Было это на Руси лет тысячу тому назад, почитай. Зачатки так называемой государственности были заметны только на великом водном пути "из варяг в греки", по Днепру и Волхову, а остальная Русь, к украинам, была Русью деревенской, где лесной, где степной, дикой и вольной. Жила Русь родами и старший в роде правил всеми делами и назывался где князем, а где -- свят-царем. Жили селяки в плохеньких, наскоро сколоченных избенках в лесах глухих, среди болот гиблых, по берегам светлых озер и рек многоводных и многорыбных. И так как был в те времена человек окружен злыми ворогами со всех сторон, то и привыкли селяки не иметь ничего лишнего, довольствоваться малым и были каждую минуту готовы покинуть свое жилище и идти дальше -- куда глаза глядят. И они очень ценили эту свою свободу, питали отвращение ко всякому игу и даже просто порядку, никогда ни в чем не были согласны между собой, никак не хотели один другому повиноваться, про все спорили и очень часто доходили в спорах своих до рукопашной. Но столкновения их между собой так же скоро потухали, как и возгорались и они, оставив свои короткие копья, щиты тяжелые деревянные и луки со стрелами малыми, омоченными в яду смертельном, снова брались за свои лютни осьмиструнные, за гусли яровчатые и за свирели звонкие длиною в два локтя, и круговая чаша меду пенного туманила им головы сладким туманом, и широкая вольная песня ладно плыла по холмам и по долам: они любили петь и говорили, что "певца добра милуют боги"...
Селяки-славяне любили ласковый свет и благодатное тепло земной жизни и не верили в смерть. Покойников своих они хоронили по граням родных полей, на путях, на росстанях: там, на столбах, стоял в глиняных сосудах прах их и весной светлой, на Радуницу, и летом, в Семик, когда вся земля изнемогала в яру любовном, в жаркий праздник Ярилы, шли селяки к своим покойничкам и закликали весну песнями веселыми, и праздновали полноту жизни радостной, земное царство света, и призывали к совместной радости и мертвых своих.
И, склонившись к родным могилкам, причитали они: "уж ты, солнце, солнце ясное, ты взойди, взойди со полуночи, ты освети светом радостным все могилушки, чтобы нашим покойничкам не во тьме сидеть, не с бедой горевать, не с тоской вековать. Уж ты, месяц, месяц ясный, ты взойди, взойди с вечера, ты освети светом радостным все могилушки, чтобы нашим покойничкам не крушить во тьме своего сердца ретивого, не скорбеть во тьме по свету белому, не проливать во тьме горючих слез..."
Они постоянно видели, как в природе из смерти неудержимо возникает все новая и новая, молодая, радостная жизнь, и понимали, что из мира человеку уйти просто некуда, и потому, когда кто-нибудь из близких умирал, они устраивали по нем веселую и шумную страву или тризну и давали ему на дорогу в новую жизнь где ладью, где коня, и припасов всяких, и гривну на переправы возможные, а иногда даже и жену и рабов. И, когда отправлялись они на ловлю зверовую, в путь далекий, они слушали, где играет птица лесная, справа или слева, и если птица играла по мысли им, они благодарны были ей, а против сердца -- опасались, ибо знали они, что и в птице этой как-то таинственно живет дух их близких, уже отошедших от них. И во всем чувствовали они бытие божие: и в небе, и в воде, и в горах, и в камнях, и в деревьях старых, и в звездах. И, гадая о судьбе своей, вопрошали они все это о будущем и покорно и мудро предоставляли силам божественным то, что выше воли человеческой. И дикой душой своей чуяли они веяние сил жизни таинственной во всем: и в шорохах ночи, и в шелесте листвы, и в вещих криках птиц, и в траве архилин, и во всесильной разрыв-траве, и в жутком папоротнике. И небо -- в нем царил благостный Сварог, Отец всего, -- ласково улыбалось им, простым детям своим, и они, полные благодарности к богам за волшебный дар жизни, "приносили им требы, короваи ломили, ставили брашна котейные и моленое брашно то давали другим и сами ели".
И вот вдруг из за моря, из далекого Цареграда, появилась в зеленой, бескрайной земле русской новая вера, новый бог непонятный, странный бог, рожденный как-то от девы, а потом погибший страшной смертью от руки жидовинов в земле их. Противны были радости людские этому новому богу и прежде всего требовал он от человека отказа от той жизни, от того теплого, привольного и веселого мира, который он же сам со старым отцом своим создал для них! И многие на Руси, запуганные рассказами о мучениях нестерпимых, которые заготовил этот новый, иноземный бог людям, послушались его велений и неподалеку от Киева стольного, в зеленых горах, над светлым Днепром, еще во времена князя Владимира Красна Солнышка, стали они, спасаясь от мира и жизни, рыть себе глубокие пещеры...
Целые они и ночи напролет, освещаемые тусклым светом светильников скудных, рыли они, как кроты, подземные ходы, уходя все дальше и дальше в глубь земли от коварных прелестей солнечного мира. Уж не один из них умер в этой тяжкой работе, в этих лишениях тяжелых, но это не останавливало других: похоронив под скорбное пение павшего в борьбе за непонятное, они все рыли, все рыли, уходя в землю все дальше и дальше, точно надеясь, что вот еще один удар тяжелой лопаты и пред ними раскроются врата в какой-то новый, им неведомый, мир. А внизу Днепр седой шепчет что-то солнечным берегам, и разливаются по пойме зеленой песни соловьиные, и с хриплыми криками вьются над водой вольные чайки белые. Из-за горы ломаными линиями выступают на солнечном небе зубчатые палисады города стольного с толстыми, приземистыми башнями и слышна перекличка дозорных, день и ночь наблюдающих за страшным Полем: не нагрянули бы часом степняки... По реке сверху слышны трубы звонкие: то идет караван ладей острогрудых с товарами из варяг в греки и приветствует стольный город звуками трубными...
Обливаясь горячим потом и изнемогая, усердно рыл наряду с другими пустынножителями и Добрынко, рыбак, зверолов и бортник, нареченный жрецами нового бога во святом крещении Андрием. Без устали выносил он из черной дыры и золотой песок, и тяжелую глину, и холодные, как мертвецы, камни к устью пещеры, откуда открывался такой захватывающий душу вид на окаянный мир. Он боялся смотреть в эти зовущие солнечные дали, он делал вид, что не замечает пугливой женской тени, которая тоскливо бродила иногда вокруг келий: то чернокудрая, знойная Ганна-полонянка все пыталась отнять его у его нового бога. Но напрасно!
Он все рыл, все рыл, все рыл, все молился, все постился, все изнурял себя бдением всенощным...
Но сядет он, усталый, отдохнуть и -- вдруг потеряется в мечте о том, что было: и видит он жаркие ночи звездные в степи бескрайной, и слышит он свои унывные песни вольные, которые распевал он, бывало, разъезжая на своем челночке-душегубке по тихим днепровским заводям, и шумные стогна городские... Очнется он, встряхнется от мечтаний грешных и снова до поздней ночи за работу, от которой темнеет в глазах. И бросится он, изнеможденный, на жесткий одр свой и вот вдруг зазвучит колдовской, полный сладкой отравы, смех Ганны. Он вскочит, бросится с молитвой от наваждения лукавого на холодную жесткую землю и вот из темного угла тянутся к нему белые, полные, зовущие руки ее, он слышит даже тихое позвякивание ожерелья серебряного, он вдыхает запах степных трав и росы, который идет от ее волос, от всего ее стройного, знойного тела... И в отчаянии бьется он кудлатой головой своей о сырую, немую землю и из голубых, когда-то детски-ясных глаз его, теперь горячих и страшных, катятся ядовитые, жгучие слезы... Если новый бог держал его крепко и не уступал Ганне-полонянке, то и Ганна-полонянка держала его не менее крепко и никак не хотела уступить его новому богу...
И старец Феодосий заметил муку великана и кротко увещевал его оставить пещерное житие и идти в мир -- с проповедью спасения пребывающим во тьме сени смертной.
-- Там, чадо мое, отдашь ты силу свою на дело Божие... -- говорил ему старец, когда с первых проталинок улыбнулись светлому Хорсу-Дажьбогу первые нежные подснежники и с островерхих кровель протянулись к земле, как нити жемчугов перекатных, сверкающие завесы капелей. -- А у нас тебе еще тесно, чадо мое...
И вот, выждав, когда подсохнут степные тропы, Андрей, получив благословение игумена, попрощавшись с братией и вскинув на плечи сумку с черными сухарями, оставил свое узкое и скорбное скитское житие и, вооруженный только длинным посохом и словом божиим, вышел на вольную волюшку окаянного мира. И как только увидел он эти родные холмы, убегавшие вдоль широко, как море, разлившегося Днепра в голубую даль, как услышал он в бездне неба, где блистал во всем своем величии и красе Дажьбог лучезарный, трубные звуки караванов журавлиных и журчание жаворонков невидимых, как пахнуло ему в душу сладким запахом отходящей матери-земли, кормилицы, -- пал он на эту землю, весь обливаясь слезами радости несказанной. Он не знал, да и не хотел знать в эти минуты, хорошо это или плохо, что так радуется он радостью молодой земли, от бога это или от прелестника-дьявола: хотя и не было с ним Ганны-полонянки, в эту минуту он был счастлив...
И он шел и шел, узнавая с радостью те места, где он некогда бортничал, где ставил он западни на зверей диких, где жил он жизнью привольной и тихой, как зверь лесной. И в попутных поселках, где гремели уже старинные колдовские песни сперва в честь чаровницы-весны, а потом Лада светлого и жаркого Ярилы, и носили стройные дикие девушки по солнечным дорогам разукрашенную лентами пестрыми нежную, беленькую березку, символ матери-природы и матери вообще, и заводили игрища "межю селы", на которых парни "умыкаху у воды девиця" в жены себе, -- он всячески избегал того, что было страшнее всего: женщины. И это не было трудно: он внушал им, робким, страх, этот большой, сильный человек в странной, черной одежде, с сумрачно горевшими глазами. Он пробовал говорить им о Боге цареградском, единственно истинном и они охотно слушали его, и кормили его, и поили, но -- сторонились его. А когда кончал он странные речи свои, в тихом сиянии молодого месяца, светлой чаровницы Мокошь, снова гремели старые, колдовские, грешные песни. И горько ему было, что он один среди этого гомона и радости земли, и душа его томилась больно, и тоска о Ганне мучила его, и бежал он от Ганны все дальше и дальше лесами дикими, держа путь свой к той украине земли Киевской, где "по Оце-реке", смешавшись с кроткою чудью белоглазой, жили вятичи...
И вот раз, под вечер, когда над старым, звенящим в вышине бором сияла светлая Мокошь, покровительница родов и богиня женщин, и мавки-русалки длинным белым хороводом поднялись с темного дна Ужвы-реки, что в Оку пала, и покатил по воде верхом на соме старый, добродушный толстяк Водяной, недавно, на Никитин день, с шумом проснувшийся от долгой зимней спячки своей, и кружился, веселясь и качаясь на длинных ветвях по лесу озорник Леший, и защелкал в душистой уреме колдун-соловей, он пришел в небольшое селение, затерявшееся в лесной пустыне. Там, на широкой, зеленой поляне, полыхал огромный костер, -- "пожаром" звали его в те времена, -- а вокруг него, в одних холщовых рубахах, искусно вышитых по вороту и по подолу, в венках из молодых цветов на голове и с бусами из зеленой глины на шее, бешеным хороводом, изгибаясь стройными, горячими телами, неслись девушки с пьяными глазами, с жарко дышащими устами и "перескакаху чрез огнь по некоему древлему обычаю". И снова кружились они в пестром хороводе, и пели жаркие песни, и взвизгивали страстно от избытка жизни и любви. А вокруг сидели вятичи-поселяне и глаза их горели зеленым, пьяным огнем. И большой каменный Перун, сжимая в деснице своей пучок ярых молний, стоял на холме, над дымящеюся рекой и, весь от луны серебряный, благосклонно взирал на эти игры детей своих, и золотился в серебряном сумраке у подножия его огонь священный неугасимый, поддерживаемый старым волхвом поленьями дубовыми...
И Андрей не знал, была ли это ревность о Господе или просто зависть к этим, хотя и мимолетным, но жгучим радостям земли, в которых ему уже нет доли, заговорила в нем, но, внутренно яростный, выступил он на поляну из чаши лесной и с испуганным визгом разбежались опьяненные девушки, и схватились за свои короткие копья и ножи вятичи. Но не устрашился их Андрей и с крестом распятого жидовинами бога в высоко поднятой руке вышел к костру. И, видя, что он безоружен и один, селяки успокоились, а так как всегда славились они гостеприимством, то и встретили они дальнего гостя приветствиями...
И у догорающего священного огня сгрудилась толпа лесных Селяков и жадно слушала чудные речи странника о том, как сначала все было неустроено и дух Божий носился над бездной, и как в первый день грозный Бог сотворил для человека эту вот землю, а во второй -- твердь или видимое небо, чтобы днем согревало людей солнышко, а ночью чтобы яркие звезды служили ему спутниками надежными в лесных пустынях, как потом создал этот Бог на потребу человекам птиц, рыб и зверей всяких, а потом, когда все таким образом было готово, создал и самого человека, как люди размножились и прегрешили и Господь перетопил их всех, как потом, долгое время спустя, у него родился сын, как сын этот старался обрезонить жидовинов жить по совести и как те не послушались его и распяли на кресте, и как он воскрес и улетел на небо, и как надо веровать в него и исполнять все, что приказал он: нельзя жрать нечисть всякую без разбору, нельзя срамословить пред отьци и перед снохами, и баловаться с девками на игрищах межю селы у священных вод, и не приносить идолам поганым никакой "жаризны", и многое другое...
И долго, долго говорил он, а селяки слушали: они любили такие замысловатые сказки до страсти... Уже черкнула на востоке, над зубчатою стеною лесов, золотисто-зеленая полоска зари, а он все говорил и успокоившиеся девушки смотрели ему в глаза очарованными глазами из толпы поселян, сидевшей вкруг него тесным кольцом... И вот от реки поднялся туман, белый и мягкий, и свернулся легкими облачками розовыми и потянулся ввысь, и из-под густой пелены его вдруг, весь озолоченный солнышком, встал на крутом берегу Ужвы-реки Перун, сияющий, и радостный, и многомилостивый...
И возгорелось сердце Андрее великою ревностию о Господе истинном и стал яростно обличать он идола Перуна. Он говорил, что это лишь простой, обтесанный руками человеческими камень, а не бог, но селяки не верили ему и в сердцах их поднялась темная туча. Андрей не устрашился и, грозный, предложил им великое испытание: вот он сбросит Перуна с берега в реку и, если он бог, пусть поразит его он своими золотыми стрелами, а если он только камень бесчувственный, то пусть поклонятся вятичи богу истинному.
Селяки приняли его предложение, хотя и не без великого страха. И вот впереди смущенной толпы их Андрей подошел к берегу и с замирающим сердцем -- он не был все же так уж совсем уверен, что этот Перун, благосклонно царивший над безбрежной пустыней лесов вятских и над сердцами этих добродушных и гостеприимных людей, только камень, -- и охватил его холодное, могучее тело своими узловатыми, могучими руками, и покачнул, и повалил, и, неуклюже переваливаясь с боку на бок, Перун покатился к краю обрыва, и сорвался с берега, и среди тучи бриллиантовых брызг исчез в воде.
Толпа лесовиков ахнула и замерла, но -- не было грома, не было молний, не потряслась в ужасе земля и на холме вместо величаво-неподвижного бога стоял величаво-неподвижный с горящими, исступленными глазами апостол нового бога.
И тотчас же многие уверовали в бога истинного, и Андрей тут же крестил их во имя Отца, Сына и святого Духа в исстари языческой Ужве-реке. Однако, к вечеру того же дня вспыхнула в селении тяжкая болезнь: в жестоких корчах с быстротой невероятной погибал один селяк за другим. И тотчас же, по обычаю, вспыхнул среди них разлад и жестокое недовольство: те, которые остались верны Перуну, объясняли все это местью поруганного бога, те же, которые приняли новую веру, хотя и испугались, хотя и поколебалась втайне, утверждали, что в бедствии виноваты непринявшие новой веры, что это не Перун, а Бог истинный карает их, а, может, и просто старый волхв нарочно, чтобы вызвать эти распри, отравил воду в Гремячем Ключе. И от слов лесовики перешли к драке, а от драки к копьям и дубинам...
И вот на холме, с которого еще только вчера вечером в сиянии луны благосклонно взирал Перун на игры и пляски детей своих и на котором теперь уже водружен был Андреем огромный сосновый крест, началась кровавая свалка. Андрей и хотел бы остановить ее, но не мог, и, бессильный, стоял он над толпой у креста, и ждал, когда все это кончится, и было ему скорбно: стало ему вдруг жалко и своей молодой, изуродованной чем-то жизни, и ярым полымем полыхала в сердце его тоска о брошенной им Ганне-полонянке. И вдруг на шум боя выбежала из леса женщина молодая и с криком бросилась к нему. В один миг узнало ее его сердце и поняло все: она бежала за ним со своей грешной любовью. И, сраженный неожиданностью, он отделился от креста и призывно раскрыл ей навстречу руки. И в то же мгновение каленая стрела, пущенная из-за кустов старым волхвом, звеня, впилась в его сердце и он, истекая кровью, упал под ноги сражающимся, а на него, сраженная нечаянным ударом копья, упала оборванная, окровавленная, исстрадавшаяся, но теперь совершенно счастливая Ганна-полонянка...
И так как нововеров было больше, чем сторонников Перуна, они победили и, победив, сперва справили они по Андрею славную тризну с игрой во свирели и лютни, с пением, с примерными боями воинов, с медом хмельным, а затем с великим торжеством погребли в зеленом лоне матери-земли тело его и приказали уцелевшим поклонникам Перуна под страхом смерти немедленно креститься, что те с охотою великою и исполнили, ибо на деле увидели превосходство новой веры над старою. И общими усилиями селяков старый волхв был сожжен на огне великом живьем во славу Бога истинного...
И за павшим Андреем со стороны Киева шли еще и еще проповедники нового бога, а с ними и дружинники князя киевского, которые, ежели селяки где упрямились признать бога истинного, легонько эдак поторапливали их по загривкам познать истинную веру и приять царство небесное. И так "монастыреве на горах сташя и черноризцы явишася" и князь стольный киевский любил их даже "до излиха" и всячески помогал им...
И вскоре был основан монастырь на крутом берегу Ужвы-реки, на том самом месте, где некогда, встречая солнце, стоял Перун и где пал Андрей, и назвали люди монастырь тот непыратый: Спас-на-Крови.
И стали в тех монастырях черноризцы книги непонятные списывать одну с другой для просвещения людей, и иконы писали красками яркими и раздавали их селякам на место прежних идолов поганых, преходящего творения рук человеческих, и шли в тех монастырьках великие споры о том, можно ли есть кровь рыбью, и можно ли есть белку давленую, и что надо сделать с человеком тем, который перед обедней постучит себе о зубы яйцом куриным, и можно ли попу обедню петь, ежели он у себя в кармане платок женский обнаружит, и следует ли носить бороду человеку крещеному. И особенно любили почему-то черноризцы размышлять на тему: что есть жена? И, отвечая себе, они мудро говорили, что жена есть "сеть утворена прельшающи человека во властях светлым лицом убо и высокими очима налидающи, ногами играющи, делы убивающи, многы бо уязвиша низложи, тем же в доброти женстей мнози прельщаются и от того любы яко огнь возгорается. Жена есть святым обложница, покоище змеино, дияволь увет, без увета болезнь, поднечающая сковорода, спасаемым соблазн, безисцельная злоба, купница бесовская..." И уверяли всех чернецы смиренно, что тот, кто "не име жены и кроме мира пребывая, заповеди Господни исправити может, а с женою и с чады живуще не может спастися", и находились люди, которые поэтому бросали жен и детей без пристанища, и шли в монастырь, и опять и опять рассуждали дружно о путях спасения, и увеличивали казну свою, и заводили холопов многих и приобретали вотчины необозримые... И мудро постановляли: "в говенье детяти молоду коровьяго молока не ясти: два говенья матерь ссет, а во третье не дати ему ясти; в говенье не достоит сидети нога на ногу взложивше; чеснок достоит ясти в Благочещеньев день и сорок мученик; аще кто помочится на восток, да поклонится 300. Поп, аще хощет литургисати, да не яст луку преже за един день..." и т. п.
И так распространялось просвещение это и вера христианская из монастырьков тех. И люди положительные, уставя брады своя, говорили степенно: кабы вера эта была плохая, князь с боярами не приняли бы ее. Но были, конечно, и вольнодумцы, которых это просвещение не удовлетворяло. И многие селяки-вятичи считали встречу с монахом недобрым знаком -- как и со свиньей, -- и возвращались немедленно после такой встречи домой. И жаловались черноризцы, что церкви их стоят пусты, а на игрищах всегда полно людей, так, что один толкает другого. И простые люди думали, что венчание в церкви нового бога нужно только боярам и людям именитым, а сами брали себе жен с плясанием и гудением и этим плясанием и гудением только и ограничивались. Волхвы, загнанные в дебри лесные, смучали простых селяков всякими побасками нелепыми и иногда дерзость их была во истину изумительна: так в 1071 г. "приде волхв прельщен бесом, пришел бо Киеву глаголаше сице, поведая людям яко на пятое лето Днепру потещи вспять и землям преступати на ина места, яко стати Гречьски земли на Руской, а Русьскей на Гречьской, и прочим землям изменитися; его же невегласи послушаху, а верние же насмехаются, глаголюше ему: бес тобою играет на пагубу тебе." И вернии оказались, конечно, правы: злой кудесник погиб в одну ночь от беса.
Многие же селяки-вятичи и другие уходили от монахов и дружинников в леса темные и образовывали разбойничьи шайки. И епископы христианские сказали Владимиру Красну Солнышку: пошто не казнишь их? И отвечал добрый князь: боюся греха. И разъяснили епископы бога доброго: ты поставлен от Бога на казнь злым и добрым на милование. И послушался их Владимир Красно Солнышко и стал казнить селяков непокорных богу новому, и тем укрепил веру христианскую в земле русской от края и до края...
Монастырь Спаса-на-Крови скоро прославился и, прославившись, разбогател. И надели черноризцы мантии широкие и, кушая золотистых осетров и уху янтарную из стерляди востроносой, говорили людям о гибельности мира и спасении души... Но -- не умерли и не умирают древние славянские боги Земли Русской: так же роскошно сияет над землей Сварог таинственный, отец всех богов, и восходит каждое утро, все радуя, Дажь-Бог или Хорс сверкающий, и гремит и блистает своей тяжкой палицей Перун-жизнедавец, и шумит ветрами своими Стрибог, и пасет в раздольных долинах небесных свои сияющие стада Волос, и ворожит светлая Мокошь, и озорной Леший носится по лесам, и шумит в реке добродушный Водяной, и мавки-русалки играют с жемчугом лунным, и таится в хлебах дед Полевик, и хозяйничает на дворе тихий заботник Домовой: нет, нет, не все, что было, прошло да быльем поросло!..
I
"Колокола"
Андрей Ипполитович, только год назад окончивший университет, филолог и артист в душе, с какою-то толстой, хорошо изданной книгой, вошел в старенькую, серенькую беседку, висевшую над широкой, сонной, сплошь заросшей всякими водорослями и белыми лилиями Старицей, и сел у раскрытого окошка с цветными стеклами, чтобы почитать. Но не читалось ему: слишком хорошо было это раннее вешнее утро, слишком пьянил сладкий дух черемухи, и косые золотые лучи солнца, которые прорезывали там и сям высокие, стрельчатые аллеи старого парка, наполняли душу светлой, безграничной радостью. Андрей был очень чуток к красотам природы и ко всякой красоте, он страстно любил все искусства и, скрывая это, как тяжкий грех, и сам писал недурные стихи...
Он снова раскрыл книгу и попробовал читать. Эти были трагедии Эсхила. Не самые трагедии были нужны ему -- он их знал уже давно. Ему хотелось открыть в них ту тайну очарования, которая, как мед, истекает из них вот уже тысячелетия: он и сам трудился над большой философской поэмой, в которой он хотел излить все, что он нашел в жизни за свои двадцать четыре года. Но чтение опять не пошло и он, глядя на красивую трагическую маску на обложке книги, задумался и его красивое лицо с золотистыми усиками и бородкой, как у Ван-Дейка, и голубыми глазами, из тех, которые редко смеются, стало торжественно и мягко. И тихий ветерок, влетевший в раскрытое окно, мягко шевелил его длинными золотистыми волосами -- он любил ласку солнца и всегда ходил в деревне без шляпы...
И сладко дремал в сиянии утра старинный парк, и спала тихая, почти черная вода Старицы с неподвижными, точно заколдованными камышами и водорослями, и в мозгу Андрее ярко развертывались прекрасные образы его философской поэмы "Колокола". Его мало интересовала суетливая современность; он был по преимуществу созерцателем; внутренняя жизнь его шла какими-то и для него совершенно неожиданными, таинственными путями и чем неожиданнее были эти изломы жизни в его душе, тем ярче и глубже ощущал он пьянящую сладость бытия...
Сюжет его поэмы был из не совсем обычных. Это была тема, над которой он усердно работал прежде всего для самого себя. С одной стороны его с детства как-то тяготили люди, он не любил их за творимую ими тесноту жизни, за их шум и кровавую суетливость, а с другой стороны -- возможно ли счастье без людей? И он, отвечая себе на этот вопрос, медленно, вдумчиво, любовно воздвигал стройное, нарядно-звучащее здание своей светлой поэмы "Колокола".
В 2687 г., после страшной и опустошительной войны между Европейскими и Американскими Соединенными Штатами с одной стороны и великими республиками Азии, на сторону которых стал почти весь черный континент, -- с другой, жизнь людей, оправившись после страшных потрясений, забила с особенною яркостью и силой. Ломались старые, уже изжитые формы общежития и создавались новые, в искусствах и науках расцвели такие достижения, что головы людей восторженно кружились от радостного сознания мощи человеческого интеллекта и от жажды новых радостных возможностей; людские страсти били особенно горячими ключами и вся жизнь казалась людям волшебной и пестрой сказкой, торжественным и веселым праздником. И как раз в это время надвинулась на землю из бездн вселенной гигантская комета. Одни астрономы говорили, что она спалит всю жизнь земли в огневых вихрях несказанной ярости, другие утверждали, что комета сорвет с земли ее атмосферный покров и люди в муках погибнут от недостатка воздуха, третьи уверяли, что никакой опасности комета для земли не представляет: это будет так что-то вроде световой ванны. Предсказания астрономов пугали людей несколько, но споры их смешили своей противоречивостью и в конце концов они не верили ученым и жизнь текла, как широкая, полноводная река, величавая и прекрасная...
А комета охватывала по ночам уже полнеба...
И жил в это время на земле один юноша, философ и поэт, который, томясь людской суетой, ушел высоко в горы и жил там среди прекрасных вершин, слагая звучные строфы о жизни земли, которая лежала у его ног в голубом тумане, далекая, манящая и прекрасная. И вдруг в один яркий день отшельник-поэт заметил, что вся земля внизу оделась в какую-то мутную пелену, тяжелую и зловещую. И странно: замолкли вдруг все колокола земли, которые он так любил слушать со своих высот... И постепенно зловеще-мутные газы рассеялись, уползая вдаль тяжелыми гигантскими змеями, и пред юношей открылась ужасающая картина черной, совершенно сожженной земли. Томимый тяжелыми предчувствиями, он спустился со своих гор и увидел, что комета каким-то ядом отравила все живое на земле. Всюду, в селениях и городах, по лесам и на морях валялись и плавали тысячи, миллионы трупов животных и людей, захваченных внезапной смертью за своими повседневными занятиями. С ужасом нашел он своего старого отца, который, склонившись над древними текстами, казалось, был погружен в глубокую думу, но на самом деле был мертв; он видел тысячи прекрасных девушек, которые валялись повсюду и с невыразимой кротостью смотрели в небо остекленевшими глазами; он видел астрономов, умерших под своими могучими телескопами, видел тысячи милых детей, как цветы скошенных хвостом страшной кометы. Юноша-поэт раньше и сам в тайных грезах своих видел освобожденную от суетливых людей землю, зеленую и солнечную, на которой он, поэт, живет один, вольный и счастливый. Но теперь, когда все это действительно случилось, он прямо окаменел от ужаса и волосы на голове его становились дыбом. Эта опустошенная, тихая, как кладбище, земля с почерневшими лугами и лесами была так ужасна, что его ум мутился и душа его мучилась нестерпимо и не тем, что вот умерли миллионы живых существ, -- смерть удел всего земного, -- а тем, что вот он остался один во вселенной...
Но человек ко всему привыкает -- в этом спасение его и ужас его. Привык и он понемногу к своему тяжелому одиночеству и, грустный, день за днем жил на опустошенной земле, на которой праздничным утром не звонили уже в голубой вышине колокола. Травы и деревья оживали понемногу, щебетали в перелесках каким-то чудом уцелевшие и очень еще редкие птички, и плясали в золотых лучах солнца тихими вечерами свою пляску веселые мошки, и необыкновенно пышной красой сияла пустынная земля в то время, как горели и играли в небе вечерние облака, на которые теперь уже не было кому, кроме него, любоваться. И слагались в душе его печальные гимны. Но странно: живой родник поэзии, так горячо бивший некогда в его душе, стал точно слабеть, священный огонек едва теплился, готовый вот-вот угаснуть. И он понял, почему: главный предмет человеческой поэзии это человеческая душа, зеркало мира, с ее страстями и нежными переливами чувств, но человека на земле уже не было и не о ком было слагать звучные поэмы и не для кого...
И грустный, прощаясь со своими последними воспоминаниями о человечестве, ходил он -- и год, и два, и три... -- из края в край по безбрежной земле и нестерпимо тосковал о человеке, который некогда так теснил его, так тяготил, и о встрече с которым он только и мечтал теперь. И тем более казалась ему такая встреча вероятной, что все чаще и чаще стали ему встречаться в его скитаниях животные -- такие доверчивые теперь и кроткие, -- которые быстро размножались от немногих уцелевших, видимо, на больших высотах особей. И с мукой тяжкой, с палящей жаждой неустанно мечтал он о женщине, златокудрой, как солнце, и стройной, как молодая березка, с милыми, нежными, зовущими глазами...
И вот вдруг раз, когда он тихим золотым вечером, печальный, подходил к белеющему среди гор тихому городку, вот вдруг навстречу ему понеслись бурно-радостные звоны колоколов... Обезумев от радости, задыхаясь, он бросился к городу. В своем воображении он уже видел людей, видел ту, златокудрую и нежную, по которой так мучительно томилась его душа длинными темными ночами, видел, как по заросшей дикими травами и цветами площади она спешит ему навстречу, радостная и смущенная, и -- бежал, бежал, бледный от волнения, задыхаясь, на звуки колоколов, которых он столько времени не слыхал...
А колокола все гудели -- бурно, радостно, торжественно, точно приветствуя возрождение человеческой жизни на земле со всеми ее человеческими скорбями и радостями. Он уже бежит, спотыкаясь от волнения и радости, заросшими улицами и площадями, он шарит жадно глазами по окнам, переулкам и площадям, он летит... Вот он уже под порталом белого собора, вот он несется уже по каменным ступеням на гудящую колокольню. Еще только несколько ступеней... одна ступень... один шаг... Он с силой отбрасывает тяжелую дверь -- то, резвясь, наполняет всю землю ликующим шумом омертвевших-было колоколов целая семья... медвежат!..
-- Все один, все один!.. -- раздался над ним мелодичный, немножко насмешливый голос. -- Упиваетесь мечтами?
Он так и затрепетал весь: пред ним златокудрая, стройная, нежная, почти такая, какою он видел в грезах своих желанную, ожидающую его в пустыне, под ликующие звуки колоколов, стояла в мягком сиянии утра Ксения Федоровна, жена его приемного отца. Она с улыбкой осмотрела его помятую, вышитую по воротнику косоворотку и влажные сапоги, к которым пристали былинки и лепестки цветов, -- по обыкновению пробродил, вероятно, все утро...
-- Ну, не смотрите же так на меня! -- проговорила она с улыбкой. -- Разве вы хотите сесть меня? И скажите: почему вы всегда смотрите исподлобья и почти никогда не улыбаетесь?
-- Не замечал... Не знаю... -- как всегда, смутившись, отвечал он.
-- Всегда исподлобья... Иногда мне даже страшно делается...
И она засмеялась своим серебристым смехом.
-- Ну, идемте чай пить... А то дедушке одному скучно...
Дедушкой она звала своего мужа и это было всегда неприятно Андрею почему-то...
Он встал и стрельчатыми аллеями, полными трепетания теплых солнечных зайчиков, молча пошел за Ксенией Федоровной. И сердце его тревожно билось... А она шла впереди, что-то напевая, и, по-видимому, не обращала на него ни малейшего внимания.
Андрей знал ее еще девушкой, когда она была учительницей в селе Егорьевском, неподалеку. И тогда, при первой встрече его с ней -- тогда совсем не была она так хороша, как теперь -- забилось его сердце сладким волнением. Но было в ней что-то такое, что пугало его и тогда, и теперь. Иногда казалась она ему похожей на чутко дремлющую кошку с этим ее стройным, гибким телом и точно зелеными, хищно мерцающими иногда глазами. И всегда издевалась она над всем "идеальным", как говорила она. И тогда около нее чрезвычайно увивался один из молодых соседей, кирасир-корнет князь Судогодский... Андрей всегда робел с женщинами, боязливо сторонился их и он отошел от нее, а когда в прошлом году вернулся он на лето в "Угор", он нашел Ксению Федоровну уже хозяйкой старой усадьбы и Лев Аполлонович, приемный отец его, смущенно шутя, просил его дружно жить с молодой хозяйкой, которая, надеялся он, тоже не будет обижать его приемного сына. И все были точно смущены... В то лето он не долго пробыл в "Угоре" и уехал со своим учителем и другом профессором Максимом Максимовичем Сорокопутовым на крайний север, куда его тянуло безлюдье и старина, седые легенды и былины, и эти удивительные, многоглавые старинные церковки, доживавшие свои последние годы над светлой гладью вод, среди угрюмых лесов и болот, уехал, унося в сердце, в самых отдаленных тайниках его, златокудрый образ с томно зелеными глазами...
Не прошла тяжелая неловкость и в этом году, когда он, как всегда, приехал отдохнуть в "Угор". И не узнал Андрей Ксении Федоровны: в этой изящной, прекрасно одетой женщине совсем потонула та прежняя захудалая земская учительница. Казалось, что она так и выросла в этой обстановке и совсем никогда и не знала заботы о завтрашнем дне. И он думал о ней и днями и ночами, и мучительно тянулся к ней, и боялся этого страшно...
Они вышли на широкую луговину перед старым, темным домом, где на огромных, старинных куртинах уже распушились недавно посаженные цветы. За потемневшим палисадником виднелся широкий залитый солнцем двор, где в теплой пахучей пыли возились куры, утки, индейки и петухи, поджав одну ногу и скашивая на бок голову, строго оглядывали синий небосклон: не видно ли где хищной тени ястреба? Среди них, под молодой кудрявой рябинкой, с корзиной крупной и душистой клубники в руках стояла бывшая нянька, маленькая, старая горбунья Варвара, жившая в "Угоре" с незапамятных времен. Варвара видела все всегда в самом мрачном виде, всегда ожидала всяческих бедствий и всячески отравляла жизнь своей племяннице-сироте, Наташе, которая служила в "Угоре" горничной и все стремилась уйти в монастырь...
Варвара обратила на Ксению Федоровну и Андрее свое старое сморщенное лицо, долго смотрела им вслед своими увядшими глазами и, маленькая, сухенькая, зловеще покачала своей облезлой, повязанной черным платком головой и тяжело вздохнула:
-- О-хо-хо-хо-хо...
И носились над усадьбой пьяные солнцем ласточки, и звенели совсем обезумевшие от радости жить мухи, и гудели пчелы среди бело-розовых шатров старых яблонь, и бежали куда-то белые, пушистые облака в синеве неба и, казалось, было все счастливо так, что больше уж и нельзя было быть...
II. Старый моряк
На широкой, тенистой террасе, сплошь затканной диким виноградом, в просторной, чесучовой паре сидел за дымившимся стаканом чая Лев Аполлонович Столпин, отставной капитан черноморского флота, владелец "Угора", крепкий, белоголовый старик среднего роста, широкоплечий, с некрасивым, обвисшим, но умным, начисто бритым лицом и твердыми, прямыми глазами.
В молодые годы жизнепонимание Льва Аполлоновича было чрезвычайно просто, ясно и твердо: есть Россия, дом наших предков, наш дом и дом детей наших, и есть другие, ей, большей частью, враждебные страны. Если Россия хочет существовать, она должна, как и все, бороться за свое существование. Для этого нужно прежде всего, чтобы армия ее и флот стояли на должной высоте, а для этого, в свою очередь, нужно, чтобы все люди армии и флота честно и сурово исполняли свой долг до конца, а в особенности те, кто занимает командные посты. Лев Аполлонович думал, что буря и бой это нормальное состояние моряка, а штиль, порт, мир -- исключение, временный отдых, подарок судьбы. И матросов своих, и офицеров он "тянул" так, что на его крейсер "Пантера" даже с берега все смотрели с замиранием сердца. Но он отдавал себе ясный отчет в том, что среди морского офицерства, среди всех этих береговых франтов с кортиком и карьеристов таких людей, как он, очень немного, и тем суровее был он к себе.
Грянула японская война. Самый близкий друг его, Ипполит Лукоморин, командир крейсера "Память Чесмы", вместе с эскадрой адмирала Рождественского пошел на Дальний Восток, поручив его заботам своего единственного сына Андрее, тогда молоденького гардемарина, и простился с ним на-веки: все хорошие моряки понимали, что безумными правителями эскадра Рождественского посылается на гибель, что японцы расстреляют ее с безопасного для себя расстояния и что только чудо может спасти обреченных на бесславную и бессмысленную гибель. Чуда не случилось и эскадра страшно погибла, а вместе с ней погиб Лукоморин, один из лучших моряков балтийского флота. И тут впервые -- он поседел за время японской войны, -- Лев Аполлонович призадумался и еще смутно понял, что если все они исполнят свой долг до конца, а Петербург останется Петербургом, то жертва их будет жертвой бесплодной.
Война закончилась революцией. Возмущенной душой Лев Аполлонович был на стороне потерявшего терпение народа, но и прирожденная лояльность, и боязнь революции в условиях русской дикости заставили его твердо остаться на своем посту. Зашумел и черноморский флот, почувствовалось брожение и на борту "Пантеры". Лев Аполлонович вызвал к себе своего единственного сына, Володю, служившего мичманом на его корабле. Он любил сына всей душой и потому "тянул" его так, как не "тянул" ни одного из своих офицеров, и сын понимал его, и смотрел на него преданными и влюбленными глазами. И когда сын переступил порог его каюты, он обернулся к нему, долго, молча, любовно смотрел в его красивое, мужественное лицо и, наконец, тихо сказал:
-- Володя, у нас на борту неблагополучно. Не сегодня, так завтра вспыхнет бунт. Сейчас же иди в минные погреба и будь там безвыходно: по моему первому слову ты взорвешь корабль. Ты понял меня?
-- Понял, папа. Все будет исполнено.
Отец крепко сжал ему руку и сказал:
-- Иди!
Он не ошибся: на другое же утро, когда крейсер шел к кавказским берегам, -- там волновались горцы, -- и когда капитан был на командирском мостике, матросы вдруг высыпали все на палубу и, тревожно и злобно шумя, придвинулись к мостику со всех сторон. В поведении их чувствовалась нерешительность: они знали своего командира. Ярко вспыхнул на палубе красный флаг.
-- Смирно! -- решительно крикнул с мостика Лев Аполлонович. -- Слушай все!
И, обратившись к телефону в минные погреба, он громко сказал:
-- Мичман Столпин!
-- Есть! -- отвечал молодой голос из недр корабля.
-- Приготовьтесь! Если точно через десять минут не последует личной отмены моего приказания, вы взорвете корабль...
-- Есть, г. капитан!
И, выпрямившись, капитан крикнул в разом смутившуюся толпу:
-- Если в течение десяти минут вы не выдадите мне всех зачинщиков бунта, корабль будет взорван... Слышали? -- он вынул часы. -- Итак, десять минут на размышление...
Матросы отлично знали и его и молодого мичмана Столпина, и тревожно загалдели: они уже искали виноватого. Капитан с часами в руках стоял на мостике. Стрелка медленно ползла вперед. В минном погребе, решительный и торжественный, стоял молодой мичман и не спускал глаз с циферблата: шесть минут... пять минуть... три минуты...
Две минуты...
Пред командирским мостиком стояло восемь человек связанных матросов и вся команда, тихая, смущенная, побежденная. И слышен был только плеск волны, взрезаемой острым носом быстро бегущего крейсера.
-- Мичман Столпин!
-- Есть, г. капитан!
-- Вам приказано взорвать крейсер...
-- Так точно, г. капитан...
-- Отставить! -- внятно произнес командир.
-- Есть, г. капитан! -- дрогнул голос мичмана и из молодых глаз неудержимо брызнули слезы.
-- И вы будете бессменно в минном погребе до моего личного распоряжения...
-- Есть, г. капитан...
Уже чрез час было вынесено постановление военно-морского суда и в солнечном просторе моря резко рванул залп. А чрез три дня в Сухуме, где "Пантера" бросила якорь и где для демонстрации был высажен десант, из засады в колючке пулей был убит неизвестно кем мичман Столпин.
Гибель старого друга под Цусимой и гибель единственного любимого сына, убитого своей же, русской рукой за исполнение своего воинского долга, потрясли Льва Аполлоновича до дна его прямой, честной души. Его старое, стройное, но немного наивное жизнепонимание разом развалилось: он окончательно понял, что, пока Петербург останется Петербургом, жертва честных слуг родины останется жертвой бесплодной, он понял, что самый страшный враг России это русское правительство. Он выждал на своем посту, пока кончилась революция, а затем вышел в отставку и, взяв из морского училища сына-сироту своего друга, Андрее, который тяготился военной карьерой, уехал в свое запущенное и почти бездоходное имение "Угор".
Он энергично взялся за хозяйство, быстро привел в порядок то, что можно было в условиях дикого, лесного края, и принял участие в земской работе: если земля сама себе не поможет, то кто же еще ей поможет? Человек много видевший, осторожный, он не дал говорунам завлечь себя в политическую игру, в которой было много легкомысленного, он хотел серьезного дела, но и тут скоро он увидел то же, что и во флоте: было много карьеристов, было много ко всему равнодушных, была жажда денег и популярности, но очень, очень мало было сознания России, жажды ее пользы, ее преуспеяния. И все более и более хмурился старый моряк...
Раз как-то, заскучав среди своих лесов, поехал он на юг, повидать голубое море, Севастополь, солнечные берега, родной флот. И по дороги из Байдар в Алупку пришлось ему ехать в коляске с незнакомым моряком, вылощенным лейтенантом, который был похож на все, что угодно, только не на моряка. Заговорили о флоте.
-- Но почему же вы торчите все в порту? -- сказало Лев Аполлонович. -- Почему не крейсирует вы, например, у кавказских берегов? Это было бы не вредно...
-- У кавказских берегов? -- лениво переспросил дэнди с кортиком. -- Ах, там всегда так качает!..
Старик промолчал. В сердце темной тучей поднялось предчувствие какой-то смутной, но грозной катастрофы. И встал вопрос: что ж делать? Как спастись? Что весь этот страшный развал значит?
Он скоро вернулся, хмурый, домой и в тишине родового гнезда без конца передумывал свои новые, тяжелые, неотвязные думы. И газеты, и местные говоруны со всех сторон подсказывали ему разгадку русской загадки, -- стоит только передать власть им, -- но он прямым, недоверчивым умом своим очень скоро раскусил всю мелочность этих трафаретных выкриков.
И чувство гражданской ответственности в нем не только не затихло, но, наоборот, все более и более крепло: надо кричать, надо будить спящих, беззаботных, легкомысленных! И он посылал в Петербург большой, обстоятельный доклад по морскому делу: оно поставлено в России на совершенно ложных основаниях, ибо, если сильный флот нужен островной Англии с ее далекими колониями, то огромной континентальной России он совершенно не нужен. Знаменитая теория, что лучшая защита есть нападение, есть теория бессмысленная и лживая, придуманная профессионалами войны для оправдания всяких авантюр. Расточать пот и кровь народа на бесконечные вооружения, даже не задумываясь, нужно ли это, есть преступление. Никакие завоевания России не нужны: ей достаточно дела с устроением того, что уже приобретено. А раз завоевания ей не нужны, то не нужен ей и громадный флот, который она теперь содержит: для защиты берегов нужны лишь небольшие, хорошо поставленные минные и подводные эскадры... Доклад его читали, пожимали плечами и -- клали под сукно: помилуйте, если не совершенно красный, то во всяком случае опасный и беспокойный человек... Лев Аполлонович тем временем вел компанию в земстве, чтобы для заречных деревень открыли хоть одну больницу: он предлагает бесплатно флигель у себя на усадьбе, отопление и освещение -- земство должно дать только средства на персонал. Но он не принадлежал к командующей в древлянском земстве либеральной партии и его дело тянули и тянули без конца. И он выступил с предложением о том, чтобы земство пришло на помощь правительству в деле насаждения хуторов: реформа громадного значения, в ней спасение крестьянской России от нищеты, а России правящей -- от революции. Так как это было явно нелиберально, то после долгих и горячих дебатов проэкт его провалили. И так и шло... И Лев Аполлонович стал все больше и больше уходить в свое хозяйство: сам ухаживал за садом, водил пчел, а то уходил просто в леса или на реку, подальше от людей...
И неожиданно для всех -- да и для себя, пожалуй, -- он женился на Ксении Федоровне. Он старался не думать, не анализировать своего чувства к ней, которое заставило его решиться на этот рискованный и немножко в его возрасте смешной шаг: была тут и тоска одиночества, и жалость к этой красивой, одинокой девушке, которая неизбежно опустилась бы и заглохла в страшной нужде и тяжелой атмосфере народной школы, задыхавшейся под тупым и ревнивым надзором батюшек, становых и других блюстителей блага народного. Было в этом чувстве -- и в этом было совестно признаться самому себе, -- и простое, последнее влечение к женщине, к этому прекрасному, стройному телу, которое так обидно было видеть в затрапезном ситцевом платьишке... И даже глухая молва о назойливом и, как говорили сплетники, успешном ухаживании молодого князя Судогодскаго не остановили его...
-- Как и думала: сидит в старой беседке и мечтает... -- со своим обычным смешком проговорила Ксения Федоровна, села за самовар и спокойными, уверенными движениями стала наливать чай. -- Вот сливки... Хотите клубники?
И все тяжело чувствовали, что говорить не о чем, что все, что они скажут, будет притворством, ложью, нужной только для того, чтобы скрыть то важное, что нарастало между ними неудержимо.
-- Что нового в газетах? -- спросил Андрей только для того, чтобы не молчать.
-- Ничего особенного... -- отвечал спокойно Лев Аполлонович. -- Все та же серая, безвкусная преснятина...
-- Я уверена, что наш отшельник мечтал в беседке о покинутой им в Москве даме сердца... -- сказала Ксения Федоровна насмешливо. -- Что? Угадала?
И она бросила на него боковой взгляд. Она всегда задирала так его и старику это не нравилось: точно она на нем свою силу пробовала...
-- Вы ошибаетесь... -- отвечал Андрей через силу. -- Никакой дамы сердца у меня нет...
И он густо покраснел.
-- А можно узнать, о чем вы думаете в вашем уединении?
-- На этот раз я думал о... -- замялся Андрей. -- Я получил вчера письмо от профессора Сорокопутова: он зовет меня в Олонецкий край на исследование...
-- Вот не понимаю этой вашей страсти ко всей этой старой ветоши! -- воскликнула она. -- Песенки какие-то, пословицы, косноязычные сказания, кому все это нужно, скажите, пожалуйста? Жило, было, умерло -- ну, и конец. Я еще понимала бы, если бы целью всех этих забот ваших было, например, получение звания профессора московского университета, чина тайного советника и пр., но именно этого-то и нет у вас... А так, впустую, из любви к искусству... не понимаю!
-- Прошлое надо знать для понимания настоящего... -- неохотно сказал Андрей. -- Вот рядом с "Угором" две деревни: Вошелово и Мещера. Ничем особенным одна от другой они не отличаются, -- те же постройки, те же нравы, тот же тип населения, -- а между ними слышна постоянная, давняя вражда, отчужденность. Воюют между собой даже ребятишки и, чуть что, вошеловские начинают дразнить мещерских:
Мещера,
Нехрещена,
Солодихой
Причащена...
-- Ну? -- усмехнулась Ксения Федоровна.
-- Что же значит эта странная враждебность между двумя русскими деревнями? Что значит эта непонятная песенка? И то, и другое напоминает нам о той борьбе, которая шла тут тысячу лет тому назад между христианскими колонизаторами из Киева и местной языческой чудью белоглазой: ведь Мещера это название одного из финских племен, живших "по Оце-реке". Ни един человек здесь во всей округе не помнит здесь ни о племени мешера, ни о старой борьбе, все это умерло, а старая вражда осталась...
-- Да мне-то что до этого?! И вообще, что из этого следует?
-- По моему, очень многое... Для меня это прежде всего показывает, какие древние силы живут в человеке и управляют им...
Лев Аполлонович с симпатией посмотрел на Андрее: этот умел думать и понимать.
-- И это мне безразлично. Вот если тайный советник...
Она всегда высмеивала так все "идеальное". Ей точно нравилось бросать в жизнь грязью, как нравится иногда детям, так, незачем, сорвать и изуродовать цветок или оборвать нарядные крылья мотыльку. Рука Андрее, катавшего нервно хлебный шарик, дрожала и в сердце поднималось недоброе чувство к этой женщине, которая вторглась в милый "Угор" и внесла в тихую, задумчивую атмосферу старой усадьбы, в которой раньше так хорошо жилось и думалось, столько тяжелого стеснения.
-- Ну, вы справляйтесь теперь с чаем одни... -- проговорила она, вставая. -- А мне надо идти распорядиться о покупках в городе. А завтра мы поедем к Спасу-на-Крови -- там так хорошо всегда на Троицу. Наташа, подайте же клубники...
И она пошла в дом и солнечные зайчики бежали по ее стройному телу и тепло тлели в золотистых волосах. И сердце Андрее вдруг мучительно забилось: пусть мучает еще и еще этой своей грубостью, жестокостью, пусть смеется над ним, но, Боже мой, как она прекрасна и какое счастье было бы умереть за нее как-нибудь, отдать ей всего себя! И он поймал себя на этом мятежном чувстве и ужаснулся: ведь это жена человека, который был ему почти что отцом! И он побледнел и дрожащими пальцами катал и мял хлебный шарик и не слыхал Наташи, которая спрашивала его о чем-то своим тихим, нежным голоском.
-- Что? Клубники? -- рассеянно отвечал он. -- Нет, спасибо, не хочу...
И он даже не взглянул на девушку...
Наташа -- тонкая, бледная, с синими жилками на висках, с жидкими глазами, в которых то и дело наливались крупные жемчужины слез, -- тихонько вышла из столовой. Она давно уже любила Андрее тихой, восторженной любовью, о которой никто не догадывался, и теперь, чуя беду, страшно мучилась.
-- Андрюша... -- сдерживая привычное волнение, проговорил старик. -- Я вот уже несколько дней все хотел переговорить с тобой о... твоих отношениях к Ксении Федоровне... и вообще о наших отношениях...
Он похолодел.
-- В чем дело, папа? -- спросил он, называя старика так по давней и когда-то милой ему привычке.
-- Что-то у нас не налаживается, милый, и это тяжело... -- сказал старик. -- Я боюсь, у тебя к Ксении Федоровне недоброе чувство. И я должен прямо сказать тебе: если ты опасаешься, что ею будут нарушены так или иначе твои материальные интересы...
-- Но... этого я не заслужил, кажется... -- вспыхнул Андрей и даже со стула встал.
-- Извини, мальчик... Благодарю... Извини... -- с волнением проговорил Лев Аполлонович. -- Очень рад, что я ошибся. Но это -- дело и, раз я начал говорить, я должен и кончить, хотя бы это и было неприятно. Я говорю, что...
-- Но, папа, я не хочу говорить об этом...
-- А я хочу, милый. Дай мне договорить... Это очень облегчит меня. Я хочу, чтоб ты знал мои последние распоряжения: все, что тебе было предназначено, твоим и останется. Об этом предупреждена Ксения Федоровна... еще до свадьбы. "Угор" -- твой, небольшие сбережения мои -- ее. Но, конечно, если ты, став со временем хозяином "Угора", не откажешь ей в гостеприимстве, я буду... признателен тебе. Вот и все, милый. А пока постарайся быть с ней помягче, на сколько возможно, голубчик. И ей, и тебе, и мне тяжела эта натянутость между нами. Что сделано, то сделано... -- тихо прибавил старик и его прямые глаза стали печальны. -- И совершившийся факт надо принять спокойно...
И он одно мгновение точно чего искал на смущенном лице Андрее, того, о чем иногда задавал он себе вопросы, чего опасался, о чем не хотел думать. А Андрей мучительно катал дрожащей рукой хлебные шарики. А что, если старик догадывается?!
Нет, нет, надо скорее с этим безумием кончить, скорее, скорее!
-- А особенно будь с ней помягче в мое отсутствие... -- тихо заключил Лев Аполлонович. -- Я еду после Троицы в Москву на несколько дней... А ты -- будь поласковее...
-- Тогда и я поеду до Москвы вместе с вами... -- сказал Андрей. А там на север... Надо работать...
Лев Аполлонович тяжело встал, слегка ласково пожал сверху лежавшую на столе руку Андрее и, захватив газеты, старчески поплелся в свой кабинет. Там -- в комнате был полусумрак от старых лип за окном -- все было покойно и привычно. Над большим, не первой свежести столом висел в тяжелой раме прекрасный портрет первой жены Льва Аполлоновича: левой рукой она обнимала прелестного кудрявого мальчика, -- того, что потом так бессмысленно погиб на Кавказе, -- и улыбалась мягкой, немножко рассеянной улыбкой. Низкий, удобный диван и два больших книжных шкапа дополняли меблировку. Все было простое, темное, спокойное...
Когда Андрей увидел его спину, его тяжелые шаги, ему вдруг стало страшно жаль милого старика, в нем шевельнулось раскаяние в чем-то, и особенно тяжелой показалась ему та стена, что встала между ними в последнее время. Нет, надо бежать, бежать, и скорее!
Задумчивый, он сошел с лестницы в парк. Навстречу ему шла красно-пестрая толпа баб-пололок и, чтобы не встречаться с ними, он свернул на боковую дорожку и ушел в густой малинник, и сел машинально старенькую, серую скамейку, которую он помнил еще ребенком. Ветерок ласково обдувал его голову, и солнце грело его, и щебетали над ягодником ласточки, и изнемогали под обильным цветом яблони -- зеленая земля томилась "в яру" и торжествовала. И вновь зароились в душе его прекрасные образы и картины его поэмы.
...Нет, не медведи... Пусть вдруг из белого, тихого городка зазвучит ему навстречу одинокий колокол, полный тоски и призыва. Он, задыхаясь, вбегает на колокольню, отворяет заржавевшую дверь и перед ним не семья играющих медвежат, а она, златокудрая, стройная, истомившаяся в страшном одиночестве опустошенной земли...
...И над развалинами жизни человеческой, над миллионами могил, над миллионами скелетов, уже опутанных свежей травой и милыми цветами, загорается светлая любовь и солнечная, цветущая земля снова превращается в светлый Эдем, где среди кротких животных и милых цветов бродит счастливая чета влюбленных. И он говорит ей о своей любви старые, вечно новые слова, которые чуть было не угасли на земле совсем, навсегда, он исступленно целует ее колени, ее светлые одежды, золото ее волос и, не умирая, умирает от блаженства в ее улыбке...
И героиня его поэмы -- опять эта страшная, недоступная женщина, которая живет теперь рядом с ним и от которой он должен бежать на край земли!
-- Нет, видно времячко наше прошло, Варварушка... -- раздался за густой, зеленой стеной малинника недовольный, старческий голос Корнея, кучера Льва Аполлоновича. -- Пора, знать, нам и в отставку подавать...
-- И то пора, Корней Иваныч... -- отозвалась Варвара. -- Теперь мы, старики, не ко двору стали. Залетела ворона в чужие хоромы и давай все на свой лад вертеть: я ли, не я ли... А спросить: кто ты такая? Нишуха, -- рубашки сменной не было, как тебя в "Угор" то привезли. А теперь заместо благодарности -- тут голос Варвары зловеще понизился, -- за приемышем все бегает: хи-хи-хи да ха-ха-ха -- глаза бы мои не глядели! Давеча по утру, смотрю, идут оба из беседки старой и хоть бы тебе что... О-хо-хо-хо...
-- На ето у ихава брата не смотрют... -- проговорил Корней и слышно было, как засипела его вечная трубка. -- Возьми вон предводителя нашего: открыто живет с двумя и хоть бы что тебе...
-- О-хо-хо-хо... Последние времена, знать, подходят, Корней Иваныч... Ну-ка, дай-ка мне мочалочки еще -- вот этот ряд еще подвязать надо... А быть тут беде, большой беде!..
Андрей, как вор, украдкой выбрался из малинника...
III
Утро на Ужвинской страже
По застрехам завозились голуби и воробьи, петухи усиленно хлопали крыльями и кричали на птичнике, послышалось первое, точно сонное щебетанье ласточек -- значит, утро пришло, а так как во всех этих звуках была какая-то особенно бодрая, веселая нотка, то Иван Степанович, видный писатель, но человек деревенский, сразу понял, что утро занимается тоже солнечное, веселое. Лежать старику уже надоело да и вообще он привык вставать с солнышком: он очень любил эти утренние часы, эту золотистую, залитую золотом восхода землю, эту особенную тишину во всем, это серьезное, чистое, немножко умиленное одиночество... Он встал, привычным движением сразу попал в свои теплые и мягкие "шлепанцы" и, накинув легкий, беличий халат, подарок сына, подошел к широкому итальянскому окну. Он не ошибся: все в веселых, золотых, розовых, нежно-лиловых, сереньких кудряшках облаков, занималось, действительно, радостное летнее утро, -- точно жар-птица, выпорхнув из-за граней земли, распустила свой пестрый хвост по небу, по лесам, по лугам, по полям... Он распахнул окно и несколько мгновений с наслаждением вдыхал свежий воздух, полный аромата хвойных лесов, росы и влажной с ночи земли, любуясь прекрасной, дикой картиной, которую он так любил. Дом лесничего стоял довольно высоко и из него была видна чуть не вся Ужвинская казенная дача, это безбрежное синее море лесов, эта привольная пустыня с редкими, одинокими домиками лесной стражи и старинным монастырем Спаса-на-Крови в ее дальнем углу. "Журавлиный Дол" был погружен еще в утренний сумрак, Ужва дымилась золотисто-розовым туманом, а кресты обители и высокие сосны на дальнем "Вартце" уже рдели под первыми лучами еще невидного солнца. И из-за лесов, торжественный и чистый, прилетел первый звук колокола...
Иван Степанович тихонько умылся, оделся, сунул ноги в мягкие, резиновые ботинки -- по случаю росы, -- и, накинув старое, выцветшее, широкое летнее пальто, тихонько, чтобы никого не беспокоить, вышел без шапки на крыльцо. Легкий, душистый ветерок заиграл совсем белыми, пушистыми волосами старика, обласкал морщинистое лицо с усталыми голубыми глазами, запутался в белой бороде и приятной свежестью наполнил старую грудь. Раньше, в прожитой, отлетевшей жизни, сколько было напряженных поисков за ее жгучими, едкими наслаждениями, а теперь вот ничего не знал старик выше этого наслаждения просто дышать свежим и чистым утренним воздухом... Старый Рэкс, тяжелый сенбернар, увидав хозяина, громко зевнул, неторопливо встал, потянулся и, стуча ногтями по досчатому полу терраски, подошел к старику и мокрым, холодным носом ткнул его в руку, требуя ласки.
-- Ну, что, старик? Выспался? -- ласково потрепал его по массивной, умной голове Иван Степанович. -- Ну, пойдем наводить порядки...
И, как всегда, в сопровождении Рэкса он спустился, не торопясь, во двор и мелкими старческими шагами пошел росистой луговиной к службам. Завидев старика, куры, утки, индейки, выпущенные уже вставшей, но еще невидимой Марьей Семеновной, домоправительницей, на волю, со всех ног бросились к нему, ожидая обычного угощения. И он остановился посреди двора и, погрузив руку в глубокий карман пальто, бросил птице заготовленные еще с вечера крошки и кусочки. И все эти Пеструшки, Хохлатки, Цыганки, Косолапки жадно ловили корм, и лезли одна через другую, и дрались, и, схватив корочку покрупнее, во все лопатки неслись прочь, преследуемые менее счастливыми товарками. Тут же между ними вертелся давний знакомый Ивана Степановича, старый воробей Васька, пестрый, крикливый и жадный: он всегда старался утянуть что покрупнее и часто на лету едва справлялся со своей добычей. Из приотворенной двери темной кладовки со снисходительной улыбкой на круглом, полном, с двумя подбородками лице, смотрела домоправительница, Марья Семеновна, пожилая, степенная женщина, в темном платке и с тяжелой связкой ключей в руках.
-- С добрым утром, Иван Степанович... -- сказала она. -- И что вы все балуете их? Ведь я уж их кормила...
-- С добрым утром, Марья Семеновна... -- отвечал старик. -- Ну, так что же, что кормили? Пусть полакомятся...
-- Да ведь не хорошо закармливать птицу... Нестись не будет...
-- Ну, не будут... Будут!.. А если на одно яйцо и будет меньше, так какая же в этом беда? Ну, ты... -- строго обратился он к старой палевой индюшке. -- Ты что клюешься? Я тебе дам молодежь обижать!.. Ну, больше ничего нет, все, не взыщите. А то и Марья Семеновна вон бранить нас будет... Идем, старина, дальше...
Рэкс тяжело качнулся и пошел за Иваном Степановичем. Марья Семеновна, звеня ключами, озабоченно переходила из одной кладовки в другую, а оттуда на погреб, из погреба в теплый, пахучий коровник, где уже слышно было аппетитное цырканье молока в подойнике: то доила двух чудесных, бледно-рыжих симменталок ловкая, оборотистая Дуняша, ее помощница. Иван Степанович всегда удивлялся той массе каких-то невидимых дел, которые Марья Семеновна озабоченно проделывала в течение дня, но она не позволяла легкого отношения к этим своим никогда не кончающимся мистериям.
-- Вы пишете и пишите себе, а в бабьи дела не суйтесь... -- резонно говорила она. -- Ведь, сливочки топленые к кофею вы любите? И булочки чтобы тепленькие были? И чтобы окрошка была похолоднее? Ну, так и надо все это обдумать и заготовить... Вы думаете, что так все готовое вам с неба валится?..
Из дверей конюшни послышалось тихое, ласковое ржание: то Буланчик приветствовал старого хозяина. Иван Степанович подошел, приласкал умненькую буланую головку и поднес своему любимцу на ладони кусок сахару и тот бархатными губами осторожно взял его и, кланяясь, сочно захрустел своим любимым лакомством и умным, темным глазком покашивал все на хозяина. Буланчик был разумная, но чрезвычайно самолюбивая лошадка. В деле был он чрезвычайно старателен без всякого понукания, но любил, чтобы его старание видели и замечали. И не только кнута, даже грубого окрика он не выносил.
-- С добрым утром, Иван Степанович!.. -- послышался ласковый голос. -- Как почивали?
-- А, Гаврила, здравствуй... Все слава Богу?
-- Все как нельзя лучше, Иван Степанович... -- отвечал Гаврила, невысокий, складный в своем сером казакине с зелеными выпушками лесник с рыжеватой бородкой вкруг бледного лица и глазами тихими и как будто немножко тоскливыми, как лесные озера.
Он был большим приятелем Ивана Степановича, которого он уважал за знание леса и за любовь к нему, за толк в оружии, в собаках и в охотничьем деле. Иногда он пробовал для разгулки читать книги Ивана Степановича, но не понимал в них ничего и не понимал, для чего это нужно описывать разных людей и все, что они там выдумывают и делают -- и живые-то они до смерти надоедают!.. Оттого и ушел он от них в леса... Из сарая между тем слышалось нетерпеливое царапанье и жалобный визг.
Щелкнула задвижка и пестрым клубком, нетерпеливо визжа и перескакивая для скорости один через другого, на солнечный двор вылетели любимцы Ивана Степановича: рослый и гибкий, весь точно резиновый, красный ирландец сына "Гленкар", его собственный желтопегий, крупный пойнтер "Крак III" и молодые наследники его славы "Стоп II" и "Леди II". Они визжали, лаяли, прыгали, чтобы лизнуть Ивана Степановича непременно в губы, носились, как бешеные, по двору, валялись в росистой траве, с удовольствием чихали, опять с радостным восторгом лаяли На Ивана Степановича и лизали его руки горячими, шершавыми языками. Крак, зная, что Иван Степанович принадлежит, собственно, ему, ревниво косился на других, с достоинством рычал, старался стать между Иваном Степановичем и осаждающими и всячески оттирал их. Тогда они начинали теребить массивного Рэкса, который терпеливо сносил это тяжелое испытание, -- только лицо его делалось особенно серьезно и печально...
-- А теперь и покормить можно... -- сказал Иван Степанович.
-- Слушаюсь...
Старик, в сопровождении Рэкса, заглянул и к гончим, которые содержались сзади сарая, в загоне, в котором раньше жил молодой лось. Восемь багряно-черных костромичей с волчьими загривками, махая крутыми гонами, лизали руки хозяина сквозь частокол и, просясь на волю умильно визжали.
-- Ну, ну... -- говорил он, лаская их. -- Посидите, посидите, теперь уж недолго... Потерпите... У-у, шельмы...
Высокий, сильный, франтоватый Петро, недавно только освободившийся от военной службы, второй лесник Ужвинской стражи, вошел в загон с овсянкой и широко улыбнулся Ивану Степановичу.
-- А, Петро, здравствуй... -- улыбнулся старик. -- Постой: что это я хотел сказать тебе? Да, да, да... Вчера нам из Москвы какой-то толстый прейскурант прислали, так зайди за ним, возьми...
-- Вот благодарю покорно, Иван Степанович... -- широко осклабился Петро. -- Вот дай вам Бог здоровьица...
У Петро в жизни были две страсти: охота зверовая -- ради которой он в лесниках тут, на севере остался, -- и прейскуранты, которые он собирал всюду, где только мог. Он проводил над ними бесконечные часы, с трудом -- он был малограмотен -- читая и перечитывая их, обсуждая цены, рассматривая все эти граммофоны, оружие, будильники, дамское белье, столярные инструменты, антикварные издания, письменные принадлежности, мебель, велосипеды, галстухи, огородные семена и пр. Его скромное жалованье лесника не давало ему возможности купить что-нибудь, но это обстоятельство ни в малейшей степени не мешало его блаженству среди всех этих богатств, о которых говорилось в прейскурантах. А если в руки ему долго не попадалось новых прейскурантов, он начинал скучать и, выбрав удобную минуту, -- больше всего после хорошей охоты, -- он начинал подмазываться к Ивану Степановичу.
-- Иван Степанович, сделайте милость, выпишите мне вот этот прискуринтик... -- и он указывал на какое-нибудь объявление в газете, которую он брал у Марьи Семеновны на курево. -- Уж очень любопытно...
Иван Степанович писал куда следует открытку и скоро почта приносила желанный прейскурант -- на автомобили, на церковные облачения, на лесопильные станки -- и Петро долго, внимательно и любовно сидел над своим новым приобретением...
Поговорив немножко с Петро, старик с Рэксом пошли в сад. Легаши тоже увязались было за ним, но должны были вернуться на повелительный свисток Гаврилы, в руках которого они проходили превосходную школу. Рэкс на свисток не обратил никакого внимания: он знал, что к нему это относиться не может. Бегать, скакать, ластиться, -- думал он грустно о легашах, -- опять скакать, что за нелепая жизнь! А те увивались уже около Гаврилы: он подвязывал грубый холщовой передник -- значит, сейчас овсянка...
Иван Степанович, все наслаждаясь свежим, ароматным утром, ходил между рядами малины, обходил яблони, где в междурядьях пышно стояли здоровые, хорошо одетые кусты крыжовника и всякой смородины: черной, белой, красной, золотистой... Иногда он тихонько обламывал сухую ветку, там снимал гусеницу, завернувшуюся в листок, там любовался обильным плодоношением какой-нибудь яблони. И, когда из-за лесов, точно купаясь в солнечном блеске, снова долетели до него звуки старого монастырского колокола, он остановился, оглядел прекрасный вольный мир вокруг себя, эту, всегда его сердцу милую, лесную пустыню к большая светлая любовь затеплилась вдруг в старом сердце и к этим, обвешанным еще мелкими яблоками, яблонькам, и к золотым лютикам, и к этой парочке нарядных мотыльков, к этим зябликам, пеночкам, ласточкам, малиновкам, к этим кучевым, в крутых завитках, облакам, которые великолепно громоздились в лазури над синью лесной пустыни, ко всему и ко всем...
Тихо задумчивый, он прошел в пышный огород, обещавший чудесный урожай. Там густо и приятно пахло влажной землей, навозом и укропом. Редиска была почти вся уже выбрана, стройными рядами стояли сочные и широкие султаны капусты, приятно для глаз курчавилась морковь, редька уже начинала распирать землю, буйно поднимался горох, зеленел бледно -- салат и темно -- шпинат и золотыми звездочками уже зацветали ранние огурцы, и гладкие муромцы, и в бородавках -- нежинцы, о которых Марья Семеновна говорила: "наш, муромский, огурец и душистее, и нежнее, а нежинский тот ядренее, с хрустом и в солке приятнее, а особенно ежели пустить его помоложе...". И тут Иван Степанович навел порядок: там оборвал желтый, прелый листок, там поправил тычку, там заметил яички капустницы и уничтожил их. А потом молодым соснячком, где, на пригреве, так густо и упоительно пахло сосной, по плотно убитой тропке спустился он к берегу сверкающей на солнце Ужвы, полноводной, но не широкой и тихой лесной реки. У каждой реки есть свое лицо -- лицо Ужвы было задумчиво и немножко точно печально всегда, даже в самые веселые солнечные дни, даже в дни буйных весенних разливов, когда другие реки в бешеном весельи "играют"... В последнее время, когда ноги иногда просто отказывались идти на охоту, Иван Степанович пристрастился к удочке и часто тихим, солнечным утром или золотым вечером, когда воздух звенит от пляски комариных полчищ, сидел он тут тихонько на бережку, глядя на свои задремавшие поплавки и ожидая солидного клева ребристо-пестрого окуня с красными перьями, простой, ленивой поклевки мраморного налима или веселого озорства стаи ершей в то время, как над темным омутом, в ожидании жадной щуки или тяжелого соменка, дремотно согнулись его жерлицы...
Он еще и еще полюбовался дышавшей утренней свежестью рекой, которая красивою излучиной уходила у "Журавлиного Дола" в леса:, дальними маленькими, серыми деревеньками, над которыми стояли теперь кудрявые, золотистые столбики дымков, послушал осторожную возню диких уток в камышах глухой заводи, звонкое пересвистывание куличков по песчаным отмелям, и красивой, цветущей луговиной, вдоль опушки старого леса, направился к дому, то и дело останавливаясь, чтобы полюбоваться цветами, нежная прелесть которых так теперь трогала его. Он хорошо знал эту нарядную гамму улыбок счастливой земли: с весны тут золотится первоцвет и бесчисленные созвездия одуванчиков, и нежный лютик, и тяжелая купальница.
Потом, когда в палисаднике, у дома, оденется своими пышными и нежными гроздьями сирень, тут, по опушкам, благоухает беленький и скромный, как чистая девушка, ландыш; потом появятся на лугу колокольчики, засияют весело звездочки поповника, выглянет синяя, скромная вероника, круглые, лиловые подушечки скабиозы, пунцовые султаны липкой смолевки, а по сырникам, в тени, распустятся резные, благоухающие кадильницы любки белой и голубенькие незабудки. Потом в садике раскроется дурманящий своим сильным и сладким ароматом жасмин, а по полянам и вырубкам поднимутся малиновые, резные конусы Иван-чая, зазолотится зверобой, пышно оденется в пойме своими нежными цветами шиповник. Это время цветения, а потом и налива ржи, в тени которой уже желтеет жесткий погремок и прячется сладко-душистый василек и алая гвоздика, а за ними идут нежно-серые "хлопушки" с белым кружевцом, которые так нравятся детям. К этому времени жаворонки уже допоют свои последние песни, тетеревиные и глухариные выводки выровняются, заведут свои оркестры кузнечики и зазолотится по межам нарядная пижма, эта последняя улыбка северного лета...
И Иван Степанович медленно шел к дому, блаженно дышал и всему радовался...
Постепенно, к концу жизни, у него выработалась -- не он выработал, а она как-то сама выработалась, -- обычная для умных стариков, немного печальная философия тихой покорности жизни, не головного, а какого-то внутреннего непротивления... И в последнее время в душе своей он подметил нечто совершенно новое: человеческая мысль все более и более теряла для него значение, а с другой стороны его внешние чувства как-то сами собой изумительно утончались и становились источником бесконечного радования. И как-то стирались резкие грани между добром и злом, раньше неважное стало важным, а важное -- совершенно неважным и мир точно просветлялся, делался воздушнее и легче, превращался в какую-то волшебную сказку. Для него все становилось источником очарования и радости: и звенящий в вышине бор, и улыбка человека, и опаловое облако в небе, и студеная вода ключа. И с каждым месяцем красота и чары жизни и мира росли -- казалось бы, уж некуда больше, а все делалось лучше и лучше, нежнее, воздушнее, радостнее, -- точно в душу его спустился, точно осенил ее своею благодатью великий Сварог, Отец всех богов, Отец света вечного, который светит и добрым и злым. И только одно печалило иногда старика: то, что он раньше не знал этого блаженного состояния, то, что не знают этого люди теперь, не понимают, что это всем доступное счастье -- вот, под руками. И он, всю жизнь думавший над жизнью, изучавший людей, написавший о них столько книг, не знал, что это такое. Если это старость, то да будет благословенна старость, ибо это было лучшее, что он в жизни обрел!
И степенно, и важно, думая какую-то большую, но неторопливую думу, выступал за ним всегда покорный Рэкс. Ему было жарко, надоедала уже муха, он считал, что лучше было бы дремать где-нибудь в холодке, дома, пока добрая Марья Семеновна не позовет завтракать, но дело это дело и у всякого своя судьба, от которой не уйдешь и которую лучше поэтому принимать покорно...
-- Что это вы так сегодня загулялись? -- встретила Ивана Степановича на крыльце Марья Семеновна, уже надевшая в знак того, что день начался, чистый, белый передник и степенную наколку. -- Пирожки остынут...
-- Сию минуту, Марья Семеновна, сию минуту... -- отвечал проголодавшийся Иван Степанович. -- Вот только чуточку приведу себя в порядок...
IV. Золотые слова
Иван Степанович вошел в свою комнату, трудами Марьи Семеновны уже прибранную и полную солнечного света, запаха цветов из росистого цветника под окном и щебетания ласточек. Налево стояла кровать под темным, мягким одеялом, с вытертой уже шкурой матерого волка на полу и блокнотом для записывания ночных дум на стенке, умывальник, а направо большой, почтенный диван и круглый стол с букетом свежих полевых цветов, которые он сам вчера набрал. У окна помещался большой рабочий стол с книгами и папками и уже поблекшим портретом рано, в детстве, умершей любимицы-дочки, Маруси, которая улыбалась ему изо ржи. В одном углу помещалась этажерка с разными книгами и, большею частью, нечитанными журналами, которые из уважения к старому писателю высылались ему редакциями, а в другом -- стеклянный шкафчик с его любимыми ружьями. На полках, сзади его кресла, пестрели корешки его любимых книг, немногих, которые были его друзьями всю жизнь и в которые он и теперь любил иногда заглянуть, а под ними, на полу, стоял старый, очень потертый сундук, сундук-друг, который всю жизнь путешествовал с Иваном Степановичем из края в край. Он вообще любил старые вещи, которые долго служили ему, и только в крайнем случае расставался с ними... По стенам висели портреты близких, писателей и его любимых собак, несколько чучел, а над диваном -- хорошая копия с прелестного левитановского "Вечернего Звона".
Не успел он, прифрантившись немного перед старым зеркалом, надеть свои шлепанцы, как в дверь легонько постучали и вошла Марья Семеновна с подносом.
-- Готовы?.. Ну, кушайте... -- сказала она, ставя поднос на стол у дивана и подвигая потертое, хорошо обсиженное кресло.
В доме был заведен хороший порядок завтракать утром у себя -- так дольше продолжалось утреннее уединение и покой.
На подносе был душистый кофе, топленые сливки с черно-золотистыми пенками, горячие, аппетитно пахнущие пирожки, тарелочка красной, душистой клубники и два последние номера "Русских Ведомостей" -- другие газеты Марья Семеновна сразу же брала в свое распоряжение и беспокойными, сердитыми листами их аккуратно выстилала свои комоды, сундуки и полочки и в знак особого благоволения раздавала лесникам и крестьянам на курево и на оклейку изб. Да и "Русские Ведомости" развертывал теперь затихший Иван Степанович только изредка: неприятно было ему нарушать свой ясный покой и вмешиваться в то, что от него в конце концов не зависело. Он помалкивал обыкновенно об этом, но, Господи, как звонко расхохоталась Лиза, его меньшая, когда он как-то раз нечаянно высказал эти мысли! Как никто ничего не знает?! Как никто ничего не может?! Вот оригинал этот старый папка!.. Да она только на четвертом курсе, а и то все понимает. А что это будет, когда потом поедет она доучиваться заграницу! Нет, наука... И она разразилась горячим символом веры, в котором профессора с громкими именами играли роль демиургов "новой жизни".
-- Ты бы послушал, что говорила недавно на одном реферате на эту тему Евдокия Ивановна Кукшина! -- воскликнула она.
-- Какая Кукшина? -- рассеянно спросил старик.
-- Как? -- поднялся кверху задорный, хорошенький носик. -- Ты не знаешь Евдокии Ивановны Кукшиной?! Это известная общественная деятельница, которая...
И пошла, и пошла!.. И Иван Степанович должен был смириться под этой стремительной атакой eglise militante, но за то теперь, когда никого строгого рядом не было, он сказал Марье Семеновне спокойно:
-- Нет, Марья Семеновна, вы и "Русские Ведомости" возьмите себе...
-- И хорошо делаете, что не читаете... -- сказала Марья Семеновна степенно. -- Что зря глаза-то тупить?
Но сама она с тех пор, как побывала в 1905 г. с семьей Ивана Степановича заграницей -- старику-гуманисту был противен кровавый разгул бездарного правительства, которым оно ответило на народные волнения, и он уехал заграницу, -- очень пристрастилась к газетам -- она говорила не "пристрастилась", а "набаловалась", считая такое увлечение все-таки слабостью, баловством, делом несерьезным, -- и любила посмотреть иногда, как идут там дела, причем особенно приятны ей были известия из тех стран, где она побывала: она считала себя компетентною в их делах.
-- А пирожками вы окончательно избалуете меня, Марья Семеновна! -- принимаясь за кофе, сказал Иван Степанович. -- И не надо бы есть, а не вытерпишь: ведь, ишь, как зарумянились!
-- Почему не надо? -- возразила Марья Семеновна. -- На то и пирожки, чтобы кушать...
-- Отяжелеешь, работать меньше будешь...
-- Вот важность какая! Ежели не беда, что у курицы одним яйцом меньше будет, то нет беды и в том, что на свете будет одной книжкой меньше...
Иван Степанович задребезжал старческим смехом.
-- Вот это так золотые слова, Марья Семеновна! Непременно запишу... Это вот верно!.. И теперь я с вашими пирожками стесняться уж не буду...
-- Ну, и кушайте на здоровье... -- сказала она, довольная, что Иван Степанович развеселился, что поднос ее выглядит так аппетитно, что все вокруг ее стараниями так чисто, солнечно, в порядке и, захватив "Русские Ведомости", она вышла, а через две-три минуты с крыльца раздался ее ласковый голос:
-- Где ты, Рэкс? Иди завтракать... А-а, все не выспался, старый... А ночью что делал? Ну, ну, знаю, что хорошая собака... Ну, пойдем...
Иван Степанович уже кончал завтрак, когда в дверь постучали.
-- Иди, иди... -- отозвался Иван Степанович, зная по стуку, что это Сережа, сын.
Дверь отворилась и в комнату вошел Сергей Иванович, невысокий, худощавый, черноволосый и черноглазый человек лет двадцати восьми в потертой форме лесничего и в высоких сапогах. В лице его стояло как будто выражение подавленной грусти...
Едва кончив лесной институт в Германии, он полюбил эту хорошенькую, нарядную Таню и женился на ней. Его влекло к науке, он готовился остаться при Академии, а Таню влекла шумная, сверкающая жизнь безделья и наслаждения. Он уступил ей, взял место в Петербурге, но вскоре Таня закружилась в вихрях ненасытной жизни и унеслась, оставив после себя молодого мужа с разбитым сердцем и маленького сына Ваню. Сергею Ивановичу все опротивело и он принял место лесничего в одном из глухих лесных уездов, чего всегда шутя желал ему его отец-охотник. И вскоре Таня погибла безобразной и жестокой смертью: ее застрелил после кутежа пьяный офицер-гвардеец. Да и не только горе, причиненное Таней, влекло его в леса, но и общая усталость: много усталых, разочарованных в замашках жизни людей скрылось тогда, после бури 1905 г., по разным трущобам...
Сперва хозяйство его взяла было в свои руки постаревшая и уставшая от жизни мать, Софья Михайловна, но так как ей было это трудно и часто ездила она гостить к замужним дочерям и заграницу лечиться, то с общего безмолвного согласия бразды правления были переданы Марье Семеновне, которая вырастила Сергее Ивановича и считала себя как бы членом семьи. Иван Степанович скоро совсем переселился к сыну и наслаждался покоем и одиночеством в своих милых, лесных пустынях.
-- Ну, что? Здоров? -- ласково проговорил отец, подставляя щеку для поцелуя.
-- Спасибо. А ты как?! Письмо от мамы есть...
-- А-а... Ну, как там у них?
-- У Шуры все слава Богу, а Капа все бунтует...
-- Плохо, плохо... -- покачал головой Иван Степанович, которому хотелось, чтобы не только у дочерей, но и во всем мире все шло хорошо. -- Я всегда этого боялся. У нее всегда была слишком сильна не только Wille zum Leben, но и Wille zur Macht... А муж?
-- Муж преуспевает. Возможно, что войдет от своей партии в Думу... -- усмехнулся чему-то Сергей Иванович. -- А Лиза приехала из Парижа и работает при московских клиниках. Скоро хочет побывать у нас. Тысячи поклонов и поцелуев тебе...
-- А-а, спасибо... Очень рад... Она молодец у нас...
-- А что ты думаешь делать сегодня? Я хотел прокатить тебя в мои хвойные питомники. Утро чудесное...
-- Нет, спасибо, милый... Я хочу сегодня немножко поработать. А, может быть, мы лучше сделаем так: сегодня каждый займется своим делом, а завтра поедем пораньше к обедне в монастырь, а по пути заглянем и на питомники...
-- Прекрасно... -- сказал Сергей Иванович, как-то сразу оживая. -- Кстати, я для "Вестника Лесоводства" статью свою пока кончу -- ужасно она у меня залежалась...
-- Ну, вот видишь, как все хорошо выходить...
-- Ну, так будь пока здоров, папа...
-- Будь здоров, милый... Не забудь прислать мне Ваню поздороваться...
-- Не беспокойся: он и сам не забудет. Ты карандаш ему, что ли, какой-то необыкновенный обещал? Целое утро только о нем и рассказывает...
-- А да, да... Как же, дам...
Сергей Иванович, немного повеселевший, ушел к себе, а Иван Степанович перешел к своему рабочему столу. Нового теперь он уже ничего не писал, но усидчиво готовил последнее, посмертное издание своих избранных сочинений и все исправлял и дополнял свои обширные мемуары. В собрании сочинений он не столько исправлял разные несовершенства, сколько выбрасывал все злое, все раздражающее, все недоведенное до точки: пусть после него останется не сорок томов непременно, а хотя бы только четыре, но чтобы это было самое лучшее, что им за всю жизнь было создано... Но не успел Иван Степанович найти нужную ему папку, как дверь отворилась и в комнату вбежал черноголовый, румяный Ваня, мальчик лет пяти, очень похожий на отца.
-- Здравствуй, дедушка... А я пришел за карандашом...
-- Вот тебе раз! -- воскликнул дед. -- Я думал, что ты пришел поздороваться с дедушкой, а оказывается, тебе нужен не дедушка, а карандаш... Вот так внучек!
-- Нет, и дедушка, но и карандаш... -- решительно поправил мальчик.
-- Наверно не только карандаш, но и дедушка?
-- Наверно...
-- Тогда другое дело...
Иван Степанович порылся в правом ящике стола и достал толстый, граненый, сине-красный карандаш.
-- Вот видишь, с этого конца он, как я и говорил тебе, синий, а с этого -- красный... Видишь?
Глаза ребенка загорелись восхищением: такого чуда он еще не видел! А старик молча, ласково смотрел на ребенка: более двадцати лет тому назад так же поражен был чудом сине-красного карандаша Сережа, а шестьдесят лет назад это было одним из первых чудес огромного мира для него самого!
-- А очинить его можно? -- спрашивал Ваня, все еще не доверяя своему счастью.
-- Можно. Но только у меня руки, брат, не очень слушаются, так ты уж Марью Семеновну попроси -- она тебе все наладит.
Она хотя и пошутила на счет куриного яйца и книги, тем не менее к труду Ивана Степановича она относилась уважительно: как и Гаврила, она не понимала, зачем этот труд нужен, и эта-то вот таинственность целей этого труда и внушала ей особое почтение. Только одному Ване, дай то по настоятельному требованию самого деда, разрешалось тревожить его за утренней работой...
Мальчик рассеянно, наспех -- некогда было, -- поцеловал деда и побежал чинить скорее карандаш. А Марья Семеновна в открытую дверь сказала:
-- А из Берлина пишут, Вильгельм захворал что-то... Совсем еще молодой, а поди вот... Не легкое дело, должно быть, царствовать-то...
-- Ему и пятидесяти, должно быть, нет... -- сказал Иван Степанович. -- Что это за года? Совсем молодой человек...
Марья Семеновна легонько притворила дверь -- раньше она этого делать не умела и только с годами выучилась и теперь и сама не любила, когда кто закрывал дверь "невежливо".
Иван Степанович все морщил лоб и потирал лысину, стараясь вспомнить что-то нужное для работы. И, наконец, вспомнил и улыбнулся. Он отыскал в своих мемуарах нужную главу -- "Последние годы литературной и общественной деятельности", -- и своим мелким, четким почерком вставил в одном месте на полях "золотые слова" Марьи Семеновны о том, что нет для людей никакой беды в том, если писатели будут писать и поменьше.
И долго, с задумчивой улыбкой старик сидел над своими мемуарами, а в открытое окно широко лился солнечный свет, и сладкий запах цветов из палисадника, и щебетанье ласточек, и восторженный визг стрижей, и тихий шум вершин лесной пустыни...
V. Цветы на могилах
В полдень все трое, дед, сын и внук, сели в прохладной и полутемной столовой с лосиными рогами и чучелами глухарей на стенах обедать. Блюда подавала миловидная, расторопная, веселая, с ямочками на румяных щеках, -- эти смеющиеся ямочки, казалось, составляли не только ее прелесть, но и самую сущность, -- Дуняша, а Марья Семеновна внимательно смотрела и в кухне, и в столовой, чтобы все было так, как следует. И душистая окрошка со льдом, и телятина с молодым салатом, и вареники в сметане, -- все было замечательно. И говорили, не торопясь, о предстоящих охотах, о близких, о жизни леса, словом, о том, что приятно. Дедушка не прочь был сразу же пойти вздремнуть часок, но сперва нужно было посмотреть новые произведения внука, которыми тот, видимо, гордился: синих "дядей", которые таращили красные глаза и широко расставляли руки с неимоверным количеством пальцев, красных лошадок, похожих на дома, и синие дома, похожие на лошадок. И когда дедушка раз спутал домик с лошадкой, Ваня поднял на него свои блестящие, удивленные глаза: Господи, и до чего могут быть бестолковы иногда эти старики!.. Но Марья Семеновна пришла в помощь деду, отманила Ваню в кухню смотреть котят и Иван Степанович поторопился скрыться в свою комнату. Он никогда не решался нарушать среди дня напряженной торжественности кровати и поэтому лег подремать на диван...
В три часа Марья Семеновна начала ходить по коридору и усиленно греметь и кашлять -- Иван Степанович уверял всегда, что он сам просыпается к чаю в свое время, и Марья Семеновна заботилась, чтобы это так и было. После сна он всегда умывался холодной водой, а Марья Семеновна, заслышав плесканье, тотчас же пошла за чаем и вскоре появилась с подносом, на котором ароматно дымился янтарный чай, лежали всякие крендельки и завитушки и благоухало малиновое варенье, которым Марья Семеновна справедливо гордилась: хоть бы одна ягодка разварилась, все целехоньки, точно сейчас с ветки!.. А прозрачность сиропа? А дух?! И поднос свой она поставила теперь не на круглый стол у дивана, а на рабочий стол: чай Иван Степанович кушал, не торопясь, уже за работой...
На этот раз много ему работать не пришлось: явились Ваня с Петро, чтобы идти вместе с ним за березками -- завтра была Троица. И кстати забрали с собой и легашей промять их немножко. Поужинали, как всегда, рано и, как всегда, рано разошлись по своим комнатам. А на утро -- оно выдалось опять на редкость солнечное, -- все встали на восходе. Всю усадьбу лесники разукрасили молодыми березками. Сергей Иванович был взволнован чем-то. Глаза его сияли напряженным блеском. Решили, что лучше ехать без кучера, в одноконку, -- утро чудесное, не жаркое, а дорога лесом прекрасная, так, не торопясь, одни поедут, а другие пойдут, по очереди.
Начались оживленные сборы. Все прифрантились и почувствовали себя празднично. И, когда Гаврила подал вымытый и подмазанный тарантас, запряженный Буланчиком -- по спине его бежал точно черный ремешок, а грива и хвост были почти белые, -- все начали спорить, кому ехать первому, а кому идти. У ворот, как всегда, вспомнили, что Марья Семеновна забыла распорядиться на счет вчерашнего удоя, остановились и ждали, пока все там будет налажено. Сергей Иванович заметно нервничал и глаза его все сияли.
-- Ну, вот теперь, слава Богу, все... -- облегченно сказала Марья Семеновна, усаживаясь. -- С Богом...
И колеса бархатно зашуршали по песчаной лесной дороге... Буланчик с удовольствием влег в хомут и все косил назад умным глазком: видят ли его старания хозяева, одобряют ли его?