Иван Федорович Наживин Во дни Пушкина. Книга вторая
I. "Леон или идеализм"
Анна Петровна Керн сидела под вечер в своей кокетливой гостиной с очень интересным гостем. Звали его Александр Васильевич Никитенко. Это был высокий и стройный, совсем еще молодой человек с приятным лицом и умными, тихими глазами. Самое интересное в Никитенке было то, что он был véritable moujik [Настоящий мужик (фр.)]: это придавало ему привкус чего-то совсем своеобразного, экзотического, пряного. Конечно, будь это обыкновенный мужик, сиволдай, в вонючей, потной рубахе и разбитых лаптях, челядь генеральши и к подъезду близко его не подпустила бы, но он был мужик особенный, о котором знал "весь Петербург" и который уверено носил приличный костюм, шляпу от Циммермана и уже выучился даже "наводить лорнет", который он носил на черной тесемочке вполне comme il faut... [Правильно (фр.)]
Никитенко-отец был крепостным крестьянином вельможи графа Шереметева, Николая Петровича, прославившегося на всю Россию тем, что он женился на своей собственной крестьянке, Параше, которая была актрисой в знаменитой подмосковной его, Кускове. Конечно, граф мог приказать кому-нибудь из лакеев просто привести ее к себе в спальню, но Параша сумела взять в плен своего владыку, человека доброго, так, что он об этом и не думал, а женился на ней. Чтобы Кусково не напоминало им обоим о недавнем прошлом, граф приказал поставить новую усадьбу в Останкине. Это было исполнено с волшебной быстротой, и Параша полной хозяйкой вошла в останкинский дворец, отделанный с царской роскошью. Но счастье их продолжалось недолго: через два года графиня Параша умерла, завещав большие деньги на всякие добрые дела. По ее же желанию начат был постройкой в Москве знаменитый шереметевский странноприимный дом, который стоил графу миллионы и которым Москва гордилась и потом... А вскоре за молодой крестьянкой-графиней ушел и граф, оставив своему сыну неисчислимое количество земель и 150 000 душ.
И вот среди этих необозримых полчищ рабов в зеленой глуши Воронежской губернии оказался один маленький хохлик, Василько Никитенко, обладатель красивого дисканта. Учиться его отец отдал к дьячку. Наука тогда разделялась на четыре курса: азбука, часослов, псалтырь и письмо. После каждого курса учитель получал от ученика горшок каши, а родители, кроме условленной платы -- рубль или два, -- награждали его вязанкой бубликов или кнышем, т. е. сдобным, на сале, пшеничным хлебом. По субботам шалунов секли за их проказы, а не шалунов за те проказы, которые ими могут быть сделаны в будущем. Потом Василька отправили в знаменитую капеллу графа, в Петербург. Там он увидал жизнь и многому научился. Дискант его, однако, скоро пропал, и его возвратили "в первобытное состояние". Крепостное ярмо теперь стало ему особенно тяжко. Все его попытки выбиться в иное положение не приводили ни к чему. На беду природа одарила его горячим и нетерпеливым сердцем, которое страдало при виде неправды. Он пробовал быть и учителем, и писарем, и ходатаем по делам на провинциальном фирмаменте и терпел, как раб, всяческие заушения, нищету, ссылку и все, что полагается. В 1804 г. у Василька родился сын. Александр, мальчонка шустрый, толковый. Отец выучил его грамоте и вскоре тот попал даже в уездное училище. Мечтал он и о гимназии, но рабу и нищему там места не было. Он стал потихоньку -- ибо это запрещалось законом -- учительствовать и этим слегка кормиться. Потом попал он в секретари к одному генералу. Раз оригинал этот вынес Никитенке толстую тетрадь из чудесной веленевой бумаги и сказал:
-- Вноси сюда все, что я буду говорить и приказывать, и сопровождай это своими замечаниями, не стесняясь...
В другой раз он отдал Никитенке -- ему в это время не было и двадцати лет -- начало своего сочинения "О славе и величии России" и приказал продолжать его. К сожалению, из совместных усилий их ничего не вышло.
Тут пошла по всей России мода на Библейские Общества. Во всех канцеляриях происходил сбор пожертвований на это дело. Чиновники писали по начальству бумаги, испещренные текстами из священного писания и полные благочестивых размышлений. Калмыцкий князь Тюмень сообщал Голицыну, что "соответствуя приказаний" он читает Библию и надеется заставить читать ее всю свою орду, но ректор астраханской семинарии удивлялся, что "многие калмыки, вероятно, по простоте понятий и невежеству не совсем охотно пользуются сим даром Всеблагого Бога". Это не мешало, однако, князю Голицыну заявить на годичном собрании Общества, что "экземпляры божественной книги, расходясь повсюду, торжествуют и в самой глуши дальних степей, и среди неизмеримых вод океанов..."
Молодой Никитенко попал секретарем в одно из провинциальных отделений модного Общества. Его речь на годовом собрании восхитила всех, была послана к князю А.Н. Голицыну, и Никитенко был вызван в Петербург. Князю он понравился, и князь решился добиться и свободы для талантливого хохлика, и возможности поступить в университет. Его владыка, молодой граф Д.Н. Шереметев, жил в Петербурге. Все его занятие состояло в том, что он "утопал в роскоши". Все в мире было ему противно. На знаменитую тогда танцовщицу Истомину он выбросил 300 000, но и Истомина осточертела до отвращения. В довершение всего он тяжко страдал бессонницей и потому был всегда хмур и устал... На него пошли атаки со всех сторон: просил за Никитенко не только влиятельнейший Голицын, но просили барыни, просили товарищи -- кавалергарды, просил известный поэт, К.Ф. Рылеев. То, что у многих из этих защитников Никитенки были тысячи своих рабов, никого не смущало. Граф долго не сдавался: ему просто противен был этот шум из-за какого-то там паршивого хохла. Может быть, по своему тяжелому опыту молодой вельможа знал, как обманчивы те мирские блага, к которым рвался его крепостной. Атаки усилились. Ему просто проходу не давали ни в гостиных, ни в Зимнем Дворце, ни в собственном доме, и он, наконец, сложил оружие, дал Никитенке вольную, и молодой хохлик поступил, наконец, в университет. Он был до краев полон наивной веры в науку, в профессоров и в добро, которое они сеют со своих кафедр.
Теперь он был уже близок к окончанию курса. Вера его в спасительность науки дала уже значительные трещины, но он испуганно замазывал их и трудился дальше. Он терпел большую нужду, но у него заводились постепенно связи в мире сильных и, отдавая дань царствовавшей тогда заразе, он не только опубликовал уже философическое рассуждение "О преодолении несчастий", -- оно имело успех -- но и писал большой роман "Леон или идеализм". В дневнике своем молоденький мужичок тщательно записывал все происшествия своей светской жизни, а когда приходилось говорить в дневнике о начальстве или о своих знакомствах, он всегда присовокуплял и титул: "действительный статский советник такой-то". Вернувшись из театра и концерта, он писал в свои тетради: "Девица Гедике превосходно играла на фортепьяно, но девица Гебгардт довольно слабо пела... Девица Ассиер сегодня пела восхитительно. Евсеев, один из тенористов придворной капеллы, тоже привел всех в восторг, девица же Княжнина доставила всем живое эстетическое удовольствие своими прелестными танцами. Какое благородство, какая грация, какая непринужденность во всех ее движениях! Все другие барышни были перед ней, как звезды перед солнцем". А то и так: "Гениальная "Кровавая рука" Кальдерона была принята холодно нашей публикой, несмотря на превосходную игру Каратыгина. Оно естественно, увы, испанское понятие о чести для нас слишком рыцарское!.." А то и так вот еще: "Говорят, император объявил Европе, что в предстоящей войне он не будет искать завоеваний, но что накажет Турцию за оскорбление, которое та нанесла ему и России в своем первом гатишерифе. Англия заметно беспокоится. Рассказывают, что она присылала нашему двору запрос: какое употребление сделает Россия из своих побед? Но ей ничего не ответили. И что отвечать?.." И т. д.
Анна Петровна сразу взяла интересного хохлика, cet enfant de la nature [Это дитя природы (фр.)], в переплет. Грея его своими томными глазами, она говорила с ним, конечно, о литературе, о чувствах, о пустоте света, и чуть не в первый же день знакомства она призналась ему:
-- Я не могу оставаться в неопределенных отношениях с людьми, с которыми сталкивает меня судьба: я или совершенно холодна к ним, или привязываюсь к ним всеми силами сердца и на всю жизнь...
У бедного хохлика голова закружилась: ведь ясно же, в какой разряд занесла его красавица!.. А на другой день, в той же самой гостиной, красавица-генеральша уже говорила ему, что она желает участвовать в его литературных трудах, что больше всего она любит одиночество, что понятия ее почти во всем сходятся с его понятиями... И он уже читал ей отрывки из своего "Леона", а она дала ему прочесть -- она "тоже писала" -- отрывки из записок о своей жизни, в которых она была изображена в самых обаятельных тонах. И она требовала, чтобы он ее сделал героиней своего "Леона"...
Но... -- во всякой поэме должно быть но... -- но, зайдя к ней на днях, он застал у нее инженерного генерала Базэна. Генерал был весьма развязен с красавицей: он беспрестанно трогал ее за плечи и за локоны, касался, будто так, не нарочно, ее талии и только что не садился ей на колени. Никитенко был оскорблен такой светской непринужденностью и был теперь с ней сдержан и холоден.
-- Да... -- говорила она, грея его своими томными глазами. -- Да, я тщеславна и, если хотите, своенравна. Верьте, что все это плоды лести, которую беспрестанно расточали моей красоте. Все уверяли меня, что во мне есть что-то "божественное", что-то "неизъяснимо-прекрасное"... Разве я виновата, что меня так испортили?.. Я -- жертва...
Она быстро рассеяла тучи с чела своего молодого друга, и они снова ударились в литературу. Никитенко немножко важничал: известный Фаддей Булгарин взял у него для печати его сочинение "О политической экономии и о производимости богатств, как о важнейшем предмете оной", -- Никитенке было уже двадцать пять лет и, конечно, в производимости богатств он был уже человеком опытным -- но цензура учинила в его произведении настоящий погром.
-- Это прямо какое-то издевательство!.. -- рассказывал он ей. -- В одном месте я написал: "Адам Смит, полагая свободу промышленности краеугольным камнем обогащения народов...", ну, и прочее там, а цензор вычеркнул "краеугольным камнем" и написал на полях: "Краеугольный камень всему есть Христос, следовательно, выражение это нельзя применять ни к чему другому..."
Анну Петровну не интересовали нисколько ни промышленность, ни краеугольные камни, ни цензура, -- она все это считала той мужской претенциозностью, которая иногда бывает так скучна -- но она все же из сочувствия к молодому автору с его прелестным малороссийским говором вздохнула:
-- Oui, c'est bien triste, si vous voulez... Ho... revenons à nos moutons... [Да, все это печально, если угодно... Но... вернемся к нашим баранам... (фр.)] Я утверждаю, что ваш Леон слишком уж холодно изъясняется в любви и слишком много... умничает... Нежною чувствительностью, а совсем не умничаньем можно покорить сердце женщины...
В дверях раздался осторожный стук -- прислуга генеральши была вышколена замечательно -- и красивый, рослый лакей, помедлив прилично за дверью, доложил:
-- Александр Сергеевич Пушкин...
Веселый белый оскал сразу точно осветил сумерки. Сразу посыпались шутки и этот особенный, веселый, раскатистый смех. Пушкин с любопытством посмотрел на сразу замкнувшегося Никитенку: он уже слышал о нем. Но сейчас же обратился весь к красавице: ее глаза заворожили его совсем. Но в то время, как он находил их сладострастными, Никитенко в своем дневнике называл их томными -- нужно ли более яркое доказательство шаткости человеческого суждения? И Анна Петровна тоже сразу вся сосредоточилась на модном поэте. Никитенко втайне дивился: едва появится на горизонте инженерный генерал или знаменитый поэт, и вот вдруг вся ее нежная чувствительность исчезает... Он тихонько оскорбился и, выждав, сколько требовало приличие, встал и начал прощаться. Анна Петровна рассеянно проводила его и пригласила снова зайти к ней как-нибудь поделиться мыслями... Вся сияя, она обратилась к Пушкину и усадила его, и сама уютно, как прелестный котенок, свернулась в уголке дивана, и в колдовском голосе ее зазвучали самые ласковые струны...
Летние сумерки незаметно сменялись белою петербургскою ночью, в которой столько сладких чар... Когда пришло время, рослый лакей с замкнутым лицом, подал им легкий ужин и шампанское. И Пушкин, сев на ковер к маленьким ножкам красавицы, закружил и ее, и себя в вихрях пьяных слов...
Уже под утро она сама тихонько выпустила его в тихий, росистый сад.
-- Калитка вон там, -- низким голосом сказала она. -- Но ты придешь завтра опять. Да?
-- Ах, Аннетт, я совершенно отравлен тобою...
Жаркий, глубокий, до дна души, поцелуй, и совершенно безлюдными улицами он лениво пошел в белой колдовской ночи к дому. И вдруг поднялась в душе горькая муть: нет, не то! Все не то!.. Что ему нужно, он не знал, но знал наверное в эти тихие часы, что это не то... Надо вырваться из этой проклятой сети, -- ведь за эти недели он продул в Петербурге в карты больше 17 000 рублей! -- снова бежать в деревню и там засесть за работу, как следует... Встал строгий образ Анны... Но теперь никакой уже образ не владел им и при одном воспоминании о ласках пленительной Аннетт в нем поднималась тошнота. И, когда некоторое время спустя писал он своему приятелю Вяземскому о небольшом долге, он хладнокровно, в самых грязных выражениях, сообщил ему, что он "с Божией помощью" овладел-таки прелестями г-жи Керн...
И через несколько дней горячим вихрем он понесся в Михайловское, а Аннетт, зазвав к себе душистой записочкой Никитенку, опять стала очень тонко разговаривать с ним о его романе "Леон или идеализм"...
II. Дымные смерчи
На человечество вообще и на каждого человека в отдельности отпущено, по-видимому, определенное количество страстей, которые он должен обязательно сжечь. Если не может он зажечь эти огни на площади, на трибуне, в боях, он обязательно должен фейерверк этот спалить в других областях жизни человеческой. Но от всякого такого фейерверка остаются только полосы смрадного дыма...
Николай заключил со своими любезными верноподданными железный contrat social [Общественный договор (Руссо) (фр.)]: все должно было затаить дыхание и жить не иначе, как с высочайшего его величества соизволения. Если чуть где кто шевельнется и хоть на мгновение выйдет из всероссийского фронта, Николай сейчас же говорил: "Ah, ce sont mes amis du 14!" [Ах, это мои друзья 14-го! (фр.)] -- и генералы его поспешно убирали нарушителя порядка и благочиния. Уже начал свои действия корпус жандармов, во главе которого поставлен был Бенкендорф.
-- В чем же будет состоять моя должность? -- деликатно осведомился Бенкендорф у царя.
Николаю в эту минуту камердинер подал свежий носовой платок. Царь бросил его Бенкендорфу.
-- А вот... -- сказал он. -- Вытирай слезы...
И Бенкендорф начал вытирать слезы. Все тюрьмы были переполнены. Самоубийства даже среди богатой и знатной молодежи становились бытовым явлением. А остальные ударились кто во что горазд...
Если бы Пушкин мог покричать, помахать руками и посверкать глазами в качестве репрезентанта на трибуне, -- дело совершенно безопасное -- если бы мог он забраться в пыльные подвалы архивов, чтобы извлечь оттуда новые, захватывающие драмы русской истории, если бы мог он в своих стихах и рассказах говорить то, что он действительно думал, -- опять дело совершенно безобидное -- то, может быть, вся его жизнь приняла бы другое направление. Но все это было строжайше запрещено. Не успело благополучно разрушиться дело о его стихах, посвященных памяти Андрэ Шенье, не успело благополучно разрушиться дело о страшной виньетке на его "Цыганах", -- вы только подумайте: нарисован кинжал и какая-то чаша! -- как вдруг три дворовых человека отставного капитана Митькова подают петербургскому митрополиту Серафиму, тончайшему из святителей, жалобу на своего господина, который развращает их в понятиях православной веры, прочитывая им некоторое развратное сочинение под заглавием "Гаврилиада". Конечно, Митькова сейчас же схватили, началось следствие и скоро было установлено, что автор "Гаврилиады" -- Пушкин. Это жалкое, неостроумное, неталантливое произведете, в котором выступают Иосиф, Мария и архангел Гавриил, было написано им еще в лицее, мальчишкой, но так как было оно достаточно похабно, то и разошлось в бесчисленных списках по всей России. Весь фирмамент пришел в состояние крайней ажитации: это был прекрасный случай показать свое усердие и отличиться. Все эти отцы отечества "Гаврилиаду" в свое время читали и смеялись над дурачеством даровитого мальчишки, но теперь начались заседания важных комиссий, -- даже Государственного Совета, придуманного Сперанским! -- запросы, допросы, бумаги и перепуганный Пушкин, неутомимо пивший везде за здравие царя, должен был вертеться, лгать даже в письмах к приятелям, что автор "Гаврилиады" умерший князь Д. Горчаков, клясться, что он терпит напраслину за чужие грехи... Но генералы и сановники жалованье брали не даром: его приперли к стене и он вынужден был просить разрешения дать свои показания в запечатанном письме на имя самого Николая. Николай начал тем временем войну с турками и уже выехал на "театр" военных действий. Пушкин в письме к нему сознался, что автор "Гаврилиады" -- он. Николай, продолжая все ту же "полезную", по словам генерала Бенкендорфа, политику приручения поэта, всемилостивейше простил его, что было не так уж и трудно: если, как царь, он метал громы и молнии против этой жалкой пьески, то, как человек, стоявший в своем развили не выше унтер-офицера, он преизрядно посмеялся над ней и сам...
Пушкин опять вздохнул свободно и, чтобы сжечь кипевшие в его душе бешеные страсти, снова с головой бросился в сумасшедшую карточную игру, кружил головы женщинам, изучал английский язык, летал из Петербурга в Москву, из Москвы в Тверскую губернию, оттуда в Михайловское, потом опять в Петербург или Москву, вызывал на дуэли, оглушительно кутил, сватался за хорошенькую Оленину, но, получив -- благодаря "Гаврилиаде" -- отказ, снова пустился во все тяжкие и, наконец, додумался до того, чтобы непременно идти на войну добровольцем... Конечно, это возбудило подозрения начальства. Снова начались заседания, рассуждения, переписка, и дело кончилось тем, что в чести умереть за отечество ему было отказано: до смерти он мог, пожалуй, перепортить в армии всех офицеров...
Как это ни удивительно, но среди всех этих метаний и фейерверков он находил как-то время и силы писать. Но и в писаниях своих он был тем же, что и в жизни. Если он выпускал патриотическую, звучную, полную трубных звуков "Полтаву", -- с подлинной историей она, однако, имела так же мало общего, как и "Борис Годунов" -- то следом за ней сейчас же шел пошлейший "Граф Нулин". Запуганная цензура -- за малейшую оплошность цензора часто люди с седыми головами сидели в клопах на гауптвахте -- нашла поэму опасной: невозможно же, в самом деле, выпускать на глаза читателей, среди которых может быть и подлый народ, графа в халате, и она предложила автору одеть героя для его ночных похождений хотя бы в сюртук. Точно так же немыслима и помещица в ночной кофте: было бы благопристойнее одеть ее "хотя бы в салоп". В обществе, как всегда в таких случаях, началось издевательство над дурацким правительством, всеобщий гиларитет и дрянные стишки вдруг точно по колдовству какому превратились в крупное общественное событие...
Всякую похабщину, о которой не только нельзя говорить без стыда, но нельзя говорить даже и со стыдом, Пушкин изливал в это время во все стороны. Молодым людям он давал уроки разврата. Алеша Вульф, живя среди своих сестер, девушек, старательно записывал все это в свой дневник. "Приехав в конце 27 года в Тверь, -- пишет молодой человек, -- напитанный мнениями Пушкина и его образом обращения с женщинами, предпринял я сделать завоевание Кат [Своей двоюродной сестры]. Слух о моих подвигах любовных уже дошел и в глушь берновскую. Кат рассказывала мне, что она сначала боялась приезда моего, как бы и Пушкина. Столь же неопытный в практике, сколько знающий теоретик, я первые дни был застенчив с нею и волочился как 16-летний юноша. Я никак не умел постепенно развращать ее, врать ей, раздражать ее чувственность". Позже поганый мальчишка записывает: "Молодую красавицу трактира вчера начал я знакомить с техническими терминами любви; потом, по методе Мефистофеля [Пушкина], надо воображение ее занять сладострастными картинами; женщины, вкусив однажды этого соблазнительного плода, впадают во власть того, который им питать может их, и теряют ко всему другому вкус: все кажется им пошлым и вялым после языка чувственности..."
Все тонет в этом зловонии. И все, кто встречает поэта на путях его, не могут не отметить этой черты его характера. В одном письме С.Т. Аксаков пишет: "С неделю назад завтракал я с Пушкиным, Мицкевичем и другими у Мих. Петр. Погодина. Первый держал себя ужасно гадко, отвратительно; второй -- прекрасно. Посудите, каковы были разговоры, что Мицкевич два раза принужден был сказать: "Господа, порядочные люди и наедине сами с собою не говорят о таких вещах..."" И сам Погодин вынужден занести в свой дневник: "Завтрак у меня. Представители русской общественности и просвещения: Пушкин, Мицкевич, Хомяков, Щепкин, Венелин, Аксаков, Верстовский, Веневитинов... Разговор был занимателен: от... до Евангелия. Но много было сального, которое не понравилось..."
Иногда он пытался как будто установить к жизни иное отношение, но сейчас же вслед за усилием следовал срыв и он окунался с головой в блевотину. В свете заговорили о поведении Анны Петровны Керн. Ее стали чуждаться. Пушкин сейчас же протягивает ей руку -- в стихах:
Когда твои младые лета
Позорит шумная молва
И ты по приговору света
На честь утратила права, --
Один среди толпы холодной
Твои страдания делю
И за тебя мольбой бесплодной
Кумир бесчувственный молю.
Но свет... Жестоких осуждений
Не изменяет он своих:
Он не карает заблуждений,
Но тайны требует для них...
Достойны равного презрения
Его тщеславная любовь
И лицемерные гоненья.
К забвенью сердце приготовь,
Не пей мучительной отравы,
Оставь блестящий душный круг,
Оставь безумные забавы:
Тебе один остался друг! --
тот самый друг, который в письме к любимцу муз Вяземскому первый облил ее зловонной грязью... Но это забыто, это не считается, это было так только, шутка... Точно с гуся вода, с него скатывалось все.
Раз он несся куда-то через Боровичи. На станции совершенно случайно он ввязался в карточную игру проезжих и проиграл 1600 рублей. Раздосадованный неудачей, поехал дальше. Ожидая на следующей станции лошадей, он взял Шиллерова "Духовидца", который валялся на столе, как вдруг бурей подлетели к станции четыре тройки с фельд-егерем: везли каких-то арестантов. Он пошел посмотреть, кого везут, и вдруг увидал высокого, нескладного человека во фризовой шинели, с черной бородой. Он показался ему жидом, и Пушкин отвернулся: понятия жид и шпион, по его словам, в голове его всегда связывались в одно. И вдруг он узнает в нем -- брата Кюхлю! Его только теперь везли в Сибирь. Они бросились один другому на шею, а жандармы на них, чтобы их растащить. Пушкин пришел в бешенство, начал ругать жандармов, грозить им Бенкендорфом, самим царем, но усачи делали свое дело. Бедняга Кюхля повалился в обморок. Жандармы дали ему воды, посадили в тележку и унеслись... А "некто г. Пушкин" -- так назвал поэта в своем рапорте об этом происшествии жандармский солдат -- вскоре сочинил такое "Послание к друзьям", что даже грубый, тупой Николай, прочитав это произведение, запретил его печатать: мера необходима во всем, даже в подлости! Пушкин чувствовал иногда, что он совершенно запутался, что он просто погибает, что ему не за что зацепиться. И, когда вставали в памяти тихие дни Михайловского и, точно воплощение их, образ Анны, он раздражался и хотел и тут прежде всего показать себя бреттером, отпетым, для которого нет ничего святого, который на все может плюнуть и все осквернить. И, когда раз говорил он о тихой привязанности к нему Анны с распущенной, нечистой Керн, он пренебрежительно заявил:
-- Et puis, vous savez, il n'y a rien de si insipide que la patience et la résignation...[Нет ничего более безвкусного, как терпение и покорность судьбе (фр.)]
И опять распятая душа его делала попытки к какому-то воскресению, и он находил вдруг иные чувства, иные думы, иной язык -- он плакал над собой:
Когда для смертного умолкнет шумный день
И на немые стогна града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда,
В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья:
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток:
И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю...
Но порыв угасал, душа складывала крылья, слезы высыхали, и он снова, в страстных поисках жар-птицы счастья, бешено метался во все стороны, вел сумасшедшую игру, волочился за женщинами, не останавливался ни перед чем, пьянствовал, хотел быть аристократом самого отменного первого сорта, прыгал и катался со смеху, как озорной мальчишка и -- уверенно, властно шел в своих творческих завоеваниях все вперед и вперед, и, казалось, все это делается в нем как-то само собой, помимо его воли...
III. Таинственный карла
Что о петербургском фирмаменте ни говорили бы, одного качества у него отнять никак нельзя: его обаяния над миллионами молодых сердец, которые с умилением взирали на его великолепие со всех концов России. И часто молодые люди с жалкими грошами, бросив семью, бросив милую тишь да гладь родного медвежьего угла, тянулись туда на всякую нищету, на всякое унижение, на всякое страдание, в сладкой надежде укрепиться на фирмаменте и -- возблистать. Воронежский хохлик Никитенко был только один из многих тысяч...
В конце 1828 г. притащился в Петербург с очень небольшим запасом "грошей" и с хорошим аппетитом молодой -- ему не было и двадцати лет -- хохлик "з пид Полтавы", Никоша Гоголь-Яновский и сразу по уши окунулся в -- самую черную нужду петербургскую. Хотя Никоша иногда и унывал, но знамя свое держал твердо и длинным, острым носиком своим хитро вынюхивал, куда, как, к каким берегам направить свой утлый челн.
Василий Афанасьевич, отец Никоши, был одним из тех маленьких панков, про которых хохлы говорят: "Паны, паны, на двоих одни штаны!.." Но это была натура поэтическая. Он строго воспрещал бабам полоскать белье в пруду его Васильевки, чтобы стуком вальков своих не разогнать соловьев, водившихся в саду в изобилии. Он что-то втихомолочку пописывал, но из скромности, по-видимому, ничего не печатал. Да, впрочем, где же и печатать в Миргороде?.. Куры и те засмеют... Супруга его, Марья Ивановна, была самой обыкновенной хохлушкой, добродушной хлопотуньей, отличавшейся склонностью к чрезвычайной расточительности: если в отсутствии ее рассудительных дочерей на хуторе появлялись ловкачи -- офени, то она, не в силах противиться обаянию их пестрых богатств, всегда набирала у них столько товару, что дочери, вернувшись, должны были посылать вдогонку за офенями верхового, чтобы возвратить им все, что было куплено матерью... И она, и муж были чрезвычайно мнительны, и всякое маленькое несчастье в их глазах принимало размеры настоящей катастрофы: если Марья Ивановна в письме к мужу писала, что одна из дворовых баб захворала животом, то тому сразу уже чуялась страшная эпидемия и он приходил в ужас...
Никоша был болезненным ребенком. Лицо его с длинным, тонким и острым носом было прозрачно. Он постоянно страдал в детстве от золотухи, и из ушей у него что-то текло. Может быть, на здоровье его вредно повлияло слишком раннее и близкое знакомство с девчатами, которыми была переполнена девичья. И было в этой наружности хлопчика, во всей его повадке что-то такое, за что потом в школе, в Нежине, ребята прозвали его "таинственным карлой"... Таинственный карла рос среди малороссийского раздолья под надзором няньки своей, Гапы, изо дня в день, и, может быть, вырос бы он в обыкновенного захудалого паныча, каких много было вокруг по хуторам, если бы со стороны матери не было у Гоголей именитого родственника Д.П. Трощинского, который при Екатерине с волшебной быстротой превратился из простого казака в министра, богача и вельможу... При Павле поэтому он попал в опалу. Исключенный из службы, он просился в деревню -- поэтому ему было приказано из Петербурга не выезжать. От нечего делать он ложился рано и вставал рано. Раз, за полночь, к нему является фельдъегерь. Ворота были на запоре. Фельдъегерь не мог достучаться и, найдя в снегу камень, пустил его в окно. Слуги проснулись и, узнав, в чем дело, разбудили Трощинского: государь требует. Взволнованный, -- если о перевороте он не знал, то догадывался, -- тот поспешил одеться и понесся с фельдъегерем прямо в Зимний Дворец. У дверей великого князя Александра его встретил Пален и поздравил с новым императором. Молодой царь сидел у стола и заливался слезами. Увидав Трощинского, он кинулся ему на шею и сказал: "Будь моим руководителем!.." Трощинский тут же написал первый манифест...
Никоша познакомился с этим знатным родичем своим, когда тот почил уже от государственных дел в своем роскошном имении Кибинцы. Льстецы называли Кибинцы полтавскими Афинами. В самом деле, в роскошном дворце екатерининского министра была богатая библиотека, много редких и дорогих картин, прекрасной мебели, коллекций оружия, монет, медалей, табакерок и даже такие удивительные вещи, как бюро королевы Марии Антуанетты и ее великолепные фарфоровые часы и подсвечники. В Кибинцах вечно кипел пир, и всякий подъезжавший к имению уже издали слышал звуки домашнего оркестра...
Гостей там всегда было полно, но постаревший вельможа, предоставляя им веселиться как им угодно, не обращал на них никакого внимания и задумчивый, почти суровый, с какою-то печалью на умном лице, тут же, в сторонке, раскладывал бесконечный пасьянс. К обеду он являлся всегда в парадном кафтане, в ленте и при всех орденах...
А после обеда начинались забавы. Более всего полтавцы любили шутов и шутих, а из них тешил общество больше всего заштатный полусумасшедший священник, о. Варфоломей. Самая любимая шутка с ним заключалась в том, что его бороду припечатывали сургучом к столу и заставляли его затем по волоску выдергивать ее. Однажды, когда в Кибинцы приехал архиерей, гости подучили о. Варфоломея обратиться к его преосвященству с приветственной речью. Архиерей, бывший в великом недоумении, скоро понял в чем дело и прервал его словами:
Все эти роскошества блистательного метеора, сорвавшегося с петербургского фирмамента в миргородскую глушь, поразили воображение таинственного карлы и он весьма рано стал думать и поговаривать: "быть в мире и ничем не означить своего существования это для меня ужасно!"
Скоро Никоша должен был распрощаться с деревенским раздольем и девичьей и ехать в нежинскую "гимназию высших наук". Трудился таинственный карла там без большого самоотвержения. В этом ничего удивительного не было: высшие науки поставлены были в Нежине весьма своеобразно. Профессор словесности, например, о древних и западных литературах не имел никакого понятия. Новую русскую литературу презирал, а язык и мысли Пушкина находил тривиальными. Озорники ребята в своих классных сочинениях часто подавали произведения тогдашних крупных писателей за свои, и наставник сурово критиковал их, -- "Ода не ода, элегия не элегия, а так, черт знает что!.." -- исправлял и только изредка подписывал "изряднехонько". Но за то в гимназии процветали искусства: иногда ставились пьесы, -- Гоголь приводил публику в восторг в "Недоросле" -- а во время рекреации воспитанники с одушевлением распевали:
Златые дни наши, теките,
Красуйся ты, наш русский царь!..
Отец его давно уже помер, и таинственный карла первые "пробы пера" своего делает в письмах к матери. Громкими успехами в науках он никак не может похвалиться, и вот, обходя свои скромные школьные завоевания пренебрежительным молчанием, он питает сердце материнское самыми роскошными обещаниями. Он говорит добродушной Марье Ивановне о своем трудолюбии и надежде при помощи железного терпения и чрезвычайной энергии пополнить пробелы своего образования, обещает ей "положить начало великого предначертанного здания" и этой реторикой заполняет не только свои письма домой, но и свою душу, мнение его о себе растет параллельно с пышностью реторических фигур, и он начинает посматривать на окружающих его людей не только с насмешкой, но и с презрением.
Он начинает мечтать о фирмаменте. Там, в Петербурге, для него заготовлена не только блестящая карьера, но и полная чаша самых восхитительных наслаждений. Он -- из золотушного мальчугашки превратившийся уже в приличного юношу -- носит светло-коричневый сюртук на какой-то красной подкладке с большими квадратами. Такая подкладка нежинскими франтами считалась верхом изящества, и таинственный карла, прогуливаясь по гимназии, как будто не нарочно раздвигал обеими руками полы, чтобы все могли подивиться его великолепию. Но и этого триумфа ему было мало, и вот он пишет в Петербург одному уже пробравшемуся туда приятелю, чтобы тот заказал ему у самого лучшего портного фрак по самой последней моде и сообщил бы ему, какие теперь в Петербурге модные материи для брюк и жилетов и каковы цены на них... Он знает, что на Петербург денег у него нет, но он уверен, что он может обеспечить свое существование там алфресковой живописью и... поваренным искусством...
И вот, наконец, кое-как для столицы приодевшись и захватив с собой свое первое литературное произведение, идиллию "Ганс Кюхельгартен", таинственный карла отправляется в Петербурге. Там всевозможные неудачи посыпались на него сразу со всех сторон. Сперва, с перепугу, он совсем-было опустил руки, но справился и -- продолжал бедствовать. Он, ненавидевший серенькую жизнь, как он выражался, "существователей", он, ждавший для себя только жизни-феерии, делает попытки пристроиться актером -- ничего не выходит; он поступает простым писарем в разные учреждения, но ему скучно, он манкирует, а когда начальство делает ему замечание, что "нельзя же так служить, Николай Васильевич", он сразу вынимает из бокового кармана заранее заготовленное прошение об отставке. Он едет неизвестно зачем в Гамбург и, проболтавшись там без толку месяц, снова возвращается в Петербург. Но мизерабельную жизнь эту он, распаляемый блистанием фирмамента, выучивается скоро скрашивать игрою фантазии, а то и попросту враньем, -- и людям, и себе. И в каждом крошечном событии в жизни своей таинственный карла видит почему-то руку "Промысла", который окружает Николая Васильевича Гоголя исключительным попечением... В письмах к матери он неустанно витийствует:
"Ваше благословение неотлучно со мною, -- пишет он. -- Прошу только вас не давать поселяться в сердце вашем беспокойству на счет меня. В письме вашем вы между прочим беспокоитесь, что квартира моя в пятом этаже. Это здесь не значит ничего и, верьте, во мне не производит ни малейшей усталости. Сам государь занимает комнаты не ниже моих..." О нелепой поездке своей и Гамбург он сообщает Марье Ивановне так: "Он, -- Промысл, конечно, -- указал мне путь в землю чуждую, чтобы там воспитать свои страсти..." И хотя он не прочь был очень повеселиться с хохликами, набившимися в Петербург, он матери изъясняет свои чувства так: "Простите своему несчастному сыну, который одного только желал бы ныне -- повергнуться в объятия ваши, рассказать всю тяжкую повесть свою..." И Марья Ивановна собирала своих соседей и соседок, до отвала кормила их чудесными варениками, а потом читала им эти витийства своего Никошеньки, и те невольно отдувались и думали: "Ф-фу, який скучный хлопец!"...
А таинственный карла уже выдумал на потеху себе и на утешение матери какого-то богатого мецената-друга, который совсем увез было его за границу, но внезапно скончался. А то выдумает карла пламенную любовь к одной возвышенной особе, которая, коварная, не отвечает ему взаимностью... И, дрожа в летнем пальтишке в суровые петербургские морозы, таинственный карла все старается выбиться из этого тусклого и бесплодного существования: он должен ознаменовать свою жизнь на земле во что бы то ни стало! Он находит в Петербурге какого-то богатого родственника, подмазывается к нему и все учит мать писать этому родственнику "в живейших и трогательнейших выражениях", как вот он, Никоша, в письмах к ней "не может нахвалиться ласками и благодеяниями, беспрестанно ему оказываемыми" этим родичем... И бедная Марья Ивановна должна изворачиваться...
Пробует он силы и в литературе. Ему уже удалось напечатать свое молодое пустословие, которое он назвал "Гансом Кюхельгартеном", и вот он уже стучится со своей статейкой "О торговле русских в конце XVI и начале XVII века" в двери Фаддея Булгарина. Фаддея принято было в те времена всемерно презирать, ибо он слишком уж открыто торговал станком Гутенберга и собой, но Гоголю, во всяком случае, чистоплотничать не приходилось, и вот в "Северном Архиве" статейка его была напечатана... И тут же вдруг таинственный карла как будто нечаянно роняет одну за другой две жемчужинки: "Сорочинскую ярмарку" и "Вечер накануне Ивана Купала". Жемчужинки были замечены, о карле заговорили, и он, по обыкновению, торопится сообщить об этом матери, уверяя, что труды его понравились всем, "начиная с государыни", что Марья Ивановна может теперь считать одного своего молодца пристроенным и скоро даже, может быть, будет получать с него проценты...
Он решил, что теперь он имеет некоторое право на знакомство с знаменитым Пушкиным, который был кумиром мальчишек в нежинской гимназии... Таинственный карла подошел-было к гостинице Демута, но до того испугался, что убежал в ближайшую кофейню. Хватив там для храбрости рюмку какого-то ликера, он возвратился к Демуту снова и спросил поэта. Лакей Пушкина, Яким Архипов, -- он в Петербурге раздобрел и выучился с рассудительной важностью нюхать табак -- снисходительно осмотрел невзрачного посетителя.
-- Почивают еще, -- с достоинством сказал он.
А было уже за полдень.
-- Почивают? -- со своим хохлацким акцентом воскликнул Гоголь. -- Всю ночь работал, вероятно?
-- Ну, какое там работал! -- усмехнулся Яким. -- В картишки играл да, по всем видимостям, продулся... Вот и отсыпается...
Таинственный карла точно поймал что-то незримое, пробормотал что-то нескладное и, точно съежившись, сделавшись меньше и опустив длинный нос свой, торопливо, бочком пошел домой. Он думал, что великий поэт живет в лазури, среди торжественно сияющих облаков, а тут... Карла дивился про себя на гримасы жизни. Он еще не знал, чему он в этот день научился, но знал наверное, что научился многому...
IV. Мистерии души человеческой
Между тем на юго-западной окраине России кроваво кипела война. Николай I и все его окружение были твердо уверены, что войну эту начал он, государь император, и начал не иначе, как вследствие очень глубоких и важных, ему одному свойственных соображений. Но все это было одним из тех самообманов, которые владеют людьми, несмотря ни на что, с такой несокрушимой силой...
Война эта была следствием таинственного роста сперва жалкого, а потом великого народа, России. Почему из всех многочисленных племен, населявших тогда эти бескрайние пространства, начало расти племя русское, это не скажет никто, и почему среди русских племен великорусское племя крепло и цвело более других, тоже не открыто ни одному мудрецу: так было потому, что так было... Давно ли, казалось, были турки и в Азове, и в Каменец-Подольске, давно ли крымчаки в диком вое, лязге сабель и конском топоте врывались кровавым смерчем в пределы благодатной Малороссии? Но вот турки от Азова отброшены в Закавказье, покорен беспокойный, солнечный Крым, больше рай, чем земля, и тяжкой поступью своей шел русский солдат все дальше и дальше, все больше и больше отодвигая от своих пределов "поганых"...
Война с Турьей -- внешний повод к ней была защита "единоверной" Греции от терзавших ее турок -- велась сперва на море. Но не успели отгреметь громы Наварина, как началась и война сухопутная. Она велась одновременно и в Европе, и в Азии. В Закавказье во главе русской армии стоял сперва знаменитый Ермолов, "проконсул Кавказа". Но он был под подозрением, как один из ceux du 14, и, когда он, имея в виду войну с Персией, попросил о секурсе несколькими дивизиями, ему отказали: Николай всегда думал, что Ермолов, располагая большой армией, легко может отделить Кавказ от России и, чего доброго, начать с ним войну! Поэтому его и совсем оттуда убрали и на его место был назначен граф Паскевич. В нескольких битвах он разбил турок, взял Ахалцых, взял неприступный, казалось, Карс и устремился к столице турецкой Армении, Эрзеруму.
Не менее успешно действовала русская армия и в европейской Турции под начальством князя Витгенштейна. Николай приехал к армии, чтобы одним видом своим одушевить солдат. И замечательно то, что они, действительно, воодушевились. Он лично распоряжался переправой полков через Дунай, и сам, несмотря на большую волну, переехал старую славянскую реку на вертком запорожском челне. Никакой надобности, конечно, в этом не было; конечно, для царя могли найти и безопасную шлюпку, но это было необходимо для mise en scene. И, как всегда, в армию пускались разные эдакие словечки.
-- Можно ли взять сию крепость, которая считается неприступной? -- будто бы спросил под обложенной Шумлой Николай одного из генералов.
-- Да, ваше величество, -- отвечал тот. -- Но это может стоить нам пятидесяти тысяч храбрых солдат...
-- Так я лучше буду стоять под ней, доколе она не сдастся сама, хотя бы это стоило мне пятидесяти лет жизни!.. -- воскликнул будто бы Николай.
И словечко это -- по существу, беспредельно глупое, ибо даже все генералы мира вместе не могут сказать сколько будет стоить Шумла, пятьсот храбрых солдат или пятьсот тысяч -- ползало по всей армии, и дурачки млели пред высочайшей премудростью, а в Петербурге смешной Никитенко заносил их в свой дневник наряду с описанием прелестей "девицы Гедике".
Железное кольцо русской армии замкнуло и Варну. С моря караулили ее русские корабли. Решительного штурма осаждающая армия не предпринимала, но стычки происходили ежедневно. Солдаты держали караулы, чистили оружие и амуницию, чинились, вечерком у огонька пели унывные песни, и во всем этом была та тихость, которую вызывает в человеческой душе близость смерти. И часто какой-нибудь усач вдруг бросал чистку ремней, долго-долго смотрел перед собой остановившимися глазами, а потом, вздохнув тихонько, снова брался за свое дело. Офицеры, солдатами нелюбимые, были настороже: пуля в затылок во время боя была вещью довольно обыкновенной... Но все неуклонно делали то дело, которое безмолвно требовал от них Рок.
И, глядя на это пестрое, курящееся дымками кольцо русского лагеря, растянувшегося по холмам, вдумываясь в значение той драмы, которая развертывалась тут, человек впадал в какой-то нравственный столбняк...
Доля солдата не забавна никогда и нигде, но в те времена в России она была просто страшна. Когда в последние годы царствования Александра взбунтовался Семеновский полк, то следствие установило жуткую картину жизни солдат под властью злого и тупого полковника Шварца. На учении Шварц выходил из себя. Он ложился наземь, чтобы видеть, хорошо ли солдаты при маршировке вытягивают носки. При малейшей оплошности во фронте, он орал ругательства, бросал свою шляпу оземь и топтал ее ногами. Он бил солдат по лицу, вырывал у них по аракчеевской моде усы, а если солдат, не удержавшись, во фронте закашляется, он бил виновника фухтелями [тесаками плашмя]. И это происходило в Семеновском полку, который принимал участие в устранении Павла, шефом которого был сам царь! Наконец, полк взбунтовался, и его, под угрозой заряженных картечью пушек, сперва заперли в Петропавловку, а затем разослали по всей России...
Солдатчина внушала народу величайший ужас. Рекрутский набор вызывал по деревням вопли отчаяния. Рекрута семья оплакивала как покойника. Плач и уныние охватывали даже те дома, которых набор непосредственно не касался. Рекрута заковывали в цепи и так, под звон кандалов, везли в присутствие. А затем начиналась двадцатипятилетняя каторга. В военное время солдат был пушечным мясом, а в мирное -- живой игрушкой для их высочеств и их величеств. Их обмундировка была приспособлена не для походов, а для парадов. При Александре врачи нашли, что солдаты часто болели потому, что слишком стягивали -- ради красоты талии -- пояса. В Екатеринбургском полку по время учения солдаты падали в обморок от сильного затягивания ранцевых ремней на груди. Часто и в мирное время воры-командиры кормили их так, как хороший помещик не кормит своих свиней. "Участь солдата, -- по словам сосланного потом в Сибирь майора Раевского, -- почти всегда вверяется жалким офицерам, из которых большая часть едва читать умеет, с испорченной нравственностью, без правил и ума". И у них была сумасшедшая власть: за воровство капитан давал 500 палок, за ошибку в учении -- 300, за то, что не привел девку -- 100, за то, что не вычистил ремней или не нафабрил усов -- 100, за первый побег -- 500 шпицрутенов, за последующие -- 1000. Очевидец рассказывает, как раз в Курске два офицера держали пари, что один солдат выдержит 1000 палок и не упадет. Солдат согласился за 4 рубля асс. и штоф водки. Свидетель этой сцены удивился: как может он соглашаться на такое дело? Солдат усмехнулся:
-- Пожалуй, не согласись!.. Все равно, придерутся к чему-нибудь и выпорют даром...
Иногда против всех этих издевательств и зверств восставали даже офицеры. В 1823 г. офицеры Одесского пехотного полка, не в силах выносить жестокости своего командира, решили от него избавиться. Они бросили жребий, который пал на одного штабс-капитана. На другой день на дивизионном смотру штабс-капитан избил перед фронтом командира, за что был разжалован и сослан в каторжные работы в Сибирь. Негодяя полковника убрали.
И за все эти мытарства, за голод, за раны, за увечья, за грядущую нищую старость, за ужас Бородина, за славу Парижа, солдат получал 9 р. 50 к. асс., или 2 р. сер. в год, причем иногда из царского жалования этого у него вычитали 30 копеек на -- бумагу и... розги!..
В результате -- бегство из полков. В Екатеринбургском полку в один месяц бежало 140 человек, в 31 егерском -- 33 в один день, в 34 егерском из одной только роты бежало в месяц 45 человек. Майор Раевский показывал, что на правом берегу Дуная есть несколько селений, население которых быстро растет от постоянного притока русских беглецов-солдат. Много солдат бежало в Австрию и поступало в австрийские войска. Когда русские заняли Париж, бежало много гвардейцев, часто с лошадьми и амуницией. Правительство установило за побег смертную казнь, но и это не остановило утечки. И это было неудивительно: солдат был уже не серая, на все готовая скотинка, но среди них стали попадаться толковые, грамотные люди, семинаристы, помещичьи управители, стряпчие, разжалованные офицеры, которые почитывали газеты и журналы. "Справьтесь, сколько ныне расходится экземпляров "Инвалида" и других журналов в сравнении прошедшего времени, -- писал Карамзин министру внутренних дел Кочубею. -- При том печатаются иной раз в журналах разные вещи весьма неосмотрительно..."
И вот тем не менее эти тысячи и тысячи рабов, для которых всегда были готовы палки и фухтеля, которые, согласно древней российской традиции, были разуты и раздеты "провиянтскими" ворами, у которых не было ничего в будущем, которым нечего было терять в настоящем, у которых сзади были необозримые пространства земли необработанной и скверно обработанной, исключающие всякую мысль о "тесноте", которым, казалось, решительно ни на что не были нужны ни Рущук, ни Варна, ни Браилов, ни вся Турция, ни греки, которые легко могли побросать все эти дурацкие кивера, барабаны, ружья, ранцы и уйти за эти горы куда глаза глядят, и вот тем не менее они твердо стояли каждый на своем месте, любили Миколай Павлыча, -- хотя под сердитую руку и звали его Миколаем Палкиным, -- и, сполняя свой долг, не щадя живота, готовы были каждую минуту на ужасные муки и смерть... Держал их, конечно, в рядах не один страх: в каждом из них было что-то, что господствовало над их личной горькой судьбой и заставляло жертвовать своим маленьким благополучием чему-то огромному, чего они себе ясно и представить не могли: России...
...Была звездная ночь. Мерно вздыхала у берегов мертвая зыбь. Костры потухали. Кончились песни, шутки, разговоры... Солдаты укладывались спать -- зная, что из мрака на них зияют заряженные пушки Варны. Черные караулы зорко слушали настороженную тишь и стерегли во мраке всякий шелест...
У потухающего уже костра сидел пожилой гвардейский егерь, подшивая разбитые сапоги. Молодой егерь, поддерживая уже сонное лицо обеими руками, лежал на брюхе и слушал рассказы старого служивого...
-- Дибич, он хошь и храбрай, а дурашной, -- говорил старый егерь. -- Чуть что, так весь и закипит: лоп-распролоб и пошла писать!.. Ему солдаты здесь уж и прозвищу дали: Самовар-паша... И верно, что самовар. Вот у нас, у егарей, раньше тоже такой командер был -- не дай Господи, до чего горяч! И бесприменно ему нужно было, чтобы полк наш был из всех что ни на есть первай... И что же, наконец того, он, братец ты мой, придумал? Известно, что не только умом, но и усом солдат не равен. Вот он и придумал, штобы те, у которых ус пожиже, штобы они из чужого волоса усы себе наклеивали! И клей такой всем на руки роздал, штоба чужой волос подклеивать. И вот от етого самого клею и стали у солдат морды пухнуть и по всему лицу чирьи пошли, -- ну, страм просто глядеть... А других полков солдаты зубы скалить давай: "Ай да егаря! Этот самый волос полковник с мертвых солдат в госпиталях для вас сбривает, а когда нехватка -- с собачьих хвостов... Вот так егаря!.." Сколько разов до драки доходило... И бросили. Потом полковника нашего к лейб-гренадерам перевели и, сказывают, на Дунае недавно убили, царство ему небесное... Да ты чего глазами-то хлопашь? Хошь спать, так ложись... Евона куды Большая Медведица хвост-то загнула -- за полночь, знать...
В большой палатке маркитанта слышались голоса: там собрались офицеры. Из соседней батареи к егерям пришел в гости артиллерийский штабс-капитан Григоров, тот самый, который некогда под Одессой встретил Пушкина залпом всей батареи. Григоров мало изменился с тех пор. Это был все тот же беспечный и веселый бедняк, который отлично знал, что никаких сюрпризов в жизни для него нет, -- разве турецкая пуля -- что он так, вероятно, и кончит земной путь свой в чине максимум подполковника, что походы, карты, выпивка -- это все содержание его дней, и который тем не менее легко и весело нес свою серенькую жизнь, был ласков со всеми и всеми любим. И теперь, попыхивая своею трубочкой, Григоров с удовольствием слушал рассуждения молодого егеря о войне.
-- А мне непонятно! -- взволнованно говорил мальчик-офицер с горячими глазами. -- И министры, и публика, все принимают участие в греках, проклинают турок, делают подписки... Позвольте: а наши собственные мужики?! Легче ли жить многим из них под своими помещиками, нежели грекам под турками? Нет ли между ними жертв варварства, мучеников корыстолюбия? А сколько отцов, оплакивающих честь жен и дочерей! Сколько разоренных, томящихся голодом! Боже праведный! Когда в Смоленской вспыхнул голод, запретили делать подписку, а в пользу греков -- сколько угодно... Что хотите, а я этого не понимаю...
Старые офицеры смущенно покашливали. Григоров неодобрительно покачал головой -- к чему относилось его неодобрение, было неясно -- и отошел к другой кучке, откуда слышался иногда веселый смех. Там сивоусый, молодцеватый егерь рассказывал о привольном житье-бытье петербургском.
-- Каталани? У госпожи Каталани, брат, в горле все ноты есть, от самого тонкого сопрано до густого баса! А что касается качеств душевных и телесных, то можно сказать словами Державина:
Его супруга златовласа,
Пленила сердцем и умом!..
-- Да отвяжись ты со своей Каталани! Поручик, досказывай твою авантюру...
-- ...Влюблен он в нее, говорю, был мертвецки, -- продолжал поручик. -- И она должна была выступать в "Фигаровой женитьбе"... А что, -- говорит, -- ежели я поднесу ей цветов? Ничего не может быть апропее... -- говорю я. Ну, прифрантились это мы, заехали, купили чудеснейший букет, и в оперу. Началось это представление -- мой Костя так и тает!.. И вдруг, можете себе представить, -- шикатели!.. Он сперва это даже как будто очумел, а потом, вижу, загорелся весь, поправил саблю и к ним: милсдарь...
-- Постой немножко: идет, как будто, кто-то, -- прервал его подполковник с густыми седыми усами, пивший чай на барабане.
Действительно, за палаткой, в темноте, послышались чьи-то шаги, сонные голоса солдат и в черной, полной звезд дыре входа обрисовался в слабом свете фонаря молоденький артиллерист с очаровательными усиками. Он вежливо раскланялся с егерями и, протягивая какой-то пакет Григорову, проговорил:
-- А я сколько времени ищу тебя... Какая-то казенщина на твое имя пришла -- посмотри, может, что нужное...
На его лице сразу отразилось такое недоумение, что все невольно обратили глаза на него. А он, читая, все головой встряхивал и даже глаза протирал, точно не веря себе, точно желая проснуться.
-- Да что такое там у вас? В чем дело?..
-- Черт... Не пойму что-то, господа, -- бормотал он, осматривая то надпись на конверте, то печать, то снова погружаясь в чтение бумаги. -- Фантасмагория, честное благородное слово!..
Еще минута, другая и все знали новость: в Нижегородской губернии скончался в своем имении его очень дальний родственник, отставной гвардии поручик Акимов, и все его имущество, как движимое, так и недвижимое, переходило теперь, за неимением более близких покойнику родственников, к Григорову. И были перечислены тут главнейшие имения покойного: имение в Нижегородской губернии в 2300 душ, имение в Тверской -- 860 душ, в Орловской -- 690 душ... Суд вызывал теперь Григорова "на предмет" утверждения в правах наследства. Григоров все глаза протирал да улыбался неуверенно: шутка это чья, что ли?.. Но -- сомнений не было...
-- Вот это так дар Фортуны! Непременно надо вспрыснуть... Эй, маркитант!..
Палатка весело зашумела. Но не успел развертистый ярославец-маркитант выслушать приказания ошеломленного и путающегося Григорова о шампанском, -- "Самого лучшего... Ну, и все там такое..." -- как вдруг черную, тихую землю всю встряхнуло: со стороны невидимой Варны стукнул пушечный выстрел. Ядро прошумело над самой палаткой -- она стояла в долке -- где-то недалеко раздался крик испуга и боли... Офицеры повскакивали и бросились вон. Началась сразу беспорядочная ружейная пальба и с русской стороны, но властное бубуханье пушек, молниями разрывая мрак, покрывало ее...
-- Вылазка!.. Вставай все! В ружье!..
Григоров, задыхаясь, бросился к своей батарее...
Еще несколько минут и вокруг закипел ад: бешеной лавиной, с криками "Алла!.. Алла!" турки ворвались в русский лагерь и началась исступленная резня грудь с грудью... Загремели пушки и с русской стороны, и с кораблей. И в вспышках бледного огня их эта страшная пляска смерти казалась еще страшней... Бой продолжался недолго. Турки под канонаду и пение медных рожков, отбиваясь, отходили за стены, но от гвардейских егерей осталось немного. А когда рассветало, то у одной из подбитых пушек, зарывшейся дулом в землю, артиллеристы увидали их доброго и веселого штабс-капитана Григорова: он лежал навзничь с закатившимися глазами, грудь его тяжело, с хрипом подымалась и темнела под ним на земле широкая лужа уже остывшей крови. Санитары, стараясь попадать в ногу, понесли его на перевязочный пункт. По влажной земле ползали еще пахучие сизые полосы дыма, валялись мертвые русские и турки, стонали раненые... Но утро было веселое, полное безбрежной, солнечной радости...
...Скоро пала Варна, пал Браилов, пали другие турецкие крепости, а когда на место Витгенштейна был назначен главнокомандующим Дибич, Самовар-паша, то, несмотря на то, что он все путал, отдавал самые противоречивые приказания, дела пошли еще лучше. Вскоре Дибич разбил самого визиря, перешел Балканы, занял Адрианополь, вторую столицу Турецкой империи, и русские войска увидали вдали лес мачт: то был -- английский флот...
V. Красный звон
Жизнь кружила Пушкина, как безвольную щепку, в крутых водоворотах страстей. Иногда со стороны он представлялся даже как будто и ненормальным немного. Сватается он в Москве к Ушаковой, получает отказ -- смех, карикатуры, эпиграммы и сейчас же сватается к Олениной в Петербурге, опять отказ, опять острословие, опять карикатуры, опять хохот. И снова он пускается во все тяжкие... И вдруг, по своей новой привычке, среди всего этого вздора и шума, задумывается он крепко, потом вздохнет и проговорит вслух какую-нибудь цитату, то
И грянул бой, полтавский бой...
то из барона Розена, подражая и голосу, и манере автора:
Неумолимая, ты не хотела жить!
И, засмеявшись, простится со всеми и едет играть в карты или в филармоническое общество слушать Реквием Моцарта, Сотворение Мира Гайдна или какую-нибудь симфонию все более и более гремевшего тогда по Европе Бетховена.
-- Ба!.. Грибоедов!
-- Тезка, здравствуй!
И приятели, радуясь встрече, крепко трясли один другому руки, и Грибоедов, как всегда, поверх очков смотрел на это смуглое, с веселым белым оскалом лицо.
-- Я, друг мой, так давно не видал тебя, что готов на сегодня бросить филармонию и пойти с тобой куда-нибудь провести вечерок... Ценишь ли ты эту жертву с моей стороны?
-- Ценю, милый. Я знаю, как ты любишь музыку... Ну, пойдем, посидим где-нибудь... Ты надолго в Петербург?
-- Нет. Еду опять в Персию, -- отвечал Грибоедов. -- И, кажется, на этот раз уже не вернусь...
-- Это еще что за фантазии?! Ты с ума сошел...
-- Ah, vous ne connaissez pas ces gens-là: il faudra jouer des couteaux... [А, вы не знаете тамошних. Дело без ножей не обойдется... (фр.)] -- сказал Грибоедов. -- Шах стар, и, как только он умрет, сейчас же вспыхнет междоусобица: ведь у него семьдесят сынков! И всем кушать хочется, конечно... Ну, да, впрочем, поживем, увидим, а ты вот лучше расскажи мне о себе...
Грибоедов был весь привлекателен. В молодости он дурачился, может быть, не меньше даже Пушкина: то на лошадях въезжал он с товарищами на бал, который давался во втором этаже, то, превосходный музыкант, он поражал своей пышной импровизацией на органе в монастыре, в Бресте, и вдруг в середине мессы перешел на Камаринского, то дрался на дуэлях. Одна из дуэлей, на Кавказе, с шалым Якубовичем оставила по себе память в виде раны в левую руку, которая, как надеялся Якубович, помешает ему играть на рояле, чего, однако, не случилось... Потом молодые страсти отгорели, он уехал секретарем посольства в Тегеран, прослужил там восемь лет и вернулся уже знаменитым автором знаменитой комедии "Горе от ума". 14 декабря захватило и его, и он просидел несколько месяцев в Петропавловске, но Николай нашел его невиновным, выпустил на свободу, возвратил ему свою милость и вот теперь назначил его в Тегеран посланником. Жизнь к знаменитому уже писателю повернулась самой блестящей стороной, тем более что он полюбил грузинскую княжну Нину Чавчавадзе и был любим ею. Теперь она ждала его в Тифлисе... И Пушкин, несмотря на всю свою славу, не мог не завидовать другу: у этого все стало на свое место и он может идти вперед, к новым завоеваниям...
-- Ты прав, друг мой, -- сказал Грибоедов, когда они сели за столик в ресторане. -- Я не только доволен, -- я счастлив через край. И ничего я так не желал бы, как чтобы успокоился и ты: ты, по-видимому, и сам не отдаешь себе отчета, что мог бы ты сделать в хорошей обстановке с твоим сумасшедшим дарованием!..
-- Откроюсь тебе вполне, милый мой, -- задушевно сказал Пушкин. -- Право, я и сам устал... Но что ты хочешь? Не везет и не везет!.. Конечно, фейерверк может быть и красив, но если заниматься тем, что жечь его с утра до вечера, то, право, он скоро осточертеет... А я сжег потешных огней довольно... Возьми ты меня хоть секретарем к себе, жени меня, делай со мной, что хочешь, но цыганщина мне решительно осточертела... Ты подумай: у меня уж как будто плешь начинается, а я все как неприкаянный по жизни ношусь. Раньше все чудилось, что счастье не здесь, а вон там, но... "блажен кто верует, тепло тому на свете", как хорошо бабахнул ты в своей пьесе. С годами вера эта улетучивается и тогда... Ну, выпьем!..
Встреча с Грибоедовым произвела на Пушкина большое впечатление, но как только простился он с ним, так опять старое и постылое захватило его. И в то время, как одни, вроде тупого и бестолкового Бенкендорфа, глядя на его буйную жизнь, тревожно ждали от него всего, другие, более зоркие, видели в нем только большого ребенка. "Господин поэт, -- писал Бенкендорфу А.Н. Мордвинов, -- столь же опасен для государства, как неочиненное перо. Ни он не затеет в своей ветреной голове ничего, ни его не возьмет никто в свои затеи. Это верно. Предоставьте ему слоняться по свету, искать девиц, поэтических вдохновений и игры..." Но Бенкендорф не мог не опасаться: он ведь, как новый Атлант, нес на своих украшенных густыми эполетами плечах необъятную Россию, он был ответственен перед государем императором и перед потомством за ее благоденствие!..
И Пушкин решил: ему надо ехать на Кавказ, в действующую армию...
С подорожной в кармане, Пушкин приехал в Москву, снова истратился с Натали Гончаровой и буквально ослеп: девушка-подросток за это время превратилась в женщину, о красоте которой говорила вся Москва. Он всячески искал встреч с ней, а между встречами безумствовал, как всегда. Закадычный друг его, Соболевский, унесся за границу, но его место занял П.В. Нащокин, завсегдатай аглицкого клуба и кутила первой степени.
После смерти отца Нащокин, избалованный богатой матерью, пустился во все тяжкие. Он нанимал в Петербурге на Фонтанке большую и богатую квартиру, куда могли являться с дамами не только его друзья, но и друзья его друзей. Многочисленная прислуга под управлением карлика Голована всем готовила постели. Хозяин являлся обыкновенно поздние всех и только осведомлялся, сколько у него в эту ночь ночлежников. Но на утро все должны были являться к кофе: тут происходили знакомства, пили, -- не только кофе, -- шумели, и так начинался трудовой день. Иногда гвардейская молодежь после шумного завтрака сажала в карету карлика и всех красоток, а сами, сняв мундиры, в одних рейтузах и рубашках делались кучерами, форейторами, становились на запятки и во весь дух летели по Невскому... Теперь, очутившись в Москве, друзья прожигали жизнь вместе...
Между тем искра, зароненная Натали в бешеное сердце поэта, разгорелась в целый пожар. Он забыл всех и все и сгорал. И, наконец, не вытерпев, бросился к Толстому-американцу, с которым не так давно он собирался стреляться. Лучшего свата выбрать Пушкин не мог: во-первых, Толстой был близок Гончаровым, во-вторых, это был человек, который не останавливался ни перед какими coups de tête [безрассудствами (фр.)]. Он уехал со знаменитым Крузенштерном в кругосветное плавание, но дорогой со всеми на корабле перессорился, всех перессорил и, наконец, был высажен Крузенштерном на берег Камчатки, проскакал всю Сибирь, был высылаем полицией из Петербурга за всякие проделки, дрался на дуэлях по пустякам и каждую минуту был готов на всякую авантюру.
-- Да что такое? В чем дело? -- ероша свою курчавую голову и глядя на поэта своими крошечными, красными глазками, спросил он.
-- Ты должен ввести меня к Гончаровым...
-- Только и всего? Хорошо. На днях съезжу и спрошу...
-- Как на днях? На каких днях? Сию же минуту!
Через полчаса карета американца уже загремела к Старому Вознесению. Толстой скоро вернулся с благоприятным ответом. Двери рая раскрылись перед поэтом, и он, дуэлист, бреттер, до мозга костей циник, явился к Гончаровым смущенный и застенчивый... Робела и Натали: видеть у своих ног поэта, которого превозносит до небес вся Россия, это случается не каждый день и не каждой выпадает на долю.
Он стал бывать у Гончаровых каждый день, а потом вскоре и несколько раз на дню. Посещения его не всегда сходили гладко: Наталья Ивановна не допускали никакого вольнодумства в делах религии и в отношении к императору Александру, память которого она боготворила, и поэтому именно по этим двум пунктам он чаще всего и срывался. И она, отгадывая его намерения, морщилась и пилила за него Натали...
Очень скоро подошел и решительный день. Пушкин приехал утром. Он знал, что девушек дома не будет: накануне вечером они собирались при нем в Успенский к обедне, где должны были быть чудовские, а Наталья Ивановна была не совсем здорова. И он, замирая сердцем, ждал ее в их запущенной гостиной. В раскрытые окна рвалось вешнее солнце, Москва ликовала всеми своими колоколами, а он слушал, как бурно бьется его сердце...
И вдруг за дверями послышались ее тяжелые шаги. Она взглянула на него от двери, сразу все поняла и смутилась: нет, решительно не того ждала она для своей дочери!.. А он подошел к ручке, она усадила его и сама церемонно и строго села и начала учтиво:
-- А какова погода-то?.. Мои девочки поехали в Кремль помолиться...
Он вдруг сорвался со стула и, ничего не слушая, быстро проговорил:
-- Наталья Ивановна... вы все знаете... Не мучьте же меня, ради всего святого!.. Вся моя жизнь в ваших руках...
Она деланно-удивленным взглядом попыталась-было остановить его, но ничего не вышло: бешеная страсть сметала всякое сопротивление. Она потупилась и молчала. В открытые окна все рвалось упоительное солнце, хор московских колоколов переливался над городом, радость -- после недавней зимы -- слышалась даже в дребезжании дрожек по плохой мостовой, в ворковании голубей по карнизам, в ожесточенном чирикании влюбленных воробьев и в упоительном запахе гиацинтов, которые нежились в золотом столпе солнца на подоконниках...
И вдруг в соседней зале зазвенели девичьи голоса и смех. Он! Наталья Ивановна ожила: слава Богу, хоть не сейчас!.. И в гостиную первой вбежала Наташа и -- смутилась: поняла. И то, что она чуть-чуть косила, было нестерпимо обаятельно... Все три, смеясь, стали объяснять причины своего неожиданного возвращения, но у него кружилась голова, он ничего не понимал, и он не помнил, как он вырвался и бросился в карету... А звон гудел, и солнце было, и радовался город...
-- Но... -- удивленно воззрился на него Толстой красными глазками. -- Постой: ты утопленник? Revenant? [выживший? (фр.)] Откуда ты? На тебе лица нет!
-- Не шути! Не смей! -- крикнул он. -- Одевайся сию же минуту и в моей карете поезжай к Наталье Ивановне и проси у нее от моего имени руки Натальи Николаевны... Понял? Но сию же минуту!
Толстой покачал своей курчавой головой.
-- Vous finirez mal, mon enfant!.. [Вы кончите плохо, мой милый (фр.)] -- сказал он -- Ваша африканская кровь...
-- Одевайся немедленно, или я не знаю, что я у тебя сейчас наделаю!
Толстой, смеясь, оделся и уехал: это не банально!
Пушкин заметался по его квартире, смотрел на часы, заглядывал в окна, ложился на диван, опять срывался и бегал по комнате, представляя в образах, как и что там Толстой делает, и снова свешивался в окно... И, наконец, измучившись, решил, что, если еще через двадцать две минуты его, проклятого, не будет, он опять поедет к Гончаровым сам. Неприличие? Пусть!.. Но так тоже нельзя. Это черт знает что такое... И стрелка подходила уже к роковому сроку, как вдруг под окнами загремели -- ему показалось: весело -- колеса, и экипаж остановился у подъезда.
-- Ну? -- бросился он навстречу.
Толстой швырнул свой bolivar [модная шляпа с широкими полями] на диван.
-- По-бабьи, -- сказал он. -- Ни дна, ни полтора...
-- Ах, да говори ты толком! -- скрипнул Пушкин зубами. -- Ну?
-- Я чрезвычайно польщена, говорит, предложением monsieur Пушкина, говорит, -- начал Толстой представлять московскую барыню. -- Но надо, говорит, подождать, посмотреть, выяснить: Натали так молода... Чего подождать, что выяснить, неизвестно... Я и говорю: по старой дружбе, Наталья Ивановна, напрямки: это нет? Смотрите, говорю, он меня застрелит, тогда на вашей душе грех будет...
-- Ах, да перестань ты к чертям остроумничать! -- бешено рванул Пушкин. -- Ну?
-- Ну, она смутилась. Нет, говорит, это скорее да... Но Натали так молода... И опять за ту же волынку...
-- Так, значит, я могу надеяться?
-- По-моему, можешь вполне...
Пушкин поджал ему руку и бросился вон...
В небе веселилось солнце, как никогда раньше оно не веселилось, пели, перекатывались по всей Москве колокола, как никогда они не пели, весенний шум улиц опьянял так, как не опьянял он никогда раньше. За спиной были крылья. Он помчался к Нащокину, -- он у него жил, -- поднял его, только на заре вернувшегося из аглицкого клуба, с постели и приказал своему Якиму немедленно собирать все в дорогу: они едут на Кавказ немедленно!
Яким поднял глаза и руки к небу:
-- Твори, Господи, волю Свою, но... пфу-у-у...
И, крепко зарядив нос внеочередной понюшкой доброго табаку, он сокрушенно взялся за дело...
-- Да ты у меня пошевеливайся, черт тебя возьми! -- бешено крикнул Пушкин. -- Н-ну?! И пошли кого-нибудь скорей за лошадьми.
VI. "Проконсул Кавказа"
Опальный Ермолов сидел в большом, заставленном по стенам множеством книг кабинете своего орловского дома и мучительно трудился над своими записками о 1812 г. Не записать все, что он, прославленный герой, видел и пережил в эти годы, было нельзя, -- уж очень много всякого вранья было пущено в оборот, -- но записать... Большого роста, в зеленой черкеске с гозырями, с большой седой головой, -- голова тигра на геркулесовом торсе, -- с круглым, грубоватым лицом и круглыми, полными огня серыми глазами, он был на месте во главе полков, но неуклюж и жалок у письменного стола. Он с трудом нанизывал одну дубовую фразу на другую, но вместо живых и интересных записок у него выходила какая-то стоеросовая писарская реляция, от которой мутило и его самого...
Воином проявил он себя очень рано. Во время штурма Праги к нему подскакал Суворов.
-- Помилуй Бог! -- не без удивления воскликнул маленький, сухенький генерал. -- Ты, молодой человек, так палишь, что враз весь порох расстреляешь...
-- Ничего, ваше сиятельство! -- засмеялся молодой артиллерист. -- Мы отбили здесь по близости пороховой погреб и посылаем неприятелю его же снаряды...
Суворов любил шустрые ответы, и молодой капитан получил из его рук Георгия.
При Павле он был дважды сослан. Сидел раз в Алексеевском равелине. Но без него все же как-то обходиться не могли. В 1812-м он особенно выдвинулся. Ему принадлежит слава Кульмской победы: он понял важность удержания Теплица и выходов из гор по дорогам из Саксонии в Богемию, по которым, проиграв сражение под Бауценом, отступала союзная армия. Но, вознесенный на полях сражений, дома он становился все подозрительнее. Ропот офицеров, вернувшихся из парижского похода на домашние беспорядки, находил в Ермолове сочувственный отклик. И за ним поглядывали. Но он был осторожен. Проездом из Петербурга на Кавказ Ермолов встретился в Москве с Фонвизиным -- который теперь по делу 14 декабря отбывал каторгу -- и воскликнул:
-- А ну, поди-ка сюда, величайший из карбонари!.. Здравствуй... Я ничего не хочу знать, что у вас тут делается, -- понял? -- но скажу тебе по секрету, что он вас так боится, как я желал бы, чтобы он меня боялся...
На Кавказе уже при Николае к нему был подослан шпионом Дибич, но, хотя он никаких заговоров против России у "проконсула Кавказа" и не открыл, тем не менее Ермолов был смещен и теперь сидел и мучился в своей библиотеке...
В двери раздался осторожный стук.
-- Ну, что еще там? -- сердито крикнул генерал. Вистовой просунул голову в дверь.
-- Так что Александр Сергеич Пушкин желают видеть ваше высокопревосходительство...
-- Кто?! -- с удивлением повернулся к нему всем своим сильным телом Ермолов.
-- Александр Сергеич Пушкин... Они сами так назвались...
-- Проси...
Он прикрыл корявую рукопись свою какой-то книгой, загремел креслом и твердым шагом направился к двери. Навстречу ему уже сиял белым оскалом небольшой человечек. Ермолов с улыбкой протянул ему руку. "Неприятная улыбка, неестественная", -- отметил Пушкин и рассыпался в любезностях.
-- Ну, садитесь... Каким это ветром занесло вас в наши Палестины?
-- Я решил проехаться на Кавказ, в действующую армию, -- отвечал Пушкин. -- Но было бы грешно не навестить по пути вас. Правда, пришлось сделать крюк около двухсот верст, но для такого героя, как говорится, и двести верст не околица...
Живыми глазами своими он окинул стены кабинета с их книгами и оружием.
-- Что же, так один и живете? -- улыбнулся он.
-- Так и живу, -- отвечал Ермолов. -- Есть тут верстах в двадцати село Хотетово. Говорили, что там какой-то интересный старик живет, Ковалинский. Поехал познакомиться, но ничего полезного не нашел. Носится с каким-то мудрецом Сковородой и всякими эдакими выспренностями... Это не по моей части... А у других собаки, пьянство, сударушки да уездная политика... Вот и сижу у себя...
И про себя подумал: надо быть осторожным. Говорят, ветреная голова... И Пушкин любопытно насторожился: он считал знаменитого воина фюмистом и очень тонкой штучкой.
-- Что у вас в столице новенького? -- спросил Ермолов. -- Какие новости с театра войны? Здесь мы ведь ничего не знаем...
-- Новости хорошие с обоих театров, -- сказал Пушкин. -- Скоро ждут почетного мира...
-- Я вашего Паскевича не Эриванским, а Ерихонским зову, -- засмеялся Ермолов. -- Он подобен Иисусу Навину: крепости сдаются ему по звуку российских военных рожков... Ну, вероятно, и золото свое дело делает... А пусть он нарвется на какого-нибудь пашу, не скажу даже умного или искусного, а только упрямого, как тот, например, который командовал Шумлой, и мы посмотрим... Нет, нет, чудно у нас все пошло в последнее время. Или я к старости глупить стал, или они все там... того...
Он выразительно повертел пальцами. Пушкин засмеялся...
-- Возьмите, например, это засорение наших верхов немцами, -- продолжал Ермолов. -- Куда ни плюнь, все немец. Фон Дибич, фон Фок, фон Адеркас, фон Бистром, фон Клейнмихель -- черт знает что! Можете вы представить себе Пруссию, где на командных должностях были бы все фон Ивановы, фон Васильевы, фон Микиткины и проч.? Когда лет через пятьдесят будут читать историю этой турецкой войны, будут думать, что на нашей стороне дралась вспомогательная немецкая или австрийская армия, предводительствуемая своими немецкими генералами... Прав был Грибоедов, хоть и не люблю его: "Как с ранних пор привыкли видеть мы, что нам без немцев нет спасенья!" В молодости я знавал одну генеральшу-сумасбродку. Проезжая как-то Митавой, она зашла в герцогский замок и, приказав открыть гроб Бирона, плюнула ему в лицо. После представления королеве, жене Людовика, который прятался тогда там от "узурпатора", она ожидала у себя в гостинице ответного визита ее, а когда та, конечно, не явилась, генеральша запылила: "Чем эта дура гордится? Тем, что Бурбонша? Эко дело какое! Я вот генеральша Храповицкая, а и то не горжусь!"
-- Очень хорошо! -- раскатился Пушкин. -- Божественно глупо, но хорошо!
-- Да, глупо, но хорошо! -- улыбнулся Ермолов своей неприятной улыбкой. -- И черт его знает, куда у нас это чувство собственного достоинства делось? Ведь, помилуйте, раньше люди и для родины работали, и голову свою высоко носить умели. А теперь все какие-то камер-лакеи пошли... Одно дело монархист, а другое -- холоп...
-- Увы! Помните Якова Долгорукова?..
-- Да разве он был один?! -- воскликнул Ермолов. -- Когда Голицын штурмовал шведский Шлиссельбург, штурмовые лестницы оказались слишком коротки. Петр увидал это и приказал Голицыну отступить. "Скажи Петру, -- отвечал тот посланцу, -- что теперь я принадлежу не ему, а Господу Богу, -- вперед, ребята!" И Шлиссельбург, несмотря на короткие лестницы, был взят... А Ломоносов, который во дворце драл пажей за уши? А его письмо к Шувалову: "Я, ваше высокопревосходительство, не токмо у стола знатных господ или у каких земных владетелей дураком быть не хочу, но ниже у самого Господа Бога..." А теперь мы только на брюхе ползать умеем... Вспомните историю военных поселений: многие понимали, что делает правительство, а возразить, как следует, не осмелился даже любимчик Аракчеев. Кстати: что о нем слышно?
-- Заперся у себя в Грузине, воздвиг там памятник Александру Павловичу и не дышит...
-- А военные поселения?
-- Очень смущают правительство. Думают ликвидировать всю эту музылу... И, в самом деле, вооруженный народ -- это игрушка довольно опасная... А что касается до нашего низкопоклонства, то и в наше время были и есть люди твердые. Помните, лет шесть тому назад в заседании академии художеств кто-то предложил выбрать в почетные любители графа Гурьева, графа Аракчеева и графа Кочубея и Лабзин возразил, что таких людей выбирать невозможно, а если их выбирают только за близость к государю, то кучер Илья Байков несравненно к его величеству ближе и тогда лучше уж выбрать его... Правда, старик поплатился за это ссылкой, но тем не менее свое дело сделал. А декабристы, наконец?!
-- Да что же декабристы? -- пожал плечами Ермолов. -- Их на всю Россию сто с небольшим человек оказалось да и из тех девяносто пять готовы были на коленях о прощении молить...
Пушкина этот разговор определенно стеснял. Ермолов подметил это и ловко перевел беседу на литературу.
-- Нет, Карамзина вашего я нисколько не ценю... -- сказал опальный генерал. -- Точно вот он все ремень сыромятный жует... Мне хотелось бы, чтобы история российская была написана пером пламенным -- вот как ваше, например... Надо дать почувствовать этот переход русского народа от ничтожества к славе и могуществу...
-- Я особенно удивляюсь, как мог Карамзин так сухо написать первые части своей истории... -- живо подхватил Пушкин. -- Времена Игоря, Святослава это ведь героический период нашей истории...