Первым чувством Луи Ружэ, когда он получил известие, что рецензии о карнавальных празднествах поручены главным редактором ему, была радость. Карнавал продлится несколько дней, писать о нем придется много, следовательно, можно будет заработать лишнюю сотню франков. Но потом радость его опять понемногу сменилась знакомой ему щемящей тоской и он вновь ощутил где-то в глубине души неприятную, все отравляющую горечь. Он готов был отказаться от этого назначения, пожертвовать лишним заработком, только бы не идти туда, в тот мир сытых и довольных, где он испытал столько обид, горечи, унижений... Но это было невозможно.
Ружэ не стар, ему всего тридцать восемь лет. Еще юношей он вступил на литературное поприще, полный, как всякий юноша, самых розовых надежд, энергии. Он верил в свою звезду, в свои способности, он был убежден, что пробьет себе дорогу и займет почетное место в рядах борцов за обездоленных. Но год проходил за годом, а он все тянул ту же лямку журналиста-поденщика. Понемногу его грезы рассеялись, надежда умерла, и не без страданий, не без долгих и глубоких страданий, он заставил замолчать свое оскорбленное самолюбие и примирился с своим положением газетного "кули", на долю которого выпали лишь тяжелый труд, нужда и горечь обид и унижений.
Первое время ему очень льстило его звание журналиста и он не без гордости показывал свой значок или редакционную карту при входе в театр, в суд, в заседание какого-нибудь общества, на какой-нибудь праздник. Но это скоро прошло, и теперь его значок журналиста казался ему ядром, прикованным к ноге каторжника; он не гордился более тем, что он журналист; жизнь дала ему понять, что газетный кули это не человек, а пишущая машина, раб, который не должен, не смеет иметь ни своих мнений, ни гордости, ни стыда, словом, ничего человеческого...
Идет он в театр. Игра артиста приводит его в восторг, в то время как артистка совсем не удовлетворяет его: ему кажется, что она неестественна, ломается, что огня души, таланта в ней нет, нет ничего, кроме красивого тела. Он пишет рецензию. Редактор зовет его к себе в кабинет и говорит, что, по его мнению, артист тот не из важных и похвалы Ружэ его игре неосновательны, тогда как артистка пользуется заслуженной репутацией "звезды". Ружэ знает, что артист не заслужил благорасположения редактора тем, что не завез в редакцию своей визитной карточки пред началом сезона, как это принято; знает он и то, что актриса та на содержании у близкого друга редактора, который хлопотал о ней, прося замолвить словечко. Он знает это, но, тем не менее, обязан переделать свою рецензию и, вместо похвал, сделать несколько кислых замечаний артисту, а об актрисе сказать, что игра ее божественна, что всякое ее появление на сцене настоящий триумф, -- который устраивается многочисленной "клакой", как хорошо знал Ружэ.
Хотелось бы ему сказать несколько слов о вопиющих беспорядках на такой-то железной дороге, -- нельзя, владелец газеты ее акционер; хотелось бы указать о желательности такого-то и такого закона, -- нельзя, брат патрона депутат, принадлежащий к партии, стоящей против этого закона. И так во всем; он не имеет права иметь своего мнения ни о танцовщицах, ни о муниципалитете, ни о политическом положении Европы, ни о местном трамвае, ни о депутате, министре, флоте, армии, ни о своей газете, ни о себе самом... Раньше, когда к нему предъявлялись такие требования уничтожить, забыть себя, он менял газеты, переходил из одной в другую, но потом со временем убедился, что это совершенно все равно и что танцовщицы, министры, депутаты, трамваи всюду имеют своих друзей и врагов, с мнением которых он обязан считаться, если хочет работать, т. е. если хочет есть... Он должен был есть, поэтому должен был и работать, и теперь он, революционер, протестант до мозга костей, работал уже четвертый год в "Маяке", бесцветной и сладковатой газете, всегда держащей нос по ветру...
Работал!.. Разве то, что он делал, была работа? Разве служение карману патрона, причиняя этим неисчислимый вред другим людям, отравляя их душу, сея среди них раздор, ложь, клевету, -- разве это работа?.. В передовице, разжигая бессмысленную ненависть, газета грозит кулаком Англии и, сладко улыбаясь, приглашает Италию заключить с Францией союз. Зачем это, кому нужно? Неужели Англия испугается "Маяка", неужели Италия тотчас бросится в его объятия? Зачем эта травля, эта вражда, это махание кулаками? Дальше идет "хроника", в которой на двух, трех столбцах читателю преподносят всю мерзость, все плутни, всю ложь дня, сообщается о приездах и отъездах каких-то никому ненужных светлостей, говорится, -- чтобы занять место -- что вчера в городе был ливень, как будто, читатели сами не знают об этом. Иногда, чтобы поднять розничную продажу, сочиняются нелепые сенсационные новости, которые на другой день пространно опровергаются: ливня не было, место осталось пустое. Иногда на этих столбцах, между черных строчек, прячут осторожную, пугливую клевету; отравленная стрела непременно попадет в цель, но пустивший ее стрелок слишком искусен, слишком опытен в этом деле, чтобы с ним можно было сделать что-нибудь... В телеграммах, -- часть которых, "от наших специальных корреспондентов", сочиняется в редакции, -- в телеграммах опять ложь, опять опровержения, опять хитрое преследование собственных интересов в ущерб интересам общим. Критика музыкальная, литературная, -- все соткано из лжи, -- украшена специальными терминами, разными словечками, которые должны обмануть читателя, скрыть абсолютное незнакомство критика с предметами, о которых он говорит. Часто этот критик, только что объяснивший читателям недостатки новой симфонии, игранной вчера в концерте, -- на котором критик не был, -- в другом месте говорит, что "резвость скачки вчера была 1 м. 45 Ґ с. (37+34+34 Ґ) на корп. Повел сильный фаворит "Фульспид", за которым до водокачки ближе следовал "Малибран" и "Уайльд-Роз"; к повороту сразу переложился "Виндекс", а при входе на прямую стало ясно, что при нерезвом первом километре силачу "Фульспид" 1 Ґ километра мало. Он не только проиграл "Виндексу", но и второе место от вышки "Драгоману". Дербист "Мильтиад" дебютировал пока ближайшим местом среди оставшихся без места". Вся эта китайщина, все эти словечки, -- как и в отчете о концерте, -- должны импонировать профанам. И чрез всю эту клевету, ложь, опровержения, бессмыслицу и словечки, чрез фельетон, убого, но с претензиями вылепленный из грязи и крови, читатель добирается, наконец, до последней страницы, где, в отделе "спроса", громко заявляет о себе нужда обездоленных, их голод, холод, скрытые под немыми, равнодушными буквами, слезы и отчаяние, в то время, как из "предложения", из-за лживых реклам, жадно, взапуски кидаются на него жажда наживы, грубая эксплоатация, сухой, волчий эгоизм...
И это была его работа!..
Правда, были и другие, менее грязные газеты, менее лживые, менее эгоистичные, -- но их так мало, а работников, подобных Ружэ, так много! И, не зная никакого другого дела, погоняемый больно бьющим бичом нужды, Ружэ злобно, с молчаливым, но бессильным протестом в душе, продолжал тянуть свою лямку день за днем, год за годом...
Точно, чтобы еще более усилить тяготу его ярма, редакция часто поручала ему доставить описание какого-нибудь богатого бала, обеда или вечера, и он отправлялся туда и всеми силами старался добыть чрез лакеев и кучеров нужные ему сведения. Ему, журналисту, лично не было места ни на тех балах, ни на обедах, ни на вечерах: все это было лишь для избранных. И он пред запертыми для него дверями богатых дворцов составлял красноречивые описания празднеств, происходящих там. Он говорил об оживлении бала, которого он не видел, восхищался красотой графини А., роскошным туалетом княгини В., любезностью маркизы С., остроумием посланника Д., упоминал других, будто бы, замеченных им "au hasard", лиц; он описывал роскошно сервированный стол, приводил все меню обеда, полуголодный, говорил об изысканных кушаньях, которых он никогда не едал.
Иногда на каком-нибудь большом публичном празднике, на какой-нибудь лотерее, устроенной сытыми "в пользу" голодных и холодных, он встречался с тем миром избранных; эти встречи были ему еще тяжелее, чем описания балов и вечеров, на которых он не присутствовал. Пообедав в плохеньком ресторане, он надевал поверх истасканного, дешевого белья новый, дорогой фрак -- редакция требовала, чтобы ее газета была представлена "как следует" -- украшал петличку цветами и с беззаботной улыбкой на лице появлялся на празднике... Там он видел туалеты дам, за которые были заплачены деньги, каких он не зарабатывал и в год, он видел море драгоценных камней, видел, как, выпив бокал шампанского, молодые люди платили дамам-благотворительницам крупными банковыми билетами, он видел всю эту безумную роскошь, сытость, довольство, и в его душе голодного журналиста с несколькими франками в кармане поднимался страшный протест, бесконечная злоба. Он готов был растерзать этих довольных, беспечных людей, мстя им за свою бедность и унижение, но он не смел даже и вида показать того, что бушевало в его душе. Напротив, как хорошо выдрессированное животное, он кланялся, любезно улыбался, выражал свое почтение и заносил в свою записную книжку красноречивые описания туалетов, удачные остроты мужчин, восторгался красотой и элегантностью женщин...
А потом праздник кончался, и, усталый, он шел в свою убогую квартиру, чтобы немедленно, для завтрашнего номера, дать о нем рецензию, чтобы работать в то время, как те, другие, спят, отдыхая для ряда новых праздников, спят спокойно, свободные от забот, нужды, от тяжелой борьбы за право дышать... И он писал, писал, писал, вкладывая в свои изящные комплименты дамам всю свою злобу, пряча резкий, жгучий, наболевший протест в звонких, ничего незначащих фразах о всеобщем восхищении праздником. И от того, что эту злобу и этот протест он давил в себе, прятал, они разгорались еще более и превращали его жизнь в одну сплошную пытку. Он всячески избегал столкновений с той жизнью, с теми, сытыми и довольными, он жадно хватался за всякую работу, которая не имела прямой связи с тем миром, но такой работы было мало и, скрепя сердце, ему нужно было опять идти на праздники, улыбаться и говорить любезности...
С крепости глухо стукнул пушечный выстрел, возвещающий начало карнавала, и Ружэ сразу ощутил болезненное, неприятное чувство; вся душа его боязливо сжалась, точно боясь прикосновения чего-то противного, тяжелого, оскорбляющего. Он надел дешевенькое, но модное пальто, модную шляпу, вышел из дому и сразу попал в настоящий водоворот. Улица представляла из себя что-то необыкновенное, похожее на кошмар. Всюду пестреют флаги, разноцветные фонари; по тротуарам, по мостовой медленно движется сплошной поток чертей, клоунов, львов, детей, быков, индейцев, пастушек, негров, астрологов, паяцев, медведей, англичан, солдат, тещ, пшютов, тореадоров, крокодилов, всевозможных уродов. В воздухе стоит оглушительный шум, слышен смех, веселые шутки, восклицания... Около эстрад, на которых гремят военные оркестры, идут танцы, -- нет, это не танцы, это какая-то безумная, дикая вакханалия. Все пляшут, беснуясь, толкаясь, падая, обнимаясь...
Ружэ на минуту остановился около танцующих, и его губы дернулись как-то и сморщились в гримасе отвращения...
Он пошел дальше, посмотрел на иллюминацию главной площади и с трудом пробрался в обширную залу оперного театра, где так же, как и на площади, шел бесшабашный пляс под звуки великолепного оркестра. Только костюмы здесь были более элегантны и богаты. В фойе, превращенном в буфет, настоящее безумие. Величественный ассирийский маг обнимается с испанкой, турок угощает шампанским осла, черт увивается около хорошенькой пастушки, перемигивающейся с медведем; рыцарь нашептывает что-то кузнечику, идущему под руку с красным Мефистофелем. Таинственное черное домино осторожно входит в буфет, осматривается, шепчет несколько слов тореадору и оба исчезают в пестрой, пляшущей и хохочущей толпе, среди грома оркестра, щелканья пробок и звона бокалов. Тут на глазах всех завязываются и развязываются мимолетные интриги на два часа, тут светскую женщину не отличить от кокотки, сапожника от графа -- смелый под маской разврат сравнял всех. Женщины сидят на коленях у мужчин, обняв их за шею. Совсем обнаженные плечи и груди, безобразно поднятые платья никого не смущают, -- так это и быть должно здесь: под маской не стыдно. Вот одна из женщин забралась на стол и, обнажая свое тело, канканирует среди стаканов и бутылок. Все рукоплещут... Один из ее кавалеров, в восторге, сажает красавицу себе на плечи и, придерживая ее за ноги, начинает галопировать по фойе среди смеха и аплодисментов...
Ружэ испытывал почти физическую тошноту при виде этого наглого, бесстыдного разврата. Он вернулся опять в залу, где по-прежнему шел неистовый пляс. Вдруг дверь в одну из лож бенуара растворилась и к барьеру подошла красавица в ослепительном, безумно-дорогом костюме "милого греха". Танцы сразу прекратились и все присутствующие разразились громом аплодисментов. И красавица, -- содержанка одного богача-американца, -- принимает эти аплодисменты, как должную дань, она улыбается и чуть наклоняет голову пред рукоплещущей толпой. Она ничуть не стыдится своего позора, как не стыдятся завидовать ей матери и жены, беснующиеся в зале в бешеном канкане и считающие себя, -- когда без маски, -- порядочными женщинами, как не стыдится рукоплескать ей тот почтенный отец семейства, который завтра, если в его семье произнесут имя этой женщины, сделает строгое, холодное лицо и заговорит о другом.
И, глядя на канканирующих "порядочных" женщин, глядя на почтенных отцов семейства, устраивающих триумф кокотке, Ружэ думал о той массе лжи, притворства, предрассудков, из которых соткана вся жизнь современного общества, и опять испытывал чувство тошноты. Что, если бы эти люди всегда носили бархатную маску, под прикрытием которой они здесь так легко превращаются в скотов, -- что тогда представляла бы из себя их жизнь? Честь, стыд, благородство, человеческое достоинство, все это в миг превратилось бы в пустые, ненужные слова, только стесняющие, неизвестно зачем, животную натуру... Да, надевая на себя эту маску, шелковую или бархатную, эти люди, в сущности, снимают с себя ту, другую маску, которую они носят постоянно... И это все изысканные женщины, строгие к людям матери, жены, это те, которые презирают "толпу", потому что у нее нет карет с гербами и дорогих туалетов, это те, которые мнят себя избранниками, цветом человечества, полубогами!.. О, лгуны, подлые лгуны!.. Во имя их мнимого превосходства, они давят миллионы людей, пьют их кровь, превращают жизнь в такой ад, пред которым тот, другой ад бледнеет и кажется невинной шуткой, -- и вот на что идет труд, и пот, и слезы, и кровь тех миллионов!.. На то, чтобы эти полубоги могли превращаться на свободе, вдали от нескромных глаз угнетаемых, в грязное отвратительное стадо свиней!.. А завтра опять они окружат себя магическим крутом золота, гербов, роскоши, лжи и опять будут полубогами, властителями вселенной...
Пробравшись к выходу, Ружэ оделся и пошел домой.
Войдя в свою комнату, он зажег лампу и, быстро сняв фрак, бросил его на диван, испытывая злобную радость, точно вместе с фраком он сбрасывал с себя и свое постыдное, невыносимое рабство, точно теперь, в этой комнате, у себя дома, он мог быть свободен, мог забыть тех, своих повелителей. Но это чувство свободы длилось только одно короткое мгновенье. Увидав на столе лист белой бумаги, он вспомнил, что ему еще надо писать сейчас же, не теряя минуты, о карнавале. Даже стены его комнаты не освобождали его от власти тех; как будто какая-то невидимая рука грубо толкала его к столу, повторяя: "Пиши, пиши, пиши!.." И он со злобой, с отвращением повиновался, сел к письменному столу и взял перо.
Сделав усилие, он припомнил все, что видел этим вечером, что перечувствовал. Страстно-обличительные, злобные, негодующие речи просились на бумагу из его возбужденного мозга, они жгли его, терзали, они могучими волнами бились о стенки его черепа, но -- он сделал новое усилие и с бледным, нахмуренным лицом, больно закусив губу, быстро написал следующее:
"Наконец, он пришел, наш карнавал!.. Карнавал! Целый ряд блестящих празднеств, полных безумного веселья, смеха, беспечности, ожидает нас!.. От одной мысли об этих празднествах голова кружится, точно от бокала хорошего шампанского...
Само небо покровительствовало началу праздника, послав нам вчера чудную, теплую погоду. Едва спустилась на землю ночь с ее чарами, как улицы красавицы Ниццы переполнились бесчисленной толпой. Я отказываюсь дать понятие о том захватывающем веселье, которое царило над городом. В один миг были забыты все огорчения, разочарования и неудачи жизни. Да, это было царство веселья, смеха, безумия, царство, девиз которого: "хоть миг, да мой!" Те, кто видели карнавал, испытали на себе его чары, те поймут меня; те, кто не видали... бедные, я жалею их!..
Бал в опере поражал своим великолепием... Мы имели удовольствие нескромно узнать под масками некоторых из наших очаровательниц: так, княгиня N. произвела большой эффект своим костюмом кузнечика; графиня Д., -- прелестная пастушка, -- привела всех в восторг бесподобной грацией в танцах; М-me de В., как всегда, была окружена верною толпой своих рабов: красоту не скроешь ни под какой маской... Au hasard, мы можем назвать еще графа X., князя Y., барона de Z., генерала К. и целый ряд других блестящих имен из нашего beau mond'ea, сливок всемирного общества, собирающегося ежегодно у нас, чтобы под ласками южного солнца, на берегу голубого, вечно смеющегося моря, отдохнуть от трудов, забот и волнений жизни...
Итак, мы вступили в эпоху веселья... Король безумия, карнавал, вошел на престол... Да здравствует король! Да здравствуют жизнь, красота, веселье!..
Шлем нашим читателям поучительнейшие пожелания веселиться до упаду...
До завтра!.."
Поставив знак восклицания, Ружэ изо всей силы вонзил перо в бумагу, точно это было сердце какого-то врага, и в бешенстве изломал ручку в мелкие куски... Потом, закрыв руками бледное, искаженное лицо, он опустил голову на стол, стараясь не думать, забыться...