Н. А. Некрасов. Полное собрание сочинений и писем в пятнадцати томах
Критика. Публицистика. Письма. Тома 11--15
Том одиннадцатый. Книга вторая. Критика. Публицистика (1847--1869)
Л., "Наука", 1990
Заметки о журналах за сентябрь 1855 года
Читатель, нынешний раз вы будете иметь дело с автором, который беседовал с вами о журналах в VIII книжке "Современника". Книжки журналов по поводу осеннего времени полнее и любопытнее, и потому беседа наша будет если не живее, то продолжительнее предыдущей. Мы приступаем к ней под самым приятным впечатлением, которое сообщил нам рассказ г. Григоровича "Школа гостеприимства" ("Библиотека для чтения", No 9). Наконец г. Григоровичу удалось выполнить задачу, которую он упорно преследовал во всех своих произведениях, не относящихся к народному быту, именно: в "Накатове", в повести "Новый год", в "Свистулькине", и которая состояла в том, чтоб написать нечто легкое, игривое, одной стороной прикасающееся к действительности, другой -- к карикатуре, -- словом, нечто такое, что с виду только легко, а в исполнении представляет огромные трудности. Задача и цель такого произведения: возбудить в читателе смех, тот беззаботный, добродушный смех, который, по словам Гоголя, "как бы излетает из светлой природы человека". Несколько искр этого редкого й дорогого смеха вырывает у читателя новая повесть г. Григоровича -- вот лучшая похвала, которую мы можем сказать ей. Не пускаемся пи в изложение содержания, ни в выписки, потому что черты добродушного комизма, которым исполнена повесть, могут производить впечатление только в целом, когда читатель проникнется мирным, веселым и не лишенным своей грации тоном и колоритом рассказа. Читатели, уважающие в г. Григоровиче даровитого автора народных повестей и романов, так серьезно и благородно понимающего свою задачу и так прекрасно служащего ей, в авторе "Школы гостеприимства" полюбят веселого, беззаботного рассказчика, по-видимому думающего об одном: чтоб посмешить их и самому посмеяться вместе с ними. Есть, впрочем, черта в новом рассказе г. Григоровича, которая может произвесть неприятное впечатление, но она, собственно, не относится ни к литературе, ни к читателям, ее заметят только немногие, и потому мы умалчиваем о ней, предоставляя себе при другом случае коснуться вопроса о том, в какой степени можно вносить свои антипатии в литературные произведения?
В IX No "Библиотеки для чтения" помещено стихотворение г. Бенедиктова "Малое Слово о Великом". Если б стихотворение было только слабо, мы оставили бы его в покое: чье "слово" не побледнеет перед личностью Петра? о нем, собственно, и не может быть великих слов. Но... вот для примера, как отразилось в стихотворении г. Бенедиктова одно из бессмертных дел великого -- основание Петербурга:
Раз, заметив захолустье.
Лес, болотный уголок.
Глушь кругом, -- при Невском устье
Заложил Он городок.
Шаток грунт, да сбоку море:
Расхлестнем к Европе путь!
Эта дверь не на затворе,
Дело сладим как-нибудь.
Нынче -- сказана граница,
Завтра -- срублены леса,
Чрез десяток лет -- столица,
Через сотню -- чудеса!
Кто не почувствует, как эта картина бедна, неполна и неверна, начиная с природы до того, что думает или говорит у г. Бенедиктова преобразователь, решаясь заложить город? "Захолустье", "болотный уголок" -- разве эти слова сколько-нибудь дают понятие о пустынной, грандиозной и дикой природе, среди которой гениальная мысль великого угадала необходимость русского города? А то, что думает он... но, впрочем, припомним лучше картину, нарисованную Пушкиным по тому самому фону, -- тогда всё будет ясно само собою:
На берегу пустынных волн
Стоял Он, дум великих полн,
И вдаль глядел. Пред ним широко
Река неслася; утлый челн
По ней стремился одиноко.
<. . . . . . . . . . . . . .>
И думал Он:
Отсель грозить мы будем шведу,
Здесь будет город заложен
Назло надменному соседу.
Судьбою здесь нам суждено
В Европу прорубить окно,
Ногою твердой стать при море.
Сюда по новым им волнам
Все флаги в гости будут к нам,
И запируем на просторе!
Мы не думаем требовать, чтоб г. Бенедиктов дал нам нечто равняющееся достоинством Пушкину.-- мы только обращаем внимание его и наших читателей на тон, которым говорит Пушкин сравнительно с тоном г. Бенедиктова. Не правда ли, тон не последнее дело в литературном произведении, не говоря уже о других требованиях? До какой степени удовлетворяет стихотворение, например, внутреннему пониманию характера и верному его отражению до малейших подробностей, можно уже видеть по приведенной выписке; у Пушкина Петр думает:
Судьбою здесь нам суждено
В Европу прорубить окно...
и проч.
Г. же Бенедиктов заставляет его думать так:
Эта дверь не на затворе.
Дело сладим как-нибудь...
Но возвращаемся к тону стихотворения, не предъявляя никаких других требований. Великое дело введения в России флота отразилось у г. Бенедиктова в следующих четырех стихах:
Взял топор -- и первый ботик
Он устроил, сколотил,
И родил тот ботик -- флотик,
Этот флотик -- флот родил.
Указ о бороде -- в следующих:
Надо меру взять иную!
Русь пригнул Он... быть беде!
И хватил ее, родную,
Топором по бороде:
Отскочила! -- Брякнул, звякнул
Тот удар... легко ль снести?
Русский крякнул, русский всплакнул:
Эх, бородушка, прости!
Кое-где и закричали:
"Как? Да видано ль вовек?"
Тсс... молчать! -- И замолчали.
Что тут делать? -- Царь отсек.
Важные исторические факты, имевшие столь сильное влияние на судьбу целого народа, не являются ль несколько в чуждом им свете, переданные таким тоном, с такой точки зрения?
Это не народный язык и не язык людей образованных, -- что же это такое?.. Не беремся отвечать, -- знаем только, что на такой тон нельзя написать удовлетворительного произведения о предмете, который избрал г. Бенедиктов.
Заметим еще, что стремление к оригинальности, к обычной у г. Бенедиктова вычурности и ухарской громозвучности (о которой мы ничего не сказали, потому что о ней уже было говорено слишком много) местами привело автора к неверному употреблению слов, как, например, в следующем куплете:
И в тот век лишь взор попятишь,
Всё оттоль глядит добром --
И доселе, что ни схватишь,
Отзывается Петром...
Возможно ли: попятить взор? Для этого единственное средство, чтоб глаза выскочили на затылок, но, попяченные таким образом, они едва ли сохранят способность что-нибудь видеть. Вторая половина куплета тоже неверна. Схватить можно и недостойный предмет.
Мы не распространились бы так о новом стихотворении г. Бенедиктова, если б не считали его человеком даровитым, но идущим, к сожалению, по ложной дороге (что мы несколько раз говорили и теперь повторяем с полным убеждением). Самое удачное место в стихотворении следующее:
И с ремесленной науки
Начал Он, и, в деле скор,
Крепко в царственные руки
Взял Он плотничий топор.
С бодрым духом в бодром теле
Славно плотничает царь;
Там успел в столярном деле;
Там -- глядишь -- уж и токарь
Приловчил к станку Он руку
И Данилыча зовет:
"Эку выточил я штуку!" --
Да и штуку подает.
К мужику придет: "Бог помочь!"
Тот трудится, лоб в поту.
"Что ты делаешь. Пахомыч?" --
Лапти, батюшка, плету;
Только дело плоховато,
Ковыряю как могу,
Через пятое в десято. --
"Дай-ка, я те помогу!"
Сел. Продернет, стянет дырку, --
Знает, где и как продеть,
И плетет в частоковырку,
Так, что любо поглядеть.
Это место хорошо -- именно своей тривиальностью. Так и должно говорить о плетении лаптей, кто бы их ни плел. Но когда хотим говорить об основании города среди пустыни вследствие соображений, гениально прозревающих в даль грядущего, об устройстве флота, о распространении просвещения "на Руси, немножко дикой" (стих г. Бенедиктова), ясно, что тогда нужен тон другой.
Всё сказанное в той же степени относится к другому стихотворению г. Бенедиктова -- "Отечеству и врагам его", в котором, между прочим, есть такие стихи о любви автора к родине:
Я люблю тебя во всем:
<. . . . . . . . . .>
В русской деве светлоокой
С звонкой россыпью в речи,
В русской барыне широкой,
В русской бабе на печи, --
В русской песне залюбовной,
Подсердечной, разлихой,
И в живой, сорвиголовной,
Всеразгульно-плясовой, --
В русской сказке, в русской пляске,
В крике, в свисте ямщика
И в хмельной с присядкой тряске
Казачка и трепака. {*}
{* "Библ<иотека> для чт<ения>", No 8.}
В пирогах, в ухе стерляжей,
В щах, в гусином потрохе,
В няне, в тыковнике, в каше
И в бараньей требухе...
Последних четырех строк нет у г. Бенедиктова, мы их сочинили, увлекшись примером поэта. Но не правда ли, они очень идут тут? Их как будто недоставало! Выражать любовь свою к отчизне любовью к трепаку или к няне и к ботвинье (блюдам, впрочем, прекрасным), смешивая эти пустяки с предметами действительно существенными и достойными сочувствия каждого русского, теперь уже слишком несвоевременно. Такой патриотизм давно и достойно отмечен прозванием квасного. Любовь к отечеству заключается прежде всего в глубоком, страстном и небесплодном желании ему добра и просвещения, в готовности нести ему на алтарь достояние и самую жизнь; в горячем сочувствии ко всему хорошему в нем и в благородном негодовании против того, что замедляет путь к совершенствованию, указываемый ему пекущимся о благе его монархом. Пожалуй, к этим необходимым принадлежностям каждого истинного сына своей земли можно присоединять и любовь (как оно часто и бывает) к каждой мелочи родного быта, обычаев, нравов -- до вкуса в пище. Но это уже не есть условие необходимое. Можно не любить трепака или квасу -- и умереть за отечество, жертвою любви к нему и сознания своего долга. И наоборот. Любя и квас, и трепака, и очищенную, можно дойти до забвения своих обязанностей, если сознание долга в человеке слабо и любовь к родине не имеет основы разумной. Сколько у нас иностранцев, которые, пожив в России два-три года, утверждают, что не могут обойтись без русской ботвиньи, блинов, щей, каши, простого вина, но это не дает им права быть русскими, а нам предполагать в них наших братьев, горячих сынов нашей родины. Русский же, какими-нибудь судьбами проведший большую часть жизни вне отечества и даже не знающий о существовании ботвиньи или трепака, всё-таки наш брат, всё-таки русский... Дело, очевидно, не в трепаке! Обо всем, сейчас сказанном, в свое время было уже очень много говорено в русской литературе, но после прекрасных образцов разумного и благородного патриотизма нам неприятно встретиться с прежней манерой... Ничего не может быть приятнее для русского, как чтение таких произведений, где торжествует чувство патриотизма. Но надобно, чтоб это великое чувство было выражено достойным его образом!
Переходим к "Отеч<ествениым> запискам".
X No "Отечественных записок" открывается повестью г. Писемского "Плотничья артель". Дарование г. Писемского достаточно известно читателям "Современника", напечатавшего в течение последних трех лет несколько более или менее удачных произведений этого писателя, как-то: "Богатый жених", роман; "Раздел", комедия; "Леший", рассказ из народного быта; "Фанфарон", нравоописательные очерки, внушенные автору, как он сам заметил, "Снобсами" Теккерея; "Виновата ли она?", повесть. Которое из этих произведений более понравилось публике и которое действительно должно назвать лучшим, сказать теперь уже можно положительно: это "Леший", рассказ из народного быта. Подобные рассказы особенно удаются автору, и после мастерских очерков гг. Даля, Тургенева и Григоровича народные очерки г. Писемского, конечно, лучшие в русской литературе. Рассказ г. Писемского "Питерщик" доныне остается лучшим его произведением. "Плотничья артель" также принадлежит к этому роду рассказов автора, но как мы имеем намерение вскоре говорить подробно о г. Писемском, то и отлагаем суждение о ней до того времени. Это нам не мешает заметить теперь же, что народный язык в этом рассказе удивительно верен.
"Отечественные записки" относят также к отделу "Словесности" печатаемый в них уже пятый месяц "Дневник чиновника". Продолжение "Дневника" есть и в IX No. Высказав в 8 No "Современника" наше откровенное мнение о последней статье "Дневника", мы возбудили неудовольствие автора, выразившееся, во-первых, в том, что он переменил намерение поместить в "Современнике" свою статью, и, во-вторых, в письме к одному из редакторов "Современника", г. Панаеву, -- письме странном, исполненном бездоказательных и ничего не доказывающих показаний; письме, которое может быть объяснено только раздраженным авторским самолюбием (см. "С.-П<етер>б<ургские> ведомости"). Так как мы вызвали эту бурю, то мы считаем долгом и отвечать г. Ж--ву, избавляя г. Панаева от лишних хлопот. Факт сам по себе прост, ясен и очень обыкновенен во всех делах жизни. Мы объясним его в двух словах. Когда начал появляться "Дневник чиновника" в печати, в нем были места довольно интересные: именно места о театре и литературе. Эти места постоянно одобрялись в "Современнике", и даже были приводимы из них значительные выписки. Очень естественно, что г. Панаев, как редактор журнала, встретясь с г. Ж--вым, изъявил ему свое желание иметь что-нибудь из его "Дневника" для "Современника"; очень естественно также, что при этом г. Панаев, может быть, не поскупился на комплименты автору, которые, надо сознаться, в таких случаях не портят дела, что может засвидетельствовать каждый журналист. Автор "Дневника" обещал свою статью, и редакция "Современника" упомянула об этом, между прочим, в своем объявлении. Между тем "Дневник" продолжал печататься, но подробности о театре и литературе в новых статьях уже не были интересны, потому что ничего не заключали в себе, кроме сказанного в первых статьях. С потерею своей живой стороны, "Дневник" низошел в ряд таких произведений, молчать о которых или поддерживать при начале высказанное мнение становилось делом, не согласным с правилами редакции "Современника". Пришлось сказать правду, чему г. Панаев не желал противиться, ибо уважает публику и литературу более, нежели боится затронуть чье бы то ни было самолюбие. Правда эта не понравилась автору и повела за собою упомянутое выше письмо. Если бы г. Ж--в в этом письме просто объявил, что он не намерен уже печатать в "Современнике" обещанной статьи (о чем, впрочем, редакция "Современника" объявила сама прежде появления в печати письма г. Ж--ва,-- "Современник", No 9, "Смесь"), этим бы дело и кончилось. Мы с своей стороны не имели бы ничего сказать более, но г. Ж--в распространяется о свидании с г. Панаевым, о настоятельной просьбе последнего упомянуть в программе его имя в числе сотрудников "Современника", о неоднократном превознесении "Дневника" ему в глаза (за эту вежливость скорее следовало бы поблагодарить), о бесплатном доставлении журнала г. Ж--ву (и за это также), о напечатании его имени вопреки будто бы его желанию, о двукратном извинении при встрече... к чему всё это? Что за дело до всего этого читателям? И что вышло бы, если бы г. Панаев в ответ на это в свою очередь стал передавать публике с своей точки зрения о своих свиданиях и разговорах с с. Ж--вым, о его обещаниях, данных г. Панаеву, и о прочем, не идущем к делу?..
Мы сказали всё, и нам остается пожелать только, что статья г. Ж--ва уже не будет в "Современнике". Но, мы надеемся, "Современник" перенесет это мужественно, помня мудрое слово Гомера:
Сердцу крушительный плач ни к чему человекам не служит.
Кстати заметим, что нет худа без добра. По поводу объяснений с "Современником" автор "Дневника" объявил свое имя. Итак, если б не наш отзыв, читатели до сей поры не знали бы, кто вел этот дневник, а для дневников и мемуаров имя -- дело очень важное. Необходимо прежде всего иметь доверенность к лицу, ведущему дневник, а для этого нужно знать, кто это лицо. Теперь читатель знает, что это г. Жихарев, -- вот имя, которое должно служить ему ручательством в справедливости всего того, что говорилось и будет говориться в "Дневнике". Это, будем надеяться, увеличит интерес "Дневника" для его читателей.
Что же касается до нас, то, несмотря на бурю, вызванную нашею откровенностью, мы всё-таки остаемся при нашем мнении о "Дневнике". Статья пятая, помещенная в IX No "Отеч<ественных> зап<исок>" служит новым ему подтверждением, и мы призываем судьею между нами и автором публику. Пятая статья содержит в себе более 60-ти компактных страниц. Мы их прочли -- и нашли в них решительно только одну страницу интересную, которую спешим привести. Это завещание Ивана Михайловича Морсочникова, умершего в глубокой старости. Послушайте, что, между прочим, завещал своему племяннику старик-оригинал:
"Пункт IV. Поелику означенному племяннику моему Гавриле с Егорьева дня, сиречь с 23-го числа апреля, от роду минуло 21 год и оный совершеннолетний племянник мой старанием моим записан на службу в Сенатский архив, в который, по благословению родительницы своей, а моей родной сестры, ежедневное прилежное хождение иметь начал, а потому завещаю ему, племяннику моему Гавриле, первое: идучи из дома на службу, такожде и со службы домой, ни в какие увеселительные сходбища, а наипаче зазорные места не заходить, и долговременного стояния на улицах у лотков с блинами и пирогами не иметь, и разных неприличных речей и прибауток бывающих около них во множестве разного звания людей не слушать; второе: по приходе в архив довлеет ему, племяннику моему, сотворить вначале троекратное поклонение, при крестном себя знаменовании, образу Пресвятыя богородицы Казанский и по сем, с учтивостию, как благовоспитанному юноше надлежит, раскланявшись с товарищи, благочинно сесть на свое место и с достодолжным вниманием приступить к переписыванию порученной от повытья бумаги безошибочно; а буде бы таковой бумаги не случилося. то в молчании ждать приказа от начальства, а тем временем не сидеть в праздности, но иметь занятие или чинением перьев, каковых должно иметь всегда немало в запасе, или пробою оных на подкладочном листе, дабы почерк был всегда одинаков, без царапанья и крючков, на каковые крючки и разводы начальствующие особы ныне весьма негодуют. А как бывает, что в товарищах тех случаются такие насмешники и озорники, что того и глядят, как бы над благовоспитанным человеком учинить какое невежество или издевку, как то неоднократно случалось со мною в начале моего в Экспедиции служения, сиречь: якобы ненароком закапать тебя с обеих сторон чернилами, или напудрить песком, или. стянув из кармана носовой платок, запачкать оный разного дрянью и всунуть ого опять в карман, а потом и спросить: "Что-де у тебя замаран нос, ты бы, мол, утерся" -- а ты. бывало, хвать и вытащишь из кармана платок такой загаженный, что самому противно станет: или же оные насмешники доходят и до такого нахальства, что иной раз приколют, невдомек тебе, сзади какую хульную картину, наприклад козла с рогами или облезьяну, и подпишут, это, мол, такой-то, а как ты из должности выйдешь, так народ на тебя смеяться станет и указывать пальцем. Почему в таковых оказиях завещеваю племяннику моему Гавриле не иметь огорчения и жалобами своему начальству не стужать, а поступать по обычаю христианскому и всякую таковую издевку и обиду принимать со смирением и в молчании, поелику обидчикам и кознестроителям судит бог, а ты им не судья.
Пункт VI. Известно моему племяннику Гавриле, что я от рождения моего никаких хмельных напитков не употреблял, и не точию заниматься горелкою или пивом, но и красного бутылочного не вкушал, и великое к оным напиткам отвращение имею, чего ради за таковую трезвость от начальства всегда похвален бывал и господом богом в здоровье не оставлен; почему и следует також и племяннику моему от горячих напитков всемерно воздерживаться и, окроме двукратного в сутки пития чаю, никаких заморских и российских ошаление производящих напитков не вкушать.
Пункт VII. Известно также племяннику моему от матери его, а моей сестры, скорбное житие мое при покойнице жене моей, Авдотье Никифоровне, -- царство ей небесное и вечная память, -- колико претерпел я от нее истязаний биением палкою и бросанием горячими утюгами; наипаче же за непринятие от просителей богопротивных подносов неоднократно залеплением мне глаз негодными и протухлыми яйцами: того ради племяннику моему Гавриле завещеваю жить в безбрачии; прошу господа бога, да избавится он от неистовства женского, меру терпения человеческого превосходящего; а буде бы оный племянник мой, по божию попущению, каким ни на есть случаем обрачился, то да не мудрствует и не препирается с сожительницею своею, паче же удаляется гнева ее, понеже наваждением бесовским поразить его может ударом смертельным".
Эта страница точно очень интересна, но она, повторяем, единственная. Кому не интересно знать, какой день автор, 48 лет тому назад, провел в театре и какой у Гаврилы Романовича (Державина); какие лица "разламывали пирог" над головою автора-именинника; кто на сколько похудел или пополнел в 1807 году с последнего свидания с автором, -- кому подобные вещи не интересны, тот смело может не читать остальных 59-ти страниц. Или нет! Он может прочесть еще анекдот о двух секретарях посольства (англичанине и австрийце), которые поехали на охоту на медведя и убили корову, "приняв ее за лосиху". Их обманул мужик: "...крестьянин добыл где-то старую, яловую и комолую корову бурой шерсти, отвел ее в самую чащу леса и, бросив голодной яловке охапку сена, явился ни свет ни заря к охотникам с донесением, что он обошел следы молодой лосихи и что для удачной охоты должно следовать за ним тотчас, чтоб на месте быть до рассвета. Разумеется, охотники тотчас же поскакали с вожатым своим в лес и, несмотря на темноту ночи, успели разглядеть в чаще лосиху, смирно стоящую и не замечающую их появления. Думать было нечего: оба Нимврода взвели курки, прицелились и в одно время" и прочее.
Если б хоть таких характерных и правдоподобных анекдотов было больше в "Дневнике" (хотя и трудно придумать, к чему они могли бы пригодиться)... Впрочем, есть еще нечто подобное. Будем точны, укажем всё, в чем есть хоть что-нибудь кроме слов и повторений старого. Вот как угощает автора какой-то Леонтий Герасимович, затащивший его к себе насильно вместе с спутником его Кобяковым:
"...долговязый хозяин явился с несколькими стаканами горячего пуншу и прямо к нам: "Милости просим выкушать!" Товарищ мой схватил стакан, но я попросил увольнения, потому что неохотно пью пунш, да и запах родимой горелки как-то неприятно подействовал на мое обоняние. "Отчего же вы не пьете?" -- "Признаюсь, не люблю". -- "Не хотите ли мадеры?" -- "Нет, благодарю покорно". -- "Да, впрочем, мадеры-то у меня и нет; не хотите ли лучше шампанского?" -- "Извините, что-то не хочется". -- "У меня и шампанского нет; но, может быть, вы любите сладкие напитки, малагу например?" -- "За обедом иногда пью".-- "Ну и малаги нет у меня. Чем же просить вас?" -- "Не беспокойтесь: право, ничего не хочется". -- "Да надобно же выпить что-нибудь". Тут, приставив указательный палец ко лбу и как бы спохватившись: "Знаете ли,-- сказал он, -- у меня есть отличный квас: не выпить ли квасу?" -- "Квасу выпью с большим удовольствием, -- отвечал я, -- это мой обыкновенный напиток". И вот услужливый хозяин мой побежал за квасом, но через несколько минут возвратился с извинением, что квас весь вышел, но зато есть свежая колодезная вода, которую многие предпочитают невской, и потому он советует мне выпить хоть воды. Разумеется, я согласился на воду, едва-едва удерживаясь от смеха".
Каковы бы ни показались читателям два приведенные анекдота, это лучшие места в пятой статье. Смело и решительно утверждаем, что ro всем остальном не только нет ничего достоинством превышающего их, но даже ничего равного им: всё остальное несравненно слабее и незначительнее. Кто не верит нам, тот пусть читает пятую статью "Дневника", пусть читает!
Следуя порядку размещения статей в "Отечественных записках", нам теперь должно бы говорить о статье "Очерки из старинной русской литературы", по мы не читали начала статьи, помещенного где-то в прежних нумерах журнала, и потому проходим продолжение молчанием. Критика и библиография "Отечественных записок" отличаются обычною дельностью, вполне выкупающею тоже обычную сухость статей. Затем следует "Смесь", в которой помещены "Просто случай", драматическая сцена И. Горбунова, и "Провинциальные типы" Ивановского-Елецкого. Обе эти вещи совершенно незначительны, но как под ними стоят новые имена, то мы скажем о них по нескольку слов. "Просто случай" -- дагерротипный список с купеческого разговора -- разговора не интересного, не характерного и не забавного. Под громким же заглавием "Провинциальные типы. Листки из записной книги светского человека. I. Феденька" напечатан пустой рассказ, наполненный дешевым глумлением над провинцией, которой сочинитель не знает, -- может быть, потому, что не живал в ней, а вернее потому, что не в состоянии был бы узнать ее, если бы прожил в ней даже полстолетия. Ни тени дарования, наблюдательности, ума не встретите в этом типе. Но что всего хуже -- это, так сказать, внутренний смысл повести. Герой ее, Феденька, -- так называемая "широкая русская натура". Эту натуру, как многое, чем пробавляется теперь беллетристика, пустил в ход г. Тургенев своим Каратаевым (в рассказе того же названия). С той поры ее трепали, трепали и не перестают трепать, схватывая только внешние приемы и нисколько не понимая сущности характера, так верно подмеченного и художнически поставленного г. Тургеневым. Недавно еще мы встретили фразистое и надутое изображение Томилина (в повести "Поездка в деревню") с его титанической страстью к цыганке; теперь нам дают "Феденьку". Что такое "Феденька"? Автор, или "светский человек", приезжает на какой-то званый обед в провинции и жестоко отделывает с помощью своего ядовитого остроумия провинцию и провинциалов, делая на каждом шагу замечания вроде следующих:
"...на больших провинциальных обедах всегда приходится сожалеть о том, что подают суп на донышке <...> провинциальные барышни считают за стыд съесть кусок говядины".
Ничто и никто ему не нравится; между гостями он отличает только одного Феденьку, худенького мужчину, с волосами наполовину седыми, в поношенном сюртуке, застегнутом доверху. Это-то и есть широкая натура; он пьет лихо, задорен в ссорах, говорит отрывисто и под конец повести, как водится, рассказывает свою историю, служащую, так сказать, пояснением его меланхолии, неприличия в поступках и страсти к спиртным напиткам. История вот какая. Феденька был игрок и забулдыга. В полку он проигрался и попросил у своей свояченицы денег. Но лучше пусть говорит сам Феденька -- он так удивительно говорит!
"-- Жду, стало быть, ответа... долго жду... Нет ничего!.. Я, то есть, еще, стало быть, пишу... Бац, ответ!.. Читаю, стало быть; нет, говорит, денег... неурожай, то... другое... подожди, говорит... Хорошо ждать-то!.. пить, стало быть, есть надобно... Тут, знаешь, сердце... ну, молод, стало быть, 21 год... фррр -- вспыхнуло!.. влюбился, стало быть... Женился... Ангел была она, то есть, стало быть, жена-то моя... Помнишь?.. да нет, вы ее не знали..
Феденька махнул рукой и, бросив вокруг печальный взгляд, продолжал:
-- Да, ангел была... вот, стало быть, женился... глядь -- ей 16 лет (он написал 16 и сделал тире); мне 21 год (он поставил 21 и, подчеркнув оба числа, воскликнул): долгу, стало быть, сто тысяч!.. (И, взглянув на нас значительно, он крупными цифрами выставил под чертою: 100 000.)
Феденька задумался, снова глотнул шампанского и продолжал:
-- Тут, стало быть, вдруг, здорово живешь, батюшка того... стало быть, удар... скончался... Поразило меня, знаешь... Хожу как шальной... А она, ангел, говорит: "Что, Феденька?.. воля божья...". Ну, и то и сё говорит... Знаешь, легче, как она-то тут... Хорошо-с... Не прошло, стало быть, и году, вдруг -- горячка!.. девять дней, и матушка -- фю!.. прощай!.. Обмер, знаешь, теряюсь... Опять она, ангел-то, жена моя... "Что, говорит, Феденька? Я, говорит, стало быть, заменю тебе всех!.." И точно... всех заменила, всех!.. Чудная была... ангел, просто ангел!.. Вот, знаешь, приехали сюда... живем... ну, и того... дети... Глядим, пятеро. Откудова? пять, стало быть... Пошли заботы... учить нужно, присмотреть... Она, бывало, смотрит, учит... Она -- всё... я -- ничего... Бывало, вот как... деньги возьмешь, ну, и в город... а там, глядь -- стало быть, и проиграл... Скверно!.. вернешься скучный... а она тут... "Что ты, Феденька?" -- "Так", -- говорю... "Ну, стало быть, так". -- "Да отчего?" -- "Отчего... известное дело!.." -- "Играл?" -- "Стало быть, играл" -- ..И проиграл?" -- "Да". Ипая бы весь дом вверх дном... Фу! что бы такое!.. А она говорит: ничего, стало быть, денег достанем, -- и достанет... Это там то продаст, другое -- и деньги... Веришь ли, на гумно ли, например, -- она... на погреб ли -- она... в кухне ли там, дом ли, ну и всё -- везде она... а я ничего... Я, стало быть, только с собаками..."
Так они жили двадцать лет. Он играл, пил и ездил с собаками, она изнывала в хроническом самопожертвовании и наконец умерла.
"-- Умерла!.. -- проговорил он дрожащим голосом. -- Умерла, стало быть!.. Боялся с ума сойти... Места нет мне нигде... пусто, стало быть... Там -- она, здесь -- она, везде она... а здесь-то, -- продолжал он, ударяя себя в грудь. -- в сердце-то, стало быть, она... всегда она!.. Вот где только нет ее! -- и, быстро схватив стакан, он выпил залпом и воскликнул: -- Выпьешь -- и забудешь, стало быть.. Запил, братцы!.. Пью. стало быть... горе убиваю...
Он махнул отчаянно рукой, встал из-за стола, отворил дверь в переднюю и крикнул: "Степка, лошадей!" -- и снова вернулся на свое место.
-- Ночью, -- продолжал он, -- страшно... Спать, стало быть, не могу... она, вижу... Встанешь -- то, другое... размежеванье... спрашивают -- не понимаю... сердит всё... желчь, стало быть... Погиб без нее... пропал!.. Вот где счастье-то, стало быть... вот где!..
Феденька схватил бутылку, налил стакан и выпил всё, не переводя духу".
После этого рассказа "светский человек" молча и "с чувством" пожал рассказчику руку, и Феденька уехал. Не говорим уже о пошлости содержания, о неверности языка, с точками после каждого слова (что делает печатную страницу похожею на то, как будто на нее просыпали горсть пороху), -- языка, которым никто не говорит, кроме заик и сумасшедших; умалчивая о ничтожности рассказа вообще, скажем два слова о смысле его. Феденька, вступающий в брак, имея на шее сто тысяч долгу, которых нечем ему заплатить; Феденька, который, женившись, нимало не делается лучше, но продолжает пить, играть и ездить с собаками, забывая о жене, о детях до такой степени, что когда ему однажды случилось счесть их и насчитать пять, он восклицает: "Откудова?" Феденька, принимающий любовь и самоотвержение своей жены, как животное, без мысли, без сознания, и в течение двадцати лет ни разу не подумавший о том, что ей это стоит? Наконец. Феденька, на которого не подействовала даже смерть жены, будто бы бесконечно им любимой; Феденька, продолжающий и по смерти жены, без всякой мысли о детях, так же точно пить и играть, как пил и играл при ней, -- что такое этот Феденька, как не отъявленный неисправимый негодяй? Дайте такому человеку другую жену, он опять поступит точно так же... Кажется, ясно? И между тем всё сочувствие повести на стороне Феденьки! "Светский человек", при его рассказе "растроганный и увлеченный, чуть было не бросился к нему на шею", и автор, видимо, разделяет увлечение своего "светского человека". "Светский человек", наивно очарованный вместе с автором своим Феденькою, старается (конечно, безуспешно) навязать свое сочувствие и читателю, восклицая в одном месте: "Читатель! полюбите, как и я, моего Феденьку!" Но читатель не ребенок: он, к счастию, знает, что думать о таких личностях и таких авторах. Если автор хотел подражать г. Тургеневу. То пусть бы он вспомнил, что тот же г. Тургенев, написавший "Каратаева", создал лицо Веретьева (в повести "Затишье"). Веретьев также натура широкая, но которой хватает только на мерзости, -- и вот этот-то Веретьев мог бы пояснить автору, что такое его Феденька. Но, впрочем, оставим автора; он не мог сделать того, чего не сделал, ибо руководился в своем рассказе только желанием написать "тип", не имея способности ни понимать характеров, ни оценивать поступки людей. Нас более занимает вопрос, зачем напечатан этот вздор в дельном журнале? Неужели из пренебрежения к той отрасли литературы, которую называют легкою? В одном месте того же нумера "Отечественных записок" сказано: "Кажется <...> число читателей, желающих чему-нибудь научиться, а не убивать время над пустейшими сказками и романами английских фабрик, иныне не много увеличилось: нам часто случалось видеть неразрезанными те страницы "Отечественных записок", на которых помещены многие превосходные исторические и критические статьи" ("Библиогр<афическая> хр<оника>", стр. 6). Эти слова несколько странно читать в журнале, половина которого ежемесячно наполняется русскими повестями (или -- если хотите -- сказками) и английскими романами. Неужели таков взгляд журнала на легкую литературу? Если таков, тогда, разумеется, всё равно напечатать "Феденьку" или "Плотничью артель", но едва ли он таков. Эта фраза, очевидно, дело опрометчивости, как и самое напечатание "Феденьки". Иначе мы не хотим думать. Можно и должно скорбеть, что дельные ученые статьи у нас не всеми разрезываются, но нет причины негодовать и огорчаться, что в журналах наших отдел словесности постоянно разрезан и, следовательно, прочтен. Это всё-таки лучше, чем если бы оба отдела оставались неразрезанными. Довольно ограничиться заботою, чтоб читаемый отдел заслуживал прочтения, и посильным содействием, чтоб наука и искусство шли у нас рука в руку, помогая друг другу в деле общественного воспитания. Нельзя сказать даже, чтоб последнее время вовсе не представляло утешительных признаков в этом отношении; вспомним, что менее 15 лет назад требования читающей публики вполне удовлетворялись романами Дюма и Фудраса, которых наперебой переводили лучшие тогдашние журналы, как теперь Теккерея и Диккенса. От Дюма и Фудраса к Теккерею и Диккенсу, от Теккерея и Диккенса к русским туристам и ученым, владеющим искусством живого литературного изложения, -- к Боткину, Грановскому, Никитенко (которых произведения и самые имена столько же не чужды теперь массе публики, как произведения любимых ею беллетристов -- Гончарова, Григоровича и Тургенева), это всё-таки движение вперед. И оно совершилось на наших глазах, в какие-нибудь пятнадцать лет, и сами же "Отечественные записки" были едва ли не главною его причиною!
Вообще заслуги "Отечественных записок" для русского общества так велики, что каждый читатель охотно простит этому журналу и не один такой промах, как помещение слабого или лишенного смысла рассказа, но мы распространились о "Феденьке" не с намерением упрекнуть "Отечественные записки". Подобные явления, как бы они ничтожны ни были сами по себе, всегда будут обращать на себя наше внимание, если только они касаются, так сказать, нравственного значения литературы. И вот по какой причине. Мы уже имели случай заметить (в No 8 "Современника"), что литература наша в последнее время, при многих своих хороших сторонах, неприятно поражает своим всетерпящим равнодушием, апатиею, неопределенностию в воззрении своем на такие явления действительности, о которых, собственно, не должно быть двух разноречивых мнений. Доказательств этому, к сожалению, слишком много. Станем ли оправдывать такие повести, которые, представив, например, в данных обстоятельствах любовь, принесенную в жертву расчету, малодушно отходят в сторону и предоставляют публике решить: хорошо это или худо и т. д.? А таких повестей теперь довольно, и мы выбрали еще самый не резкий пример; но ограничимся им; его достаточно, чтоб нас поняли, и спросим: достойна ли литературы подобная уклончивость? и к чему она? В обществе еще бывают обстоятельства, где вы принуждены подавать иногда руку человеку двусмысленному, назвать тот или другой факт не тем именем, которого он заслуживает, -- в литературе не существует такого неудобства. Литература не должна наклоняться в уровень с обществом в его темных или сомнительных явлениях. Во что бы ни стало, при каких бы обстоятельствах ни было, она должна ни на шаг не отступать от своей цели -- возвысить общество до своего идеала, -- идеала добра, света и истины! Иначе она потеряет всё свое благодетельное влияние и придет к самым безотрадным результатам, потому что, как бы много ни извиняла литература, оправдываясь, чем только можно в таких случаях оправдываться, общество всегда будет снисходительнее литературы к самому себе, и таким образом, если б искусство, перестав служить истине единой и вечной, начало служить истине относительной, идея добра и зла, нравственности и порока смутно стала бы представляться... Какова бы ни была собственно русская литература и теперешняя ее деятельность, не забудем, что она во всей своей массе служит представительницею умственной жизни народа, и будем больше уважать ее, будем служить ей осмотрительнее! Не забудем, что все те, которые с университетской или с другой учебной скамейки унесли с собою в отдаленные и разнообразные пределы отечества большую или меньшую частицу любви к науке, к литературе, уважения и доверия к умственному труду, все они следят за нашею деятельности"), ищут в пей разъяснения волнующих их вопросов, поддержки своим благородным убеждениям, оружия против невежества и закоснелости! И чем более дадим мы здоровой и плодотворной пищи их любознательности, их благородной жажде света и истины, тем прочнее и дольше удержат они в сердце своем любовь ко всему доброму, справедливому и прекрасному, любовь, так беспощадно охлаждаемую действительностию,-- и тем благодетельнее будет, в свою очередь, их влияние на тот круг, в среде которого поставлены они судьбою действовать и морально первенствовать! Многое еще можно бы сказать о значении литераторов, литературы, журналистики, но довольно. Заключим, чем начали: будем же осмотрительнее как в том, что мы пишем, так и в том, что печатаем в наших журналах. Образование не забывает услуг, ему оказанных, когда-нибудь нам скажут спасибо...
Как утешение, как подкрепление для каждого честного литератора на его тернистом пути мы можем предложить небольшую статейку г. Погодина, написанную им (No 12 "Москвитянина") по поводу "Нового издания сочинений Пушкина и Гоголя". Статейка не чужда обычных странностей г. Погодина в манере и в слоге, даже иногда в мысли; но дело в деле, а не в форме, и не в отдельных мыслях, а в целом значении статьи:
"Здесь льется кровь, там губит огонь, везде падают храбрые, принимая на свою грудь смертоносные удары врагов отечества, сердца смущаются беспрестанно различными чувствами одно другого тягостнее, страх объемлет душу, чем кончится это Европейское Действие, которое открыло нам сначала такой блистательный, великолепный кругозор и обнялось впоследствии со всех сторон такими темными, непроницаемыми тучами... но вот объявлены в газетах сочинения Пушкина и Гоголя! Усталое внимание отвлекается невольно от ужасов войны к любезным страницам, перевертываются листы как будто сами собою, встают знакомые милые образы, сменяются радующие взор картины, слышатся сладостные, родные звуки! Мы забылися, унеслися в какую-то волшебную даль, нас вспрыснуло, кажется, живою водою, на сердце стало легко и весело, тоска неизвестности исчезла, верится в добрый конец доброго начала, русское чувство торжествует...
Удивительная сила поэзии! Удивительная сила таланта! "Честь вам и слава и горячая благодарность отечества!" -- воскликнул я недавно, обращаясь к мужественным защитникам Севастополя. "Честь вам и слава и горячая благодарность отечества!" -- воскликну я теперь, поминая наших славных витязей слова и мысли, являющихся перед нами вновь с заветными откровениями своей души.
Недаром получили и они почетное место в русских летописях! Победа досталась им также приступом, с бою. Чего не испытали они при жизни! Сколько тяжелых камней брошено в их безответные могилы! Злое невежество старалось всеми силами опозорить их чистое имя, наложить свое черное клеймо на их достойную память и пламенную их любовь, преданность к двору и порядку вменить чуть не в преступное злоумышление. {Здесь разумеется множество журнальных и газетных статей и толков по поводу сочинений Пушкина и в особенности Гоголя, Пр<имечание редакции> "Москвит<янина>".}
Да! Тернистый путь вообще достался на земле поэту, художнику, ученому! Внутренние их борьбы тяжеле еще внешних ударов, которых пример сейчас мы показали. Люди светские, люди так называемые занятые, то есть служащие дневи и злобе его, люди пресыщенные и упоенные, не имеют понятия о тех нравственных терзаниях, которыми исполнена их жизнь, хоть иногда, сознаемся, и по собственной вине, составляющей горшее мучение. Толпа не может вообразить, чего стоит им часто одно выражение, которое она называет счастливым! С каким усилием вырывается из сердца звук, которым услаждается ее тонкий и взыскательный слух! Иной отшельник переживет в глубине уединенной кельи всю жизнь своего народа, испытает на себе все его болезни, перечувствует все скорби, -- тяжело ему отыскивать в веках, по кровавым следам, пути его уклонений и еще тяжелее видеть между ними прямую дорогу, усыпаемую притом цветами его послушного воображения. Какое отчаяние овладевает им по временам, когда он видит невозможность противодействовать злу! Счастлив еще, что такие минуты для него не пропадают даром, что действенный след их обнаружится непременно в его сочинениях и сделается неиссякаемым источником высших наслаждений для отдаленных потомков.
Русская словесность особенно счастлива в этом отношении. Жизнь Кантемира, Ломоносова, Державина, Фонвизина, Карамзина, Крылова, Пушкина, Гоголя и других наших писателей старого и нового времени представляет много высоких явлений, кои, понятые и оцененные умною историею, воссияют ярко в венце русской славы, не уступая в блеске никаким другим государственным заслугам и гражданским доблестям, прежним и нынешним!..
По к чему их сравнивать? Они все для нас равны и все имеют одинаковое право на нашу благоговейную признательность, -- церкви и на престоле, в суде и на полчище, в избе и на кафедре кто жизнию, кто смертию, кто годами, кто минутами, кто трудом, кто подвигом, кто постоянною службою. Пушкин нам за то
любезен,
Что чувства добрые он лирой пробуждал,
Что прелестью живой стихов он был полезен
И милость к падшим призывал.
Нам дорог также Нахимов, десять месяцев ежеминутно живя умиравший и сраженный наконец роковою пулей в своем родном Севастополе. Мы не нарадуемся на Иннокентия, который поет, дондеже есть, возбуждает к деятельности за правое и святое дело, прославляет доблих, утешает скорбных, призывает к трудам усталых, ободряет робких и на пажитях смерти, несмотря ни на какие опасности, спешит везде сеять глаголы живота своими красноречивыми устами. Незабвен для нас Гоголь, пламенно алкавший совершенствования и выставивший с такою любовью, верностью и сплою наши заблуждения и злоупотребления, да видя содрогаемся и исправляемся. Поклонимся низко отцу Александру, совершающему молебное шествие по стенам Соловецкой обители, под градом пуль, ядер и картечей, и храброму Хрулеву, схватывающему Брянскую роту для отражения неприятелей из занятого предместий..." и прочее.
Кем бы и как бы пи были изложены подобные мысли, им не может не сочувствовать каждый литератор, каждый истинно русский вообще! Прочитав эти строки, мы невольно задумались о судьбе Гоголя и вспомнили его же слова: "Слышат ли это в могиле истлевшие его кости? Отзывается ли душа его, терпевшая суровое горе жизни?.." Тот же незабвенный покойник сказал: "Мир как водоворот: движутся в нем вечно мнения и толки, но всё перемалывает время; как шелуха, слетает ложь, и, как твердые зерна, остаются недвижные истины. Что признавалось пустым, может явиться потом вооруженным строгим значением..." Да!
Между современными литераторами нет Пушкиных и Гоголей, но настоящий факт не служит ли лучшим ручательством, что всякая деятельность, отмеченная стремлением к добру и правде, любовью к отечеству, к его благоденствию, славе и просвещению, не будет забыта. Сегодняшний день лучше вчерашнего, завтрашний будет лучше сегодняшнего, и, таким образом, время делает свое дело. "Бодрей же в путь!" Правдивое признание заслуг, честь и благодарность ожидают всякого совестливого труженика мысли. Но горе и стыд тем, кто приносит истину в жертву корысти и самолюбию! Для них нет впереди света, не греет и не животворит их надежда лучшего будущего, это лучшее -- час их обличения и позора! Стыд всем сплетничающим, клевещущим, барышничающим, обращающим благородное оружие литератора -- мысль и слово -- в орудие личных своих интересов и страстей. Но о таких мы ни слова. Таких, к счастью, нет в нашей литературе...
Кроме приведенной статейки в XII No "Москвитянина" мы обратили внимание на "Севастопольские письма" г. Б--га. В них, однако, нашли мы мало нового после статьи того же автора "Десять дней в Севастополе", о которой мы говорили (см. наши "Заметки" в 8 No "Современника"). Дело в том, что эти письма, собственно, не назначались для печати и попали в печать потому только, как говорит г. Погодин, что предыдущие статьи г. Б. "заслужили общее одобрение". Итак, письма заключают в себе по большей части то, что потом, в обделанном виде, вошло в состав статьи "Десять дней в Севастополе". Впрочем, есть в них кое-что новое. Так, с чрезвычайным интересом прочли мы следующую страницу о генерал-адъютанте Лидерсе:
"Светлый праздник я встречал торжественно: у командующего Южною армиею (Лидерса). Он после обедни принимал всех чиновников штаба и других, даже частных лиц. Лидере -- барин, любит всё это делать на широкую руку, и притом в воздухе носится к нему любовь и расположение. Человек прекрасный: Бессарабия чает от него своего спасения. Судите же, сколько к нему наскакало, и всё это в блестящих мундирах: одних генералов -- ползалы битком. Были без траура. И тут же разгавливались; он. с дочерью (семнадцатилетней красавицей), угощал всех как хозяин. Она подошла первая и разрезала первый кулич, прося начинать. Потом подошел и он. Он славный мужчина и еще очень бодрый; так и летает. Я видел его в первый раз. Было нечто высокоторжественное в этих разговинах православного воинства у своего начальника, детей у отца; Лидере умел это сделать как надо. Всего было вдоволь, на трех огромных столах, и всё было изготовлено отлично.
Войска его любят. Когда я виделся в Севастополе с волынцами (Волынский полк принадлежит к 5-му корпусу, а Лидере -- командир его), мне говорили офицеры: "Ах, нет-то с нами нашего Александра Николаевича! одни мы здесь, сироты совсем!" Действительно сироты: только и было из 5-го корпуса два полка в Севастополе -- Волынский и Минский.
О личной храбрости Лидерса не переслушаешь рассказов. Вот один: однажды граната упала в кучку солдат, где был и он; тотчас ее разорвало, и полетели верешки; солдаты стали соваться куда и кланяться, один он остался спокоен: "Что суешься ребята, -- крикнул он им, -- от своей не уйдешь, а на чужую на ткнешься!""
Нам понравились еще небольшие стихи г. Б--га, которые он сложил, проезжая (в начале нынешнего года) под Одессой мимо пустынного Черного моря, которое плещется у самых колес едущих:
О чем ты стонешь, сине море?
Что пасмурно твое чело?
Скажи ты мне, какое горе
В твоих пучинах залегло?
Ты плачешь, море, что не стало
Тебе знакомых кораблей.
Что смело реяли, бывало,
Одни среди твоих зыбей.
Не плачь, не плачь ты, сине море,
Глубоко вопли затаи:
Пройдет твое лихое горе,
Вернутся соколы твои!
Я видел страшные траншеи
И вал из камня и земли.
Где, притаившись словно змеи,
Рядами пушки залегли.
За ними -- славны ратоборцы,
Стоят и хладно битвы ждут.
Твои питомцы -- черноморцы.
Им бой не в бой и труд не в труд!
Пускай придут: всё это ляжет.
Отчизне жертвуя собой...
Кто ж будет жив. кто перескажет
Про этот день, про этот бой?..
Дуфиновка, деревня под Одессой.
1855. 28 февраля.
В этих стихах слышится живой голос, живое чувство очевидца, -- вот отчего такая разница между ними и множеством стихотворений на ту же тему, сочиняемых в Москве, в Петербурге и во всех городах, где есть грамотные люди и откуда только ходит почта в редакции русских журналов.
В заключение скажем несколько слов о "Современнике", которого мы не считаем удобным исключать из нашего обзора, ибо думаем, что стремление наше отразить в очерках наших сколько-нибудь характер, направление, достоинства в недостатки настоящей русской литературы может быть достигнуто только в таком случае, если мы будем принимать в соображение и поставлять на вид читателю все стороны ее. У нас теперь четыре литературные журнала (некоторые насчитывают даже менее четырех); итак, если умалчивать о деятельности одного из этих, положим, четырех, очевидно, что цель не может быть достигнута. Притом не странно ли: сегодня я могу говорить, например, о г. Григоровиче, потому что повесть его помещена в "Библиотеке для чтения", а завтра уже не могу, потому что повесть его помещена в "Современнике"? Ведь я, как в том, так и в другом случае, не заставляю читателя верить мне, а представляю ему мое мнение, которое он волен принять или отвергнуть, согласно с своими понятиями. Такая уступка внешнему, так сказать, признаку беспристрастия, в сущности, плохая гарантия искренности мнений журнала. Добросовестный журнал хвалит то или другое произведение не потому, что оно в нем напечатано, а печатает его потому, что оно достойно похвалы, -- вот наш взгляд, и в силу его мы будем говорить о "Современнике", -- разумеется, коротко и только о самом замечательном в нем. Если же нам не удастся даже настолько внушить доверия к нашим мнениям, чтоб нас хоть не подозревали в подкупе, нам останется только смиренно передать перо другому. Впрочем, то, что мы имеем сказать на этот раз, более относится к русской литературе вообще, чем к "Современнику". Дельное, так сказать, практическое направление, принятое нашей литературой в последние пятнадцать или двадцать лет и состоящее в стремлении к изучению своего, национального -- во всех его проявлениях и сословиях, почти не коснулось сословия военного. Со времени фразистых повестей Марлинского, в которых и офицеры и солдаты являлись в несвойственной им мантии средневековых воинов, мы не имели ничего о русском солдате. И вот является писатель, который вводит нас в этот совершенно новый для нас мир. Подобно г. Тургеневу, который девять лет тому назад начал свои очерки народных характеров и постепенно поставил перед нами ряд оригинальных, живых и действительных лиц. о которых мы до него не имели понятия, г. Л. Н. Т. в своей "Рубке леса" представляет нам несколько типов русских солдат, -- типов, которые могут служить ключом к уразумению духа, понятий, привычек и вообще составных элементов военного сословия. Еще несколько я них очерков, и военный быт перестанет быть темною загадкою. Мастерство рассказа, полное знание изображаемого быта, глубокая истина в понимании и представлении характеров, замечания, исполненные тонкого и проницательного ума, -- вот достоинства рассказа г. Л. Н. Т., который, мы уверены, прочтут читатели "Современника" с живейшим удовольствием. Полагаем также, что читатели наши прочли не без интереса "Ночь весною в Севастополе" -- рассказ, так просто, верно и картинно передающий до мельчайших подробностей жизнь в осажденном городе... Кстати, в нынешней книжке "Современника" читатели встретят рассказ "Восемь месяцев в плену у французов", который мы особенно рекомендуем их вниманию. Автор -- лицо новое: это армейский солдат, урожденец Владимирской губернии, города Шуи, Таторский. Под Альмой ему двумя пулями пробило руку, он попал в плен, был в Константинополе, был в Тулоне, потом возвращен уже без руки в Одессу, где и вздумал описать свои похождения (или, вернее, продиктовать). Рассказ его представляет несомненные признаки наблюдательности и юмора -- словом, таланта... Даровита русская земля!
КОММЕНТАРИИ
Печатается по тексту первой публикации.
Впервые опубликовано: С, 1855, No 10 (ценз. разр. -- 30 сент., выход в свет -- 6 окт. 1855 г.). отд. V, с. 165--185, без подписи.
В собрание сочинений впервые включено: ПСС, т. IX.