СПБ. В Тип. Експед. Загот. Госуд. бум. 1830. 178 стр. в 8-ю д.
Other poets we admire; but there is not any of the ancient poets, that I should wish to have been acquainted with, so much as Horace. One cannot be very conversant with his writings, without having a friendship for the man.
Spence Polym. Dial, III.
В сию шумную годину литературного безначалия, когда бесстыдство и наглость самовластно хозяйничают и пируют на пустыре нашей Словесности, скромному Опыту перевода Горациевых Од, без сомнения, трудно добраться до всеобщего внимания. Уже одно имя Горация, древнего идола школ, коему в жертву приносимы бывали всегда первые начатки обреченной на классический искус юности - одно сие имя должно обливать холодным потом невежество, трепещущее и посреди торжества, от малейшего воспоминания неиспытанной ферулы. Горделиво убираясь блестящею шелухою современности, которую собирать и легка и повадно, оно силится заслонить свою ничтожность и от других и от себя вероломным презрением к суровой древности, изучение коей составляет первую необходимую ступень всякого истинного образования. Удивительно ли посему, что перевод Горациевых Од, недавно у нас явившихся, столь же незаметно начал и продолжает смиренное свое существование, как и осмнадцатое издание Курганова письмовника или девятнадцатое - нового Астролога?.. Никто из журнальных наших верхоглядов и не подумал - наградить внимательным взором работу переводчика. И - даже можно полагать на верное, что большая часть из тех, до которых дошел слух об нем, пожалела или и вовсе осудила его за то, что он изгубил время и труды на литературный анахронизм, не могущий принести ему ни славы, ни пользы.
Не так однако важивалось и поныне водится в просвещенных Европейских Государствах, коим следовало бы подражать, а не передразнивать. Там - образование родилось и воспиталось на священных гробницах древности; а посему благоговейное уважение к ее великим представителям сделалось наследственною добродетелью. Преимущественно же Гораций был издревле любовию и гордостию Европейской любознательности. Первый типографщик, напечатавший его творения -- со всею искренностию старинного простодушия, обещал себе бессмертие за то только, что передал потомству Поэта, в коего бессмертии уверен был всею душою [1]. Знаменитейшие ученые возрожденной Европы истощили свое усердие на очистку и восстановление сих творений, кои полет времени - если не мог сокрушить [2], по предречению самого творца их-то успел, по крайней мере, попортить [3]. Но переводы Горация на отечественный язык... они составляли торжество для Литературы, в коей совершались, и вознаграждали труды, на них истощенные, громкой славою и всеобщим уважением! Имя Рамлера сохраняется признательною Германиею неразлучно с проименованием Немецкого Горация, которое одно только и доставляет ему непререкаемый патент на не совсем заслуженное бессмертие. Англия не поколебалась принять под священную сень Вестминстерского Аббатства гробницу Дж. Степнея, умевшего переложить искусно несколько песней певца Авзонийского. В Испании убийственное око Инквизиции проглядело поэтические проказы юного Виллеги и допустило их снисходительно до отупевшего слуха Филиппа III - между переводами и подражаниями Горацию. И - любезный Аббат Баттё, знавший коротко вкус Французского двора - считавшегося средоточием Европейской образованности - и умевший так искусно к нему подлещаться, без сомнения, не боялся отяготить Дофина, посвятив ему свой прозаический перевод Горациевых творений! Так уважала и дорожила всегда Европа звучною лирою достойного друга Маронова!
-- Но это, -- скажет ветреная молодёжь, по наговору закосневшего невежества, -- это было во время оно, когда Европейская образованность стенала под игом классического рабства. Теперь -- другие времена, другие нравы! Теперь -- пора Романтизма... нового блаженного возрождения поэтической весны... светлого празднества оюневшей гениальной свободы... где имя старика Горация будет представлять столь же смешную и жалкую фигуру, как дедовские парик и коса на голове разряженного щеголя, являющегося в блестящее собрание не к маскераду! --
Возражение, против которого в сие время всеобщего ожесточения на Классицизм, стыдно и заикнуться! Но -- что будет тогда, когда в ответ на это, не только решатся сказать, но и возьмутся доказать -- что старик Гораций, несмотря на фимиам, воскуряемый пред ним Классиками, есть изверг и предатель Классицизма... есть -- потаенный Романтик, успевавший доныне прикрывать от близорукого простодушия свое вероломное отступничество под классическим нарядом?.. Так! Пускай изумляются и ахают: Гораций -- К. Гораций Флакк, певец Августа, приятель Мецената, друг Виргилия -- Гораций, творец Науки Стихотворства, служащей издревле Талмудом для классических Раввинов -- Гораций, идол педантов и пугало неучей -- этот самый Гораций есть не что иное, как Романтик!!!
Прежде нежели невежество, укрывающееся под непонимаемым именем Романтизма, опомнится от удивления и начнет точить тупое жало ругательств, составляющее единственное ее оружие: не худо, кажется, будет успокоить благомыслящее внимание кратким указанием на существенное различие между тем, что называется Классицизмом, и тем, что может и должно называться Романтизмом. Нечего повторять, что слова сии сами по себе ничего не значат; и что смысл их должен определяться истинным понятиям о вещах, кои под ними разумеются. Первоначальное различие между Классицизмом и Романтизмом есть собственно хронологическое. Классическою называется Греко-Римская древность: Романтическими -- века средние. Сие временное различие служило однако осно-ванием различию существенному -- между направлениями творческой деятельности и свойствами поэтических произведений, в сии два различные периода человеческой жизни. Гений Классический живописал и цветил светлый лик благодатной природы, в лоне коея пировал и ликовал со всем исступлением юношеского самозабвения: гений Романтический любил напротив вглядываться в таинственный образ духа человеческого и оковывать оный в знаменательных очерках. Отсюда осязаемость, строгость и нагота древней Классической Поэзии, противоположные невещественности, мечтательности и убранству Поэзии Романтической, средней. Там юная неопытная жизнь почивала беззаботною гостьею на веселом празднестве роскошной действительности: здесь -- искушенная в горниле кровавых опытов и богатая наставительными воспоминаниями, поникала задумчиво внутрь себя и самовластным хозяйничаньем у себя самой -- над собственными мечтами и думами -- вознаграждала или хотела вознаградить свою размолвку с действительностью, обличившеюся в вероломной суетности и лживости.
Как певец века Августова, Гораций принадлежит хронологически к Греко-Римскому миру; и посему есть природный Классик. Он и сам почитал себя таковым в душе своей; ибо все свои права на поэтическое бессмертие сосредоточивал в одной только той заслуге, что он первый -- как и справедливо -- переложил Еолийскую гармонию -- торжественное эхо чистого классического одушевления -- на Италийские ноты:
Princeps Aeolium carmen ad Italos
Deduxisse modos [4].
Это делает честь скромности древнего Поэта, когда он -- не в пример нынешним сорванцам, лезущим со всею мушиною безотвязностию с корень веку, который, отмахиваясь от них, сам собою спокойно движется -- добродушно признавал себя не более, как воспитанником и провозвестником времен минувших; хотя сие самоуничижение было следствием сердечного заблyждeния, весьма естественного. Гораций мог легко так думать о себе: ибо внешние формы, в кои изливал он поэтическое свое одушевление, были переняты им действительно у древних певцов Еллады. Но -- рифм не составляет еще Поэзии: и -- Еолийская лира, под перстами Авзонийского певца, могла весьма легко издавать -- чуждые звуки. Это, кажется, чувствовал и сам Гораций, когда, одушевляясь благородным восторгом при поэтическом созерцании Дирцейского Лебедя, плавающего торжественно за облаками, сравнивает себя смиренно с Пчелою Матинскою, трудолюбиво сбирающею сладкую росу с цветов по рощам и берегам влажного Тибура:
Ego, apis Matinae
More modoque,
Grata carpentis thyma per laborem
Plurimum circa nemus uvidique
Tiburi ripas, operosa parvus
Сarmina fingo. [5]
Сравнение -- не только поэтически, но и философически верное! Оно показывает, как переродилось древнее классическое одушевление в Римском Лирике, когда из лебединого выспреннего парения превратилось в порхание скромной пчелы и кроткую негу в мирной чашечке душистого цветка -- предпочло радостному плесканию в облаках, волнующихся золотыми грядами, среди лазурной небесной пучины. А отсюда -- далеко ли до Петрарки или до Боскана?..
Так, а не иначе, и надлежало быть по ходу обстоятельств, из-под могущественного влияния коих духу человеческому не возможно изъять себя, даже на самой высочайшей степени своего развития. Золотой век Августов, в коем жил Гораций, был -- золотая осень древнего классического мира! Человечество, расцветавшее столь блистательно и великолепно под благословенным небом Еллады, при полудне ее силы и славы, в сие время нравственного и гражданского овечерения, под душною атмосферою миродержавного Рима, перецвело уже и созрело. Оно истощило до дна чашу жизни, упоявшую древних лириков и певцов трезвым веселием, на гостеприимном пиру благой природы. Деятельность, избалованная своими блестящими успехами, прорвалась за пределы благоразумной свободы; и, не обретая вне себя препон, над сокрушением коих могла бы испытывать свое могущество, ополчилась против себя самой и пожрала саму себя в кровавых междоусобиях. Таковое святотатское расточение сил естественно должно было влечь за собой неисцельное расслабление; и спокойствие, коим Римский мир почитал себя обязанным хитрому Октавию, было для него началом смертного томления, продолжавшегося столь долго и столь мучительно. Охлаждение жизненной теплоты патриотического свободного одушевления и гниение нравов были отличительными чертами сей зловещей эпохи, изображенной с ужасною верностию самим Горацием:
Quid nos, dura refugimus
Aetas? quid intactum nefasti
Liquimus? Unde manus juventus
Metu Deorum continuit? quibus
Pepercit aris?.. [6]
И действительно, все благородное, все высокое, все священное -- в сию злополучную годину -- ощутительно завертывалось и замирало в Римском колоссе; исключая одно поэтическое одушевление, которое неотлучно сопутствует роду человеческому от колыбели до гроба, и отсвечивается в последней его улыбке, оглашается в последнем его вздохе. Это есть пульс человечества, коего биение пресекается только смертию. Но за то, подобно пульсу, оно же первое и обнаруживает собою болезненное состояние человеческой природы. Как чистый инстинкт просветленного духа, оно провидит внутреннюю порчу гражданского организма прежде, чем политическая сметливость успеет выложить на счетах своих. Отсюда -- недовольство действительностью, еще по-видимому цветущею, которое точно так же часто срывается со струн, как и с языка ветшающего человечества. Сие недовольство в древнем классическом мире должно было выражаться совсем иначе, чем при кончине мира среднего романтического, по котором и в наши сирые времена совершается еще плачевная тризна. Романтический гений может сетовать на действительность только тогда, когда чувствует, что идеал, коим хотел бы он видеть ее просветленною, весьма далеко ею не досягается; его скорбь есть, следовательно, скорбь неутолимого голода: он истаевает в желаниях; и сии желания выражаются или елегическими жалобами или дидактическими советами. Таково действительно и было направление Европейской Поэзии в шестнадцатом, семнадцатом и даже осмнадцатом веке, когда, при всеобщем одряхлении романтического духа, последние звуки романтической арфы замирали в сетованиях Аламанни, Гарциласса, Марота, Спенсера, Флемминга, или перестраивались на строгий поучительный тон в рифмических проповедях Квеведы, Ферреиры, Джонсона и Опица. Не так было -- не так и надлежало быть -- под старость древнего классического гения! Действительность должна была досаждать ему тем, что он видел ее уже перешагнувшею идеал, в коем надлежало ей искать своего блаженства; его болезнование было, следовательно, болезнование притупленного пресыщения: он должен был томиться скукою; и сия скука разрешалась сатирическою брюзгливостью, либо рассеивалась веселыми возлияниями Вакху и Ероту в блаженной идиллической неге и беззаботности. Таково было направление Римской Поэзии, в коей классическое одушевление отживало век свой, улелеиваясь сладострастными напевами Тибуллов, Катуллов и Проперциев, или прорываясь в желчной кропотливости Персиев и Ювеналов. Его эхом был и Гораций! Живо чувствуя повреждение, царствующее всюду вокруг себя, он и вооружался против него бичом Сатиры и отвевался веселою беспечностью Идиллического самодовольствия. Но у него не было ни слишком кипучей желчи, ни слишком горячей крови. Натура уделила ему довольно терпения для того, чтобы щадить человеческую природу в самых отвратительнейших ее искажениях; и довольно степенности для того, чтобы сохранять меру, предписываемую благоразумием, в самые соблазнительнейшие минуты сладчайшего упоения. Отсюда Горациевой поэзии принадлежит собственная характеристическая, так сказать -- Горацианская физиономия. Золотая умеренность (aurea medioctitas) составляла отличительное ее свойство. Римский поэт не считал грехом посмеяться над нечесаною головою, обвислою тогою и уродливой обувью чудака:
Rideri possit, ео quod
Rusticius tonso toga defluit, et male laxus
In pede calceus haeret. [7]
Но почитал ужаснейшим преступлением обносить ближних злобною клеветою и, на счет чужой чести смеша толпу, приобретать славу краснобая:
Под сению мирною Тибура, в кругу друзей, за стаканом Фалернского, любил он погулять и повеселиться:
Insanire juvat! [9]
но между тем завещавал всегда хранить меру при наслаждении упояющими дарами Вакха:
At, ne quis modici transiliat munera Liberi! [10]
Такая умеренность естественно должна была предохранять его и от Цинической строптивости и от Епикурейского распутства, между коими колебалась вся тогдашняя Римская мудрость, деятельность и -- Поэзия. И -- не на одну только лиру Горация, но -- на всю жизнь его, она имела решительное влияние. В критические минуты последнего издыхания Римской свободы, Гораций не был Брутом; но -- провожал Брута на поле битвы, в качестве Трибуна военного (Tribunus Militum) [11]; и ежели, по собственному добродушному признанию, бросил щит и дал тягу при Филиппах, то не прежде, по крайней мере, как увидел мужество сокрушенное и грозных поборников свободы, распростертых на кровавом прахе:
Philippos et celerem fugam
Sensi, relicta non bene parmula,
Cum fracta virtus et minaces
Turpe solum tetigere mento. [12]
Распростившись с шумною деятельностию гражданской жизни, он не закутывался торжественно в мантию Философа; но -- любил скромно заниматься изучением истинного и доброго [13]; и, когда, в упоении дружеского одушевления, прерывал строгие беседы Телефа об Инахе и Кодре и о всем длинном поколении Еака, для того, чтобы поговорить о цене кипучего Хиосского и пригласить узнать вкус его девятеричным повторением кубка, в честь Дев Парнасских; то не забывал однако при том заметить, что целомудренные Хариты воспрещают заходить дальше трех:
Ter prohibet supra
Rixarum metuens tangere Gratia,
Nudis juncta sororibus. [14]
Следовательно, Гораций был настоящий Философ житейского благоразумия... мудрец опыта!.. Сия мудрость однако могла дорого обойтись его поэтическому гению. Ничто столько не чуждо вдохновения, как житейское благоразумие, раз-меряющее и высчитывающее все шаги свои: в самом свободнейшем своем развитии, оно есть не более как -- мерная проза!.. Но у Горация довольно было поэтического огня в душе: и он -- остался Поэтом! Его благоразумие не застывало в холодных расчетах безжизненного эгоизма: но -- согреваемое кроткою теплотою чувства -- испарялось в живые и сладкая мечтания, осребряемые -- бледным, но не поддельным -- мерцанием из внутреннего святилища идеальной незримой жизни. Сие святилище, недоступное для классической древности, пировавшей бывало весело в светлом преддверии жизни вещественной, было открыто Горацием, чрез приникновение внутрь себя, вследствие разрыва с уличенной в вероломном непостоянстве природою. У него доставало искренности для того, чтобы сознавать торжественно сущность земных призраков, среди коих ликовало древнее человечество:
Quid brevi fortes jaculamur aevo
Multa? [15]
Aequa lege necessitas
Sortitur insignes et imos!
Omne capax movet urna nomen! [16]
но не доставало -- ни гордой решительности для того, чтобы праздновать безжалостно всеобщую ничтожность, подобно Лукрецию, ни женоподобной плаксивости для того, чтобы потоплять необлегчимое горе в бесплодных слезах, подобна Овидию. Он искал убежища от грызущих забот опостылевшей жизни -- в мирном содружестве с благою природою: но для души, разочарованной горькою опытностью, златая идиллическая Аркадия не могла иметь столько поэтической вещественности, сколько имела для голубиной невинности девственного Виргилия. Кроткая прохлада, дышащая на цветущих берегах Анио, без сомнения, должна была освежать ее: и уголок Тибурский ласково улыбался ей [17]. Но мысль о суете и ничтожности всякого земного наслаждения преследовала ее тайно всюду: и веселые мечты естественно должны были встревоживаться и там -- незваным унынием. Где же можно было ей искать последнего приюта, как не в самой себе? Тяжкий мрак висел постоянно над непосещаемою страною идей, составляющих внутреннее бытие духа человеческого, и всякое предчувствие, всякая надежда исчезала в нем невозвратно, во все продолжение классической древности. Но Гораций, под которым рушились все опоры земные, успел продраться сквозь мрак сей и, по ту сторону тленной действительности, зажечь про себя златую звезду негиблющего утешения. Если он не постиг еще вполне достоинства человеческой своей природы, то, по крайней мере, умел оценить идеальную высокость своего поэтического служения. Оно возвышало его в собственных глазах его: и мрачная бездна ничтожества, зияющего всюду вокруг него, озлащалась тогда пред ним светлым призраком бессмертия:
Non omnis moriar! [18]
Сей призрак, неуловимый для воображения, настраивал по крайней мере сердце, им уловленное, к сладкой мечтательности. Певец Августа, хладнокровный к настоящим рукоплесканиям дружеского потворства и наемной лести, восхищался до исступления мыслию, что некогда Римские старцы будут вспоминать с удовольствием время, когда они еще на заре дней своих воспевали, на вековом празднестве, угодную Богам песнь, сложенную сладкозвучным певцом, Горацием:
Nupta jam dices: Ego Dis amicum,
Seculo festas referente luces,
Reddidi carmen, docilis modorum
Vatis Horait! [19]
и под виноградными Тибурскими сенями любил мысленно представлять неостывший прах свой, орошаемый слезами верной незабывчивой дружбы:
Ibi tu calentem
Debita sparges lacryma favillam
Vatis amici! [20]
He прелюдии ли это вещей Романтической арфы? Кто узнает здесь шумные звуки лиры Классической?.. И Анакреон знал свое ничтожество:
<...>! [21]
но закрывал беспечно глаза пред ним; Гораций чувствовал оное:
Pulvis et umbra sumus! [22]
и расцвечал радужными мечтами:
Non ego...
obibo,
Nec Stygia cohibebor unda! [23]
Ho -- тайна озлащения неведомой будущности сладкими предчувствиями -- не есть ли заветная тайна романтического гения, который один есть законный жилец незримого мира?.. Какой дивный переворот! И между тем он очень естествен!.. Догорающий вечер встречается с затепливающимся утром; не также ли и издыхающий Классицизм должен был встретиться с зарождающимся Романтизмом?.. Вопреки глумлению невежд должно сознаться, что род человеческий идет точно диагонально, и что в жизни его, подобно как и везде, крайности соприкасаются.
Но это однако не все еще! Если для чувства Горациева, не умещавшегося в классическом кругозоре настоящей действительности, в самых недоступных мраках будущего, занималась румяная заря утешительных мечтаний: то что должен был представлять ему безбрежный океан минувшего, горящий яркими лучами воспоминаний незападающих?.. Так -- светлое утро древнего мира, кипящее лучезарными тенями дивных героев, обновляясь в поэтических мечтах пред очами классического гения, возбуждало в нем всегда святой восторг и настраивало к торжественному одушевлению. И восторг сей был тем священнее, одушевление тем торжественнее, что любовь к отечеству, составлявшая жизненный дух классической древности, овладевала всеми славными воспоминаниями протекшего и обращала их в свое родовое наследие. Риму, коим выражалась последняя исполинская перипетия классической жизни, принадлежал преимущественно сей патриотический эгоизм, присвояющий себе и настоящее и прошедшее. Отсюда -- древность Рима, вскрываемая поэтическими воспоминаниями, расстилалась до той же единодержавной всемирности, на которую изъявлял он столь решительные притязания в действительной своей жизни. Она, связываясь фантастическими нитями с Илионом, под стенами коего рассвел пышный день классического мира, и представляла собой продолжение великой эпопеи, начатой на брегах Скамандрских. Но -- сие чрезмерное растяжение древности Римской было насильственное: и огнь чуждых воспоминаний, преносимый на олтарь Авзонийских Камен, мог ослеплять, но не мог согревать до истинно поэтического одушевления. Это было причиною, что Енеида, составляющая не иное что, как вторую часть Илиады, несмотря на роскошное богатство национальных применений, коими столь ярко расцвечена ткань ее, осуждена была самим, слишком конечно строгим, творцом своим на сожжение. И Горацию также дорого стоило фанатическое стремление -- пересадить великолепные предания древней Еллады на Авзонийскую почву, когда он попускал себе, в след за общим духом времени, увлекаться им. Его лира издавала шумные и стройные звуки, когда, подстраиваясь под эхо древней Еолийской цевницы, воспевала чуждых богов и чуждых героев: но -- могли ли они западать глубоко в сердца, обливающиеся иною кровию, дышащие иною жизнию; могли ли отзываться в них приветным сочувствием?.. По счастию, Рим богат был собственными родными воспоминаниями, дивными и умилительными: и Гораций умел ценить их! Сии воспоминания не могли однако одушевлять его чистою радостью: ибо во свете их отливалось тем ярче настоящее омрачение, которое он и так слишком уже глубоко чувствовал. Отсюда изъясняется упорный отказ Горация на часто возобновляемые ему от лица самого Августа предложения увековечить славу вечного града в национальной Римской Поэме. Ему надлежало бы иначе -- или обличить чувствования и мысли, для которых пора прошла, и которые не должны были уже находить слушателей; или, подобно говоруну Овидию, ограничиться покойною обрифмовкою народных Святцев (Fasti). Но для первого он был слишком благоразумен; для последнего слишком горд и честен. Оставалось ему одно средство воскрешать в поэтических видениях память минувших времен, не изменяя себе и не грубя обстоятельствам. Это была благородная гордость суровыми добродетелями предков, смирявшая негодование, возбуждаемое срамом потомков. Никогда Гораций не является трогательнее и интереснее, как в сии минуты горького торжества над самим собою, когда в порывах лирического одушевления, окриляемого благородным патриотическим энтузиазмом, усиливается утаить от себя позор омраченной действительности, населяя минувшее светлыми призраками идеального величия; когда с благородною признательностию воззывает величественные тени Регулов и Скавров, Емилиев и Фабрициев, Куриев и Камиллов, кои, в суровом убожестве под скудною кровлею прародительских хижин, научались -- по его прекрасному выражению -- расточать души свои за отечество:
Regulum et Scauros, animaeque magnae
Prodigum, Poeno superante, Paullum
Gratus insigni referam Camena,
Fabriciumque:
Hunc, et incomtis Curium capillis,
Utilem bello tulit, et Camillum
Saeva paupertas, et avitus apto
Cum lare fundus! [24]
Сие-то именно возбуждает уважение и любовь к нему, как к человеку, и предрасполагает для него сердце прежде, нежели он, как Поэт, успеет изумить воображение. И отсюда-то становится весьма понятным, как и почему, на нашей недавней памяти, песни Горация могли составить предмет любимого занятия для царственного изгнанника [25], осужденного слишком долго быть свидетелем великих переворотов в жизни народа, богатого маститою славою. Оне и всегда останутся утешительным прибежищем для благородных душ, ищущих спасти свое человеческое достоинство, среди бурь житейского треволнения, верою в сие достоинство. А это -- не дело Классической Поэзии!.. Сия последняя укрепляла человечество против враждебной неприязни непримиримого рока -- или стоическим бесстрастием или анакреонтическою беззаботностию. Сам Гораций носит на себе сии родимые пятна своего происхождения, когда заставляет своего адамантового праведника погибать бестрепетно под развалинами вселенныя [26], или приглашает гостей своих дожидаться смерти, с тирсом, обвитым плющом, за круговой кипящею чашею [27]. Но -- когда из праха, в который должна рассыпаться земная жизнь человеческая, возникают пред ним священные тени благочестивого Енея, могущественного Тулла и Анка [28], с коими сопряжено столько умилительных воспоминаний, возбуждающих Римлянина радоваться -- по крайней мере -- Римскому своему бытию, не умирающему в памяти вечного града: кто не признает здесь прикосновения чуждого волшебного жезла, по манию коего должна была воздвигнуться, на развалинах сокрушившегося Классицизма, новая поэтическая вселенная - с своими таинственными предчувствиями, радужными мечтами, эфирными надеждами -- вселенная Романтическая?..
Сие внутреннее уклонение к Романтизму величайшего из классических Песнопевцев -- естественно должно было отпечатлеться и на внешней форме его песнопений. И действительно! Поэзия Горация не отличается уже тою мраморною белизною, усеянною разве одними природными блестками, которая составляла существенный характер выражения бесцветной Классической Пластики. Она расцвечена напротив со всею роскошью Живописи; и ежели не представляет собою полного торжества романтической светлотени, то, по крайней мере, не имеет недостатка в живом колорите. Язык Венузийского поэта есть в высочайшей степени картинный. У него что ни мысль, то образ -- что ни слово, то цвет и цвет -- яркий. Каждое выражение окрашено в троп: каждая речь завита в фигуру. Можно сказать, что язык Латинский возведен им до nec plus ultra искусственного совершенства: а посему и не удивительно, что его лира у самых современников слыла нарядною лирою [29]. Сия нарядность однако, несмотря на необузданность лирического одушевления, которое не очень дружится с мерою, у Горация, как природного классика, никогда не выбивается совершенно из пределов естественности и не перерождается в напыщенность. Она не имеет в себе ни малейших признаков готической тяжести: ибо сопровождается всегда веселою прелестью свободной грации. И сие-то благорастворение романтической искусственности классическою естественностию, составляющее существенный характер стиля Горацианского, подало повод Квинтилиану, творцу Римского критического судилища, признать Горация из всех Римских Лириков единственно достойным чтения [30]. Равномерно и самый механизм Горациева стихосложения ознаменован тою же самою печатию. Роскошное обилие разнообразных метров, переплетающихся между собою со всею прелестью музыкальной гармонии, есть новое предвосхищение из Романтизма, который есть высочайшая Музыка Поэзии: между тем как пластический рифм, коим волнуется сия гармония, есть фамильное клеймо древнего мира классического, коего певец Авзонийский, по своему происхождению, был благороднейшим гражданином.
Чем искусственнее и выработаннее внешняя форма Поэзии, тем она очевидно труднее для переложения. И это преимущественно имеет место при Поэзии Горациевой! Несмотря на ее тайное сродство с романтическим духом, под влиянием коего образовались новейшие Европейские языки, переложение ее на каждый из них есть работа, сопряженная с величайшими затруднениями и неудобствами. Весьма легко подстраивать новые арфы под тон лиры Горацианской: но для того, чтобы соблюсти верно самый такт ее, надлежало бы изломать и исковеркать Европейские наречия, непокоривые по натуре своей классическому образовательному рифму, даже и без того высочайшего утончения, в которое возведен он мастерством Горация. А это между тем необходимо, если переложение должно быть верным эхом оригинальной гармонии!.. Свободные переложения в прозе и стихах произвольного размера, при всем своем самобытном изяществе, не могут удовлетворять вполне своему имени: они остаются всегда более или менее удачными -- подражаниями. Это особенно справедливо в отношении к Горацию. Ибо его метрика составляет характеристическую черту поэтической его физиономии. В новейшие времена Немецкий перевод знаменитого Фосса, кажется, обречен был на преодоление всех затруднений. Гораций переложен им -- со всеми принадлежностями поэтического механизма - тем же рифмом и тактом. Наистрожайшая верность председательствовала при нем: и ежели не возможно его назвать подстрочным, то по всем правам должно признать противустрочным; ибо -- хотя слово и не везде приходит под слово, за то стих в стих всюду приходится. И что за диво было бы, когда б сия верность не носила на себе признаков тяжелой работы, разрушающих поэтическое очарование?.. Но по несчастию -- перевод Фоссов, по причине сей самой верности, скрыпит принуждением и насилием, затрудняющим даже разумение его для самых Немцев: где же свободное одушевление, где легкая грация Горацианской Поэзии?.. Переложение ее, говоря картинным языком самого певца Венузийского, должно походить на пляску Циклопов. Тяжкие усилия, коих оно стоит, должны быть прикрываемы видом резвой свободы и непринужденной легкости!..
В нашем отечестве еще не было до ныне попытки переложить всего Горация: но за то все почти наши первокласные Поэты пробовали над ним свои силы и обогатили нашу Словесность отдельными из него переводами. Особенное между ними внимание заслуживают опыты: Державина, Дмитриева, Капниста, Востокова и Мерзлякова.
Державин -- осуждаемый ныне бесстыдным невежеством на неблагодарное забвение -- был неоспоримо величайший гений России, достойный славного века могущественной Екатерины. После великого Ломоносова, он -- несмотря на крики всполошившейся глупости -- есть действительно второе око нашей словесности, угрожаемой ныне опасностью обезглазеть от безумного верхоглядства. Но гений Державина -- при всей своей необъятной величине -- не был гений всесторонний и всеобъемлющий. Ему именно не доставало того, что составляет отличительную черту физиономии Горацианского гения -- не доставало тихой романтической мечтательности, умеряющей классическую резвость, до Горацианского юморизма. Преобладающее начало в гении Державина составляла роскошная и великолепная фантазия. И у Горация не было в ней недостатка! Посему, когда нашему великому Поэту удавалось нападать на блестящие картины и яркие образы, коими сверкает Горациева Поэзия: тогда копия нередко торжествовала над оригиналом, и певец Августа уступал пальму певцу Фелицы. Но -- у Авзонийского Поэта -
Не беспрестанно дождь стремится
На класы с черных облаков,
И море не всегда струится
От пременяемых ветров:
Не круглый год во льду спят воды,
Не круглый год бурь слышен свист,
И с скучной не всегда природы
Падет на землю желтой лист.
Напротив светлый взор живописующей фантазии подергивался нередко дымчатым облаком заботливой думы, испаряющимся в более или менее легкие мечтания. И здесь-то гений Державина должен был отказаться от счастливого состязания с Горацием. Наш Поэт, по счастию для своей славы, и не вступал в подобное состязание! Он ограничился только подражаниями -- и подражаниями бесспорно неподражаемыми -- тем песнопениям Горация, в коих преимущественно торжествует живопись фантазии. Позднейшие Анакреонтические опыты его ясно показывают, как не сручно было ему перестраивать свою торжественную лиру на другие, менее шумные и более нежные, тоны.
Муза Дмитриева была дружнее и роднее с Музой Горация. Сей знаменитый Поэт, не оцененный еще по ныне достойным образом, назначаем был и природою и обстоятельствами для того, чтобы сделаться Северным Горацием. Его поэтический характер носит на себе очевидные признаки Горацианской физиономии. Он слагается из светлого лирического одушевления, коему Литература наша обязана Ермаком и другими Патриотическими Песнопениями, согретого тихою чувствительностию, коея излияния суть многие прекрасные песни, сделавшиеся давно народными, и растворенного солью сатирической веселости, коей одолжен бытием своим Чужой Толк и многие остроумные Басни и счастливые Епиграммы. Весьма естественно предположить, что и самая жизнь Поэта, проведенная в деловом служении Государству, на шумной сцене блестящего века Екатерины и Александра, имела существенное влияние на его поэтическое направление и способствовала к приведению его в то спокойное равновесие поэтического благоразумия, которое составляет отличительную черту Горацианской философии. По крайней мере, нельзя не признать, что сие равновесие есть также отличительная черта и поэтической философии Дмитриева, особенно при повторении сей, столько знакомой всем, песни:
Розы ль дышат над могилой,
Иль полынь на ней растет:
Все равно, о друг мой милой!
В прахе чувствия уж нет!
Ах! Почто ж нам медлить доле
И с тоскою ждать конца?
Насладимся мы, доколе
Бьются в нас еще сердца!
Здесь -- не достает только звуков Латинского языка, -- так близко это к Горацию! Даже самый язык Дмитриева, выработанный со всею классическою тщательностию, по-Горациански -- ad unguem, представляет новый узел сродства с Венузийским поэтом. Но -- к сожалению -- Дмитриев не воспользовался сею близостию для того, чтобы переложить на Русские звуки все песни Горация. Он перевел только две Оды его; и притом в более свободном подражании, чем точном переложении. Тем не менее однако знаменитый Поэт остается у нас поныне единственным представителем Горация: и титло Классического Романтика должно быть его неотъемлемым почетным именем в летописях нашей Словесности.
У Капниста было довольно тихой чувствительности и легкой мечтательности для Поэта: но -- слишком много уже для того, чтоб быть Поэтом Горацианским. Это и не удивительно! Душа Капниста не была закалена, подобно Горациевой, в грозных политических бурях, до совершенного разочарования в жизни: она любила безмятежное погружение в лоне природы, по естественному влечению нежного чувства, а не по сердцам на человеческое общество. Отсюда поэтические излияния Капниста не могли иметь мужественных философических форм Горацианского юморизма: но колебались между елегическою томностию и идиллическим рассеянием в слишком нежном в искреннем содружестве с природою. Это было причиною, что в его не малочисленных переводах или лучше подражаниях Горацию -- едва слышно отдаленное эхо Горацианской Поэзии. Сие эхо становится еще глуше от странного смешения чисто Русских звуков с отголосками Авзонийской лиры. Наш Поэт добродушно переводит древнего Римлянина с берегов Анио на берега Псела и, угощая Шампанским вместо Кампанского, заставляет благословлять кроткое небо Украйны, которое, отогревая нас, сынов Севера, могло б заморозить разгульного Тибурского помещика. Это было бы еще и сносно, когда б Римский древний поэт был вполне уколонизирован в нашей Украине. Но он -- по несчастию -- сохраняет упорно свои Латинские привычки века Августова и беспрестанно изменяет самому себе. Так, в переводе Капниста говорит он Септимию, переименованному по-Русски в друга сердца:
Я знаю, друг мой! что за мною
На край бы света ты летел;
Со мной бестрепетной ногою
Гиркански дебри ты б прошел;
И ссылочной Сибири (!) холод,
И средь песков Ливийских зной,
Меж лютых Кафров (!) жажду, голод,
Охотно б претерпел со мной. [31]
Гирканские дебри и -- ссылочная Сибирь! Ливийские пески и -- лютые КафрыI... Между тем, несмотря однако на столь странные анахронизмы, сии подражания имеют свое относительное поэтическое достоинство, ни мало не ниспровергаемое тем, что оне суть худые подражания Горацию!
Востоков -- коего услуги Русскому языку и Русской Словесности никогда не позабудутся -- силен был не столько в самой Поэзии, сколько в поэтической механике, обязанной ему многими распространениями и усовершениями. Не по внутреннему сродству с духом Поэта Венузийского, но из желания изведать гибкость Русского языка, он пытался уложить Русскиеe звуки в Прокрустово ложе Горацианского метра: и -- попытки сии были не безуспешны. Не говоря о собственных его Горацианских стихотворениях, стоит только повторить сии строфы, переведенные им из самого Горация:
Нельзя не согласиться, что Горацианский волнистый рифм выливается здесь без всякого оскорбления Русскому уху. Но -- веет ли из него душа... жизнь Горацианская?.. Две или три Оды, переведенные Востоковым не по размеру подлинника, ясно показывают, что он умел верно подслушивать и точно перелагать один только метр Горациев!
Остаются теперь переводы -- более или менее свободные Мерзлякова, Поэта, коего потеря еще не оплакана достойно Русскою Словесностью! В числе многих бессмертных заслуг его для отечественной Литературы, подражания и переводы из древних классических Поэтов Греческих и Латинских, неоспоримо занимают важнейшее место. Мерзляков знал вернее существенные нужды настоящего литературного возраста России, чем невежды, бущующие ныне в святилище нашей Словесности. Его здравое чувство, воспитанное в классической строгости, внушало ему сердечное удостоверение, что начинать всегда должно с начала: и сие удостоверение было главным началом всей его многополезной литературной жизни. Как Наставник Словесности в средоточии Русского просвещения, Мерзляков, прежде и более всего, старался ознакомить своих воспитанников, -- надежду Русского слова -- с Классической Древностью, которая в ходе общего образования рода человеческого уже была, а в ходе каждого частного образования должна быть -- точкою отправления к святилищу эстетического совершенства. И -- дабы сие знакомство было живо и прочно, он истощил цвет поэтических сил своих на переложение образцовых произведений сей Древности, для подручного употребления Русских. Само собою разумеется, что Гораций получил свою долю в трудах его. Мерзляков перевел его знаменитую Науку Стихотворства александринами, из коих многие сделались пословицами, вырывающимися невольно при литературных суждениях. Переложено также им и несколько Од Римского Поэта, с большею или меньшею свободою. Сии последние переложения ясно показывают, что Мерзляков умел понимать Горация: хотя с другой стороны нельзя не заметить, что он понимал его вполне только там, где попадал на созвучные себе струны. Да и могло ль быть иначе? -- Мерзляков имел в себе слишком много огня: более нежели сколько требовалось для Горацианского рифмического благоразумия. Он любил жизнь и природу -- со всею искренностью, со всем жаром любящего сердца: наслаждался ими - с полною верою, без всякого подозрения. Отсюда -- тогда только сходился он душа в душу с Горацием, когда находил в нем ту же самую искреннюю любовь, ту же самую чистую веру в жизнь и природу. Там, где сия вера, побораемая сомнениями, развевалась в легкомысленное кощунство; где сия любовь, глубоко уязвленная вероломством действительности, прорывалась в вакхическое неистовство: там -- Мерзляков не умел и не мог понимать Горация. Отсюда -- лучшие его переложения суть переложения тех Од Горация, в коих преимущественно господствует нежное эротическое чувство. Да и здесь -- Гораций является не вполне настоящим Горацием! Отпечатлевая на себе поэтическую физиономию переводчика, он представляется пламеннее и роскошнее в чувствах, но вместе -- целомудреннее и чище. Таков он -- в прекрасном переложении Оды к Пирре:
Должно признаться, что здесь слишком уже много Романтизма для урожденного Римского Классика!.. Не менее удачно -- и гораздо с большею верностью -- переложены Мерзляковым те песни Горация, в коих проглашается торжественное чувство поэтического бессмертия, столь присное певцу Венузийскому! Мерзляков и здесь сходился с Горацием! Не понятый и не оцененный достойно настоящим, он бодро смотрел в будущность и, от избытка веры и упования, смело мог, разделяя святое одушевление певца Римского, восклицать с ним:
Предчувствия и предречения твои были не тщетны, муж знаменитый! Босфор и Рифей будут оглашаться тобою, доколе стоять будет мир Русский! Смерть не много у тебя похитила: и твой надгробный камень смело может носить сие -- общее тебе и великому Римскому Поэту изречение:
К чему печальный сей похорон обряд,
Стенанья, вопли, гроба пустого в след?..
Уйми их, спокой их! Что нужды
Горнему духу в честях могилы?.. [36]
После столь прекрасных опытов и попыток, молодому переводчику, подавшему повод к сим замечаниям, кажется, не следовало называть свой труд "опытом почти первоначальным"? Разве не принять ли частицу: почти -- за указание на малочисленность и неполноту предшествовавших опытов?.. Но -- и новый переводчик не передал нам всего Горация... Оставляя сие слишком неосторожное выражение на совести молодого прелагателя, нельзя не отдать должной справедливости благородному труду его. Это совсем не так бесполезно и излишне, как уверяли некоторые журнальные пустозвоны. Многие Оды переданы новым переводчиком верно, благородно и сильно. Правда -- состязание с Дмитриевым и Мерзляковым было для него неудачно. Но -- за то он может смело спорить даже с Державиным!.. Перевод Оды к Валгию [37], послужившей нашему Пиндару образцом к прекрасному -- но не верному -- подражанию, отличается в Опыте нового переводчика особенно точным отражением Горацианской физиономии: