Источник: Журнал "Красная новь", 1922, No 1. Стр. 230 - 237.
Оригинал здесь: SovLit - СовЛит.
Революция - сильный реактив. А в особенности революция пролетарская. В процессе необычайного обострения классовой борьбы, которым характеризуется революция, "разлагаются" самые крепкие, устойчивые общественные и политические группы, партии и объединения. Всякая группа или партия, составленная из разнородных по классовому составу элементов, в огне классовой революционной борьбы неизбежно разлагается на свои составные части.
Взгляните на наши политические партии времен царизма. Что осталось от них? Они или истлели в огне революции, или разложились на ряд группировок. А какими прочными они казались еще совсем недавно!
Взгляните на меньшевиков. Все лучшие, действительно революционные или пролетарские элементы этой партии ушли от нее к коммунистам. Большинство ее - балласт партии - обратилось в рядовых обывателей. В том, что продолжает называться "партией", в осталась только кучка доктринеров оппортунизма и реформации, кучка, обреченная на бездействие и на воспоминание о том прошлом, когда и они были революционерами.
Партия эс-эров казалась необычайно устойчивой. Эс-эры умели так приспособляться, так затушевывать все острые вопросы, лишая их всякой свежести и остроты, что в рядах этой партии мирно уживались самые разнообразные элементы. Но и эта партия не выдержала огня революции. Уже в начале революции из нее выделились левые эс-эры. За ними, позднее, ушла группа Буревого, Вольского и других. Партийный балласт, как и у меньшевиков, ушел в ряды обывателей. А оставшееся небольшое ядро распадается на три течения, - правые, левые и центр.
Ту же картину распада наблюдаем мы и у кадетов, партия которых раскололась теперь на две группы, существующие совершенно самостоятельно одна от другой и ведущие друг с другом ожесточенную полемику.
Та же картина и в лагере толстовства. Это течение до сих пор питалось из двух источников. С одной стороны, это был протест поместного дворянства, которое не умело приспособиться к быстро развивающемуся капитализму и разорялось в новых условиях. Это дворянство мечтало о старых, патриархальных условиях жизни, когда не было еще сложных запутанных отношений общественной жизни. Оно скорбело о быстро умирающем натуральном хозяйстве, которое было основой власти феодального дворянства, и звало к отказу от культуры, к возвращению к доброму старому времени. Это была дворянская струя толстовского теченья.
Но рядом с ней была и другая. Она питалась недовольством крестьянства, которое также жестоко страдало от быстрого развития капитализма и денежного хозяйства, вызывавших расслоение деревни, объединение значительной части крестьянства, быстрый распад старых, патриархальных семейных отношений и т. п. Часть крестьянства также мечтала о возврате к патриархальной старине натурального хозяйства и создавала ряд сект, проникнутых духом христианского социализма, - сект, близких к толстовству, сект, на которые опиралось толстовство. Это была демократическая струя толстовства. Обе струи мирно двигались в общем потоке.
Но теперь буря революции нарушила и это единство. Дворянская часть толстовства, став лицом к лицу с революцией, выгоняющей помещика из его именья, ушла от революции в лагерь ее противников. Наоборот, демократическая часть теченья, опиравшаяся на духоборов и других сектантов, увидала в революции черты, если не религиозного коммунизма, о котором она мечтала, то, во всяком случае, движения ему родственного, увидала возможность создания такого строя, когда крестьянство не будет страдать от эксплоатации капитала. И оно отдало свои симпатии революции, Советской власти и партии коммунистов.
Картину, если не полного распада толстовства, то перерождения консервативной его части дает вышедшая недавно в Вене книжка Ив. Наживина - "Записки о революции".
Сам по себе Ив. Наживин - фигура мало интересная. Это - серый, заурядный человек и писатель. Но, именно как заурядный человек из массы нашего народничества, Наживин представляет интересную фигуру. Перелом в его настроениях и идеологии типичен для рядовой, заурядной массы интеллигентов и обывателей. С этой стороны и интересна его книжка. С другой стороны, Ив. Наживин откровенно выбалтывает многое такое, о чем человек более умный и менее озлобленный счел бы лучшим временно промолчать. Ввиду этого я и займусь несколько подробней книгой Ив. Наживина.
В предисловии к ней Наживин рекомендует себя, как "писателя, много лет стоявшего на очень левых позициях"; в других местах он называет себя другом Толстого ("мы и Толстой", выражается он), "интернационалистом" и т. п. Ив. Наживин происходил из кулацко-крестьянской семьи: у него и у его отца было какое-то торговое дело. Но купечество не отнимало всего его времени. Вместе с тем он был и довольно плодовитым писателем народническо-толстовско-кадетского направления.
Как кулак, с одной стороны, и как интеллигент-кадет, с другой, Ив. Наживин с самого начала февральской революции почуял, что революция несет ему большие неприятности. Когда в конце февраля 1917 года по телефону один знакомый сообщил ему о начавшейся революции, о падении самодержавия, о том, что, вместо монархии, будет "как-будто" республика, Ив. Наживин "пошел домой, полный самой тяжелой тревоги". Эта "тревога" скоро перешла в открытую вражду к революции не только к пролетарской, но и ко всякой революции. "Это был определенный отказ от прошлого и первые шаги в новое", - признается сам Наживин в начале своей книги. "Работать в то время, - пишет он, - прежде всего значило смотреть, слушать, думать и откровенно пересматривать то, во что верилось, чем жилось раньше, сжигая то, чему раньше поклонялся, и преклоняясь перед тем, что раньше сжигал" (стр. 73).
Прежде всего Наживин отрекается от своей прежней деятельности, от "толстовства". "Нельзя было говорить темным массам то, что говорили мы с Толстым", - пишет он.
До революции Наживин был или считал себя народником. А теперь он смотрит на народ, как на "толпу, которая с полной развязсостью лезет туда, куда вход ей был жизнью запрещен". Чувства собственника-кулака в нем больно затронуты. "Я настоял, - пишет он, - перед своим стариком на необходимости его, скромное теперь, лесное дело преобразовать в торговое с моим участием доли, чтобы развить потом его деятельность, и с полным удовольствием поставил я свое имя - имя писателя - на вывеске и торговом бланке. Ведь если борьба, так борьба, и не слюнявое "свобода, равенство и братство"... Многие из старых истин пошли просто на смарку, а над другими поставлен был огромный знак вопроса... Многое понял я. И не я один... Пересмотр идеологии пошел по всей линии, усиливаясь с каждым днем. В тихих сосредоточенных беседах пересматривался вопрос рабочий, вопрос женский, вопрос еврейский, вопрос земельный, национальный, церковный, пересматривалось старое отношение к действительности. Я никогда не забуду тех новых бесед, свидетелем которых пришлось быть мне в эту пору в разных редакциях и в случайных собраниях интеллигентов. Некоторые фигуры сохранились в памяти особенно ясно, вроде, например, симпатичного и талантливого публициста Н-ского, бывшего, кажется, членом центрального комитета социал-демократической партии.
- Знаете, чем я теперь занимаюсь? - встретил он раз меня вопросом в редакции "Власти Народа".
- Ну?
- Перечитываю стенографические отчеты заседаний Государственной Думы, речи... Маркова II-го.
- Ну и что же?
- Умный был человек...
Бывший крупный меньшевик докатился до крайнего черносотенства. И неудивительно. И в нем заговорили классовые интересы, интересы дворянина-помещика, которым уже угрожало тогда крестьянство. Вот что говорил далее, по словам Наживина, этот бывший меньшевик:
- Я столбовой дворянин Саратовской губернии. Теперь я не стыжусь более своего дворянского происхождения. В конце концов, именно это сословие вынесло на своих плечах русскую культуру. И какое безобразие: все, что ни говорил, бывало, мой старик, все, как стене горох: раз говорит отец, предводитель дворянства, значит, чепуха...
И не один этот меньшевик докатился до преклонения перед дворянством. В редакции "Власти Народа", которая называла себя "социалистической" газетой, по рассказам Наживина, можно было слышать странные разговоры. Вот, например, один из них:
- Господа, а помните ли вы городового, помните ли вы этого скромного труженика, который, часто с огромной семьей, жил в Москве на 40 рублей в месяц, в одной темной комнатушке, который за эти 40 рублей охранял наш покой днем и ночью, обмерзал на морозе, когда нужно погибал от пули и никогда не роптал?
- Помним... - отозвались задумчивые голоса.
- А помните ли вы, как в благодарность за все это мы называли его?
- Помним: фараоном.
- И что же, по совести: стыдно?
- Пожалуй, немножко и стыдно.
Такой же пересмотр старого совершался и в либеральных "Русских Ведомостях". "Там говорили, что нам предстоит не только пересмотр всей нашей идеологии, но и колоссальная работа по пересмотру всей нашей литературы". Этот пересмотр одни хотели начать с шестидесятых годов, а другие даже с Гоголя, ибо с "Гоголя и началось высмеивание России". А поэтому "как бы не пришлось нам немножко потревожить многие из поставленных нами памятников; например, тому же Гоголю на Арбатской площади". А далее мечутся громы в Островского, "который живописал купца-зверя", в Салтыкова, который "специализировался на высмеивании чиновничества". Щедрин осмеивал чиновников, а Наживину "старые чиновники стали казаться буквально светлым сонмом каких-то мудрецов".
А вот вторая интересная сценка, происходившая в редакции тех же "Русских Ведомостей".
Наживин громко сказал что-то. Тогда Белорусов, бывший революционер, бывший народоволец, вдруг яростно прошептал:
- Да тише же вы! Разве вы не видите, что тут жиды?
Это поразило даже Наживина. "И это было в редакции "Русских Ведомостей"! Куда же это мы поехали?" изумленно замечает он.
Мы видели, что Наживин тосковал о городовом. Так же тосковал он и по жандармам. "В Ростове, - пишет он, - каюсь, не без удовольствия я увидел первых жандармов, вежливых и исполнительных как в старину".
Наживин тоскует и по казненной бывшей царице. "За что освистывали всякие негодяи эту больную и страдающую женщину, - пишет он. - За что кидали в нее грязью люди с репутацией явно позорной", и т. д. и т. п.
Наживину хотелось бы вернуть и городового, и жандармов, и царя, и старых чиновников. А потому на выборах он голосует... за меньшевиков. И в то же время он чуть не объясняется в любви Н. Н. Львову, председателю союза земельных собственников, и передает ему для издания свою брошюру. "Наша беседа с Н. Н. Львовым, - пишет он, - то-и-дело прерывалась тем, что мы вставали, долго с улыбкой трясли друг другу руки и потом опять садились и снова продолжали беседу".
Классовый инстинкт собственника помогает Наживину быстро и верно разглядеть классовую сущность партий: работая с крупными помещиками (союза земельных собственников), он голосует за меньшевиков. Когда ему предлагают стать кандидатом в учредилку от эн-эсов (народных социалистов), он отвечает:
"Будем откровенны: мне думается, что вы называете себя народными социалистами только потому, что у вас нет мужества откровенно назваться кадетами". И тут же прибавляет: "Я ваше предложение пообдумаю".
Относительно аграрного вопроса Наживин думал, что помещичьи земли надо было передать крестьянам, но, конечно, обязательно за выкуп, "ибо за время войны они припрятали в землю миллиарды, и нельзя было не извлечь этих денег из их мошны".
Естественно, что Н. Н. Львов так горячо дал руку Наживину. Его книжка была издана союзом земельных собственников в 100 тысячах экземпляров.
Наживин был толстовцем и отвергал поэтому всю обрядность православия. Но, чтобы спастись от революции, он готов отречься от всего, готов принять снова и проповедывать православие со всей его обрядностью. "Без Бога жить трудно", говорит он. Он советует интеллигенции, чтобы укрепить в себе веру, "спокойно, любовно, вдумчиво, изучить строка за строкой содержание церкви, ее внешние формы, ее историческую жизнь, а если затем что-нибудь будет отвергнуто, то попытаться отжившее, негодное заменить новым, лучшим, например, написать свою обедню, свою вечерню, свою всенощную". Трудность работы, повидимому, заключается в том, что писать нужно на церковно-славянском языке и так, чтобы ничего понять было нельзя. "Многие мудрецы, - пишет Наживин, - хотели бы заменить этот язык русским, как более понятным народу, совершенно забывая, что понимать тут решительно нечего: на каком языке ни совершай богослужения, оно все равно будет таинством, тайной, в которой нечего понимать, нельзя понимать. И эту вот ненужность понимания очень нужно всем помнить". Про себя Наживин говорит, что он пробовал сочинять свои обедни, вечерни и всенощные "и пробовал серьезно в очень тяжелые минуты жизни".
Человек, дошедший до такого градуса черносотенства, не мог, конечно, ужиться в советской России. Он бежал к Деникину. Работал у Деникина. Но, по его собственным признаниям, из этой работы ничего не выходило.
"Не более толку получалось и из моих выступлений среди народа, - пишет он. - Особенно запомнилась мне почему-то моя речь к гарнизону Геленджика после парада во время какого-то добровольческого праздника. Я говорил солдатам о нашей России, о долге нашем перед ней, перед нашими детьми, о законности, о порядке, говорил понятно, говорил с огоньком, говорил и смотрел на ряды этих тупых, совершенно равнодушных лиц. Публика аплодировала, а они, серые, тупо смотрели перед собой, ко всему равнодушные".
Наживин ненавидит революцию смертельной ненавистью и с восторгом приветствовал тех, кто вступил в борьбу с нею. Он восхваляет, как блестящие подвиги, те случаи, когда белогвардейцы зверски избивали сотнями безоружных (например, расправа в Лежанке), но и он при всем своем черносотенстве не может скрыть истинных черт того сброда, который собрался под знаменами Деникина. Приведу несколько отрывков из книжки Наживина:
"Вот известные "патриоты своего отечества", братья-миллионеры Р., попались в какой-то огромной и весьма грязной афере с поставками. Вот в нашем тихом Геленджике появился откуда-то молодой человек самого последнего фасона. Он был раньше эс-эром и членом совета рабочих и солдатских депутатов в Т., потом министром в самостийном кубанском правительстве, а когда самостийность пошла явно на убыль, он хорошо пристроился к Особому Совещанию и нашил трехцветный угол на рукав. Здесь, возбуждая всеобщую зависть и удивление, он скупает земли на сотни тысяч рублей, нисколько не смущаясь, на глазах у всех. Вот на глазах у всех развратничает и пьянствует генерал Добровольский, назначенный к ним главноначальствующим по борьбе с "зелеными"... А посмотрите на переполненные кафе на бойких улицах городов. Прекрасные дамы в сногсшибательных туалетах - ничем не проймешь этих бесстыжих - и полковники генерального штаба, и черномазые восточные человеки, и шустрые евреи, и совсем зеленые молодые люди, несомненно, призывного возраста, - и чиновники, и бывшие помещики спекулируют на дамских чулках, на валюте, на спичках, на пуговицах, на хинине, на всем, что угодно, жадно, лихорадочно, отвратительно... И тут же за столиками сидят больные и раненые офицеры, изможденные, часто грязные, оборванные, часто в не раз простреленных шинелях, часто с пятнами высохшей крови на них, и пьют холодный поддельный чай с противным привкусом сахарина. Так как ни квартир ни комнат нет, то ютятся они на подоконниках у знакомых, в передних, во вшивых тифозных общежитиях" (286 - 287).
"Страшный, невероятный, моральный развал царил в это время не только в администрации, но и среди интеллигенции... Сколько молодых, сильных людей слоняется по тылам. Сколько людей порядочных, культурных, погрязло в самой бесстыжей, наглой спекуляции. И видя это, снова глухо ворчит народ".
Хулиганство этого сброда доходило до того, что даже такой крайний монархист и черносотенец, как Наживин, признается:
"При взгляде на эти сонмища негодяев, на этих разодетых барынь в бриллиантах, на этих вылощенных тыловых молодчиков, я думал, я чувствовал только одно, я молился: Господи, пошли сюда большевиков хоть на неделю, чтобы хотя среди ужасов чрезвычайки эти животные поняли, наконец, что они делали, что они сделали с людьми. И я верю, что чаша гнева не минует их, - без этой веры невозможно жить".
Не лучше держали себя и союзники. "Часто союзники держали себя у нас, как в завоеванной стране, позволяли себе крайне дерзкие выходки по отношению к русским вообще и к офицерам в частности, что окончательно добивало остатки старых симпатий". "На союзников, - говорит Наживин в другом месте, - у нас смотрели, уже как на врагов. Союзники, действительно, разъезжают здесь только на автомобилях, пьют шампанское"...
Поведение Милюкова Наживин называет "растерянностью, политической неопрятностью, шарлатанством, жалким карьеризмом". Бурцев произвел на него впечатление "человека тупого".
Насмотревшись на эти картины белогвардейщины и на ее вождей, Наживин начинает терять веру и надежду на победу контр-революции. Мы видели, как он хотел восстановить патриархальное православие со всей его обрядностью, со всеми его нелепостями, с его обеднями и вечернями, в которых ничего нельзя понять. Но он видит и признает, что это воскресенье православия "может совершиться только чудом". В нем "тяжело поднимались иногда ядовитые сомнения: а, может быть, тщетны эти попытки оживить и удержать умирающее православие? Ведь стоят же на наших глазах опустевшие египетские или греческие храмы... И как за смертью тех богов не последовало решительно ничего страшного, так не будет ничего страшного и за смертью наших богов".
Наживину приходит в голову мысль, что, пожалуй, гибнет вся старая русская дворянско-буржуазная культура и не только русская, а и европейская. "А что если мы и в самом деле умираем, - пишет он, - сходим в Вечность, и через некоторое время развалины наших храмов будут посещаться туристами новых стран, которые еще не родились, и над Василием Блаженным или Московским Кремлем они будут мечтательно грустить о бренности всего земного?.. Может быть, умирает даже вся Европа. Ведь не даром же, в самом деле, все чаще и чаще слышатся там голоса о возможной гибели всей нашей цивилизации со всеми ее богами, упованиями, храмами, библиотеками, форумами и проч.".
Вот мысли, вот настроение, с которым Наживин бежал из России после поражения Деникина. "Первый этап был кончен, - мы были на пороге Европы, Европы новой, взбаломученной, незнакомой... Что-то ждет нас в ней?"... Этими словами Наживин оканчивает свою книгу.
Как кулак-собственник Наживин глубоко ненавидит пролетарскую революцию. Он энергично боролся с ней. Но эта ненависть и борьба не прошли для него даром. Он заплатил за них жестокой, дорогой ценой. Он превратился в монархиста-черносотенника, поклонника городовых и жандармов. Он ставит под знаком вопроса всю русскую литературу, он впадает в нелепейшую форму мистицизма, он становится поклонником обрядности православия и в то же время теряет веру в возможность торжества этого православия, он теряет веру в прочность всей буржуазной культуры. Судьба Наживина типична. Это - судьба многих русских интеллигентов, разорвавших с революционным народом и крепко привязавших свою утлую ладью к корме гибнущего буржуазного корабля.
Очень многие бывшие русские демократы произвели переоценку всего своего прежнего миросозерцания и мечтают теперь не о свободе, а о возвращении к временам самой темной реакции. Вот, например, о каких порядках мечтал Ольденбург на так называемом "национальном съезде", который состоялся весной 1921 года в Париже:
"Русское общество, - говорил он в своем докладе, - не должно рассчитывать на свободу, когда Россия восстановится. Еще, может быть, будет дана та доза свободы, которая была при Александре III, но речи не может быть о свободе, которой оно пользовалось в довоенное время".
Но и самодержавие Александра III не удовлетворяет русских белогвардейцев. Чем яснее обнаруживается их поражение, чем безнадежнее их положение, тем реакционнее становятся их мечтания. От Александра III они переходят к Павлу I. Они начинают преклоняться перед тенью этого мрачного деспота-самодура. Вот "акафист" Павлу I, составленный русскими белогвардейцами этому безумному деспоту:
Погрязших в безумстве, в распутстве великом
На путь ты наставил,
Но был краток твой час.
Владыка жестокий к жестоким владыкам,
Замученный Павел,
Моли бога о нас!
Мы снова познали палящее время,
И снова пороки
Ополчились на нас.
Подъявший господнего молота бремя,
Владыка жестокий,
Моли бога о нас!
Престол омраченный и тяжкое имя
Ты детям оставил
И себя ты не спас.
А ныне, ликуя со всеми святыми,
Замученный Павел,
Моли бога о нас!
Эпоха Александра III, это было время попыток реставрации крепостного права, когда земский начальник ежовой рукавицей пригибал к земле крестьянина, начавшего поднимать голову. Эпоха Павла I это было время самого дикого крепостного права. Эпохи Александра III и Павла I, это было время диктатуры помещика над крестьянством, которая находила свое классическое воплощение в порке мужика. Об этой порке мечтают и теперь белогвардейцы. Вот, например, известная поэтесса Тэффи пишет стихотворение "Ностальгия" (тоска по родине). Она тоскует "по нашей русской березе", о русском мужике, о Москве, о Кремле, о Лобном месте и кончает свое стихотворение следующими строками:
Нужна мне и береза и тверской мужик
И мечтаю я о Лобном месте -
И всего этого хочу я вместе.
Нужно, чтобы утолить мою тоску,
Этому самому мужику
На этом самом Лобном месте
Да этой самой березой
Всыпать, не жалея доброй дозы,
Порцию этак штук в двести.
Вот. Хочу всего вместе!
Вот, во что превратилось народолюбие русского интеллигента.