Надеждин Николай Иванович
Сила воли

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Воспоминание путешественника.


   

Н.И. НАДЕЖДИН

СИЛА ВОЛИ
ВОСПОМИНАНИЕ ПУТЕШЕСТВЕННИКА

   

БОРРОМЕЙСКИЕ ОСТРОВА.

   "Или вы ещё не встали?" -- раздался у дверей моих знакомый голос, сопровождаемый лёгким стуком.
   Я отвечал приглашением войти и удостовериться, что, напротив, я оканчиваю уже завтрак.
   Это был мой приятель, с которым я жил душа в душу, оттого, что провёл с ним неразлучно целые два дня, с той минуты, как сел возле него в дилижансе, следующем из Мартиньи к Домо-д'Оссола. В путешествии два дня много значат: при быстром приливе и отливе впечатлений, беспрестанно сменяющихся, вы невольно привязываетесь ко всему, что в отношении к вам соблюдает сколько-нибудь постоянства: ко всему, будет ли то нумер дилижанса, или нумер гостиницы, плутовская рожица служанки, являющейся несколько дней сряду убирать по утрам вашу комнату, или неопределённая фигура дорожного соседа, который несколько ночей, без церемонии, высыпается на ваших плечах. Впрочем, на этот раз приязнь моя к двух-дневному товарищу основывалась не на одной привычке -- в продолжение сорока часов видеть и толкать друг друга. С первого взгляда мне понравилась его открытая, приветливая физиономия. При первом прыжке дилижанса, который привёл нас в самое близкое соприкосновение, мы заговорили, разумеется, начав извиняться друг перед другом в том, в чём ни тот ни другой не были виноваты. Речь продолжалась потом о дороге, о погоде и, наконец, развернулась длинным, неистощимым клубком. Наши остальные товарищи, в числе четырёх, все мужчины, были как-то неговорливы: они или важно курили сигары, или ещё важнее дремали. На первой станции мы уже знали: я, что сосед мой едет в Локарно, городок Тичинского кантона Швейцарии; он, что и мне надобно ехать в ту же сторону, до местечка Магадино, куда я отправил чемодан свой из Люцерна, сам пустившись пешеходствовать по Альпам. На второй, мы условились продолжать вместе наш путь из Домо-д'Оссола. Под вечер первого дня, во время перемены лошадей, я и он бегали смотреть знаменитый Туртманский водопад, с версту от местечка того ж имени; это навлекло нам строгое замечание со стороны кондуктора, который, прождав нас несколько минут свыше положенного на перемену лошадей срока, объявил, что впредь не будет иметь подобного снисхождения и оставит на произвол судьбы всякого нарушителя порядка, дерзающего отлучаться самовольно от дилижанса и не являться вовремя. При переезде через Сималон, испросив разрешение сурового капитана нашего сухопутного корабля, мы взобрались оба на империал, и оттуда вместе отдали прощальный взгляд грозному величию Альп, и вместе приветствовали первую золотую полосу благодатного неба Италии. Приятель мой был старше меня, но не меньше моего любил природу и восхищался её красотами. Так доехали мы до Домо-д'Оссола; оттуда взяли наёмную шарабанку до Бавено, и остановились здесь ночевать в трактире, под вывескою "Братьев Адами", на самом берегу великолепного Лаго-Маджоре. Мы были уже почти друзьями и сделались ими совершенно, когда за ужином опорожнили бутылку Сильери, в честь благополучного прибытия в очаровательный эдем Италии. Тут приятель мой взял с меня слово заехать к нему в Локарно (он оказался жителем этого городка) и провести, по крайней мере, хоть ночь под кровлею его дома, в кругу его семейства. Впрочем, наши сведения друг о друге и тут не распространились дальше того, что я Русский, путешествую для удовольствия путешествовать, и попал в Швейцарию из Франции, а он, возвращаясь домой из Берна, вздумал дать кружок по Альпам и прокатиться по прелестному Женевскому Озеру. Я продолжал называть его "синьоро Лекки": это была настоящая его фамилия. Но он с первого разу нашёл себя в невозможности выговорить моё, хотя впрочем нерудное, прозвание; и потому величал меня просто по имени "синьоро Николо" или в порывах сердечного увлечения, ещё проще "сarо Russo".
   Этот день мы намеревались посвятить обозрению окрестностей Бавено, в ожидании парохода, который ежедневно проходит Лаго-Маджоре из конца в конец, забирая по берегам пассажиров. Бавено, небольшое местечко, само по себе не имеет ничего особенно занимательного, кроме живописного местоположения на озере. Но оно находится против знаменитых Борромейских Островов. Мы условились ещё с вечера посетить их. Лекки, который был здесь почти дома, вызвался быть моим чичероне. Теперь он пришёл сказать, что всё готово к прогулке. Я собрался тотчас. У берега ожидала нас лодочка, под управлением молоденькой Итальяночки, лет осьмнадцати, которая, приняв нас с милою улыбкой, резво заиграла послушными вёслами.
   Не берусь описывать волшебных красот Лаго-Маджоре, сосредоточенных преимущественно вкруг островов Борромейских. Моё наслаждение было тем живее, и потому тем невыразимее, что я здесь в первый раз вкусил божественную сладость Италии. До Бавено продолжается ещё Швейцария, хотя уже под Итальянским небом. Вы чувствуете приближение красавицы; но она сокрыта ещё за альпийскою занавесью последних уступов Сималона. Лаго-Маджоре есть первый взгляд, которым Италия дарит вас без покрывала -- взгляд чудесный, обворожительный, взгляд, полный любви, неги и сладострастия. Сапфирное зеркало озера оправлено в рамы, которые уже не подавляют вас своею колоссальностью. Их живопись мелкая, но с какою чистотой рисунка, с какою пышностью колорита! Они устланы коврами мягкой, атласной зелени, перевиты гирляндами шелкокудрявых, благовонных рощ, осыпаны лебяжьим пухом белоснежных итальянских домиков, там сгруппированных в маленький городок, здесь разбросанных уединёнными виллами. Но главнейшая прелесть картины, верх очарования -- миниатюрный Борромейский архипелаг. Эти изумрудные крошки, плавающие в голубых волнах озера, кажутся теми баснословными раковинами, в которых воображение древних заставляло прогуливаться царицу вод, окружённую свитою полногрудых Нереид и зеленовласых Тритонов. Миниатюрность их особенно поразительна в соседстве громадной Швейцарской природы. В отдалённой глубине ландшафта ещё видны ледяные маковки великанов Альпийских, покоящиеся на голых, сухих рёбрах земного остова, угрожающие небесам, которые хмурятся над ними сизыми туманами. И жизнь, там надменная до безмерных размеров, здесь раздробилась в такие мелкие дребезги! Понятна весёлая улыбка, которою осклабляется над ними благодатное небо!..
   Наша лодочка стрелой пронеслась мимо "Верхнего Острова", или "Острова Рыбаков", в самом деле населённого рыбаками; при каждом взмахе весёл, я так и ждал, что резвушка-кормщица заденет ими и расшибёт в прах эту миленькую деревеньку с крошечною церковью -- призрак, сотканный из воздуха и пены. Мы пристали к "Острову-Матери" (Изола-Мадре). Долго бродили мы по его террасам, покрытым роскошнейшею растительностью: там освежаясь бальзамическим дыханием могучих кипарисов, здесь останавливаясь перед колоссальным розмариновым деревом, чудно переросшим свой обыкновенный, нормальный возраст, или пред величественным нассо -- пришельцем из стран тропических, который, верно, и сам не надивится приюту, найденному им в такой дали от его знойной родины. Стада птиц, играющие всеми переливами радуги, довершали очарование этого рая. Дивный вид открывался на оба конца великолепного озера, с одной стороны теряющегося в постепенно возрастающем перистиле Альп, с другой выливающегося на благодатные равнины Ломбардии. Мы приветствовали издали мельчайшие лоскутки группы Острова Сан-Джовани и Сан-Микеле; потом пустились к царю её -- к "Острову-Красавцу" (Изола-Белла).
   Я сказал уже, что Лекки был здесь, как дома. Ему обязан я, что истощена мною чаша наслаждения до дна, капля по капле. Он выводил меня по всему лабиринту этого волшебного чертога Армиды, где с чудесами природы спорят уже и чары искусства. Палаццо Изолы-Беллы, кроме разнообразнейших видов на великолепную картину природы, обогащён произведениями кисти Джордано, Проккачини, Тициано, Лебрёня и других не последних мастеров. Тут были и воспоминания, которые Лекки оживлял для меня своими рассказами. Богатая коллекция ландшафтов кавалера Темпесты, наполняющая три маленькие уединённые комнатки, бросила грустную тень на мою душу. Рука, начертавшая их, была рука убийцы, который принёс жену свою в жертву преступной страсти к другой красавице. Злодей был наказан заточением в палаццо Изолы-Беллы... Но я забыл всё, когда Лекки указал мне покои, где первый и последний Консул Французской Республики отдыхал после кровавого пира под Маренго. В саду, на коре маститого лавра, ещё не заросло знаменитое имя, вырезанное рукою самого героя. Как вспоминалась эта минута узнику, прикованному к дикой скале Океана?.. Я спешил рассеять и это чувство, слишком захватывающее дух, слишком тяжёлое для груди!.. Мы взобрались на верхушку сада, вырастающего прямо из волн пирамидою, во сто двадцать футов вышины над зеркалом озера. Под ногами у нас были собраны драгоценнейшие сокровища Флоры и Помоны, смешанные в очаровательном беспорядке; виноградные лозы, перевитые жасминами и розами, сами обвивались вкруг сочных маслин или развешивали свои яхонтовые кисти кругом янтарных лимонов. Беломраморные статуи казались неземными жилицами очарованного святилища. Журчание фонтанов раздавалось волшебною музыкой. Воздух, пресыщенный упоительным благовонием, лился во все чувства неизъяснимою сладостью. Душа плавала в море блаженства!
   Но Лекки был дома. Всё это он видел уже не в первый раз, и потому, при всём сочувствии своём к красотам природы, сохранил больше спокойствия. После нескольких восклицаний, облегчивших прилив невольного восторга, он оставил меня истощать, в безмолвии, глубину первого девственного упоения, и сам начал бродить взорами по окрестным берегам, разговаривая с девушкой, дочерью управителя, которая сочла долгом провожать нас везде, ради трёх франков, установленных за проводы таксою, подписанною самими графом Борромео, владельцем очарованных островов.
   -- Это что за вилла, -- спросил он, указывая рукою, -- вот что у подошвы Верганте, недалеко от Стрезы? Неужели это вилла Боленгари?
   -- Точно так, синьоро! -- отвечала девушка.
   -- Да кто ж её так разукрасил? Я почти не узнал её.
   -- Нынешняя госпожа, синьоро.
   -- А кто эта нынешняя госпожа? Давно ли она здесь?
   -- Не очень давно, с прошлого лета. Виллу отделывали нарочно для неё, ещё до её приезда. Графиню зовут... зовут ... право, я и позабыла, как её зовут... только очень знатная и богатая... ах, Santa Madonna! Как это могла я позабыть? Графиня... Графиня...
   -- Так она жила здесь и зиму?
   -- Всю, с самого начала. Женщина такая странная! Никуда не выезжает, и никто почти её не видит. Говopят, всё молится Богу...
   -- Старушка, или ещё молоденькая?
   -- Бог её знает. Одни говорят, что ещё не стара, другие -- что едва держится на ногах. Я ведь вам сказала, что её никто не видит. Кому нужда до ней, тот должен обращаться к домашнему её священнику, падре Анзельмо. Вот этого почтенного человека все здесь знают и любят.
   -- Знаете ли что? -- сказал Лекки, обращаясь ко мне. -- Нам надо побывать в саду этой виллы: оттуда чудеснейший вид на острова и на озеро. Только... -- он посмотрел на часы, -- только в таком случае должно поторопиться. Иначе, мы можем опоздать к пароходу, до которого надобно ещё отобедать.
   -- Я бы не советовала синьорам спешить, -- сказала девушка. -- Отобедать можно очень вкусно и здесь, в гостинице "Дельфина". Вы там ещё не были?
   -- Покорно благодарим, cara amica! -- отвечал Лекки, улыбаясь. -- Я припомню твой совет, и когда-нибудь нарочно приеду обедать к "Дельфину". Должно быть, вкусно там, где такая миленькая сирена хозяйкою. Ведь отец твой, кажется, держит гостиницу?
   Девушка с досадою закусила губку, и начала щипать свой чёрный тафтяный передник.
   -- А между тем мы едем! -- продолжал Лекки.
   Признаюсь, мне жаль было оторваться от восхитительного зрелища, находившегося уже передо мною; но я повиновался приглашению. В самом деле, время текло, а я имел полную доверенность ко вкусу моего приятеля, и не хотел пропустить случая -- если не возвысить, то разнообразить своё наслаждение.
   Мы возвратились к нашей лодочке. Пока мы прогуливались, наша кормщица успела сплести себе гирлянду из цветов Изолы-Беллы, и связала ею свои чёрные, волнуемые ветерком волосы.
   -- К вилле Боленгари! -- сказал ей Лекки, когда мы уселись в лодочку.
   

ВИЛЛА БОЛЕНГАРИ.

   -- Синьоры, верно, знакомы с падре Анзельмо? -- спросила нас кормщица, после нескольких минут молчания, играя вёслами.
   -- Нет, -- отвечал Лекки.
   -- А вы едете в виллу Боленгари?
   -- Да! Мы хотим погулять там.
   -- Г-м! -- продолжала девушка. -- А я думала, что вы знакомы с падре Анзельмо!.. Да как же хотите вы погулять в вилле, когда вы с ним незнакомы? Или, может быть, сама графиня знает вас?..
   -- Графиня нас тоже не знает, да и мы её не знаем. Кто она такая, не знаешь ли ты?
   -- Как же мне не знать? Я её крестница. Моя мать была кормилицей покойного сына графини Оспедалетто...
   -- Графиня Оспедалетто! - произнёс Лекки с особенным выражением... -- Оспедалетто!.. Не та ли это, что жила когда-то в Милане?..
   -- Пьяцца Сан-Сеполькро, -- подхватила девушка... -- Она, она самая... Там, у ней в палаццо, я и родилась.
   -- Да разве сын её -- ведь у ней, кажется, был только один сын -- разве он уже умер?
   -- Давно, -- отвечала с грустью девушка, -- очень давно! А какой был добрый! Как любил и ласкал меня; называл не иначе, как своею миленькой Фиореллой!.. Жаль, однако, -- примолвила она, стараясь перервать себя, -- жаль, что вы незнакомы с падре Анзельмо! А я полагала, что вы с ним знакомы...
   И она приударила сильнее в вёсла.
   Я не обращал большого внимания на этот разговор. Между тем, лодочка неслась быстро. Скоро мы были уже у берега.
   Рассеянно вышел Лекки на землю.
   -- У меня пропала охота видеть эту виллу, -- сказал он мне. -- Туда, видите, нельзя попасть без благословения падре... как бишь его... падре Анзельмо... Не так ли, Фиорелла?
   Девушка кивнула головою.
   -- Что ж нам беспокоить его преподобие!.. Однако всё лучше, если мы воротимся в Бавено пешком, вдоль берега. Не правда ли?..
   Я также кивнул головою.
   Мы расплатились с Фиореллой. Так как, сверх условленной цены, мы прибавили ей ещё несколько чентезим, то она осыпала нас изъявлениями жарчайшей благодарности, прибавив в заключение: "Жаль, очень жаль! Я, было, думала, что добрые синьоры знакомы с падре Анзельмо..."
   Поднявшись на верх берега, мы увидели себя против самых ворот виллы. Они были решетчатые, но затворены и заперты снутри. Я машинально подошёл к воротам. Лекки следовал за мной, молча и приметно задумавшись.
   В длинной, широкой аллее, простиравшейся от ворот до палаццо, прохаживались два монаха, в одежде Капуцинского ордена. Они шли тихими, мирными шагами. Разговаривая меж собой, они не замечали нас, хотя шли прямо к воротам.
   Уже поворачивали они назад, как один из них поднял глаза, взглянул в ворота, приостановился и вдруг побежал к нам.
   -- Синьоро Лекки! -- кричал он, протянув руки. -- Синьоро Лекки! Каким неожиданным случаем...
   -- Здравствуйте, падре Джироламо, -- отвечал сухо Лекки. -- Вы как здесь? И монсиньоро Урбини?.. -- примолвил он, глядя на другого монаха, который также подошёл к воротам.
   Тот, которого Лекки назвал Джироламо, был старичок, белый как лунь. Товарищ его едва ли имел за сорок лет; но гордая, величавая осанка изобличала в нём высшую иерархическую степень; лицо его было запечатлено строгою важностью, которую, однако, он поспешил смягчить приветливою улыбкой, увидев и узнав Лекки.
   -- Я рад здесь увидеться с вами, синьоро Лекки, -- сказал он. -- Вы, верно, возвращаетесь с сейма. Дайте ж нам обнять и приветствовать вас с благополучным прибытием.
   Джироламо успел уже, между тем, отворить ворота настежь.
   -- Милости просим, -- продолжал монсиньоро. -- Мы здесь не хозяева; но вся земля Господня... Вы не знакомы с почтенною графинею Оспедалетто?..
   -- Не имею этой чести, -- отвечал Лекки, -- и боюсь обеспокоить её сиятельство вступлением в её владения, не испросив предварительно соизволения...
   Монах снова улыбнулся.
   -- Синьоро депутато всё ещё рассуждает, как на сейме, с дипломатическим этикетом. Войдите без опасения. Мы ручаемся вам за повелительницу здешних владений.
   И он взял Лекки за руку, которую пожал дружески.
   -- В самом деле, -- сказал Лекки, -- если бы, под вашим милостивым покровительством, дозволено было нам сделать кружка два по очаровательному саду этой виллы, то я очень бы остался благодарен не столько за себя, сколько за моего приятеля, которого имею честь рекомендовать вашему высокопреподобию.
   Монах взглянул на меня, и отвечал ласково на мой поклон.
   -- Вся вилла к вашим услугам, -- сказал он, -- и я сам буду вашим чичероне, чтобы иметь случай дольше побыть и побеседовать с вами, синьоро Лекки.
   Мы вошли в ворота и отправились по аллее. Джироламо вдруг куда-то скрылся.
   -- Вы не намерены заглянуть в палаццо? -- продолжал оставшийся монах. -- Там много драгоценнейших сокровищ искусства... Графиня была некогда любительница... Вы, конечно, знаете её хоть по слуху.
   -- Очень мало, -- отвечал Лекки. -- Впрочем, мы торопимся. Мы отправляемся с сегодняшним пароходом. Нам хотелось бы только полюбоваться садом и его очаровательными видами.
   -- Как вам угодно, -- сказал монах, и повернул в сторону к главной аллее.
   Я воспользовался этою минутой и, схватив Лекки за руку, указал ему глазами на монаха. Он отвечал тихо:
   -- Провинциал Ордена, бывший настоятель монастыря в Локарно.
   В самом деле, сад был чудо; виды ещё чудеснее. Но я уже сделался к ним равнодушнее. Я не столько смотрел, сколько слушал.
   Мой Лекки оказался высокопочтенным депутатом Тичинского Кантона Швейцарской Конфедерации. Гордый провинциал очевидно увивался вокруг него; и это было недаром. Из некоторых, искусно подводимых расспросов, я заметил, что какие-то важные интересы, касавшиеся вообще монахов, и в особенности Капуцинского Ордена, находились в зависимости от Лекки.
   Мы находились среди цветника, составленного из драгоценнейших тропических растений. Монсиньоро называл нам каждое по имени, и описывал с подробностью, делавшею честь его сведениям в Ботанике, как явился запыхавшийся Джироламо.
   -- Синьоро Лекки, -- сказал он, едва переводя дух, -- её сиятельство, узнав, что вы почтили посещением её виллу, просит вас доставить ей удовольствие видеть вас и познакомиться с вами.
   Лекки нахмурился.
   -- Я считало себя не заслуживающим такой внимательности со стороны госпожи графини. Не ошибается ли она? Не считает ли меня за одного из Бергамских Лекки? Сказали ль вы ей, что я не Граф Лекки, а просто гражданин города Лакорно.
   -- Она знает это.
   -- Жаль, -- продолжал Лекки, -- что я нахожусь вынужденным отказаться от лестного приглашения её сиятельства. Вы видите, что я не один...
   -- Она просит вас и с вашим спутником...
   -- Но, милый падре, посмотрите на наш костюм... Прилично ли в нём представиться её сиятельству?..
   Костюм Лекки был ещё туда и сюда; он одет был в длинный дорожный редингот. Что касается до меня, то я был во всей живописной простоте Альпийского пешехода. Одежда моя состояла из зелёной блузы, с боковыми наружными карманами, швейцарских чеботов, подкованных лошадиными гвоздями, да соломенной шляпы с широкими, лопоухими крыльями.
   Джироламо не нашёлся ничего возразить на это, и опять скрылся.
   Мы пошли далее.
   Через несколько минут Джироламо явился опять впереди нас, но уже не один. С ним находился другой духовный, только не Капуцинского Ордена. Этот последний подошёл к Лекки с изъявлением глубокой почтительности.
   -- Честь имею представить в себе высокопочтенному синьоро Лекки смиренного капеллана сиятельнейшей графини Оспедалетто. Её сиятельство повторяет снова свою просьбу, чтобы вы, с вашим почтенным спутником, посетили её уединение. В удалении от света, она забыла о том, что предписывается суетными обычаями мира. Она просит вас, синьоро Лекки, именем Бога и Его Святой Церкви, о благе которой намерена беседовать с вами.
   Лекки взглянул на меня, и сказал по-Немецки:
   -- Что делать?
   -- Я не хочу мешать вам, -- отвечал я. -- Может быть, в самом деле, что-нибудь важное. Я, пожалуй, останусь здесь в саду.
   И я пробормотал несколько слов капеллану, прося извинения и дозволения продолжать мою прогулку, пока синьоро Лекки будет иметь честь беседовать с госпожою графинею.
   Но Лекки перебил меня:
   -- Не смею противиться воле её сиятельства. Проводите нас.
   Капеллан пошёл вперёд, сделав новый почтительный книксен.
   Графиня сидела в галерее паллацца, открытой в глубину сада. Мы заметили её, не входя ещё в паллаццо.
   Это была женщина лет пятидесяти, одетая в глубоком трауре. Печальная мрачность царствовала и в комнатах, которые мы должны были пройти, прежде нежели достигли до галереи. На всём лежала печать монастырской суровой важности, представляющей резкий контраст с прелестным эдемом наружных принадлежностей виллы.
   Я испугался, когда, приблизясь к графине, увидел в ней сухой скелет, едва обтянутый жёлтою кожей. Она казалась мумией, вырвавшеюся из тысячелетнего плена в могильном склепе. Но искры жизни горели ещё в её черных больших глазах. И какой жизни? Я не мог вынести блеска этих глаз, когда она, выслушав приветствие Лекки, обратилась ко мне.
   Лекки не мог иначе представить меня, как под именем "signoro Russo".
   Это возбудило любопытство монахов, но не графини, для которой всякое различие людей, вероятно, потеряло смысл. Она пригласила нас сесть. Капеллан и Джироламо обратились ко мне с расспросами, может быть, и для того, чтоб дать графине свободу заняться исключительно с Лекки.
   Из слов, которые я успел схватить, отвечая монахам, я понял, что графиня просила Лекки о монастырях Мадонны дель-Сесто и Мадонны делла-Тринита, находящихся в окрестностях Локарно, Лекки отвечал, что всё это зависит от Главного Совета Кантона, где он только имеет один голос члена; что он, впрочем, со своей стороны готов всячески содействовать благочестивым намерениям её сиятельства.
   Провинциал был род звена, соединявшего обе группы беседующих. Он принимал участие и в разговоре графини с Лекки, и в расспросах, которыми тормошили меня монахи. Наконец Лекки, кажется для того, чтоб освободить себя от тягости исключительной беседы с графинею, воспользовался случаем, когда речь зашла о бывшем сейме и о неудовольствиях, возникших с того времени между Швейцариею и Франциею по поводу разделения Базельского Кантона, неудовольствиях, которые занимали сейм предпочтительно. При вопросе графини о делах Французских, он обратился на меня и сказал:
   -- Signoro Russo возвращается из Франции, прямо из Парижа.
   Графиня устремила на меня опять свои карбункуловые глаза, вставленные в мёртвый череп.
   Я начал рассказывать, что знал и что видел. Главное событие, занимавшее тогда Францию, была адская машина Фиески, которой я имел несчастье быть очевидцем. Графиня слушала хладнокровно; но когда я, в порядке повествования, дошёл до торжественного "Te Deum", воспетого Парижским Архиепископом в присутствии Короля Луи-Филиппа и его министров, она одушевилась. Монахи запрыгали от радости. Провинциал воздел руки к небу и воскликнул:
   -- Благодарение Господу! Сердце Фараоново умягчается. Плен Египетский приходит к концу. Gloria in excelsis! Halleluja!
   И все повторили вслед за ним:
   -- Halleluja!
   Лекки предварил уже графиню, что мы отправляемся с сегодняшним пароходом. Она изъявляла несколько раз сердечное сожаление, что мы не можем остаться с нею обедать.
   -- По крайней мере, -- сказала она, -- вы не откажетесь чем-нибудь подкрепить себя. Позаботьтесь об этом, Анзельмо!
   Капеллан побежал тотчас. Он-то и был Анзельмо.
   -- Между тем, не угодно ли вам поклониться святыне, которою Бог благословил меня украсить моё уединение?
   Лекки встал, и я тоже.
   -- Проводите их, падре Джироламо, в капеллу.
   -- Я также пойду с ними, -- сказал провинциал, -- я дал слово синьоро Лекки, что буду его чичероне.
   В капелле находилось действительно множество мощей и других святынь, уважаемых Католиками. Сверх того она убрана была картинами превосходнейших мастеров.
   Оба наши проводника, на каждом шагу, рассыпались в похвалах благочестию и добродетелям графини. Джироламо клялся всеми святыми, что она заживо должна быть сопричислена к их светлому лику, что имя её давно записано на небесах. Я не скрывал своего удивления при виде богатых украшений капеллы. Но Лекки хранил суровое молчание. По временам, при восклицаниях монахов, какое-то судорожное движение проскользало по его безмолвному лицу.
   Я видел, что Лекки совсем не так мало знал графиню, как говорил; впрочем, графиня, очевидно, не знала его и виделась с ним в первый только раз.
   Скоро присоединился к нам и Анзельмо.
   -- Графиня ожидает вас в бельведере, -- сказал он. -- Она желает показать вам лучший вид из своего палаццо на озеро.
   Мы отправились вслед за ним.
   Роскошный десерт приготовлен был в бельведере, откуда раскрывалась великолепнейшая панорама Лаго-Маджоре. Нам подали по чашке бульону. Графиня сама не дотрагивалась ни до чего.
   Но недолго мы тут пробыли. Лекки взглянул на озеро, и увидел лодку с красным флагом, наполненную людьми; она выравнивалась с Изолой-Беллой.
   -- Мы опоздали, -- сказал он, ставя чашку. -- Это лодка, которая берёт из Бавено пассажиров для парохода. Впрочем, парохода ещё не видно. Мы должны спешить, графиня.
   -- Не могу больше удерживать вас, -- отвечала она. -- Надеюсь, впрочем, что синьоро Лекки не позабудет дороги в виллу Боленгари, когда снова посетит здешние места, чего я от всей души желаю. Добрый путь, синьоро Лекки! Добрый путь, синьоро Russo!
   Мы откланялись графине. Анзельмо, Джироламо и сам провинциал проводили нас до ворот виллы.
   -- Я скоро увижусь с вами в Локарно, синьоро Лекки, -- сказал последний, прощаясь. -- Дела, удерживающие меня здесь, почти кончены.
   Бегом помчался Лекки по дороге к Бавено. Я едва поспевал за ним. Тысяча вопросов шевелились на моих губах; но Лекки зажал мне рот на первом слове.
   -- После, после! -- сказал он. -- Теперь надобно спешить. Мы решительно опоздали. Чтоб чорт побрал эту старую гарпию! О! Я вам порасскажу про неё...
   Наконец мы достигли Бавено, почти выбившись из сил.
   Содержатель гостиницы встретил нас на лестнице.
   -- Обед ваш давно готов, синьоры! Два часа било.
   -- Чорт возьми! -- отвечал Лекки. -- Когда ж нам теперь обедать? Лодка уж уехала!
   -- Уехала, синьоры! А вы непременно хотите поспеть на пароход. Ещё можно. Вон, пропасть лодочек, которые довезут вас -- только не дорожитесь. А я прикажу отпустить обед с вами.
   -- Очень хорошо! Сделайте милость! Поскорее же!
   Я побежал в свой нумер, Лекки в свой. Чрез несколько минут мы уже были в походе. Один слуга тащил чемоданы Лекки; другой нёс большую корзину с блюдами и бутылками.
   У берега стояла опять лодочка Фиореллы. Мы кивнули ей, и как старые знакомые, не торгуясь, бросились в лодочку. Слуга, несший корзину, наказал Фиорелле, чтобы она в целости доставила назад в трактир блюда, ножи, вилки и бутылки.
   -- После, после! -- повторил Лекки, когда я опять, было, заговорил о вилле. -- Теперь надо есть.
   И мы принялись работать зубами, между тем как лодочка понеслась к Изоле-Белле.
   Предусмотрительная Фиорелла натянула полотно сверх лодки, чтобы защитить нас от полуденного зноя. Теперь оно не достигло своей цели. На озеро набежал с гор свежий ветерок, который всё более и более разыгрывался. Волны прыгали по озеру крупными зайцами. Фиорелла мужественно боролась с ними. Мы уже подъезжали к Изоле-Белле, оканчивая последнее блюдо холодного жаркого, как вдруг пошёл сильный дождь...
   -- Не прикажете ли завернуть в "Дельфино? -- произнесла Фиорелла.
   -- А между тем пароход уйдёт, -- отвечал Лекки, наливая мне в стакан вина. -- Corpo di Baccho! Что нам делать?
   -- Так я вас провезу в такое место, где вы укроетесь от дождя и не пропустите парохода...
   Она направила лодочку вокруг Изолы-Беллы.
   -- Только вы, синьоры, обманули меня. Вы знакомы и с графинею и с падре Анзельмо. Что бы вам сказать мне? Я бы вас попросила замолвить словечко обо мне и об Карлино... Вы не знаете Карлино... Вот что стоял там, на Изоле-Пескатори, как мы ехали мимо...
   -- После, после! -- кричал Лекки. -- Теперь ничего не слышно.
   В самом деле, ветер бушевал, озеро шумело, дождь пробивал насквозь полотняную покрышку, которая едва держалась на тоненьких шестиках.
   Лодка наша обогнула остров и поворотила к его южной оконечности, перпендикулярно вырастающей из среды волн.
   

ЭТО КТО?

   -- Ба! ба! ба! Куда мы это заехали? -- вскричал Лекки.-- Il antro di Polifemo!
   В самом деле, лодочка наша нырнула в род Полифемовой пещеры, образованной одною из аркад, подпирающих великолепную пирамиду Изолы-Беллы. Устье этой пещеры одрапировано было роскошною зеленью растений, частью свесившихся с нижней террасы сада, частью укрепивших свои коренья в самых контрфорсах. Внутри, стены и свод были убраны разноцветными ракушками, подделанными под вид сталактитов. Кругом стен шла мраморная широкая скамейка. Волны, вбегая в глубину грота, расшибались об неё и выбегали назад шипячею жемчужною пеною.
   К довершению картины, в этой пещере находилось существо живое, не похожее, однако, на Полифема.
   У самого входа, на краю скамейки, сидел монах во всей живописной нищете костюма миноритов, называемых в Италии "сокколанти" и "рифформати". Он одет был в серую сермягу, подпоясанную толстою узловатою верёвкою. Тяжёлые сандалии прикреплялись к босым ногам узенькими ремешками, которые красными рубцами въедались в ступни, и без того истрескавшиеся от солнца. Капюшон монаха был закинут за плечи, и потому голова его была вся наружи; она имела бронзовый отлив, наведённый не Европейским небом, хотя рисунком её изобличался настоящий Итальянский тип. Монаху было лет за тридцать, не больше; но, конечно, тяжкая трудническая жизнь иссушила его мышцы, высосала из жил кровь, вылощила как пергамент кожу, сквозь которую чуть не просовывались острые кости. Его можно было принять за одну из тех, грубой старинной резьбы, статуй, обглоданных временем и переменами стихий, которые так нередко встречаются в католических землях у ворот монастырей, при входе церквей и часовень. Неподвижно смотрел он на разбивавшиеся у ног его волны, и только трепетание пальцев, перебиравших розарий, обнаруживало в нём присутствие жизни. Наше прибытие исторгло его из этой видимой бесчувственности. Он накинул быстро капюшон свой на голову, и потом уже поднял на нас глаза.
   Каково ж было моё удивление, когда Лекки вдруг всплеснул руками и закричал:
   -- Сильвио!
   Казалось, тайный трепет пробежал по членам монаха. Но он сохранил всю свою наружную тишину. Он только погрузил глубокий взор в Лекки, не отвечая ничем на его восклицание.
   В эту минуту в устье пещеры врезалась лодка с красным флагом, наполненная пассажирами.
   -- Гей, держи левее! -- крикнул голос кормчего Фиорелле. -- Береги свою ореховую скорлупку!
   Прежде чем Фиорелла успела отпихнуть свою лодочку в другую сторону грота, Лекки выпрыгнул на скамейку к монаху. Прибывшая лодка отрезала меня от них, а шум пассажиров заглушил продолжение их разговора, который сделался взаимным.
   По капризу, свойственному подгорным сторонам, тучка, загнавшая нас в это убежище, успела уже умчаться. Над озером, прямо против нас, раскинулась яркая радуга. Под нею виднелась уже лента дыму приближающегося парохода.
   -- Просим покорно, -- бормотали голоса пассажиров. -- Вот, если б мы послушались содержателя Дельфино, да вздумали дожидаться его тухлой яичницы, прозевали бы мы пароход.
   -- Что ж? Ему от того было бы не хуже. Привелось бы тогда и отужинать у него, да и отобедать завтра. Он себе на уме.
   Я спешил расстаться с Фиореллою. Но она была вся вне себя.
   -- Санто-Франческо! -- шептала она, не сводя глаз с противоположной стороны грота. -- Мадонна дель-Монте! Или я во сне?
   Она даже не сочла денег, которые всунул я ей в руку.
   Между тем хозяин большой лодки кричал мне, Лекки и монаху:
   -- Если господа едут на пароход, так прошу проворнее садиться. Там не будут ждать.
   Я перескочил в лодку, Лекки и монах тоже.
   Но нас разделила толпа. Мы сели на противоположных концах.
   Быстро понеслась лодка, с помощью ветерка, гнавшегося вслед за пробежавшею тучей. Солнце уже сияло опять на освежённом горизонте. Оглядываясь назад, я видел, что Фиорелла, выдвинув свою ореховую скорлупу из пещеры, оставалась все у её входа, смотря вслед за нами.
   Скоро достигли мы парохода. Взобравшись на палубу, я спешил отыскать Лекки. Но его окружала толпа знакомых, которые здоровались с ним, жали ему руку и осыпали расспросами. Увидав меня, он закричал своё любимое:
   -- После, после!.. Чудеса! Истинно, чудеса!..
   Я пошёл отыскивать монаха. Он стоял уединённо, опираясь на свой костыль. На лице его господствовала глубокая, безмятежная тишина.
   Палуба парохода кипела народом. Многие пассажиры бежали из Пьемонтских владений от холеры, которая, прорвавшись из-за гор, свирепствовала по всему Лигурийскому берегу Средиземного Моря, от Ниццы до Генуи. Они были с семействами. Воздух Альп считался единственным убежищем от грозного, губительного бича. Швейцария уже несколько недель подвержена была такому приливу беглецов, что её маленькие городки и ещё меньшие деревушки переполнились народом, так, что местное начальство испугалось другой язвы, могущей произойти от чрезмерной скученности населения. Почему, не дальше как в этот день, обнародовано было постановление, что въезд в области Конфедерации воспрещается всем жителям Пьемонта, которые не предъявят основательных причин, зачем они едут. Только для тех, которые ещё накануне записались на пароход и заплатили деньги, сделано было снисходительное исключение. У меня так же, как и у всех других прибывших вместе со мною, спросили паспорт; и когда шкипер парохода увидел, что на нём стояла виза Сардинской пограничной таможни Изелле от вчерашнего только числа, то, без всяких дальнейших расспросов, подписал на нём: "Buono per Locarno", примолвя, что с этой подписью я могу гостить сколько мне угодно и где угодно на всём пространстве Швейцарии.
   Холера была главным предметом почти всех разговоров. Те, при которых прописывался мой паспорт, узнав, что я еду из Франции, приступили ко мне с вопросами: правда ли, что между Лионом и Женевою учреждён строжайший карантин, что в Провансе и Лангедоке люди мрут, как мухи, что Парижская Академия изобрела какой-то чудесный элексир против этой ужасной заразы, но Якобинцы не дозволяют ей открывать его, для того, чтобы переморить всех католиков в Южной Франции, и т.п. Я отвечал им, что знал; а знал я только то, что холера действительно свирепствовала в Южных Департаментах Франции и уже проникла по Роне до Валансея, но что о карантинах ничего не было слышно, тем более об эликсире, в существовании которого, однако, сам я не изъявил ни малейшего сомнения, из справедливого опасения прослыть неблагомыслящим и вольнодумцем.
   Как бы то ни было, но сообщённые мною сведения дали мне некоторый интерес. Вокруг меня составился кружок любопытных, который беспрестанно возобновлялся. Я повторял всем одно и то же. Наконец толпа праздношатающихся расспрашивателей схлынула. Со мной осталось только трое молодых Пьемонтцев, ехавших из Ароны. Это были баккалавры одного из закрытых в то время Сардинских университетов, люди не столько учёные, сколько живые и пылкие. Разговор наш от холеры перешёл на состояние просвещения в Сардинии, о котором я желал узнать подробнее.
   Между тем пароход приставал то к тому, то к другому берегу озера, выпуская пассажиров. У Каннобио, последнего городка Сардинских владений, я распрощался с баккалаврами. Во всё это время Лекки несколько раз приближался ко мне, но всё не один; почему я и не мог расспрашивать его. Я заметил только с новым удивлением, что он ни разу не подходил к монаху, по-видимому, так для него близкому. Этот последний в свою очередь оставался недвижим на месте, одинокий и безмолвный.
   День склонялся к вечеру. Хотя после тучи он оставался неизменно ясным, но горный ветер не утихал, волны озера продолжали колыхаться. Особенно, когда мы вошли промеж Монте-Каноббио и Монте-Пино, сдавливающих озеро с обеих сторон своими мохнатыми утёсами, волнение значительно усилилось; пароход качало. От беспрестанной убавки пассажиров палуба порядочно поочистилась. Лекки не было видно; он убрался в каюту; я собрался туда же искать его.
   Но вдруг на корме парохода, занятой преимущественно семействами пассажиров, произошло смятение. Все бросились оттуда опрометью; матери тащили за собой детей; мужчины, более мужественные, подносили к носу скляночки, выхваченные быстро из карманов. Со всех сторон раздался жалобный вопль:
   -- Холера! Холера!
   Корма вся опустела. Там осталась только одна женщина с маленькою девочкой.
   Эта женщина, очень просто и даже бедно одетая, находилась в припадке болезни, обнаруживавшейся самыми мучительными явлениями. Перевесившись через борт парохода, она трепетала судорожно всем телом. Маленькая девочка, вероятно, дочь её, обвилась вокруг неё своими ручонками и наполняла воздух отчаянными криками. Наконец страдавшая подняла голову; лицо её было покрыто смертною бледностью; она произнесла глухим, иссякающим голосом:
   -- Воды, ради Бога, воды!
   Но никто не трогался с места. Все стояли, как ошалелые. Только некоторые, стуча зуб об зуб от страха, говорили, посматривая друг на друга:
   -- Нет ли здесь доктора? Какого-нибудь доктора?
   -- Maledetta! Теперь нас засадят в карантин, или ещё хуже, воротят назад, не спустив с парохода.
   -- А ты сидела так близко подле ней, -- говорил муж жене с нежною заботливостью, отступив однако на несколько шагов и боясь прикоснуться к ней, хотя бедная от испуга едва держалась на ногах.
   Больная между тем опрокинулась на спину, с закатившимися глазами.
   В это мгновение очутился возле ней монах, мой знакомый незнакомец. Он схватил её за руки, потом за виски, которые начал тереть. Больная открыла глаза и снова произнесла:
   -- Воды, ради Бога, воды!
   -- Или нет здесь ни одной христианской души? -- сказал монах умоляющим голосом, обратясь к толпе. -- Воды и спирту!
   Я бросился вниз в каюту, откуда на шум выбросились все. Насилу допросился я у испуганного буфетчика бутылки с водой и стакана. Он беспрестанно крестился и пересчитывал всех святых поимённо.
   Воротясь, я увидел Лекки, подававшего монаху склянку со спиртом, которую он, как я узнал после, насильно вырвал у одного из пассажиров. Шкипер парохода стоял также невдалеке.
   Несколько глотков воды освежили больную. Она было приподнялась на ноги; но слабость её была так велика, что она упала бы в ту ж минуту, если б монах не схватил её своими сухощавыми руками.
   -- Ей нужен покой, -- сказал он, обращаясь к нам. -- Дайте сюда подостлать что-нибудь.
   Шкипер оборотился к толпе:
   -- Господа! -- сказал он. Здесь нет постели. Нельзя ли ссудить своих плащей для христианского дела?
   Глухой ропот обнаружился в толпе.
   -- Caro mio! -- отвечал ему один старичок, весьма почтенной физиономии. -- Вы хотите распространить заразу. Берегитесь, чтобы вам не отвечать перед законами -- вам, на котором лежит попечение о безопасности пассажиров.
   -- Corpo di Baccho! -- проворчал шкипер. -- В самом деле, не вышло бы каких несчастных последствий.
   -- Джюлио, -- сказал монах, обратясь к Лекки. -- Не подействует ли твой пример сильнее моих слов.
   Лекки несколько колебался.
   Я уже знал холеру по Московскому страшному опыту, и хотя не был совершенно убеждён в её незаразительности, однако твёрдый голос монаха сильно подействовал.
   -- Вот мой! -- сказал я, сбрасывая с себя дорожный непромокаемый плащ, который, за неимением чемодана, носил на плечах, свёрнутый в каток.
   -- Подайте и мой, -- закричал Лекки, -- он там в каюте.
   Монах бросил на нас взгляд, выражающий движение чувства.
   -- Ещё б лучше было, -- сказал он, схватившись за последнее слово Лекки, -- ещё б лучше было перенесть больную в каюту; там ей гораздо будет покойнее.
   -- В самом деле, -- подхватил Лекки, обращаясь к шкиперу, -- это значит отделить больную, как предписывают и медицинские правила; вы запретите потом вход в каюту пассажирам.
   -- Точно так, -- отвечал шкипер, ободрившись. -- Но кто ж понесёт её?
   -- Мы, -- отвечал монах.
   Я тотчас подошёл к больной.
   Лекки за мной последовал.
   -- Господа, посторонитесь, -- закричал шкипер. -- В силу медицинских правил, я повелеваю отделить от сообщения особу, оказавшуюся подозрительною. Её отнесут сейчас в каюту. Затем никто не должен трогаться с места, слышите ли? Под опасением суждения и штрафования по карантинным законам!
   Толпа расступилась. Мы втроём взяли на руки больную; шкипер шёл впереди.
   -- Синьоро Маркезе! -- сказал он гордо, поравнявшись со старичком почтенной физиономии. -- Надеюсь, что вы не обвините меня теперь в беспечности о безопасности экипажа.
   Мы снесли больную в каюту и уложили её на наших плащах. Шкипер, видя нашу бесстрашность, до того раздобрился, что сам снял со своего стула кожаную истёртую подушку и положил больной под головы.
   -- Неужели это в самом деле холера? -- сказал тихо Лекки.
   -- Может быть, -- отвечал хладнокровно монах.
   -- Впрочем, -- примолвил я, -- заразительность этой болезни больше чем сомнительна.
   -- Не говорите этого, -- сказал монах. -- Я знаю коротко это чудовище. Я видел его в самом гнезде его, на Востоке. Но рука Вышнего есть единственная против него защита. Все человеческие предосторожности бесполезны. На моих руках умерло много несчастных жертв холеры Индийской, которой здешняя, как я слышу, есть только слабый призрак; однако я живу ещё, как видите.
   Больная между тем пришла в чувство и открыла глаза.
   -- Как вы чувствуете себя? -- спросил её заботливо Лекки.
   -- Бог да наградит вас, благородные синьоры, -- отвечала она, все ещё слабым голосом. -- Примите мою глубочайшую благодарность за ваши попечения, и, ради Бога, перестаньте беспокоиться. Это ничего, это тотчас пройдёт. Я всегда страдаю так на воде; верно, таково моё сложение. Но теперь уже меня слишком закачало. В последний раз, как я ехала на этом самом пароходе недели три назад, помните, синьоро капитано -- припадок мой был силён, но всё не так, как теперь.
   -- А! -- вскричал шкипер, ударив себя по лбу. -- Так это вы, госпожа Миллер из Госпенталя? Да как же я не узнал вас? Какая это холера! Бедная женщина в прошлый раз чуть ли не была ещё хуже. Это бывает и с другими, не привычными к качке -- Vittoria!
   И он побежал вверх объявить радостную весть пассажирам и снять с них карантинную опалу.
   -- Во всяком случае, вам нужно спокойствие, добрая госпожа, -- сказал монах. -- Постарайтесь немного заснуть; это лучшее лекарство от морской болезни, которой ваш припадок родной брат. Господа, -- примолвил он, обратясь к нам, -- присутствие наше будет только стеснять и тревожить больную. Я один останусь присмотреть за ней.
   Мы было хотели поупорствовать и остаться. Но шкипер перервал наш спор, воротясь в каюту.
   -- Синьоро Лекки, -- сказал он. -- Пароход подходит к Локарно. Не угодно ли вам собираться? Да и вы, господа, кажется, едете туда же!
   -- Итак, Сильвио! -- сказал Лекки, взглянув на монаха. -- Ты подаришь меня этою ночью?
   -- Как же мы оставим эту бедную женщину? -- сказал монах. -- В Локарно есть госпиталь. Не взять ли её с собою?
   -- О, благодарю вас ещё тысячу раз, благородные синьоры! -- произнесла больная. -- Но я уверяю вас, что это ничего. Притом я имею родственницу в Магадино, где пароход остановится.
   -- Точно, точно, -- сказал шкипер. -- Я беру на свои руки госпожу Миллер, и доставлю её в сохранности в дом г-на почтмейстера, которого жена ей кузина.
   -- Это бедная женщина, -- продолжал он, поднимаясь с нами из каюты на палубу. -- Но она прежде не была такова: муж её был ландамманом в Альторфе, да умер, оставя ей только кучу негодных хрусталей и камешков; видите, был учёный, Бог с ним!
   На пароходе звонил уже колокольчик. Лодка с флагом подплывала из города, чтобы взять нас. На дворе смеркалось.
   -- Ради Бога, кто этот монах? -- спросил я Лекки, спускаясь за ним по лестнице парохода, между тем как монах шёл впереди.
   Он оборотился ко мне и произнёс тихо, но выразительно:
   -- Граф Сильвио Оспедалетто, умерший сын и наследник благочестивой владетельницы виллы Боленгари!
   

ИСПОВЕДЬ.

   Домик Джюлио Лекки представлял образец мирной швейцарской простоты и кроткого идиллического счастья. Хозяин был отец милого семейства. При первом звуке колокольчика, жена каким-то инстинктом угадала прибытие мужа; она бросилась сама отпирать двери и упала в объятия Лекки. Дети повесились к нему на шею.
   После первых излияний радости, Джюлио обратился к нам.
   -- Вот моё семейство, -- сказал он. -- Не правда ли, что я счастлив, как только можно быть счастливым на земле? Катерина! -- продолжал он, обращаясь к жене. -- Это мои спутники и друзья. Вели приготовить им добрые постели; они ночуют у нас. Да похлопочи об ужине.
   Катерина Лекки приветствовала меня ласковою улыбкою. Но пред монахом склонилась почтительно и подвела к нему детей для благословения.
   -- Бог да благословит вас, милые ангелы! -- сказал монах, прикасаясь обеими руками к их кудрявым головкам. -- Да, Лекки, ты счастлив: ты, верно, остался достойным счастья...
   -- Ах, Силь -- Ах, Фра Анастазио, фра Анастазио! -- воскликнул Лекки, поправивши свою обмолвку. -- Когда мы вместе сидели на скамьях Падуанского университета и вырезывали карикатуры на наших высокопочтенных профессоров, могли ль мы воображать, что некогда встретимся таким образом!
   -- На всё воля Божия! -- отвечал монах с кротостию, нисколько не тревожась воспоминанием прошедшего.
   Ужин поспел скоро. Явно было, что Лекки не хотел изменять тайне монаха перед женою. Разговор наш обращался вокруг предметов общих.
   Когда Фра Анастазио узнал, что я Русский, он сказал, смотря на меня дружески:
   -- Ваше отечество мне известно. Великая, благословенная Богом страна! Я прошёл Русскую землю из конца в конец. При гонении, постигшем нашу миссию в Японии, меня, после долгого заключения, вывезли вон и бросили на один из Курильских Островов. Оттуда я перебрался в Камчатку, и прошёл всё необозримое пространство Сибири. Наконец, в Одессе уже сел на корабль, который довёз меня до Ливорно. Гостеприимство и радушие, которые я встречал везде, делают честь характеру великого народа.
   Любопытны и трогательны были рассказы его об этой миссии, в которой он находился целые семь лет, считая со времени отбытия из Европы. На дороге в Японию, он провёл более года в Индии, посещал также и Кантон; собственно в Японии жил около пяти лет, из которых больше года сидел в тюрьме. Как ни старался он прикрывать свою повесть высокохристианским смирением и братолюбием, видно было, что он много пострадал в Японии, и что главною причиною гонения, которого он сделался жертвою, были распри между самими миссионерами, в числе которых находились два экс-иезуита, величайшие интриганты.
   После ужина, Лекки тотчас отпустил жену и детей спать, сказавши, что он сам останется ещё с нами, если только мы не утомились и не чувствуем нужды в покое. Разумеется, я отвечал, что готов не спать всю ночь. Монах прибавил, кротко улыбаясь, что в его звании сон есть только необходимое зло.
   -- Сarо Anastasio! -- сказал Лекки, когда мы остались одни. Или нет -- дозволь мне лучше называть тебя по-прежнему caro Sylvio! Ты простишь меня: я не выдержал твоей тайны. Russo знает твоё настоящее имя и прежнее звание. Я не выдержал потому, что мы вместе с ним, сегодня утром, были у твоей матери!
   -- Если я желал соблюдения этой тайны, -- отвечал монах, -- то, конечно, не для себя. Я надеюсь, что она в добрых руках. Притом же, -- прибавил он с прежнею тихою улыбкою, -- signoro Russo не может сделать из ней употребления, какого бы я не желал, если б даже, по свойственной природе человеческой слабости, и увлёкся искушением языка. Ведь вы недолго намереваетесь пробыть в здешней стороне? -- примолвил он, обратясь ко мне.
   Я кивнул головой, не смея оскорбиться добродушным замечанием монаха на счёт моей скромности.
   -- Добрый мой Сильвио! -- продолжал Лекки, протягивая к монаху руку. -- Судьба заставила тебя узнать жизнь и людей с тёмной стороны. Я понимаю, чего это стоило твоей огненной душе.
   -- О нет! -- отвечал Сильвио. -- Я видел все стороны. По-моему мнению, мы даже напрасно различаем их -- одну называем тёмною, другую светлою. В мире нет ни света, ни тьмы: всё -- один тусклый полумрак! Свет только там, -- произнёс он торжественно, указывая на небо. -- А от тьмы да помилует нас Бог по смерти!
   -- Но мы -- не дальше как сегодня утром -- были в царстве тьмы, которая не уступит адской, -- вскричал Лекки, увлекаясь порывом негодования.
   -- Ты ошибаешься, Джюлио! Твоя дружба ко мне ослепляет тебя. Никто лучше самого меня не может знать тайной истории моего семейства. Я считаю теперь обязанностью вверить её тебе: ты узнаешь мою повесть...
   Чувствуя, что доверенность Сильвио не может простираться на меня, я встал тотчас, чтобы удалиться. Но монах удержал меня.
   -- Вы не будете здесь лишним, -- сказал он. -- Если кто выйдет нечистым из моего повествования, так это я. Будьте и вы свидетелем моей искренней исповеди. Она будет иметь для вас интерес наставительный: вы увидите из неё, как то, что мы, по нашим мирским понятиям, считаем добродетелью, носит в себе густую примесь зла, и как часто, осуждая деяния людей, мы только клевещем на Провидение, которое всё направляет к великой развязке небесного, единого, истинного блаженства смертных.
   Я сел опять. Мы оба придвинулись к столу и превратились в слух. Монах начал:
   -- Ты так хорошо помнишь наше пребывание в Падуе, любезный мой Джюлио! Помнишь ли однако, что, при всей дружбе, которую мы почувствовали друг к другу с первого сближения, я всегда избегал говорить с тобою о моей фамилии? Это было следствие первых впечатлений моего детства, из которых последовательною цепью развилась вся моя судьба. О, как важен этот возраст жизни!
   Я был старший, первородный сын моих родителей. Отец мой, последний из древней и знаменитой, но вследствие разных обстоятельств пришедшей в упадок фамилии графов Оспедалетто, уже в преклонных летах женился на моей матери, наследнице одного богатого Венецианского дома, не записанного однако в Золотой Книге. Он был человек добрый, но от природы слабый, преданный глубоко беспредельной набожности, при отсутствии всех других страстей. Напротив, мать моя одарена была если не сильным, то пламенным, беспокойным, мужески-деятельным характером. Поэтому ей легко было сделаться полновластною госпожою дома.
   Рождение моё стоило больших страданий матери. Отец мой, любивший её всею любовью, какою только мог, дал обет Мадонне и Св. Франческо посвятить Богу плод, которым она разрешится. Таким образом, ещё в утробе матери, я уже обречён был в то звание, которое ношу теперь.
   Через год, мать моя родила другого сына. Это дало отцу моему бодрость настоять на исполнении своего обета, с которым мать сначала не соглашалась.
   Чтобы приготовить меня к будущему назначению, решились воспитывать меня сообразно с ним. Мне ещё было только два года с половиною, как отец взял ко мне в гувернёры молодого семинариста Анзельмо Канальетти.
   Я и Лекки обменялись взглядами.
   -- Вы, верно, его видели? -- спросил Сильвио. -- Он жив ещё?
   Лекки кивнул головою.
   -- Этот Анзельмо был низкого происхождения, без всяких средств и значения в свете. Отец выбрал его по рекомендации Миланского Архиепископа, у которого дядя Анзельмо, старый монах Ордена Миноритов, быль камерарием. Анзельмо вступил в наш дом прямо из семинарии. Он был ещё юноша.
   Когда я стал помнить себя, ему было каких-нибудь двадцать лет.
   Несмотря на свою молодость и неопытность, Анзельмо умел искусно привязать меня к себе. Помню, что я любил его страстно. Кажется, что я родился в мать. По крайней мере, с самых первых лет я оказался живым, резвым, беспокойным и, в добавок, ещё самым упрямым ребёнком. Отец вовсе не занимался нами. Мать, иногда чрезмерно снисходительная, в других случаях теряла терпение и делалась уже чрезмерно строгою. Анзельмо, напротив, баловал меня: он дозволял мне резвиться и дурачиться, скрывал, сколько мог, все мои шалости и, когда они открывались, был моим ходатаем и заступником перед матерью. Разумеется, это не могло не действовать на меня. Я обращался с ним очень неуважительно: ездил на нём верхом, драл его за уши и за волосы, плевал ему в лицо; но тем не менее любил его - любил, конечно, уж больше отца, даже чуть не больше матери.
   Вы уже негодуете на моего наставника; считаете его подлецом, развратившим моё детство. Удержитесь от осуждения. Я и сам, впоследствии, не раз думал то же. Однако я ошибался. Такое обращение Анзельмо имело для меня самые благодетельные последствия. Будь он суровым, неумолимым педантом, я бы закоснел в моём врождённом упрямстве; сердце моё зачерствело бы, ожесточилось, не успев развернуться. Благодаря баловству Анзельмо, я не чувствовал стеснения, и упрямство моё, не встречая раздражающих препятствий, само собою смягчилось. То же самое было причиною, что я не приучился скрывать своих чувств, принуждать себя и лицемерить из страха наказания. Я не боялся никого, даже и матери, видя из беспрестанных опытов, что представительство Анзельмо обезоруживало всегда гнев её.
   Так достиг я семилетнего возраста. Мы жили вообще очень уединённо. В рассуждении отца, это было неудивительно: он был весь погружён в молитвы и беседы со своим духовником. Но мать -- женщина молодая, богатая, украшенная знаменитым именем, и вовсе не чуждая страстей -- мать моя представляла, конечно, необыкновенное явление. Она была к свету чуть ли не равнодушнее графа. Она редко выезжала. Круг знакомства её был самый ограниченный. Большую часть времени мы жили в деревне, на берегу Комского Озера, где вовсе не знакомились с соседями. Мать моя жила только для себя и для своего дома.
   Впоследствии, злой дух нашёптывал мне, что это удаление от света было в ней следствием оскорблённой гордости. В самом деле, графиня имела доступ в высший аристократический круг только по имени мужа. Очень естественно, что ей дали почувствовать это с первого шага; очень естественно, что это чувство возмутило её душу. Если б это было и правда, поведение её всё бы не заслуживало осуждения; и по мирской нравственности, оно уважительнее той низости, с какою другие, занесённые случаем выше своего состояния, безмолвно глотают оказываемое им пренебрежение. Но отшельничество графини могло иметь вовсе другие причины. Она получила воспитание, которое нисколько не приготовило её к большому свету. Вступя в него, она увидела себя в атмосфере совершенно для неё чужой, тягостной, удушливой. Ум её был столько развит, что она поняла всю мелочность и ничтожность оков, называемых приличиями большого света. Ей показалось тяжко переделывать себя, чтобы носить эти кандалы, не путаясь и не гремя ими. Она бежала, чтобы не истощить жизни своей в трудной и, может быть, бесполезной борьбе с собою. Она сделала то, что, конечно, в других отношениях и с другою, высшею целью, внушает нам голос высшей, неземной нравственности: "fugi, tace, quiesce! "
   Я сказал, что мне было уже семь лет. Способности мои быстро развивались. В семь лет я не только умел читать и писать, но, под руководством Анзельмо, прошёл Священную Историю и Катихизис, и знал так твёрдо, что привёл в удивление достопочтенного Архиепископа Миланского, когда он конфирмовал меня. При этом случае отец мой так был тронут лестным отзывом архипастыря, что заплакал от умиления и в первый раз прижал меня с нежностью к родительскому сердцу. Графиня радовалась не менее. Это заронило в мою душу семя гордости, тем более, что младший брат мой, назначенный быть представителем фамилии, рос вялым, болезненным и совершенно бездарным мальчиком.
   Вскоре после того, я простудился, катаясь слишком поздно вечером по Комскому Озеру в сырую, осеннюю погоду, и схватил жестокую горячку. Жизнь моя была в опасности. Отец мой очень скорбел и беспрестанно молился обо мне. Но мать и Анзельмо не отходили от моей постели, проводили без сна ночи в продолжение всего периода болезни. Это я знаю не по слуху -- это я видел сам, когда наконец, по неисповедимым судьбам Провидения, воззван был к жизни и пришёл в память.
   В одну из таких ночей... Я уже начинал оправляться, но все ещё был слаб.... В одну из таких ночей, графиня и Анзельмо сидели по обыкновению в моей комнате. Время было заполночь. Лампа, прикрытая зонтиком, едва проливала дрожащий полусвет. Они разговаривали тихо, чтобы не разбудить меня. Но я не спал; я только лежал, закрывши глаза. От нечего делать, я невольно вслушался в их разговор.
   -- Этот роковой обет сокрушает меня, -- говорила графиня. -- Антонио -- (так звали младшего моего брата) -- Антонио есть моё несчастье, казнь Божия? Что из него будет? По любви к этому злополучному ребёнку, я иногда имею жестокость желать, чтоб Господь взял его с этого света, где он будет только посмешищем людей, позором и бесчестьем своего имени. Тогда, может быть, и граф согласится возвратить Сильвио к жизни, от которой бедный ребёнок отчуждён его обетом. Эта надежда только и остаётся мне: она ещё украшает моё бесцветное бытие. Сильвио, которого Провидение возвратило моим отчаянным мольбам, Сильвио оправдает мечты, в которых я заключила всё моё счастье. Ах, Анзельмо! Сколько я вам обязана! Как вы его любите, как печётесь об нём! Если б я только знала, чем могу наградить вас, как могу изъявить вам всю беспредельную полноту благодарности, наполняющей моё сердце...
   -- Графиня, -- отвечал Анзельмо с жаром, -- это чувство есть уже высочайшая награда, о какой только дозволено мечтать мне. Я отдаю вам всю жизнь мою; если вы принимаете благосклонно эту дань...
   -- Нет, Анзельмо! -- перервала мать моя. -- Если этого довольно для вас, то для меня слишком мало. Чем беспредельнее ваше самопожертвование для нас, тем беспредельнее должна быть наша признательность... По несчастью для нас, вы не имеете нужды ни в чём, что бы мы могли для вас сделать. Вы посвящаете себя Богу. На земле ничто не может иметь для вас прелести...
   -- О, графиня, пощадите меня! -- произнёс Анзельмо задыхающимся голосом. -- Вы возносите меня на высоту ангелов -- червя, пресмыкающегося во прахе!.. Графиня! - продолжал он исступлённо. -- Не оскверняйте ваших похвал, осыпая ими преступного грешника.
   -- Это уж чрезмерное смирение, которое осуждается больше гордости, -- отвечала графиня... -- Или... может быть... Послушай, добрый мой Анзельмо, -- продолжала она с нежностью, -- я давно замечаю в тебе особенную перемену. Тебя точит какая-то тайная грусть. Будь откровенен со мною, как с матерью: я люблю тебя, точно как сына. Если ты хочешь сделать себе дорогу, если желаешь пастырского жезла, митры епископа, или шляпы кардинала -- это желания нисколько не предосудительные. Твои таланты дают тебе право искать возвышения. Ты будешь красотою церкви. Если так, то наши средства все в твоём распоряжении. Я ничего не пожалею...
   Анзельмо не отвечал ни слова. Я открыл глаза и увидел, что он сидел, опустя на грудь голову.
   -- Или ты охладел к пути, который выбрал? -- продолжала мать моя ещё нежнее. -- Что ж? Воротиться ещё не поздно! Ты не произносил вечных обетов -- и не произноси их. Бог не требует жертв принуждённых. Ступай в свет! Здесь мы можем ещё более помочь тебе. Какое звание хотел бы ты себе выбрать? У нас достанет средств приобресть тебе все.
   Грудь Анзельмо тяжело колыхалась. Он ломал себе руки. Графиня смотрела на него с изумлением.
   -- Уж не любишь ли ты? -- сказала она наконец.
   Анзельмо сплеснул руками, и закрыл себе лицо.
   -- Бедный юноша! Так вот твоя тайна!.. Но отчего ж такое отчаяние? Если любовь твоя имеет препятствия, то мы отстраним их, чего бы то ни стоило... Или ты стыдишься этого чувства? Так стыдись своего стыда! Любовь есть рай души, рай небесного, божественного блаженства. Без любви -- не жизнь, но ад -- ад со всеми его ужасами, со всем мраком, со всеми преступлениями и муками, с вековечным воплем и скрежетом...
   Анзельмо глухо рыдал, опрокинув назад голову.
   -- Или ты так несчастлив, что любишь без надежды взаимности?..
   Произнеся эти слова, графиня встала и, подошедши к Анзельмо, взяла его за руки.
   -- Отвечай же мне... Открой свою душу, добрый мой Анзельмо... Бремя, разделённое пополам, становится вдвое легче. Ты должен иметь ко мне доверенность. Ты знаешь, что я люблю тебя... .
   -- О, повторите, повторите ещё раз это слово, -- прошептал дико Анзельмо, и бросился к ногам графини. -- Повторите и растопчите ногами презренное, гнусное, неблагодарное творение, осмелившееся оскорбить преступным чувством ту...
   Графиня в ужасе отскочила назад, но он волокся за ней, не выпуская её рук, осыпая их бешеными поцелуями.
   -- Анзельмо! Анзельмо! -- произнесла она задыхающимся голосом. -- Пусти меня! Что ты делаешь, безумный ребёнок?..
   В это мгновение я не мог выдержать и испустил громкий, пронзительный крик. Анзельмо выпустил руки графини, и сам вскочил на ноги. Оба они подбежали к моей постели. Лицо матери моей горело мрачным пламенем. Анзельмо был бледен как мертвец.
   Эта сцена, со всеми своими подробностями, так глубоко врезалась в моей душе, что вот -- прошло уже двадцать пять лет -- а я пересказываю её вам слово в слово...
   Монах остановился на несколько минут.
   -- Вы угадали смысл этой сцены, -- продолжал он. -- Его и не трудно угадать. Но тогда мне было только семь лет. Душа моя, несмотря на преждевременное развитие, находилась ещё в эдеме невинности. Я ничего не понимал из слышанного мною разговора. Только из последнего движения графини я видел, что она испугалась Анзельмо, и сам испугался. Но отчего все эти слова врезались так глубоко в моей детской памяти? Это принадлежит к психическим явлениям, составляющим тайну нашей природы. Глубока евангельская притча, что враг человек тайно сеет плевелы на доброй ниве, которые укореняются крепче благого семени.
   Испуг мой был так велик, что я, обнаружив его внезапным криком, в ту ж минуту обеспамятел. Когда я опять начал приходить в чувство и открыл глаза, мать сидела у моей постели и горько плакала. Я прошептал болезненно:
   -- Анзельмо! Анзельмо!
   -- Его нет, дитя моё, -- сказала графиня. -- Он ушёл спать. Что с тобой, мой дружок? Господь помилует тебя!
   И она перекрестила меня, творя молитву.
   Я понял, что графиня хотела скрыть происшедшее. Это я очень хорошо понял, почему закрыл опять глаза, не отвечая ни слова. Слёзы матери, продолжавшей сидеть надо мной, превратились в тихие рыдания. Я их явственно слышал.
   Голова моя пустилась в детские соображения. Я остановился на том, что Анзельмо был причиною слёз и рыданий графини. Восклицание её об рае и аде живее всего поразило меня; рай и ад были мне известны из Священной Истории и Катихизиса. Я вспомнил об искушении первой жены змием, и воображение моё связало священную повесть с таинственным происшествием. Анзельмо был коварный змей, увлекавший мать мою в ад из рая!
   Я для того распространился об этой сцене, что впечатление, которое она оставила во мне, имело решительное влияние на всю мою жизнь. С тех пор я возненавидел Анзельмо всеми силами моей пылкой души. Этой ненависти я и не старался скрывать, хотя тщательно таил её причину. Я делал ему все возможные для ребёнка оскорбления, перестал совершенно его слушаться, не учил его уроков, нарочно смеялся над тем, к чему он внушал уважение, и изъявлял уважение к тому, чем он гнушался. Терпение Анзельмо было железное: он переносил хладнокровно всё, по-видимому, не замечая моей детской злобы, или считая её продолжением ребяческих капризов.
   Любовь моя тогда вся сосредотачивалась на матери. Чтобы больше бесить моего наставника, я, по расчёту детской хитрости, приучил себя слушаться во всём графиню. Малейшее слово её было для меня законом, тогда как ласки и увещания, которые позволял себе иногда Анзельмо, только что давали мне повод к большему ожесточению. Я имел в виду и то, что, поступая таким образом, покажу бесполезность Анзельмо для моего воспитания и тем, может быть, выживу его из дому.
   Однако графиня обращалась с ним с прежнею приязнью и доверенностью. Поведение моё с Анзельмо, кажется, не возбуждало в ней никаких подозрений, но крайне огорчало её. Когда я сделался больше, она старалась убеждениями возбудить во мне признательность, любовь и покорность к наставнику, который посвятил образованию моему всю свою жизнь. Я молчал, но, при каждой подобной проповеди, мысленно повторял клятву ненавидеть ещё более змея, гнездившегося в раю нашего семейства.
   Вы думаете, что это было бессознательное чутьё ужасной истины; что я инстинктом угадывал преступление, которое вам кажется несомненным. Было время, что и я сам точно также объяснял мою ненависть к Анзельмо. Но я давно проклял это время. Истина была гораздо проще и чище. Молодой человек, во цвете лет, в пылу страстей, удалённый от света и заключённый в очарованном кругу прекрасной, пламенной, ласкающей его женщины, естественно мог забыться. Графиня простила ему эту слабость, этот припадок сумасшествия; и таковы женщины: она не только не оскорбилась минутой безумия, которого сама была причиною, но сохранила нежное сочувствие матери к тому, кого не могла осчастливить другою любовью. Не так ли?..
   Сильвио посмотрел на нас внимательно, желая отыскать в глазах наших выражения согласия. Мы хранили глубокое молчание.
   -- Пробегаю быстро ещё четыре года моей жизни. Когда мне было двенадцать лет, Антонио, брат мой, умер в сухотке. Это изменило моё назначение. Потеряв надежду иметь ещё детей (графиня уже не рожала более) отец мой нашёлся принуждённым уступить настоятельным, неотступным просьбам моей матери. Архиепископ торжественно разрешил его от обета, обязав сделать значительное приношение в пользу церкви. Воспитание моё переменилось. Ко мне назвали кучу учителей, долженствовавших образовать из меня достойного представителя фамилии графов Оспедалетто.
   Анзельмо не имел уже прежних ко мне отношений. Мне дали других гувернёров: Француза и Немца. Но он всё оставался в нашем доме, на прежней ноге, считаясь главным надзирателем моего воспитания.
   Когда мне минуло шестнадцать лет, домашнее воспитание моё было кончено. Но меня медлили отсылать в университет, опасаясь моей молодости и огненного характера. Мать хотела сама переселиться в университетский город, чтобы иметь меня перед глазами. Но граф ни за что не хотел расставаться с местами, к которым привык. Графиня проговаривала было послать со мною Анзельмо. Он сам отклонил эту мысль, говоря, что университет должен служить для меня приготовлением к жизни, что мне надо приучаться действовать самим собою, и что тех правил, которые внушены мне, достаточно для успокоения материнских опасений во время разлуки со мною.
   Осьмнадцати лет я приехал в Падую, где нашёл тебя, мой добрый Джюлио. Что вспоминать про это время, которое так живо сохраняется в твоей душе? Юность! Юность! Не даром называют тебя золотым веком жизни.
   Но моей душе не суждено было насладиться этим золотым веком так, как наслаждаются другие. В чашу, долженствовавшую клубиться только светлыми, благоуханными восторгами, для меня уже подсыпано было горького, смертоносного зелья. В университете я вкусил от древа познания добра и зла, узнал жизнь и людей с той стороны, которая называется тёмною. Глаза мои просветлели, но душа омрачилась. Перебросившись из крайности в крайность, я уверовал во всемогущество зла на земле. И мать моя сделалась первою жертвою этой мрачной веры.
   Вот почему, не имея от тебя ничего заветного, Джюлио, я не говорил с тобой никогда о моём семействе, вот от чего лицо моё покрывалось смертною бледностью, зубы стучали как в лихорадке, когда ты, бывало, прочитав мне письма своих добрых родителей, спрашивал меня с нежностью: "Ну, а тебе что пишут". Когда я получал письма моей матери (отец никогда почти не писал ко мне), они жгли руки мои острым пламенем, от них веяло серным запахом ада. Нередко я бросал их в огонь, не читая...
   В течение двух лет я не ездил ни разу домой, как ты помнишь. Все вакациальные дни я проводил в Венеции, или в других окрестностях Падуи. Графиню извещал я обыкновенно, что не хочу прерывать моего учения рассеянием, что я посвящаю свободное время учёным экскурсиям, и т.п.
   А она писала ко мне всегда с такою горячею нежностию; журила меня, что я не хочу её порадовать свиданием; говорила, что сама бы непременно приехала в Падую, если бы не здоровье графа, которое со дня на день становилось слабее. Но по несчастью, в каждом письме её было несколько слов об Анзельмо; он то кланялся мне, то изъявлял радость о моих успехах, слава которых доходила до него; то делал мне некоторые поручения к разным духовным особам в Падуе, которые были ему товарищами или знакомыми... И я рвал эти письма, бросал на пол, и в бешеном остервенении топтал ногами...
   По истечении двух лет, графиня уведомила меня, что отец мой находится в крайней степени изнеможения, что жизнь его в опасности, что он желает видеть и благословить меня. В этом письме, кажется, ни слова не было об Анзельмо. Я собрался в путь и простился с тобой. Да! И я не думал тогда, Джюлио, что чрез несколько лет встречусь с тобой таким образом...
   Я нашёл графа точно при дверях гроба. Мать заключила меня в свои объятия, и долго обливала лицо моё горячими, огненными слезами. Она сама изнурилась вся, ходя за умирающим стариком. Анзельмо был тут, но он редко показывался: он больше сидел уединённо в своей комнате, лицо его было всегда спокойно, но мрачно.
   Разделив попечения моей матери об издыхающем отце, я до того предался им, что червь, грызущий моё сердце, почти извёлся или, по крайней мере, глубоко притаился. При виде беспредельного самоотвержения графини, которая решительно не отходила от постели больного, спала кратким, прерывистым сном в его комнате, и только развлекалась одним тем чувством, чтобы я не слишком изнурял себя, я почувствовал, что любовь и доверенность к ней снова возрождались в моей душе. Она казалась мне ангелом добра, тем более, что я давно уже решил, что она не могла любить своего мужа иначе, как только по чувству долга.
   Так прошло недели две. Графиня просила меня, наконец, потребовала, чтобы я непременно каждый день выходил освежать себя небольшою прогулкою на чистом воздухе. Я не смел противиться её желанию.
   Раз, утомлённый целыми сутками, проведёнными без сна по случаю усилившейся слабости в больном, я вышел вечером, закутавшись в плащ. Это был последний день карновальне, то есть, трёх лишних дней, которые, по обряду Миланскому, прибавляются к обыкновенному периоду карнавала. В эти дни Милан кипит народом; множество наезжает из других городов Италии продолжить ещё тремя днями карнавальное буйство. Толпы, наполнявшие улицы, увлекли меня на площадь Домо. Чтобы перевесть дух, я остановился у входа одной кофейни. Маски и не маски лились мимо меня шумным, пёстрым, фантастическим потоком.
   -- Здравствуйте, молодой граф Оспедалетто! -- сказала вдруг одна растрёпанная маска, ударив меня по плечу. Она говорила, по обыкновению, подделанным голосом.
   -- Что смотрите такою длинною, великопостною фигурою? -- прибавила другая маска, державшаяся за руку первой.
   Мне вовсе было не до шуток. Я посмотрел на них хладнокровно и посторонился, чтобы дать им дорогу.
   -- Да ведь вы скоро постригаетесь в монахи! -- продолжала первая маска. -- Счастливый путь! Не забывайте в молитвах нас, грешников. А ведь весело и в нашем мире -- не правда ли? Ну-ка, прогуляемся вместе, хоть на заговенье.
   -- Что ты соблазняешь его! -- прервала с хохотом другая маска. -- Пожалуй, он и повихнётся. Тогда кто ж займёт убылое место. Ведь Анзельмо Канальетти дожидается только смерти старого графа. Надо ж, чтоб фамилия Оспедалетто заплатила за такое важное похищение.
   -- Maledetti! -- вскричал я в бешенстве, и кинулся задушить наглецов.
   Но они скрылись уже в волнующемся потоке.
   Вероятно, это были какие-нибудь сорванцы, вздумавшие помистифировать меня, да только пересолившие через чур свою злобную шутку.
   Но тогда я не мог рассуждать хладнокровно. Земля тряслась под моими ногами. Голова кружилась; дух занимался.
   "И так, бесчестие её сделалось уже сказкою города!" -- проревел я глухо, и помчался домой, опрокидывая всё и всех, как сумасшедший.
   Неистово вбежал я в комнату графа. Глаза мои горели. Колена тряслись. Слова проклятия горели на засохших губах.
   Увы!...
   Отец мой кончался на руках матери. В комнате господствовало священное благоговение. Слуги стояли в дверях на коленях, опустив безмолвно головы. Духовник умирающего подносил к судорожно трепещущим губам его Распятие, произнося напутственные в вечность молитвы тихим, торжественным голосом.
   Я бросился к графу, преклонил колена и прижал к устам его ледeнеющyю рукy. Старик вздрогнул, взглянул на меня мутными, отстоявшимися почти глазами, и, казалось, узнал меня. По крайней мере, он опустил другую свою руку ко мне на голову, усиливаясь пошевелить губами, потом толкнул меня к матери, как будто желая выразить, что отныне я должен принадлежать ей одной; потом поднял глаза к небу... И всё кончилось...
   Истощённые силы графини не могли выдержать более. Её отнесли замертво в свою комнату.
   Так как у нас не было ни близких родственников, ни коротких друзей, то я должен был взять на себя все распоряжения похорон. Графиня была так слаба, что не могла выходить из комнаты, и отказалась даже видеть меня.
   Анзельмо приходил только раз поклониться телу усопшего. Но я узнал, что и в день смерти отца, и на другой день он имел длинные ночные аудиенции у графини. Слуги ненавидели его, как лишнего человека в доме, и также подозревали. Они хотели услужить мне своими пересказами.
   На третий день тело графа должно было отправить в Монастырь Сан-Мартино, неподалёку от нашей Комской деревни, где он желал быть погребённым. Графиня прислала сказать, что она поручает мне одному проводить его, сама все ещё не имея сил; но что вместе с тем умоляет меня воротиться скорее, для облегчения её грусти моим присутствием. Я распорядился вывезть тело из города вечером.
   В назначенный час всё было готово к отъезду. Посылаю за нашим капелланом, бывшим духовником отца, чтобы он пришёл сотворить последнюю молитву над усопшим. Отвечают, что он оставил наш дом ещё сегодня утром. Не пускаясь в исследования, почему, я было приказывал позвать священника ближайшей церкви, как вдруг явился Анзельмо. Он был в полном священническом облачении.
   Вид его пробудил всё моё бешенство.
   -- Что значит этот святотатский поступок? -- сказал я, обратясь к нему со скрежещущими зубами.
   -- В качестве капеллана дома вашего сиятельства, -- отвечал Анзельмо тихо, но твёрдо, -- я являюсь воздать последний долг усопшему графу.
   -- Вы наш капеллан!..
   -- В три последние дня, -- продолжал он с прежнею тишиною, -- недостойный Анзельмо Канальетти удостоился принять ординацию. Воля графини, вашей матери, назначила меня в преемники достопочтенному падре Стефано, изъявившему желание окончить остаток дней своих в уединении и покое.
   Я не мог произнести ни слова от изумления. Анзельмо с приличными обрядами возгласил "De profundis".
   Дорогою, я имел время размыслить об этом внезапном превращении. Переходя от заключения к заключению, от догадки к догадке, я остановился наконец на том, что устыдился своих прежних подозрений и признал себя глубоко виновным пред матерью и перед самим Анзельмо. В ту минуту, как графиня сделалась совершенно свободною, он произнёс вечный, неразрешимый обет, положивший непроходимую пропасть между ним и светом! Раскаяние терзало мою душу, и я клялся внутренно загладить всею моей жизнью прежнее преступное поведение.
   Графиня не хотела, чтобы я воротился в Падую оканчивать курс наук. Она считала слишком достаточным моё книжное образование. Время было перейти к живой книге опыта. И тут я увидел, как она любила меня. Двадцать лет проведши в уединении, она пожертвовала мне своим отвращением от света. Приличия не дозволяли ни ей, ни мне пуститься в общество, до истечения времени траура. Она решилась употребить это время на приготовление к предпринимаемой перемене жизни. По прошествии первых недель глубокого траура, дом наш отворился для приёма посетителей. Говорю посетителей, но не посетительниц. Общество, скоро образовавшееся вокруг графини, почти исключительно состояло из мужчин; женщин ездило к нам очень немного, и то все пожилые, набожные богомолки, с которыми не столько графиня, сколько покойный граф всегда поддерживал знакомство. Мужской круг наш сначала составляли духовные, тоже по старой дружбе с отцом; потом другие, большею частью не старые, даже очень молодые люди, преимущественно военные или литераторы, без всякого различия чинов и званий. Тут были и сыновья лучших дворянских фамилий Милана, и выходцы из низших классов общества, составившие себе репутацию одними талантами. Графиня принимала их всех равно ласково и обязательно.
   Вскоре я увидел себя в новой атмосфере идей. Предметы, о которых преимущественно рассуждали в салоне графини, были политические, которыми я до тех пор, по природному расположению к созерцательности, занимался очень мало. Мать моя, чего я прежде никак не подозревал, оказалась так знакомою с этой частью, что все слушали её с удивлением и благоговением; она имела обширную начитанность и самые смелые взгляды. Анзельмо тоже не был в тени; он стоял на первом плане нашего круга. Я сначала только слушал и размышлял. Потом воображение моё разыгралось, душа увлеклась, и я, не умевший ни в чём наблюдать меры, отдался весь потоку, среди которого находился.
   Впрочем, ни в понятиях, ни в выражениях людей, составлявших наше общество, не было ничего предосудительного, подозрительного. Говорили всегда об общем благе, которое невозможно без нравственной чистоты, без религиозного одушевления, без любви к отечеству и готовности принести всё ему в жертву. С негодованием восставали против разврата, эгоизма и бездушия, царствующих в мире, который обыкновенно называли "лесом, где хищные волки терзают кротких агнцев". Всякий благородный человек, истинный христианин и сын отечества, должен стараться всеми зависящими от него средствами "очищать лес от волков". Мне нравился особенно этот мистический язык, и я скоро принял его со всем энтузиазмом пылкого юноши.
   Между тем траурный год кончился. Графиня приняла все меры, чтобы вступить в связи с большим светом. Это сделалось скоро. Матери моей простили её прежнее отчуждение, но, как я скоро заметил, совсем не ради её, а -- ради меня... Я был представителем древней фамилии графов Оспедалетто и наследником огромного богатства матери, которое в двадцать лет скромной, почти отшельнической жизни, всё росло и копилось. Меня принимали с распростёртыми объятиями во всех знатнейших домах Милана, и особенно ласкали там, где были взрослые дочери или сёстры.
   Но я не закружился в этом новом вихре. Я чувствовал себя "в лесу", и находил истинное наслаждение только в недрах нашей "хижины", или "баракки". Так называл я наше домашнее общество со случая, о котором позабыл рассказать вам.
   В последний день траурного года у нас было самое полное собрание домашних знакомых. Сверх того, приглашены были в первый раз два Неаполитанца, недавно приехавшие в Милан. Речь шла о вступлении нашем в свет. Я изъявлял горькое сожаление, что должен буду сойтись с "волками", и с тем вместе клялся, что сохраню к ним непримиримую ненависть. За ужином беседа сделалась одушевлённее. Подали шампанское. Мать моя подозвала меня к себе. Два приезжие Неаполитанца сидели возле ней. Один из них встал и, обняв меня, воскликнул:
   -- Buono fratello!
   Все повторили то же восклицание, и бросились обнимать меня.
   -- За здоровье короля Франческо! -- вскричал опять тот же гость.
   И все, повторив его слова, осушили бокалы.
   -- Храни всегда, добрый брат наш, -- продолжал Неаполитанец, смотря на меня, -- храни всегда священный огонь, горящий в твоей душе! Волки боятся огней. Но и те, которые берегут и питают святое пламя, должны быть настороже против хищных зверей. Будь мудр и осмотрителен в лесу. Скрывай до времени свои истинные чувства, и не обнажай их, кроме как в "баракке", где братья твои в тайне готовят уголья, пока придёт час ему вспыхнуть...
   Эта аллегорическая речь произвела на меня могущественное впечатление; и с тех пор я привык называть дом свой "бараккой", или "хижиной", впрочем, только со своими. По совету незнакомца, который подтвердили и все прочие собеседники, не исключая моей матери, я принудил себя скрывать в свете не только образ моих мыслей, но и тесную связь с большею частью наших коротких друзей. Мы встречались очень холодно, говорили друг с другом весьма мало при людях; зато они научили меня многим условным знакам, которыми мы в обществе неприметно передавали друг другу свои замечания и мысли.
   Так прошло месяцев шесть. В одно утро доложили мне, что падре Стефано, старый наш капеллан и духовник моего отца, находится при смерти и желает видеться со мною. Я уважал этого доброго, почтенного старика, и иногда навещал его: он жил при Домо, получая от нас пенсию, которую всю раздавал бедным. Немедленно собрался я к нему, и нашёл его действительно при последних минутах долголетней, тихо иссякавшей жизни.
   -- Благодарю вас, граф! -- сказал старик, протягивая слабеющую руку. -- Мне бы горько было оставить этот свет, не призвав в последний раз небесного благословения на дитя сына моего по духу, блаженной памяти вашего родителя. Скоро, скоро я увижусь с ним в другом свете, и дай Бог мне разделить с ним блаженство, которое он заслужил своим благочестием и добродетелями.
   Я почтительно поцеловал руку старика.
   -- Сын мой! -- продолжал он, притягивая меня к себе и стараясь понизить свой и без того уже слабый голос. В келье была одна только старушка из сестёр милосердия, которая ходила за умирающими; она была глуха, как я заметил тотчас, проговорив с ней несколько слов; но старик как будто боялся, чтоб она его не услышала. -- Сын мой! Я хотел бы ещё, чтоб ты успокоил последнюю земную грусть, которая возмущает мою душу, преданную благородной фамилии Оспедалетто! Правда ли -- отвечай искренно умирающему старику, другу твоего блаженного отца -- правда ли, что ты принадлежишь к проклятому, законопреступному, богопротивному скопищу Карбонаров, что у вас в доме давно уже существует баракка?..
   -- Баракка! -- вскричал я с изумлением... -- Баракка? Что ты называешь бараккой, отец мой!
   -- Baracca carbonaria! -- отвечал он. -- Место сборища, вертеп разбойничьей шайки.
   -- Разве это значит баракка? -- перервал я в волнении, смотря на него во все глаза.
   -- А! -- продолжал старик с горестью. -- Стало, это правда... Но ты, сын мой, может быть, ещё невинен. Увы! Сколько жертв завлечено в эту пагубную бездну, без сознания и воли! Я предчувствовал это. Ты точно невинен! Злодей -- да простит мне Бог это слово, вырванное праведным негодованием -- я хотел сказать -- Анзельмо... он, верно, раскинул уже свои сети. Он не успокоится, пока не погубит и тебя, так как погубил твою несчастную мать. Бог, молитвами твоего праведного отца -- да сохранит тебя, сын мой! По крайней мере, ты ещё не Пифагореец?
   -- Пифагореец! -- повторил я. -- Это что значит?
   -- Благодарение Господу! -- воскликнул старик, одушевляясь приливом радости. -- Ты точно невинен, и можешь ещё спастись. Заклинаю тебя именем твоего отца, именем Божиим -- убегать и ненавидеть всех, которые пьют здоровье короля Франческо!
   -- Но Франческо наш законный король, -- произнёс я, переходя от удивления к удивлению.
   -- Это не он, сын мой! -- отвечал старик. -- Дай Бог, чтоб ты никогда и не понимал смысла этих преступных слов, который, к вечному раскаянию моему, был мне слишком известен!
   В эту минуту вошло к больному несколько духовных, его знакомых и сослуживцев.
   -- Теперь иди с миром, сын мой! -- сказал он. -- Последняя земная тяжесть спала с моей души. Я хочу приготовиться предстать в мир пред грозным и милосердым Судией, Который, чувствую, уже зовёт меня.
   Слова Стефано были для меня ярким лучом зловещего света. Так вот где я был? Я принадлежал к обществу, которое было предметом всеобщего ужаса, над которым тяготела вся строгость общественных законов. Мне не мудрено было попасться в обман и так долго не видеть истины: на двадцать втором году жизни, я был ещё ребёнок, жертва первого живого увлечения. Но мать моя!.. Но Анзельмо!..
   Но я был уже опытнее, и притом научился скрывать себя. В этом случае, я обратил оружие, которым снабдили меня друзья мои, против них самих. Никому, ни даже матери моей, к которой прежняя недоверчивость снова возбудилась в моей душе, я не сказал ни слова о последнем свидании со Стефано, который в тот же самый день умер. Равно избегал я всячески дать заметить, что знаю настоящее значение общества, в котором находился. Я продолжал вести себя по-прежнему; но начал внимательно и строго следить за всеми его членами.
   Скоро увидел я, что эти люди, на словах так исполненные самоотвержения и ревности к общему благу, на деле были чернее "угольщиков", какими себя называли. Кроме немногих легкомысленных энтузиастов, завлечённых, подобно мне, обольстительным звоном фраз, они состояли из самозванцев-гениев с загнанным внутрь честолюбием, из людей, расстроивших своё состояние и обременённых неоплатными долгами; из негодяев, затворивших себе честную и прямую дорогу отъявленными бездельничествами, одним словом -- из тех, которые только в мутной воде надеялись поймать что-нибудь для себя. Каково было моё пробуждение -- сами можете представить. Тогда я не умел ещё снисходить к людям, понимать их, так как они есть. В таком положении нет ничего ужаснее, как увидеть свои лучшие, благороднейшие порывы -- игралищем плутов! Не нашедши в друзьях моих ангелов, я видел в них дьяволов.
   К этой адской пытке разочарования присоединилось вскоре другое, более положительное, потрясение. Я ещё не решался на явный разрыв с приятелями. Впрочем, собрания их у нас сами собою сделались реже, оттого -- что мы, вступивши в связь с большим светом, должны были принимать других гостей, завести другой круг знакомства. Некоторые из них являлись вместе с прочими, но, как я уже сказал, стараясь всячески скрывать нашу тайную короткую связь. Других нога не переступала нашего порога при посторонних. Те два Неаполитанца, которые в торжественное заседание председательствовали в нашем круге, с тех пор вовсе не показывались у нас, ни явно, ни тайно, хотя, впрочем, я иногда встречал их в некоторых публичных собраниях.
   Раз у герцога Мельци давался блестящий бал, где и я находился с матерью. Собрание было отборное -- цвет высшего Миланского общества. Я заметил, что и оба таинственные Неаполитанца были тут же, в числе гостей. Один из них играл в карты; другой стоял зрителем в танцевальной зале. Вдруг между присутствующими обнаружилось какое-то волнение, которое напрасно усиливались скрыть, чтобы не возмутить общего веселья. Я вслушиваюсь в разговоры, передаваемые друг другу вполголоса. О, ужас! Оба Неаполитанца арестованы прибывшею внезапно полициею. И кто ж они были? "Dekisi", то есть члены самой отчаянной карбонарской шайки, некогда разбойничавшие под предводительством известного Чиро Анникиарико, расстрелянного назад тому лет семь генералом Чорчем.
   Несмотря на усилия хозяина, бал не мог продолжаться. Мать моя уехала домой ещё прежде меня. Возвратясь, я иду к ней. Мне говорят, что у ней падре Анзельмо. Я толкнул дверь и вошёл без предуведомления.
   Анзельмо был едва ли не расстроеннее графини. Оба они были бледны, как мертвецы. Увидев меня, мать вскочила и бросилась ко мне на шею, заливаясь слезами.
   -- Сильвио! Сын мой! Я погубила тебя! -- шептала она задыхающимся голосом.
   -- Я боюсь только за графа... -- говорил трепещущий Анзельмо. -- Что касается до меня, я принял все возможные предосторожности, чтобы не компрометировать ни себя, ни вас, графиня...
   -- Не бойтесь и за меня, -- отвечал я сухо. -- Я компрометировал сам себя, по крайней мере, не более вас. Будем ждать мужественно последствий и надеяться на нашу невинность, -- продолжал я, обращаясь к матери.
   -- Да будет воля Божия! -- отвечала графиня, ломая руки. -- О, я несчастная, слепая, безумная!..
   С часу на час мы ожидали если не ареста, то посещения и осмотра нашего дома. Однако всё было тихо. Прошло несколько дней, и не слышно было ни о каких других мерах правительства. Вероятно, схваченные не выдали своих сообщников; или, может быть, правительство, узнавши пустоту и ничтожность замыслов, которые, конечно, не имели никакой существенной зрелости, решилось наблюдать благоразумное молчание. Графиня и Анзельмо мало-помалу начинали успокаиваться. Но я не был спокоен.
   С душою истерзанною, опустошённою, я не находил отрады нигде, ни дома, ни в свете. Чтобы заглушить себя, я скитался по улицам города, одинокий, безмолвный, погружённый только в себя. Не раз предлагал я графине уехать в нашу деревню. Но она отвечала, что это может возбудить подозрения, и нарочно усиливала свои светские сношения, выезды и приёмы. Разумеется, что отдельные собрания приятелей в нашем доме сами собою закрылись. Страх подействовал на всех. Даже прекратилось употребление тайных условных знаков.
   Душа моя томилась смертным томлением, как вдруг случай подлил в неё нового масла. Провидение назначило мне перейти все степени земного очищения. До тех пор я ещё не подвергался той губительной заразе, которую все мы, сотканные из плоти и крови, должны вынести как оспу, и чем позже, тем хуже. Я ещё не любил; я чувствовал отвращение, ненависть, ужас при одной мысли о любви. То, что я имел перед глазами под этим именем, приучило меня считать эту страсть одним из гнуснейших струпов прокажённой человеческой природы.
   Однажды утром иду я по улице, в направлении к Порта-Тичинезе, без цели, без мысли, без внимания ко всему, что мелькало мимо меня. Вдруг, слышу, раздаётся дикий, пронзительный крик. Поднимаю глаза: взбесившиеся лошади мчатся, вырвавшись из переулка, в то время как через улицу переходили две женщины. Уже карета близка была раздавить несчастных своими дымящимися колёсами. Невольно увлечённый, я кинулся к ним, и это внезапное движение заставило лошадей шарахнуться в сторону. Одна из женщин уже шаталась и готова была упасть вследствие испуга. Я принял её на руки, и бедная обмерла на них. Народ, который был на улице, занявшись исключительно лошадьми, смотрел вслед им и кричал, не обращая на нас внимания. Другая из женщин в беспокойстве обнимала ту, которую я держал, и только вопила:
   -- Дочь моя! Анджелика! Она умерла! Её раздавили!
   -- Она жива! -- сказал я, осматриваясь вокруг себя и не видя, куда бы сложить свою ношу, чтоб помочь ей прийти в чувство. -- Успокойтесь, сударыня! Где вы живёте?
   -- Вот, вот наша квартира! -- вскричала ободренная словами моими мать, указывая на стоявший неподалёку дом.
   Я не нашёлся ничего лучше сделать, как отнести полумёртвую домой. Мать пустилась вперёд, и привела меня в небольшую, но чистенькую квартирку, находившуюся в четвёртом этаже огромного дома.
   Положенная на постель, дочь опамятовалась и открыла глаза. Мать бросилась ко мне и едва не целовала мои руки, называя меня своим спасителем, ангелом-хранителем!
   Видя, что существенной опасности никакой не было, и что испугавшейся нужен только покой, я поспешил распрощаться, и ушёл, осыпаемый благословениями. От всей этой сцены не осталось у меня другого впечатления, кроме того, что дочь ещё молоденькая девушка, мать женщина добрая, и обе едва ли рождённые в том состоянии, в котором я нашёл их. Когда я возвращался из спальни, куда отнёс девушку, я заметил в небольшой комнатке, служившей вместе гостиною залою, фортепиано с громадою нот, много книг в шкафах и два или три семейные портрета с золотыми, довольно богатыми рамами.
   В тот же вечер, я шёл по той же улице и, поравнявшись с домом, вспомнил о знакомых незнакомках. Мне захотелось наведаться: не имело ли утреннее приключение, сверх чаяния, важнейших последствий. Я спросил у привратницы дорогу к двум жилицам дома, из которых одну протащил утром мимо неё на руках; сам я решительно не нашёл бы ни дверей, ни лестницы. Она указала мне то и другое; и чрез несколько минут я был уже в маленькой, чистенькой квартирке четвёртого этажа.
   Мать встретила меня криком восторга. Я нашёл девушку уже совершенно оправившеюся, возле матери. При виде моём она встала, вспомнила или угадала меня -- не знаю, только изъявила мне свою признательность с чувством, хотя и без особенного жара. Мать усильно просила меня сесть и дать ей подолее насладиться моим присутствием. Я уступил её просьбе.
   Разговор открыл мне в ней женщину чрезвычайно образованную и совсем не чуждую света. Это меня удивило. Хоть я и не обнаруживал нескромного любопытства, но она сама рассказала мне, с самою обязательною предупредительностью, что её зовут госпожой Фейстриц, что она вдова офицера, служившего в Австрийско-Императорских войсках, расположенных в Ломбардо-Венециянском Королевстве, что муж её был родом из Моравии, что она сама из одной благородной Веронской фамилии, что муж её, сын богатого купца, лишился, по стечению разных несчастных обстоятельств, своего наследственного имения и умер назад тому три года, оставя ей только обеспечительный капитал, бывший в руках правительства, чем она и существует теперь с дочерью. Рассказ её дышал благородною откровенностью. Во мне она вовсе не подозревала моего настоящего звания, да и не наведывалась об нём ни прямо, ни косвенно. Признаюсь, она, то есть мать -- обворожила меня в это свидание, продолжавшееся около часа. Дочери я вовсе не замечал, хотя она сидела вместе с нами, впрочем, сидела, не принимая никакого участия в разговоре.
   Уходя, я дал слово госпоже Фейстриц навещать её, и сдержал слишком это слово.
   Скоро я привязался до того к этой женщине, что начал ходить к ней каждый день и просиживал по целым часам. Вы думаете, что я влюбился в госпожу Фейстриц! Нет, совсем нет! Да это было и невозможно. Она уже имела лет под сорок. Она сохранила ещё остатки прежней, должно быть, блестящей красоты; но эти остатки не были таковы, чтоб вдохнуть страсть молодому двадцатидвухлетнему юноше. Я любил её, как мать, и она обращалась со мной, как с сыном. Нас особенно связывало сходство во взглядах, вкусах и направлениях. Несмотря на жестокие удары, которые я испытал, на дне души моей таилось ещё природное расположение к мечтательности. Госпожа Фейстриц была Итальянка, но она получила воспитание Немецкое. С детства, проведённого в Германии, она получила страсть к литературе, этой восторженной, идеальной, мистической стороны. Душа её взросла на Гердере, на Клопштоке, на Шиллере, на Жан-Поле, на Гёте. Лета умерили в ней пылкость её чувств, напряжённость воображения, но не охладили её совершенно. Она всё ещё со слезами умиления читала своих любимых поэтов. Я слабо знал по-Немецки, как ты помнишь, Лекки; но с госпожою Фейстриц выучился скоро. Мы вместе восторгались гимнами Клопштока, терялись в лабиринте Жан-Полевских фантазий, горели огнём Шиллера.
   Одно только меня удивляло, что Анджелика, дочь госпожи Фейстриц, вовсе не наследовала её души. Я видел в ней девушку тихую, скромную, внимательную, но совершенно бесчувственную. Она почти безотлучно бывала с нами, слушала наши чтения, разговоры, восклицания, и не показывала к ним решительно никакого сочувствия. Лицо её, не дурное, но и не отличавшееся особенною красотой, по крайней мере, на мои глаза -- было всегда мёртво, без выражения. Из сострадания к ней, я уверял себя, что она, верно, ещё не развилась, хотя, впрочем, ей уже было лет осьмнадцать. Укрепясь в этой уверенности, я нисколько не принуждал себя перед ней, и если не брал её к себе на колена, не ласкал и не целовал, как семилетнюю Фиореллу, дочь моей кормилицы, то во-первых оттого, что Анджелика уже была довольно велика, во-вторых, оттого, что в доме их душа моя улетала в небеса, забывая про землю.
   Но вдруг я был поражён нечаянным открытием. Это было спустя месяца два после нашего знакомства, когда впрочем я уже был почти свой в доме госпожи Фейстриц. Она чувствовала лёгкое нездоровье. При моём прибытии, она изъявила сожаление, что боится не быть в состоянии занять меня, как прежде. И в самом деле, разговор наш, лишённый живости, прерываемый длинными паузами, томился.
   -- Не прочтёшь ли ты нам чего-нибудь, Анджелика! -- сказала наконец госпожа Фейстриц.
   Анджелика безмолвно повиновалась. Она взяла книгу, указанную матерью, и начала читать слабым, едва внятным, голосом.
   -- Тебя вовсе не слышно, -- сказала мать. -- Или ты потеряла голос? Что с тобой сделалось?
   Анджелика стала читать ещё тише. Я решился освободить её от неприятного положения, которое приписывал детской робости; она читала передо мной ещё в первый раз. Я обратился с просьбою к госпоже Фейстриц дозволить мне переменить Анджелику; но как я плохо произносил по-Немецки, то предложил прочесть что-нибудь по-Итальянски, именно из Данта. Госпожа Фейстриц с признательностью приняла мой вызов. Смущённая Анджелика принесла мне книгу. Я развернул на известной сцене Франчески ди Римини, и начал читать.
   Продолжая чтение с постепенно возрастающим одушевлением, я нечаянно взглянул на Анджелику, которая сидела в уголку, сложив на груди руки. О, удивление! Глаза её были полны слёз; лицо одушевлялось таким необыкновенным выражением, что я едва узнал в ней осемнадцатилетнего ребёнка.
   Я прервал чтение. Анджелика спешила скрыть свои слёзы; но они невольно катились из больших чёрных глаз, которых бездонную глубину я заметил тогда в первый раз.
   -- Что с вами, добрая моя Анджелика? -- сказал я, все ещё тоном родительской нежности, который всегда имел с нею. -- Вы расстроены?
   Она вскочила и побежала в спальню.
   -- Не беспокойтесь об ней, -- сказала госпожа Фейстриц. -- Это ваше чтение так растрогало её. О! Вы ещё не знаете всей раздражительности её души. Признаюсь, я часто боюсь за неё. Что будет с этой бедною девушкою, если она -- что весьма может случиться -- не найдёт разделения беспредельной полноты своего чувства?
   Я смотрел во все глаза на госпожу Фейстриц.
   -- К несчастью, -- продолжала мать, не замечая моего изумления, -- к несчастью, она так ещё робка и застенчива, что не смеет дать простора пожирающему её пламени -- облегчить себя выражением. Ко мне она имеет единственную, зато безусловную доверенность. Не знаю, как случилось, что она теперь так изобличила себя перед вами.
   Мы напрасно ждали возвращения Анджелики. Наконец пришла пора идти домой. Госпожа Фейстриц кликнула дочь, чтоб проститься со мной по обыкновению и, не получив ответа, сказала:
   -- Бедная девушка стыдится своего увлечения. Надеюсь, что вы извините её, добрый Сильвио?
   Под этим только именем знала меня госпожа Фейстриц до тех пор, не потому, чтобы я хотел скрываться от ней, но потому, что она не изъявляла любопытства знать более.
   Всю эту ночь образ Анджелики представлялся моему воображению идеальным, очаровательным призраком. Я не мог простить себе, что так худо умел оценить её, постигая вполне, как должна была оскорблять чувствительную девушку моя несправедливость, моё уничижительное обращение с ней, как с ребёнком.
   На другой день иду по обыкновению к госпоже Фейстриц, и нахожу её сверх обыкновения одну. Мать и дочь всегда, бывало, встречали меня вместе. После первых приветственных слов, госпожа Фейстриц сказала мне:
   -- Вчерашнее приключение до того расстроило Анджелику, что бедняжка сделалась больна не на шутку. Впрочем, я сказала, что приведу вас к ней непременно. Надобно ж лечить её от болезни более существенной -- от этой дикости и скрытности, которые могут сделать её решительно несчастною. Вы меня простите, добрый Сильвио, что я так распоряжаюсь вами, не предуведомив вас.
   Я поцеловал руку госпожи Фейстриц, прося её считать меня своим. Мы нашли Анджелику в креслах, одетую по-больному, в шлафорке, под спальным чепцом. В этот раз она показалась мне очаровательно-прекрасною.
   Расстройство её сделалось гораздо важнее, нежели как можно было предполагать. Она подверглась жестоким нервическим припадкам. Раз я нашёл её в совершенном беспамятстве: она бредила, произнося несвязные, странные речи. Насилу могли мы привести её в чувство. Мать сказала мне, что такое ожесточение припадков случалось и прежде, в моём отсутствии, но она скрывала это от меня, зная моё участие и расположение к ним. Между тем сама смотрела на меня с задумчивою грустью.
   Я все ещё ничего не подозревал. Когда Анджелика опамятовалась, госпожа Фейстриц взяла со столика, который стоял перед больной, большую писанную книгу, должно быть, альбом, чтобы переложить на другое место. Маленький листочек выпал из книги на пол; я поспешил поднять его. Анджелика вскрикнула, и конвульсии её возобновились ещё сильнее. Но я видел уже листок...
   Это был мой портрет, начерченный карандашом!..
   Внезапный луч осветил мою душу, и всё существо моё вспыхнуло.
   Да! Я был любим этою девушкою -- любим со всем жаром, со всею преданностью, со всем беспредельным самоотвержением девственной, перво-любящей души. В этом я не мог сомневаться после нескольких наблюдений, внушённых мне ещё остатком прежнего предубеждения. И госпожа Фейстриц это знала; но она считала священною обязанностью скрывать от меня эту роковую тайну, видя, как я был равнодушен к несчастной девушке.
   Такое открытие было для меня решительное. Любовь Анджелики -- любовь, в которой было столько чистоты и столько силы, нашла в сердце моём полный отзыв. Если она опередила меня, то я обогнал её, или по крайней мере сравнился с нею. Я отдал ей всё бытие моё.
   Не буду утомлять вас подробностями, которые, предполагаю, одинаковы во всякой истории сердца, как бы ни были разнообразны обстоятельства её происхождения и развития. Довольно, что я не мог долго скрывать себя. В минуту признания, госпожа Фейстриц, восторженная, как и мы, соединила наши руки и благословила нас, обливая горючими слезами.
   Тогда только, после отлива первых восторгов, я произнёс своё имя. Оно поразило ужасом мать и дочь.
   -- Граф Оспедалетто! -- вскричала госпожа Фейстриц. -- Единственный сын и наследник знаменитой фамилии!
   -- Да, -- отвечал я, ничего не понимая, -- да -- граф Сильвио Оспедалетто.
   Анджелика бросилась в объятия матери, глухо рыдая.
   -- Я была слишком безрассудна, не спросив вас прежде о вашем звании, граф, -- продолжала госпожа Фейстриц, бледная, трепещущая. -- Бог да простит мою неосторожность и да сохранит всех нас от наказания, которое я одна заслужила!.. Граф Сильвио Оспедалетто! -- произнесла она потом твёрдым, торжественным голосом, указывая глазами на дочь, которая висела у ней на шее. -- Отвечайте мне, как перед судом Божиим! Бедная Анджелика Фейстриц может ли быть женою графа Оспедалетто? Уверены ли вы в согласии вашей фамилии принять её в дочери?
   -- О! Если только это смущает вас, -- вскричал я, -- то счастье моё совершенно! Я имею только мать, которая любит меня страстно и которой понятия возвышаются над всеми предрассудками света. Я уверен в её согласии! Но... если бы, -- прибавил я, уколотый каким-то тёмным предчувствием, -- если бы... чего я никак не ожидаю... то я полный господин самого себя... Именем всемогущего Бога, -- воскликнул я, -- клянусь, что Анджелика будет моей женою! Отныне я считаю себя обручённым с нею навсегда, на всю жизнь, на вечную вечность!
   Анджелика бросилась ко мне. Я осыпал её огнедышащее лицо пламенными поцелуями.
   -- Да будет воля Божия! -- произнесла госпожа Фейстриц. -- Но я требую от вас, добрый мой Сильвио -- я требую, чтобы вы немедленно открылись вашей матери и испросили её благословения. О! Я слишком знаю, по горькому опыту, какие последствия влечёт за собою союз, заключённый против воли семейства. Я сама пожертвовала мужу своею гордою фамилиею, которая никак не хотела меня выдать за неровню по происхождению, за богача, но без предков -- и вот до сих пор отвержена ею... Но я не ропщу -- я была слишком счастлива, -- примолвила она, устремив слезящие глаза на портрет покойного своего мужа.
   Возвращаясь домой, я исходил прежде весь город, с душой, обуреваемой тысячью мыслей, тысячью предположений. Я помнил, что графиня неоднократно изъявляла в моём присутствии, хотя и без прямого отношения ко мне, совершенную свободу от всех аристократических причуд, особенно в отношении к семейным союзам. Благородное негодование кипело в ней всякий раз, когда речь касалась браков по расчёту, по принуждению, при которых единственное земное счастье, которым красится наша жизнь, приносится в жертву гордости или корыстолюбию. Помнил я это очень живо и твёрдо, потому, что мне всегда казалось, что я в этом негодовании слышу вопль её собственной души: она сама была подобною жертвою. Но, с другой стороны, мне приходило на мысль, что в последнее время, после нашего разрыва с Карбонарами, мать моя, усилив свои связи с высшим обществом, в особенности ездила и посылала меня в дом князя Монте-Корвино, у которого была дочь невеста; что эта молодая девушка оказывала ко мне особенную внимательность, что мать моя несколько раз заговаривала со мною об ней, осыпая её похвалами, и наведывалась, какое впечатление производят на меня её прелести и таланты; что в доме князя меня всячески старались сближать с княжною, заставляли ворочать перед ней ноты, когда она играла или пела, спрашивали моего мнения о её рисунках, совета в рассуждении выбора материи на платье, и тому подобное. Всё это до тех пор не обращало на себя особенного с моей стороны внимания, исполнялось мною бесчувственно, машинально; но теперь раскалённою медью падало на мою душу. Что, если графиня действительно имеет на счёт мой виды? Я знал её любовь ко мне, но знал и упрямство. Прежние слова её тем более возбуждали во мне недоверчивость к их искренности и постоянству, что они произносимы были в кругу, о котором мать моя в последнее время не могла вспоминать без содрогания.
   Раздираемый сомнениями, я не чувствовал в себе мужества обратиться к графине, боясь услышать из уст её приговор, изрекающий мне гибель. Между тем, я чувствовал, что требование госпожи Фейстриц справедливо, что я должен его непременно выполнить. Как быть? В уме моём мелькнул Анзельмо, которого посредничество могло бы не только облегчить для меня тяжесть непосредственного признания, но и, может быть, оказать мне существенную пользу. Анзельмо продолжал иметь неограниченную власть над графинею. Но я проклял эту мысль: мне казалось гнуснейшею подлостью прибегнуть к этому ненавистному средству.
   Между тем, я воротился, наконец, домой, измученный, раздавленный своим положением. Графини не было дома. Как нарочно, Анзельмо попался мне на глаза, и изъявил сердечное участие, увидя расстройство, которого я не мог скрыть. Я не выдержал. Душа моя была через край -- рвалась облегчить себя. Я увлёкся -- и Анзельмо узнал мою тайну...
   Он выслушал меня безмолвно, с поникнутою головой; долго хранил то же молчание, когда я, кончив рассказ, в исступлении бегал по комнате. Наконец он встал, подошёл ко мне и дружески схватил мои руки. Мне казалось, что он даже плакал.
   -- Граф! -- сказал он мне. -- Благодарю Бога, что Он мне дарует случай показать всю беспредельность любви, которую я питаю к вам издетства. Вы уже слишком наградили меня за то, почтив вашею драгоценною доверенностью. Обяжите же меня новым счастьем, дозволив мне быть предварительным истолкователем ваших чувств перед графинею, вашею родительницею. Надеюсь, что голос мой -- голос, который она привыкла уважать как орган божественных истин, возвещаемых религиею -- надеюсь, что он встретит, по крайней мере, меньше сопротивления в её душе, чем язык страсти, всегда подозрительный в ослеплении, в безрассудстве. Впрочем, Господь всесилен!..
   Я чуть не задушил Анзельмо в своих объятиях. Эту ночь провёл я всю без сна. Судьба моя решалась, или уже была решена. Анзельмо, по возвращении графини, имел с ней длинную конференцию, между тем, как я, запершись в своей комнате, метался из угла в угол.
   Поутру, с первыми лучами солнца, я услышал стук у моих дверей. Это был Анзельмо. Он вошёл ко мне, мрачный и унылый. Прежде, нежели он открыл уста, я прочитал в его глазах моё несчастье.
   Действительно, графиня не хотела и слышать о моей любви. Она уже решила мой брак с княжною Монте-Корвино. Анзельмо, по словам его, истощил всю силу своих убеждений. Графиня только запретила ему говорить с ней о том в другой раз, но просила внушить и мне, чтобы я, если сколько-нибудь люблю её, избавил её от тяжести личного объяснения с ней по этому злополучному предмету.
   -- Долг ваш, граф, -- прибавил Анзельмо, -- есть повиновение и терпение. Надейтесь на Бога; в Его всемогущих руках всё. И я буду за вас молиться...
   В отчаянии пошёл я в дом, где накануне вкусил все сладости земного блаженства. Госпожа Фейстриц и Анджелика угадали происшедшее по моему виду. Они рыдали. Я повторял страшные клятвы, что ничто не разлучит меня с моею невестою. Сверх того, утешал их надеждою, которой и сам не был чужд, что воля графини не есть ещё невозвратное определение рока, что я могу преодолеть её постоянством и усугублением просьб.
   Графиню я увидел не прежде обеда. Она была со мной чрезвычайно ласкова, не показывая и виду, что знает роковую тайну. Под конец обеда она весьма спокойно объявила, что напоследок решилась уступить моим желаниям и завтра же едет в деревню, где обещается пробыть со мной всё летнее время. Я так был поражён этим внезапным решением, что не мог ни слова произнесть в возражение. Очевидно, графиня хотела оторвать меня от Анджелики. Желание моё ехать в деревню -- я уже месяца три и не заикался о том!
   Встав из-за стола, я убежал в свою комнату, и рыдал как ребёнок. Анзельмо нашёл меня в этом положении.
   -- Граф! -- сказал он мне голосом, в котором звучало искреннее участие. -- Теперь пришло время испытания, когда вы должны явить себя истинным мужем. Я разделяю вполне ваши страдания, хотя звание моё и повелевает мне быть бесстрастным. Повторяю вам: надейтесь на Бога и ожидайте всего от одной Его милости, но не предавайтесь отчаянию.
   Я не отвечал ни слова. Я только глядел на него бессмысленно.
   -- Ещё не всё погибло для вас, -- продолжал Анзельмо. -- Графиня явно замыслила ослабить вашу страсть разлукою. Может быть, она и не обманется в своих расчётах; может быть, время, могущественный целитель всех недугов, уврачует и вашу душу, особенно когда пожирающий её пламень не будет иметь пищи. Тогда вы сами будете благословлять предусмотрительность вашей родительницы, спасшую вас от мимолётного чувства, которому вы, в пылу страсти, решаетесь принести в жертву всё бытие своё.
   -- Никогда! -- воскликнул я. -- Этого никогда не будет. Моя любовь вечна, как душа моя!
   -- Увы! -- возразил Анзельмо. -- Таков всегда язык страсти. Но опыт удостоверяет нас, что чем напряжённее, чем исступлённее чувство, тем оно ненадёжнее. Пламя, которое пышет слишком ярко, очень скоро прогорает!
   -- Никогда! -- вскричал я ещё неистовее. -- Прежде прогорит солнце, чем душа моя, если только она не обратит сама себя в пепел!
   -- В таком случае, -- продолжал Анзельмо, -- разлука, к которой принуждает вас графиня, будет для вас временем искуса, который не отдалит вас, а приблизит к счастью, если вы будете уметь воспользоваться им благоразумно. Докажите матери, что страсть ваша не есть минутный припадок безумия. Она так горячо любит вас, что не будет долго упорствовать, как скоро удостоверится, что упорство её бесполезно.
   Душа моя просветлела. Я чувствовал, что Анзельмо говорил правду.
   -- Но, -- сказал я, не смея ещё предаваться всему упоению надежды, -- но что будет с Анджеликой в это ужасное время? Она умрёт без меня! Она и так умирает всякий час, всякую минуту, когда не оживляет её мой взор, моё дыхание!.. Ах! Если б я мог по крайней мере писать к ней! Но как это сделать? Если б я имел друга, которому бы мог ввериться, который бы взялся быть нашим посредником...
   Анзельмо подошёл ко мне. Глаза его пылали ярким блеском.
   -- Граф! -- сказал он, сжимая мне крепко руки. -- Вы имеете такого друга. Я -- я сам -- готов остаться здесь для вас. Распоряжайтесь мною. Я верю в вечность вашей любви, и Бог да простит мне, если я нарушаю строгие обязанности своего звания, предлагая вам свои услуги! Цель всех моих земных действий есть счастье ближних, из которых кто ж мне ближе вас?
   В восторге беспредельной признательности, я кинулся на грудь Анзельмо. Потом полетел уведомить Алджелику и её мать о предстоящей разлуке и заключающихся в ней самой надеждах.
   Много пролито было слёз, горьких, кровавых слёз, при этой вести. Но госпожа Фейстриц скоро признала и необходимость разлуки, и вероятность ожидаемого от ней действия. Она сама старалась успокаивать дочь. Мы условились о непрерывности нашей переписки чрез посредство Анзельмо. И я, собрав всё своё мужество, вырвался из объятий Анджелики, которые закостенели на мне холодным, безжизненным кольцом.
   На другой день поутру я отправился с графинею в деревню. Анзельмо остался в городе -- не знаю наверное -- под каким предлогом, но, кажется, не возбудив никаких подозрений в графине.
   В деревне я совсем не нашёл того уединения, которым мы наслаждались там прежде. К нам тотчас нахлынула бездна соседей. В числе их, через два дня, увидел я и ненавистное семейство князя Монте-Корвино. План графини был рассчитан превосходно.
   Но я был закован в железную, непроницаемую броню для всех обольщений. Почти ежедневно получал я письма от Анджелики -- и какие письма!.. Они пересылались ко мне с глубочайшею тайною, адресованные Анзельмом на имя моей кормилицы, которая сама не знала их содержания, да если бы и знала, так из любви ко мне не побоялась бы жертвовать собою. Так же препровождал я и свои ответы.
   Прошло довольно времени. Приближалась уже осень. Многие семейства, жившие в нашем соседстве, собирались назад в город. Графиня и не думала об отъезде. Наконец все почти уехали. Только княгиня Монте-Корвино, отпустив мужа, сама с дочерью не трогалась и не думала трогаться с места, так же как и моя мать. Они жили у нас, или мы у них, почти неразлучно.
   Прощаясь с Анзельмо, я заклинал его, сверх сообщения писем Анджелики, писать ко мне от себя -- всё, что сам он узнает, ничего не скрывая. Я боялся, что нежность Анджелики и её матери может заставить их утаить от меня истину, особенно в отношении к здоровью Анджелики, за которое я не мог не страшиться. Анзельмо, который сам не видал ни матери, ни дочери -- (сношения происходили чрез духовника госпожи Фейстриц, старого знакомца Анзельмо) сначала сообщал мне одни утешительные вести. Но мало-помалу тон его писем начал становиться как-то загадочнее и подозрительнее. Он говорил о здоровье Анджелики неопределительно, с прибавлением советов и просьб надеяться на Бога, не предаваться отчаянию. Но это-то именно и возбудило во мне сначала сомнения, потом решительное отчаяние. Я видел, что Анзельмо скрывается от меня, чувствовал, как он с каждым письмом более и более приготовляет меня к ужасному удару. Наконец, всё открылось. Вследствие моих настоятельных просьб, молений, заклинаний, угроз решиться на всё, если он будет долее со мною скрытничать, и обещаний, что известность, какова бы она ни была, легче вынесется мною, чем ад неизвестности -- Анзельмо уведомил меня, что Анджелика, которой письма также делались день ото дня грустнее и безнадёжнее -- что Анджелика, жертва благородного, высокого самоотвержения, тает как свеча и уже сама чувствует свой близкий конец, но не хочет отравлять последних минут надежды, которыми я могу ещё наслаждаться, не зная грозящей ей участи.
   Не дочитав до конца этого письма, я тотчас кинулся к графине и без всяких предисловий объявил ей, что сию же минуту должен ехать в Милан, где присутствие моё необходимо. Графиня, сначала встревоженная видом, с которым я к ней явился, выслушав меня, отвечала холодно и сухо, что не понимает, какие причины могут требовать моего присутствия в Милане, что считает меня не совсем здоровым, и именно от чрезмерной гипохондрии, которую с прискорбием замечает во мне и которой развитие не может приписать ни чему иному, как впечатлением пагубных связей наших с прежними Миланскими друзьями; что вследствие того не только не может позволить мне воротиться в Милан, но напротив считает долгом увезти меня куда-нибудь далее, например, в Ниццу или в Женеву, где я, оторванный совершенно от тягостных воспоминаний, могу скорее рассеяться и выздороветь.
   Я так был ошеломлён полученным известием, что выслушал этот отказ совершенно безмолвно, не произнеся в ответ ни слова. Но в ту же ночь меня уже не было в деревне. Я скакал стремглав по Миланской дороге, и к утру лежал уже у ног моей Анджелики.
   Жизнь её точно потухала. Несчастная девушка, судя по её бледному, исхудалому лицу, по глазам, которые выплакали свой матовый блеск и светились каким-то сухим, зловещим огнём -- была в последней степени лютой чахотки. Вид мой сначала так поразил её, что последние остатки души в ней замерли; но потом она воскресла в моих объятиях -- и как дивно воскресла! Щёки, белые как мрамор, вдруг заиграли огневым румянцем; очи, увлаженные слезами восторга, облились жизнью; я чувствовал, как вскипевшая кровь, отхлынув от сердца, бросилась в каждую жилку и отзывалась сладостным трепетом, роскошным биением. Прекрасный цветок распустился прелестью неописанною, беспримерною. Но я не верил этому воскресению. Оно казалось мне тем обманчивым сиянием, которым иссякающая лампада вспыхивает перед тем самым мгновеньем, когда именно должна угаснуть навеки.
   Весь день провёл я с нею, не позаботясь даже уведомить Анзельмо о моём прибытии. Наконец, вечер напомнил мне, что я должен идти домой. Прихожу -- графиня приехала вслед за мною. Не зная, где отыскать меня -- (Анзельмо свято хранил тайну) -- она спрашивала меня каждую минуту и дала приказание звать меня к ней немедленно, как скоро явлюсь я в доме. Это сообщил мне Анзельмо, который встретил меня, сам весь расстроенный, весь взволнованный.
   Сцена свидания моего с матерью была ужасна. Я и теперь не могу вспомнить об ней без содрогания. Я и теперь...
   Монах задохнулся на этом слове. Голос его порвался. Грудь дышала тяжело. Бронзовое лицо обагрилось кровавыми пятнами.
   -- Довольно сказать вам, -- продолжал он, преодолев своё волнение железною волею, -- довольно, что я вышел весь из себя, позабыл не только все обязанности к матери, но и приличия в отношении к женщине. С первых слов я объявил графине мою любовь и непреложное решение соединиться с умирающею Анджеликой, заклинаясь страшными клятвами, что ничто не сильно остановить меня. Но главное -- но ужаснейшее -- но то, чего я не могу простить себе во всю жизнь, что внушил мне, конечно, сам ад в минуту бешеного исступления -- я имел дерзость, имел бесстыдство, имел бесчеловечие... намекнуть матери моей, когда она сухо и даже презрительно отозвалась о моей страсти и об её предмете... намекнул ей... об Анзельмо...
   И голос Сильвио опять иссяк, дыхание его спёрлось. Руки судорожно сжались на груди. Голова тяжко опустилась.
   Это молчание продолжалось несколько минут. Оно было ужасно. Оно задушило б и нас, если б протянулось долее. Мы сидели, безмолвные, недвижимые.
   Грудь монаха облегчилась наконец тяжёлым вздохом: этот вздох смешан был с глухим, болезненным стенанием, обличившим во глубине этой закалённой души неизглаженные следы ран, следы, вскрытые силой потрясения. Вслед за тем он поднял голову. Глаза его были сухи, но по щекам катились две крупные, с кровью выдавленные из сердца слезы.
   -- Какой раздирающий вопль вырвался из груди графини, когда она поняла смысл преступного, богохульного укора! -- начал он, снова возвращая свою твёрдость.
   -- Боже! -- вскрикнула мать моя исступлённым голосом, с помутившимися глазами. -- Праведный Боже! Этого ещё недоставало!.. Проклятие!.. Проклятие!..
   И она грохнулась в беспамятстве на пол.
   Я оставил её на руках вбежавших женщин. Сказать ли вам? Сердце моё до того ожесточилось, что я считал себя совершителем праведной мести над преступлением, свирепствовал в злобном торжестве, как Орест, пронзивший сердце Клитемнестры. Счастье моё, что Анзельмо не попался мне на глаза в ту пору. Забыв услуги, которые, при всех подозрениях, я имел однако дух принимать от него -- в эту минуту бешенства я бы задушил его, как Эгиста.
   Он пришёл ко мне сам около полуночи, когда я сидел уже в мёртвой, бесчувственной оцепенелости, точно параличный. Во мне не было никакой мысли, никакой искры сознания. Я не слышал, что он говорил мне, даже не узнавал его, хотя смотрел на него во все глаза. Вероятно, однако, что он утешал меня, что его слова касались не столько моей матери, сколько Анджелики: потому-то, вместо возвращения прежнего моего бешенства, я начал приходить в чувство под влиянием её светлого образа. Помню, что в заключение своей длинной речи, Анзельмо спросил меня наконец:
   -- Что ж вы намерены делать?
   -- Жениться, -- отвечал я, как будто просыпаясь от сна, оставившего в душе неясные впечатления, -- жениться на ней завтра же и потом умереть вместе с нею!
   Это были единственные слова, которые я имел силу сказать, и потом снова погрузился в оцепенение. Анзельмо оставил меня так же, как и нашёл.
   На другой день, чем свет, я уже был там, где заключалось счастье всей моей жизни. Анджелика и мать её вскрикнули, увидев меня: так хорош я был после этой адской ночи!
   Я рассказал им последствия моего свидания с матерью, разумеется, скрыв всю гнусность моего преступления пред нею. Впрочем, это последнее происходило не от стыда раскаяния, а от стыда обесчестить себя бесчестием матери. Я сказал, как я проклял перед графиней своё древнее знаменитое имя, как дерзко сбросил с себя и потоптал ногами все мои права на её огромные богатства, какое презрение обнаружил к блестящей дороге, которую она для меня готовила, и заключил, что последние слова, которые я слышал из уст её, были слова проклятия.
   Чудный восторг одушевил Анджелику, когда я кончил. Она бросилась ко мне на шею и произнесла с исступлённою торжественностью:
   -- Теперь только я вполне счастлива! О, мой Сильвио! Жизнь моей жизни, душа души моей! Теперь только я счастлива, потому, что в одной мне заключается всё твоё счастье -- всё без исключения, без разделения! Ах! До сих пор небесная сладость моего блаженства отравлялась горечью, снедавшею это сердце, которое живёт лишь тобою, бьётся для одного тебя. Между нами не было равенства, полного, совершенного равенства! Ты, Сильвио, ты был для меня всё -- для меня, у которой и нет ничего, кроме твоей любви! Но у тебя было славное имя, у тебя было блистательное состояние, у тебя была широкая, великолепная будущность... Простишь ли ты меня, Сильвио? Я не боялась ничьего совместничества в твоей высокой душе; но я боялась, что тёмное имя Анджелики Фейстриц останется неизгладимым пятном на твоём гербе, что моя безродность и нищета будет вечно выглядывать из-под графской величественной мантии; что в свете, в который ты введёшь меня, я буду твоим стыдом, позором, казнью, что из-за меня будут тебя чуждаться, убегать, поднимать на смех, или оскорблять презрительным состраданием, что я как чума отравлю всю твою жизнь, как гнев Божий ниспровергну всю твою будущность... Да! Я часто спрашивала себя: должна ли я принять твою любовь, должна ли пожертвовать тобой своему счастию? И вот что истощало мою жизнь, заставляло меня желать, искать смерти!.. Но теперь -- теперь я живу, и буду жить -- буду жить для тебя, мой Сильвио! Так же как я, и ты теперь не имеешь ничего, кроме меня! Ты и найдёшь всё во мне, как я в тебе! Ты мой, Сильвио? Мой весь неисключимо, неразделимо!..
   Какая высокая, беспредельная любовь!.. Что могло равняться с моим блаженством?.. Душа моя растопилась. Я позабыл всё! Я вдыхал новую, неописанную жизнь всеми порами моего существа. Наконец, я обратился к госпоже Фейстриц и сказал, что сего же дня намерен соединиться вечными узами с Анджеликою.
   Но госпожа Фейстриц не отвечала ни слова. Она стояла с важным, печально задумчивым лицом. Этот вид поразил меня. Лихорадочный зноб пробежал по моим жилам. Я схватил её за руки. Она дала знак Анджелике оставить нас одних. Послушная дочь, смущённая не меньше меня, повиновалась.
   -- Граф Оспедалетто! -- сказала мне госпожа Фейстриц тихим, но торжественным голосом, стараясь освободить свои руки. -- Вы человек благородный. Вы поймёте и уважите голос рассудка, который по несчастью слишком поздно осветил бездну, изрытую моей непростительною виной для вас и для несчастной моей дочери. То, что эта бедная девушка, в пылу исступлённого самоотвержения, считает верхом своего счастья -- подумайте, и вы сами увидите -- заключает, напротив, семя вечного несчастья и для ней, и для вас. Если её убивала мысль быть вам в тягость, и тогда, когда б вы соединились с нею, не пожертвовав ничем, кроме одних ложных предрассудков света, то как может она вынесть, когда вы действительно принесёте ей в жертву всё бытие своё? Не верьте этому клокоту раскалённого, огнедышащего воображения. Прекраснейшие порывы нашей души суть только самообольщения, которые чем утончённее и чище, тем скорее испаряются и исчезают. Действительность, любезный граф, не поэзия. Я бесконечно виновата пред вами, что допустила вас завлечься так далеко; я уже и говорила вам это. Но я так наказана, что вы, конечно, будете иметь великодушие простить меня -- простить, если не из сострадания ко мне, то ради несчастной девушки, столько вас любящей, столько вами любимой. В залог этого прощения, вы покоритесь беспрекословно решению, в котором заключается теперь последняя, единственная надежда восстановить то, что я так преступно разрушила -- её спокойствие, счастье, и самую жизнь!.. Отныне вы не увидите её более, разорвёте с ней все сношения, постараетесь сами забыть её и, может быть, дадите ей возможность забыть вас!.. Ах! Я и сама так ласкалась счастьем назвать вас моим сыном! Но, верно, нет на то воли Божией!.. Знаю по себе, как эта жертва тягостна; но она необходима для нашего общего спокойствия! Прощайте, добрый, благородный граф Оспедалетто! В этой жизни мы, может быть, больше не увидимся!..
   Несколько минут стоял я, как окаменелый, устремив помутившиеся глаза на дверь, за которую скрылась госпожа Фейстриц. Мне приходило в голову, не злобный ли сон играет мною? Не душит ли меня ночная тень? Земля подо мною тряслась. Предметы вокруг прыгали, или принимали какие-то чудовищные размеры и формы. Наконец, не видя и не слыша ничего, кроме тяжкого звона в ушах и смутных рябых призраков перед глазами, я машинально вытащился на улицу, чтобы прохладить запекающуюся грудь свежим дыханием утра.
   Но я не мог оторваться от дома, в котором заключалось моё бытие. Весь этот день ходил я вокруг него. Сто раз взбирался по знакомой лестнице на четвёртый этаж, сто раз останавливался перед запертою дверью, пробовал отворить её и, встречая сопротивление, вздрагивал всем телом и опять бесчувственно спускался с лестницы. Думаю, что я проходил бы так и всю ночь, если б в сумерки Анзельмо не отыскал меня, стоявшего у дома насупротив, с глазами, дико вперенными на заветные, глухо скрытые извнутри окна.
   Не знаю, нарочно ли он искал меня, или заметил, проходя мимо случайно. Знаю только, что он привёл меня домой и насильно втащил в комнату мою, запер, расположась сам на всякий случай провести ночь в передней комнате. Предосторожность не излишняя! Из глубокого бесчувствия я быстро переходил в исступление, и тогда в бешенстве стучал и ломился в двери.
   К утру я успокоился от истощения сил. Я лежал, нераздетый, растянувшись на постели, когда Анзельмо вошёл ко мне. Он вынул из-за пазухи бумагу, и подал мне.
   Всё существо моё потряслось, словно от гальванического удара. Я угадал в миг бумагу. Это было письмо Анджелики.
   Несчастная знала также свою судьбу, решённую так жестоко матерью. Но она, слабое создание, сохранила больше твёрдости и присутствия духа, нежели я. Она писала, что Само Провидение благословляет нашу любовь, что теперь мы сделались ещё равнее, для того, чтобы тем исключительнее и безусловнее жить только друг в друге. Она заключила своё письмо радостным восклицанием:
   "Теперь я уже не могу ни в чём завидовать тебе, Сильвио! У меня только и было, что мать. Я жертвую ею для тебя!"
   Жизнь моя вдруг вся возобновилась. Я вскочил на ноги и, объятый восторгом, подал письмо Анзельмо.
   После я строго разбирал все мои чувства, сколько я мог их припомнить, в том числе и это движение. Оно, верно, удивляет вас. Как мог я решиться продолжать иметь доверенность к человеку, которого оскорблял самым гнусным подозрением, ради которого навлёк на себя проклятие матери? Гораздо удивительнее было, как я решился открыться ему в первый раз? Но, сделавши это в минуту увлечения, с тех пор, при виде его, я видел только единственного поверенного моей роковой тайны, в душу которого невольно выливалась душа моя. Я не видел в нём ничего более, особенно в эти ужасные минуты, когда самый образ матери моей был отброшен в дальний, тёмный угол моей души, откуда если и выглядывал, то неопределённым страшилищем, которое прояснять я не имел ни желания, ни силы, весь поглощённый другим, беспредельным чувством.
   Как бы то ни было, только я пожирал жадными взорами Анзельмо, пока он читал это письмо, и, задерживая дыхание, дожидался его ответа. Он читал медленно, со всем вниманием. Потом сложил письмо, и отдал мне, не говоря ни слова. Он только смотрел на меня глазами, в которых изображалось чувство.
   -- Что ж? -- вскричал я, после нескольких минут молчания.
   -- Такая любовь, -- отвечал Анзельмо, -- не может быть внушением адским.
   -- Стало быть, я не безумец, когда решился соединиться с ней и умереть!
   -- Нет, граф! -- возразил Анзельмо, вдохновенный. -- Вы должны соединиться -- и жить!.. Бог благословит вас!
   Разумеется, я кинулся на шею Анзельмо. Слёзы, радостные слёзы облегчили мою душу и смыли в ней последние пятна мрака. Я опять жил и блаженствовал.
   В ту же минуту набросал я ответ к Анджелике, в котором, разделяя её радость, что мы теперь оба равно отвержены всем, что ни имели на свете, и потому равно свободны, извещал её, что беру меры к немедленному соединению нашей судьбы вечными, неразрывными узами. Анзельмо сам вызвался уговорить одного священника, своего знакомого, обвенчать нас тайно, без всех форм, предписываемых гражданскими законами.
   О графине я решительно не думал в это время. Я даже не наведывался об её здоровье. Со своей стороны и она оставляла меня в совершенном покое.
   Но скоро блаженство моё опять затмилось. Ответ Анджелики не имел уже той твёрдости, как её первое письмо. Она испугалась быстрой, крутой развязки, которую я предложил ей. Обязанности дочери вступили в бой с исступлением любви. Она не отвергала моего предложения, но умоляла меня отсрочить на несколько дней его исполнение.
   "Сильвио! -- писала она. -- Мать моя не прокляла меня. Она, напротив, плачет со мною; она сделалась опасно больна. Я пожертвовала ею тебе. Я люблю тебя больше, чем её. Люблю и буду любить, несмотря на её запрещение. Но должна ли я уморить её своим побегом? Да, побегом! Это имя того, что ты мне предлагаешь! О! Зачем я, зачем мы оба, ты и я, не в могиле? Там только возможно для нас счастье!"
   Анзельмо явился моим утешителем, когда это письмо снова погрузило меня в бездну отчаяния. Он говорил, что эта потеря мужества, при внезапном приближении развязки, весьма естественна в сердце девственном, чистом, непорочном. Но с тем вместе прибавлял, что при такой силе любви, сопротивление не может быть продолжительно, что Анджелика, приучась к мысли о необходимости этой единственной меры даровать мне блаженство, не замедлит осчастливить меня полною, безусловною решимостью на предложение, которое сама же мне внушила. Он был прав, и я ему поверил.
   Так прошло три дня. В продолжение их я получил шесть писем от Анджелики. Борьба её не прекращалась, хотя любовь брала явный перевес над чувствами дочернего долга. Но я сам начал бояться, не достанется ли ей эта победа ценою жизни. Во мне стали возникать порывы самоотвержения. Я решался прекратить пытку, которой подвергал её, решался отказаться от ней, и искать прекращения своих страданий смертью, не без тёмной, корыстной надежды, что и она не замедлит последовать за мною во гроб, где в самом деле оставалась для нас единственная надежда успокоения...
   В ночь на четвёртый день Анзельмо вбежал ко мне, встревоженный, задыхаясь от страха.
   -- Не умерла ли она? -- вскричал я.
   -- Сильвио, мой бесценный Сильвио! -- отвечал он прерывающимся голосом. -- Господь любит тебя, потому что хочет провести твою душу сквозь горнило, семь раз раскалённое! Она здорова. Но ты, сам ты стоишь на краю гибели! Связи твои, которых невинность известна Богу, связи с прежним обществом наших коварных друзей открыты. Злодеи, вероятно, оклеветали тебя, чтобы иметь злобное удовольствие не одним погибнуть. Завтра ночью ты будешь арестован. Это известие сообщено мне из Вены. Оно послано несколькими часами прежде курьера, который должен привезти роковое повеление.
   Волосы поднялись дыбом на моей голове. Холодный пот капал с лица крупными каплями. Я думал не о себе, но об Анджелике. Что сталось бы с ней, если б за три дня она послушалась меня и была уже моею женою?.. Я признал перст Провидения во всех нитях моей судьбы. Это возвратило мне всё мужество души, вооружило меня внезапною, непоколебимою твёрдостью.
   -- А ты, Анзельмо, сам ты? -- спросил я его. -- А графиня?
   -- Неожиданным, неизъяснимым чудом жребий миновал наши головы и обрушился только над твоею, сын мой! -- отвечал он, глухо рыдая.
   -- Если так, -- продолжал я, -- то благодарение Богу! Я один ничего не боюсь за себя. Я слишком знаю свою невинность.
   -- О! Не обольщайся этою мечтой благородного сердца, сын мой! - вскричал Анзельмо. -- Прежде, нежели твоя невинность откроется, Венециянские пиомби иссушат твой мозг, растопят череп! Одно средство, к которому я заклинаю тебя прибегнуть, заклинаю, если не для тебя самого, то для Анджелики, которая не перенесёт твоего бедствия, не доживёт до твоего оправдания, это -- искать спасения в поспешном бегстве! Предоставь нам, любящим тебя, открыть твою невинность и, с помощью Бога милостивого и правосудного, сократить время твоего изгнания.
   Я задумался. Первая мысль, овладевшая мною, была та, что моё удаление будет только продолжение той отсрочки, о которой умоляла меня Анджелика, и которую я решался даже превратить в совершенное отречение. Сам Бог посылал мне этот случай, чтобы дать бедной девушке время перевесть дух и примирить своё терзаемое сердце. Но я не хотел ничего скрывать от ней. Я взял перо и имел мужество написать к ней длинное, проникнутое всевозможным спокойствием письмо, в котором уведомлял её о постигшей меня напасти, о необходимости предотвратить тягчайшее бедствие скорым удалением, заклинал её не предаваться отчаянию, уверяя в своей невинности, которая раньше или позже, но должна открыться, просил терпеливо покориться этому новому удару судьбы, который может быть обращён ею во благо, даруя время и случай испытать светлым, невозмущённым взором будущность, для нас неизбежную. Я боялся оскорбить её глубокую чувствительность малейшим намёком подозрения и возможности какой-либо перемены её чувств. Напротив, писал, что теперь более чем когда-либо имею к ней беспредельную веру, что испытание разлуки, впрочем, необходимой, считаю нужным только для умиротворения в душе её двух враждующих стихий, из которых наперёд знаю, которая одержит верх, и желаю лишь, чтоб это произошло не насильственно, не разрушительно.
   Но, прибавил я в заключение, если б не испытанная десница Промысла отяготела надо мною, если я останусь навсегда под преследованием правосудия, то самая беспредельность любви моей возлагает на меня тяжкую, но священную обязанность, в таком случае разрешить судьбу её от моей и не принимать высокого самоотвержения, с которым она захотела бы разделить мою погибель.
   Кончив письмо, я отдал его Анзельмо, прося вместе с тем принять на себя труд подумать о средствах предполагаемого побега и даже сделать к тому нужные приготовления, впрочем, со всеми предосторожностями, чтобы отклонить от него всякое подозрение в участии.
   Отпустив Анзельмо, я принимался несколько раз написать прощальное письмо к матери, которой не видал и о которой не слыхал ничего со времени роковой сцены. Но что я мог написать к ней? Из совершенного забвения её обо мне в продолжение четырёх дней, явно было, что её гнев неумолим. Добрый ангел мой шептал мне, что мой долг явиться к ней и молить её, если не о прощении оскорблений, нанесённых ей моею страстью, то о снятии ужасного проклятия, которого зловещий гул не переставал отдаваться в моей душе, при всех испытанных мною волнениях. Но тут явилась гордость, дьявольская гордость. Не покажется ли это следствием разразившегося надо мной бедствия? Не причтётся ли к подлому отступлению с поля битвы при сшибке с опасностями, при осуществлении тех лишений, к которым я прежде изъявлял такое надменное презрение? Я драл уже десятый лист, на котором начинал писать и останавливался при первом слове, как Анзельмо возвратился. У него был ответ Анджелики.
   Ответ этот состоял из нескольких строк, но которые излились из души в последней степени героического самоотвержения. Дрожащею рукой, но с бестрепетным мужеством, Анджелика писала, что теперь нет уже никакой борьбы в её сердце, что в настоящих обстоятельствах всякое колебание со стороны её было бы лютейшее преступление, что в нынешнюю же ночь она ждёт меня у колонн Сан-Лоренцо, откуда отправится со мной всюду, куда бы ни повела меня судьба; только -- присовокупляла она в конце -- не иначе, как супругою, которой вечный союз со мной освящён благословением Всевышнего!..
   Я чуть не задохся от восторга. Анзельмо бросился тотчас сам к священнику, который жил в подгородной деревне, недалеко от Комской дороги. Я дожидался его и роковой ночи, как праздника. Мысль о матери уже более меня не тревожила.
   Наконец пришёл вожделенный вечер. Всё было приготовлено: и священник, и лошади, и паспорт под чужим именем. Анзельмо хотел непременно проводить меня не только из города, но и до капеллы, где должен был совершиться наш брак, акт которого уже был изготовлен священником. Но я решительно воспротивился тому, тем более, что по известию, им полученному, в ту же ночь должно было ожидать посещения нашего дома, причём отсутствие его возбудило бы неизбежные подозрения.
   Засветло ещё я уже находился у древних развалин, известных под именем колонн Сан-Лоренцо. Наступили сумерки. Потом смерклось. Меня бросало в озноб и в жар лихорадка нетерпения. Я вслушивался в каждый шорох, содрогался при каждой перелётной тени. Анджелики не было. Пробило полночь -- Анджелики нет. Час, два, три -- ни слуху, ни духу. Ночь была холодная, декабрьская. Луна едва продиралась сквозь густые облака, терзаемые пронзительно свистящим ветром. Но я не чувствовал ничего. Ударило четыре часа. Слышу шелест скорых шагов, приближающихся ко мне. Жилы мои напряглись. Кровь прилила к сердцу. Через минуту обрисовалась передо мною человеческая тень. Это был Анзельмо.
   -- Вы ещё здесь, граф! -- вскрикнул он шёпотом, боязливо озираясь. -- Сердце моё недаром вещевало.
   -- Как видишь! -- отвечал я мрачно.
   -- О! Бегите, бегите сию же минуту! -- продолжал он, дрожа всеми членами.
   -- Я не ступлю с места -- умру здесь -- пока не дождусь её!
   -- Но вас ищут уже... Дом ваш сейчас был окружён солдатами, обыскан сверху донизу полицией... Служители показали единогласно, что вы сошли со двора ещё перед вечером... Сбиры поскакали в домы ваших знакомых... Спасайтесь немедленно!.. Я боюсь, не задержали бы вас в городских воротах... Желание удостовериться, спасены ли вы, заставило меня броситься сюда, тотчас по окончании обыска... Бегите, заклинаю вас!.. Что-нибудь непредвиденное задержало Анджелику... Но она исполнит своё слово... Я остаюсь здесь... Я препровожу её к вам, куда вы назначите... только, ради Бога, в отдалённое, безопасное убежище... всего лучше во Францию, куда вы располагались и прежде... Бегите... На коленах умоляю вас!..
   И он в самом деле бросился передо мною на колена, сложа жалостно руки.
   -- Нет! -- отвечал я. -- Моя воля непреложна. Я сказал, что не сделаю шага, пока не увижу её.
   -- Так вы хотите, чтоб эта бедная девушка прочла завтра известие об вашем аресте -- и сошла с ума, или кинулась в окошко! Ах! Сильвио! -- прибавил он укоряющим голосом. - Вы не умеете любить. Бросаясь добровольно в пропасть, вы не хотите и думать, что влечёте за собой другое существо, которого вся вина в том, что оно любит вас. Ваша любовь не животворный, небесный свет, но адское, истребительное пламя..!
   Я содрогнулся. Анзельмо вскочил и схватил меня за руки.
   -- Может быть, ещё не поздно! -- шептал он, увлекая меня.
   Я допустил его тащить себя, точно как ягнёнок, которого ведут на заклание. Мы достигли до Комских ворот, за которыми дожидались приготовленные лошади. Нас остановили. Анзельмо объявил себя священником, отправляющимся для исправления треб в одну из соседних деревень, по распоряжению архиепископа, и показал какую-то бумагу, которая, вероятно, подтвердила его слова. Так как я одет был в грубое крестьянское платье, то он выдал меня за присланного из деревни, для того, чтобы пригласить и проводить его. Нас пропустили.
   Шагах во ста от ворот, у обнажённого зимою тополя, стояли две верховые лошади с проводником. Анзельмо приблизился к нему, назвал его вполголоса по имени и, когда тот отозвался, сдал ему меня на руки. Не помню, как я простился с ним. Не помню, как мы свернули с Комской большой дороги. Без сомнения, проводникам заплачено было предварительно, потому что они передавали меня друг другу, не беспокоя никакими требованиями, тем менее расспросами. В Лавено, куда мы добрались к вечеру, меня посадили на маленькую лодочку и ночью, по бунтующим волнам озера, привезли в Палланцу. Я очувствовался вполне уже на чужой земле!
   Так как было условлено, чтобы Анзельмо адресовал ко мне письма в Париж, то я, не медля ни минуты, для того только, чтобы получить скорее известие об Анджелике, отправился далее, и через восемь дней после побега из Милана находился уже в столице Франции.
   Прошло ещё пять ужасных дней, и я получил письмо, адресованное на принятое мной подложное имя. Тут была вложена записка от Анджелики, записка, исполненная горестного отчаяния. В роковую ночь мать её подверглась внезапным припадкам расстроенных нервов. Она не могла отойти от её постели с вечера до бела дня. Записка заключалась страшным заклятием бежать ко мне, как скоро госпожа Фейстриц оправится хоть сколько-нибудь. С тем вместе она умоляла меня подтвердить моему поверенному, чтобы он готов был всякую минуту доставить ей возможность исполнить непреложное решение, в котором отныне сосредоточена вся её жизнь. Я перевёл дух, и уже спокойно развернул письмо Анзельмо. С душевною скорбью извещал он меня, что графиня, на другой день после моего побега, отреклась от меня торжественно и объявила меня лишённым её имени и наследства... Я остался и остаюсь до сих пор под всею тяжестью материнского проклятия...
   -- Но рассудите сами, -- продолжал монах, устремив на нас твёрдый, мужественный взгляд, -- рассудите внимательно и беспристрастно: не сам ли я заслужил свою участь? После мне не раз случалось слышать мою историю, вроде любопытного анекдота, от людей, которые не подозревали, как близко она до меня касается. Я видел, что никто не знает её истинно: всякий обезображивал и переиначивал её либо выпусками, либо прибавлениями. Но общее мнение, как я заметил, было не в пользу моей матери: жалели обо мне; меня считали жертвою тёмных козней Анзельмо и противоестественного бесчеловечия графини. Ты сам, Джюлио, ты дивишься моим добродетелям и высокому самоотвержению; ты отзываешься о доме матери моей с негодованием и проклятиями. Теперь видишь, как обманчива наружность. Что значит моё самоотвержение? Чего оно могло стоить мне, когда меня всё отвергло ещё прежде? Велик подвиг -- объявить презрение и отвращение к жизни, которая уже предупредила вас своим презрением и отвращением! -- Нет! Не добродетелям моим должны вы дивиться, а милосердию Промысла, дозволяющего мне скитаться по земле, чтобы загладить достойным раскаянием буйства и преступления моей прежней жизни! -- Вы сегодня видели мою мать. Из слов твоих, Лекки, я понял, что её жизнь есть тяжкое страдание. Кто отравил эту жизнь? Тот, кому следовало быть её украшением, счастьем, блаженством -- Нет! Не я, но она заслуживает благоговейного сострадания! Я, по крайней мере, сам назвался на свою судьбу... А она!
   Сильвио умолк.
   Лекки смотрел на него грустно, не отвечая ни слова.
   -- Но Анджелика? -- вскричал я, не могши удержать себя. -- Анджелика?.. Что сделалось с этим прелестным созданием?
   Сильвио улыбнулся горько.
   -- Она умерла? -- продолжал я.
   -- Не знаю, -- отвечал он, подавляя горечь своей улыбки. -- Я не видал её уже семь лет, с тех пор, как оставил Париж.
   -- Так вы увидели её в Париже? Она нашла вас?
   -- Нет, -- продолжал Сильвио, возвращая всю свою кротость. -- Она и не искала меня. Я нашёл ее случайно глазами в ложе Итальянского Театра. Это было через год после нашей разлуки. Она была уже тогда маркизой Рокка.
   -- Маркизой Рокка! -- вскричали мы оба с Лекки в одно слово.
   -- Да! Что ж тут удивительного? То есть, женой маркиза Рокка.
   Мы оба остолбенели.
   -- И ты не разорвал на части, не растоптал в прах гнусное, презренное, отвратительное создание? -- закричал Лекки, переходя от изумления к бешенству.
   -- Во-первых, любезный мой Джюлио, я не мог этого сделать, если б и почувствовал к тому поползновение. В то время, как я нечаянно увидел Анджелику в ложе с матерью, я держал вторую скрыпку в оркестре Итальянского Театра, одушевляемый сладостною надеждою быть принятым в состав его, чтобы не умереть с голоду. Деньги, которые я привёз с собою в Париж, были так невелики, что их едва достало мне на три или на четыре месяца. Со второю ещё почтою Анзельмо прислал мне довольно значительный вексель, говоря, что он получил его от графини для богоугодного употребления и что считает невозможным употребить его лучше и сообразнее с целью самой графини, как прeпроводив ко мне. Я имел гордость возвратить его назад, отозвавшись, что считаю непозволительным принять эти деньги как ссуду, потому, что не предвижу возможности возвратить их, в милостыне же не имею нужды, потому что имею голову и руки, которыми могу работать и кормить себя. С тем вместе написал я и к Анджелике, чтоб она отложила до времени желание со мною соединиться, что я теперь должен сосредочить все мои силы для обеспечения ей и мне средств существования в будущем, причём достаточно её светлого образа, неизгладимо запечатлённого в душе моей, чтобы укреплять меня. Конечно, Анзельмо оскорбился моим ответом: с тех пор он не писал мне более. Конечно, Анджелика, потеряв в нём единственное средство, чрез которое могла сноситься со мной, не была в состоянии найти другого; с тех пор я не получал и от ней писем, хотя сам писал несколько раз, адресуя на имя самой госпожи Фейстриц.
   Скоро почувствовал я следствия своей гордости. Голова и руки у меня были, но я не мог сыскать им работы. Я хотел давать уроки Итальянского языка: для этого нужна была некоторая известность и знакомство. Думал сделаться портретистом -- та же неудача. Наконец, представился мне случай примкнуть к шайке музыкантов, которые гудели по трактирам за заставами, на гуляньях и семейных праздниках в предместьях Парижа. Тут увидел меня виолончелист Итальянского Театра, знакомый с директором или лучше подрядчиком нашей сволочи. Он заметил, что я играю недурно, а держу себя и очень хорошо. Я счёл его посланником неба и ухватился за него обеими руками. Но чем более выигрывал я благосклонность моего нового покровителя, тем более терял в мнении моего хозяина и товарищей, которые видели во мне беспокойного интриганта, снедаемого безумным честолюбием; к тому ж, я не скрывал презрения моего к их обществу. В одно утро мне отказали ни за что, ни про что, и пустили на все четыре стороны. Я обратился к благодетельному виолончелисту, который на первый раз доставил мне случай зарекомендовать себя, заняв в следующем представлении место заболевшей внезапно второй скрыпки. Я работал смычком со всем вдохновением отчаяния, как вдруг в антракте, блуждая глазами по театру, увидел Анджелику. Руки мои затряслись, голова закружилась. Я беспрестанно сбивался с такта, брал фальшиво, одним словом, порол дичь и мутил оркестр к соблазну публики и к справедливой ярости капельмейстера, который не раз покушался раздробить меня в прах своим повелительным скипетром. Впрочем, я нисколько не беспокоился этим. Глаза мои были прикованы к ложе. Кажется, и Анджелика меня заметила. Она шепнула что-то матери, которая обратилась на меня, встала и тотчас увела её из ложи. Это меня дорезало до конца; я вовсе опустил руки, смычок и скрыпку. Разъярённый капельмейстер подошёл к моему благодетелю и громко осыпал его упрёками, что он ввёл в оркестр пьяницу или сумасшедшего: эти два слова повторил он несколько раз, пожирая меня сверкающими от бешенства глазами. Виолончелист не отвечал ни слова: его точно жарили на малом огне. По окончании пьесы, не обращая внимания ни на что, я побежал вверх и добился кое-как от капельдинеров, что роковая ложа абонирована маркизом Рокка на всю зиму. Маркиз Рокка был мой дальний родственник и добрый приятель. Мне блеснула мысль, что он, узнав мою тайну, может быть, от Анзельмо, взялся привезти ко мне Анджелику и её мать. Я отыскал его квартиру. Но костюм мой в то время был уже так непредупредителен, что швейцар грубо отказал принять меня, когда я явился к дверям великолепной отели, нанимаемой маркизом Рокка. Я отдал ему лоскуток, оторванный от нотной тетради, на котором карандашом написал своё настоящее имя, умоляя его передать этот лоскуток маркизу Рокка, потому что швейцар не понимал и смотpел на меня во все глаза, когда я сначала говорил ему, чтобы он передал это девушке, которая живёт у маркиза с матерью. К вечеру, возвращаясь опять, швейцар ещё грубее объявил мне, что записку мою взяла у него сама госпожа маркиза, и что потом мать её, госпожа Фейстриц, выслала сказать ему, чтоб он известил меня, в случал возвращения, что ни маркиз, ни маркиза не могут меня видеть. Тут уж я выпучил безумно глаза на облитого золотом грубияна. Но недоумение моё было непродолжительно. К дверям отели подъехала карета. Лакей сбежал поспешно с лестницы, крикнув швейцару: "Господин маркиз и госпожа маркиза!" Я прислонился к стене дома, оттолкнутый не очень почтительно лакеем. Из дверей выпорхнула Анджелика, поддерживаемая моим кузином Рокка, и скрылась в карету; маркиз последовал за нею, и карета помчалась. Думаю, что маркиза меня не заметила.
   -- И вы перенесли это равнодушно? -- вскричал я.
   -- О, нет, -- отвечал Сильвио. -- Это было выше моих сил в то время. Полагаю, что меня подняли на улице, потому что я очнулся уже в Божьем Доме, спустя несколько недель, выдержав все ужасы нервической горячки, и потому, что там не знали ни моего ремесла, ни имени, которое я принял, ни квартиры. Выздоравливая телом, я всё ещё долго не мог выздороветь душою. В больнице изъявил я монаху, который находился при доме, желание отречься от света: это ещё было внушением отчаяния. Монах известил о том викария, к которому был вхож, а тот архиепископа. Меня отправили в Рим, чтобы там пройти искус и произнести обеты; кажется, причиною такой благосклонности было замеченное во мне образование: настоящего имени и звания своего я не открывал никому, даже на исповеди; а чтоб затерять все следы, по которым можно б было как-нибудь добраться до моего существования, я взял меры, чтоб и под тем именем, которое я принял, меня показали умершим в Божьем-Доме. Разумеется, я отправился в Рим морем, чтобы миновать Ломбардию, где могли ещё меня признать. Произнеся вечные обеты, после срока, значительно для меня сокращённого, я сам вызвался ехать в миссию на Восток: тут опять было ещё желание размыкать безотрадное горе души, или найти поскорее конец своей жизни и страданиям. Уже после долгих, тягостных борений с собою, я достиг наконец того спокойствия, в котором вы меня видите. Оно было следствием убеждения, что Анджелика вовсе не виновата ни перед собою, ни передо мною; что я сам был слишком безрассуден, сосредоточив всё своё бытие, заключив всё своё блаженство в таком слабом, ненадёжном создании, какова женщина, что страсть Анджелики была точно самообольщение, как замечала весьма справедливо её мать, -- не имевшее и не могшее иметь столько прочности, чтобы устоять против тысячи мелких обстоятельств жизни, которых сила всемогуща и не над женским сердцем, сердцем, слепленным из самой тонкой, самой чистой, и потому самой хрупкой глины... Да! Теперь я совершенно спокоен. И вот вам доказательство...
   Он поднял розаpий и показал нам вплетённое в нём кольцо, перевитое чёрными, как смоль, волосами.
   -- Это, -- продолжал он, -- получил я от Анджелики в ту минуту, когда мать её изрекла над нами свое благословение. Тысячу раз покушался я истребить его, вместе с другими остатками моего погибшего счастья, вместе с письмами её, которые хранил только до пострижения. Но у меня не доставало решимости в минуту исполнения. Оно прожигало мою грудь, на которой я скрывал его, и однако я не имел силы расстаться с ним. Благодарение и за то Промыслу, Который всё устрояет во благо! Если б я истребил этот последний остаток моего прошедшего, у меня не было бы оселка, на чём поверять мою душу. Теперь это кольцо всегда под моими руками, и оно уже не жжёт меня. Напротив, всякий раз, когда, во время молитвы, оно попадается мне под пальцы, я произношу имя девушки, которая некогда столько меня любила, и молю Господа, да дарует Он ей счастье, которым она хотела меня осчастливить и которое теперь не возбуждает во мне ни сожаления, ни зависти...
   -- Вы не человек, а ангел! -- произнёс я, глубоко растроганный.
   -- Далеко не ангел, -- отвечал Сильвио добродушно, -- человек -- больше, чем вы думаете! Нет! -- продолжал он с тихою грустью. -- Человек не может быть ангелом. Пока носит он на себе эту земную оболочку, сердце его не может совершенно оторваться от земли. Не дальше, как нынче утром, я дознал это на себе тяжким опытом. Я нисколько не возмутился, когда, по возвращении с Востока, генерал Ордена назначил мне пребыванием монастырь, куда я не мог иначе достигнуть, как через места, ознаменованные для меня столькими воспоминаниями. Третьего дня я хладнокровно пошёл в Милан и прошёл мимо того дома, где жила Анджелика, мимо тех колонн, где дожидался её в последнюю ночь, через тот перекрёсток, на котором увидел её в первый раз. Но нынче, когда, идучи по берегу озера, я остановился перед виллой, которой вид как-то особенно занял меня, и когда прохожий, у которого я имел любопытство спросить об ней, произнёс имя графини Оспедалетто -- признаюсь, смертный холод пробежал по моим жилам, я едва не упал на месте. По счастью, рыбак, который спускал свою лодку на воду невдалеке, завидев меня, подошёл взять благословение и, чтоб начать день благим делом, поусердствовал предложить, не угодно ли мне ехать на Изолы? Я бросился стремглав с земли, которая тряслась и зияла под моими ногами. Добившись от меня, что я пробираюсь в Локарно, рыбак уведомил меня о скором прибытии парохода, который обязан перевозить святых мужей безмездно. Он хотел высадить меня в гостинице Изолы-Беллы; но как я сказал, что желал бы уединения, совершенного уединения, то он привёз меня в ту пещеру, где вы нашли меня, обещавшись завернуть в гостиницу и дать знать транспортной лодке, чтоб она заехала за мною. Думаю, что вид, в котором я вам представился, не предупредил вас в мою пользу. Я, верно, показался вам привидением, вырвавшимся из пещер ада. Да! Ад точно свирепствовал тогда в моей душе. И я чувствую теперь, что совершенное успокоение далеко ещё меня, что оно и не будет никогда моим уделом, пока надо мной тяготеет клятва матери. Все сладости рая я готов теперь отдать за её прощение, за её благословение...
   Лекки бросился к нему на шею, с глазами, наполненными слёз.
   -- Ты точно человек, Сильвио, -- вскричал он, -- но человек великий!
   Сильвио с кротостью освободился из его объятий; потом посмотрел на нас, посмотрел на догоревшие почти свечи, взглянул на столовые часы, которые показывали уже далеко за полночь, и сказал:
   -- Но я слишком употребил во зло вашу снисходительную внимательность. Вам пора успокоиться, давно пора. Позвольте пожелать вам доброй ночи -- а вам, -- примолвил он, обращаясь ко мне, -- и доброго пути. Завтра рано отправляюсь я в монастырь. Конечно, вы более меня не увидите. Господь да благословит жизнь вашу!
   Молча поклонился я ему, пожал руку и повиновался Лекки, который, также молча, отворил соседнюю дверь и указал мне комнату, где я должен был провести остаток ночи.
   

УЗЕЛ ВМЕСТО РАЗВЯЗКИ.

   На другой день, проснувшись часов в девять, я точно не нашёл уже монаха. Он ушёл ещё с рассветом, не простясь даже и с Лекки.
   Добрый Лекки никак не хотел отпустить меня до обеда. Так как, по обычаю честного гражданина, он садился за стол не позже часу пополудни, то это могло задержать меня много до двух или до трёх часов, после чего оставалось ещё довольно времени, и самого прекрасного, чтобы при вечерней прохладе добраться до Магадино. Я уступил его просьбам.
   Позавтракавши, Лекки сам отправился сделать некоторые визиты первой необходимости, которые не терпели отлагательства, а меня поручил одному из своих родственников, с тем, чтоб он показал мне город и его живописнейшие окрестности.
   Локарно, маленький городок, не имеющий в себе никаких особенных достопримечательностей. Я имел было желание посетить монастырь, назначенный для пребывания Сильвио, но мой чичероне повёл меня к Понте-Бролла -- мосту через поток Маджиа, отстоящему от города на добрые полтора часа, то есть, по-нашему -- вёрст на семь, а может быть и с прибавкою. Правду сказать, великолепное зрелище потока, вырывающегося из скал, почти сдвинутых в одну колоссальную стену, пробуравленную стремительностью волн, и ещё великолепнейший горизонт окружных гор и долин, раскидывающихся необозримым, гигантским лабиринтом, вознаградили меня с избытком за тягостное путешествие. Но зато мы едва поспели воротиться ко времени обеда, задыхаясь от усталости, и спечённые полуденным зноем прекрасного сентябрьского дня.
   Обед подкрепил мои силы. Время текло. Надо было расставаться с добрым, уже почти пятидневным приятелем. Лекки сказал, что он сам проводит меня до лодки, которую уже заказал.
   Во время стола, в присутствии семейства Лекки, ни он, ни я не упоминали иначе о Сокколано, как под именем Фра Анастазио, и то мельком. Зато, когда я простился с его домом, излив сердечную благодарность за оказанное гостеприимство, и мы оба отправились к месту, где ожидала меня лодка, то мы не говорили ни о чём другом, кроме как о Сильвио.
   -- И этот благородный, высокий человек, -- говорил Лекки, -- находится в таком жалком заблуждении! Он во всём считает виновным одного себя! О! Как повесть его рвала мою душу, точно калёными клещами! До сих пор я точно не знал многих её подробностей. Но я знаю то, чего он не знает -- знаю это так же достоверно, как то, что я теперь иду с вами. Изверг Анзельмо без сомнения обманул несчастного самою гнусною, самою наглою ложью. Никогда никто и не думал арестовать его: это не могло бы никак скрыться; беглецов судили и осуждали на казнь, несмотря на отсутствие, даже без других доказательств, кроме побега, который уже сам по себе есть нравственное доказательство сознания в преступлении. Мерзавец умел адски воспользоваться критическим положением, в которое сам же вверг свою жертву. А эта маркиза Рокка? Я видал её не раз в Милане. Каким чистым, светлым ангелом смотрит она! Какой восторг, благоговейный восторг разливает вокруг своим присутствием! Её считают фениксом чувствительности, добродетели, всех возможных совершенств!.. О! Я поставлю целью моей жизни сорвать личину с этих чудовищ, выставить их на позор свету, над глупостью которого они верно смеются тайно! Я открою глаза Сильвио...
   -- Послушайте, добрый мой Лекки, -- перервал я его, -- сделаете ли вы тем услугу этому, конечно, необыкновенному человеку, но всё человеку? Лучше ли будет для него, когда вы разочаруете его в добродетельном заблуждении, которое сам же он признаёт единственным основанием своего успокоения? Оставьте ему это убеждение, которое купил он ценою стольких трудов, стольких мук!
   Лекки задумался.
   -- Да! -- продолжал он. -- Вы говорите правду. Но неужели ж эти гнусные люди должны блаженствовать, тогда, как...
   -- Блаженство их подлежит ещё сомнению, -- отвечал я. -- Мы видели вчера графиню. Я не знаю, кто существенно счастливее: владетельница ли виллы Боленгари, или босоногий Сокколано... Lis sub judici est! -- примолвил я со свойственною мне учёностию.
   А между тем мы уж и дошли до лодочки. Она была вроде Фиореллиной, только с дюжим, здоровым парнем, под вёслами. Я ещё раз обнял Лекки -- крепко, крепко -- и, отдаляясь от берега, преследовал его глазами, пока он скрылся в тени каштановых и фиговых дерев, окружавших городские домики, также обращаясь не раз на мою лодочку и отыскивая её взорами в голубых волнах озера. Тотчас по прибытии в Магадино и по водворении в гостинице, где намеревался ночевать, я послал на почту спросить о моём чемодане. О, ужас! Там не было об нём ни слуху, ни духу. Никто ничего не оставлял, никто ничего не получал.
   Бегу сам на почту. Вы не знаете заграничных почтмейстеров, и хорошо, если не знаете. Иначе, у вас осталось бы впечатление, которое заградило бы ваши уста при самой щекотливой встрече с самым закавачным из наших станционных смотрителей. Наши смотрители, считающиеся только за-уряд в четырнадцатом классе, по крайней мере, люди негордые, не спесивые, доступные для убеждений красноречия, особенно подкрепляемых пленяющими, или сражающими доводами. Заграничные почтмейстеры совсем не то. Это особы важные, едва ли не важнее в своём месте, чем наш капитан-исправник в уезде. Они не любят долго толковать с заезжими и проезжими, особенно, когда те имеют до них нужду. Француз из вежливости вам не покажется; Итальянец, по свойственной ему живости, выпроводит вас за двери, не выслушав; Немец выслушает весьма внимательно, и потом оборотится к вам спиною, не сказав ни слова. Магадинский почтмейстер, по несчастью моему, был родом из Немецкой Швейцарии, воспитывался во Французских кантонах, а теперь служил в Итальянском. И так он совмещал все эти три типа. Он и поступил достойно представителя трёх главнейших народов Европы. Увидев меня, вошедшего в приёмную комнату почтового дома, и услышав дело, по которому я пришёл, он отворотился, как Немец, крикнул постильону, стоявшему у двери, чтобы он сказал, что его нет дома, как водится у Французов; а как я не трогался с места, то обратился опять ко мне, вероятно, с намерением прибегнуть к Итальянскому средству, чтобы сократить моё посещение.
   Но в эту решительную минуту дверь из внутренних комнат в приёмную залу отворилась. Оттуда вышли две женщины, из которых одна, лишь только завидела меня, испустила радостное восклицание. Смотрю -- это госпожа Миллер, та самая, которой болезнь накануне произвела такой переполох на пароходе.
   Чувствительность нашего свидания размягчила почтмейстера. Узнав об участии, оказанном мною при болезни его свояченицы, он тотчас переменился, сделался как шёлковый. Не только выслушал он меня снова со всем вниманием, не только приказал навести строгую справку по книгам, но когда действительно не оказалось никаких следов моего чемодана, то принял на себя труд успокоить меня, предполагая, что чемодан или привезён в Сесто-Календе, где и покоится теперь в таможне, или остался в Беллинзоне. Мало того, он вызвался послать немедленно в последний город наведаться, чтобы не заставить меня ехать туда понапрасну, и весьма обязательно предложил мне гаваннскую сигару. Вот как доброе дело, в котором случайно удалось мне взять участие, не осталось без вознаграждения!..
   На другой день я ещё был в постели, когда постильон пришёл известить меня, что чемодан мой точно гостит в Беллинзоне. С тем вместе он уведомил меня, что господин почтмейстер приискал мне оказию доехать туда весьма покойно и дёшево. Я приказал благодарить за такие великие милости, и проворно собрался в путь-дорогу.
   Оказия, доставленная радушным почтмейстером, состояла в фуре, заложенной двумя ленивыми клячами и наполненной, сверх меня, одною женщиной с огромною вязанкой зелени, которую она везла на продажу в город и которая занимала, по меньшей мере, две трети фуры, другою -- тоже женщиною, с грудным, ужасно крикливым ребёнком, и третьим -- мужчиною, в кожаном, обагрённом запёкшеюся кровью фартуке, который, садясь против меня, счёл обязанностью объявить себя достопочтенным мясником города Беллинзоны, разъезжавшим по окрестностям для обогащения живностью своей смертоубийственной фабрики. Дело состояло в том, что в Беллинзоне с завтрашнего дня открывалась ярманка, славная во всём кантоне. В такой почтенной компании, убаюкиваемый криком ребёнка, шуршанием зелени, кряхтеньем мясника, скрыпом немазаных колёс и толками кумушек о предстоящих удовольствиях и выгодах ярманки, я добрался наконец до маленькой столицы Тичинского Кантона, чередующейся на этом важном посту с городами Локарно и Лугано.
   Остановясь в трактире под вывескою "Орла", против почты, я побежал тотчас обнять и приветствовать мой чемодан. Он был целёхонек. Но нет радости без горя. На вопрос мой, когда отправляется миланский дилижанс, мне отвечали, что ещё через два дня. Ай, ай! Я было к вольнонаёмным. Куда! Приступу нет. Каждый веттурино, пользуясь ярманкой, поднимал нос, запрашивал в три-дорога. Мне пришло в голову отправиться назад с извозчиком фуры, которая привезла меня; но и тот заломил такую цену, что я живо почувствовал всю действительность и великость услуги, оказанной мне Магадинским почтмейстером -- услуги, за которую, сидя в фуpe, имел неблагодарность несколько раз посылать его к чорту с такою же покойною и дешёвою оказией.
   Что было делать? К довершению бедствия, и ярманка начиналась ещё завтра. В этот день делались приготовления, которых, во всяком случае, нет ничего несноснее, скучнее, убийственнее. Я подумал, и решился идти навстречу дилижансу, долженствовавшему спускаться с вершины Сан-Готардо. Эта экскурсия представляла мне удовольствие, во-первых, взглянуть на исполина Альп с новой точки зрения, и во-вторых, пройти тем драгоценным для Русского сердца путём, на котором северный Аннибал напечатлел бессмертный след, так достойно воспетый громозвучною лирою северного Пиндара.
   Вздумано, сделано. Пешком, без проводника, с одною доброю волею, длинною альпийскою палкою и дорожником Эбеля, я пустился вверх по Тичино. К вечеру того ж дня я прибыл в Джиорнико, довольно порядочное местечко при устье Валле-Левентина, где провёл ночь. На другой день отобедал в Аль-Дацио-Гранде, уже на пороге Сан-Готардо, образуемом стеною Монте-Пиатино, сквозь которую буйный Тичино пробивается грохочущими каскадами. Отсюда до Айроло, последней деревни на Итальянском скате Сан-Готардо, оставалось только два часа с половиною пути, самого утомительного, но зато и самого живописного. Близость ледников разливала в воздухе острую прохладу, несмотря на сияние полуденного солнца. Моя сиеста была не долга. Я отправился далее по лестнице возвышающихся друг над другом утёсов, и наконец, перешедши несколько раз Тичино, издающий смертное хрипение в тисках узкого, удушительного горла, открыл серебряный хребет исполина. Вид этот исполнил мою душу святым умилением, благоговейным восторгом. Громко и торжественно произнёс я великану приветствие на языке, которого звуки некогда так внезапно возмутили его пустынный покой.
   
   Главой небес, ногами ада
   Касаяся, претит итти:
   Со ребр его шумят вниз реки;
   Пред ним мелькают дни и веки,
   Как вкруг волнующийся пар!
   
   Я ещё рано поспел в Айроло, так, что не только вдоволь наслушался про Суворова, подвиг которого остался здесь вековечною легендою, но даже имел время взглянуть на знаменитую в тех местах скалу, с Русскою будто бы надписью, оставленною Суворовцами. Признаюсь, когда привели меня к этим каракулькам, я смотрел на них с энтузиазмом Шампольона и Гротефенда; но, при всех усилиях воображения, согретого патриотическою гордостью, мне не удалось открыть в них ни одной Русской черты. Однако, скрепя сердце, я не счёл нужным разочаровывать добрых Швейцарцев и оставил их благоговеть перед святынею, которая в роды родов будет напоминать им славу и величие Русского имени.
   У этой надписи я услышал звон бубенчиков и колокольчиков, медленно приближавшихся. Это транспорт пассажиров спускался по дороге из Оспицио. Вероятно, кондуктор имел причины не бояться знаменитой Валь-Тремолы, или Дрожащей-Долины, где большею частью не только снимают с лошадей все побрякушки, но даже запрещают пассажирам говорить и приказывают дышать как можно скромнее, от того, что малейшее колебание воздуха может обрушить на вас громады лавин. Узнав, что путешественники поднимутся из Айроло не прежде полуночи, я пропустил их и воротился, налюбовавшись досыта новым свиданием с Альпами, которым, переезжая Симилон, отдавал было последнее прощанье.
   В полночь, усевшись в карете, имевшей только двух пассажиров кроме меня, я покатился назад вниз, и часам к осьми утра проснулся благополучно в Беллинзоне.
   Ярманка кипела уже во всём разгаре. Народу видимо-невидимо толпилось на крошечной площадке городка. Я уже обрадовался, узнавши, что отъезд в Милан воспоследует не прежде как часа через два, под предлогом, что не успели заготовить подставы волов для подъёма кареты на Монте-Ченере, но в самом деле, кажется, для того, чтобы дать время почтмейстеру накупить гостинцев, которые он послал потом с нашим кондуктором в Лугано. -- Тем лучше, думал я: не дурно позевать и на другой экземпляр швейцарской ярманки; первый я видел уже назад тому несколько недель по ту сторону Альп, в Шаффгаузене.
   Выхожу с почтового двора, и пускаюсь в средину толпы, волнующейся на площади. Но скоро раскаялся я в этой опрометчивости, которой опасностей не мог заметить спросонья. Я попал в самое жерло пучины. Меня стеснили, сжали, сдавили, как селёдку. Напрасно хотел я пробиться и вырваться как-нибудь, куда-нибудь. Стой! Ни взад, ни вперёд. Бедствие произошло от того, что через площадь шла какая-то духовная процессия, для которой, на счёт наших костей, прочищали широкую дорогу. В отчаянии возвёл я глаза к небу. Но они остановились гораздо ближе, на балконе гостиницы под вывескою "Орла", где я приставал накануне. О, восхищение! На этом балконе стоял -- ни больше, ни меньше - мой Локарнский приятель Джюлио Лекки.
   Я собрал все свои силы, пустился работать руками и ногами. Геройство моё увенчалось успехом. После нескольких минут тяжкой борьбы с сомкнутыми, сросшимися плечами и туловищами, я нырнул в дверь гостиницы, взбежал по лестнице и, прежде чем Лекки успел обернуться, уже сжимал его дружески, с живым, радостным восторгом.
   Лекки был восхищён не меньше меня.
   -- Вы здесь ещё? Вот чего я никак не ожидал!
   -- И на возврате с Сан-Готарда, -- отвечал я. -- Судьба привела меня ещё раз проститься с Альпами, и ещё раз увидеться с вами. Это и для меня неожиданность! Как вы попали сюда? Кажется, вы не располагались?
   -- Ах! -- сказал Лекки, и глубокая грусть выразилась на его лице. -- Я сам простился без вас -- и как простился? В это роковое время столько совершилось странного, изумительного, ниспровергнувшего душу мою до оснований... Как я рад, что нахожу вас! Вы... вы были для меня необходимы!
   Я смотрел на него во все глаза, ничего не умея понять.
   -- Пойдёмте сюда, -- продолжал Лекки, ведя меня в залу гостиницы. -- Трактир так полон, что я не мог достать себе особого нумера. Да нужды нет. Мы сядем здесь, и вы услышите чудные, неслыханные вещи.
   Как ни велико было любопытство, пробуждённое во мне таинственными словами Лекки, однако я счёл за благо предварительно посоветоваться с часами, чтобы знать, сколько времени остаётся в моём распоряжении. Прошло ещё не более получаса, как я оставил почтовый двор; впрочем, и оставалось только полтора часа. Я уже потерял желание смотреть ярманку, особенно увидевши Лекки; но это свиданье не подавило во мне чувства аппетита, весьма естественно усиленного напряжённым давлением на желудок, которое я только что вытерпел, и я тем охотнее повиновался этому чувству, что видел возможность удовлетворить ему весьма приятным образом, в сообществе Лекки. Почему прежде велел я подать завтрак и бутылку хорошего вина; а потом уже сел возле Лекки и спросил его с участием:
   -- Что такое?
   -- Сильвио! -- отвечал он, глубоко вздыхая. -- Сильвио!
   -- Что Сильвио? Что с ним случилось?
   -- Я постараюсь рассказать вам всё по порядку, -- продолжал Лекки. -- Голова у меня так спуталась, что я прошу вас дать мне возможность собраться с мыслями. Иначе, я боюсь, вы ничего не поймёте из моих слов.
   Он опять перевёл дух глубоким, продолжительным вздохом.
   -- Тем лучше, -- продолжал я, все ещё не предполагая ничего особенно важного, кроме того, что, может быть, Сильвио открыл ему новые тайны своей печальной истории, которые усилили встревоженность его доброй и пылкой души. -- Тем лучше! Вот нам подают и завтрак. Не болен ли этот злополучный страдалец? Не изнемогает ли его мужество? Выпьем между тем за торжество невинности и за посрамление порока!
   Я налил себе и Лекки по стакану вина, которое оказалось благородным плодом Рейна. -- Лекки, не говоря ни слова, выпил свой стакан с длинными передышками.
   -- Ну! -- сказал я. -- Что ж такое?
   Лекки поставил стакан на стол, вздохнул ещё раз, и начал:
   -- Третьего дня, проводив вас и возвращаясь домой, я нашёл у дверей своих молодого, здорового парня, который, увидя, что я иду в дом прямо и смело, подошёл ко мне, снял шапку и спросил, не я ли синьоро Джюлио Лекки. При утвердительном знаке с моей стороны, он вынул из кармана письмо и подал мне, присовокупив, что ему велено просить о немедленном ответе. Я вхожу в дом, срываю печать и -- судите о моём удивлении -- это была собственноручная записка графини Оспедалетто? Вот она, -- примолвил Лекки, вынимая из записной книжки пакет и подавая мне. -- Вы сами лучше прочтите её...
   Я взял записку. Она была следующего содержания:
   "Синьоро Лекки! -- Меня известили, что вы встретились с тем, которого я уже столько времени оплакиваю смерть, в котором некогда заключалась вся моя жизнь... Именем всего, что для вас священно, именем вашей матери и ваших детей, заклинаю вас сказать правду... Каков бы ни был ваш ответ, я чувствую, что не переживу его... Я умру... но только скажите -- умоляю вас, скажите.
   Беатриче графиня Оспедалетто".
   -- Да! -- сказал я, возвращая назад письмо. -- Это задача важная. Что ж вы сделали?
   -- Я тотчас кликнул к себе письмоподателя. Это был рыбак, по имени Карлино. Письмо отдала ему наша знакомая Фиорелла, утром в тот день, чем свет, заклиная его отправиться немедленно и не сказывать никому, куда он идёт и зачем. Карлино говорил, что бедная девочка была бледна, как мертвец, и дрожала всеми суставами. Она тихонько укрылась из виллы, и полуодетая примчалась на Остров Рыбаков. "Я, -- говорил он, -- собравшись в ту же минуту, перевёз её обратно на берег, и хотел проводить до виллы; но она закричала, чтобы я покинул её, говоря, что если по несчастью падре Анзельмо заметит её, то пусть гнев его разразится над нею одною, а я между тем исполню своё дело".
   Видя, что добрый малый ничего не знал, я сказал ему, чтоб он подождал меня немного, и сам тотчас отправился в монастырь к Сильвио. Я считал себя не вправе распорядиться в таком критическом случае без предварительного совещания с ним, главным героем драмы, которая так неожиданно повернула вдруг к развязке.
   По прибытии в монастырь, мне сказали, что фра Анастазио сейчас только позван к настоятелю, у которого и находится. Я отвечал, что буду его дожидаться.
   Через несколько минут явился Сильвио. Лицо его сияло каким-то необыкновенным блеском. Увидев меня, он протянул руку и, молча, привёл меня в свою келью. Тут он пал на колена перед Распятием и несколько минут провёл в глубокой молитве. Видно было, что душа его находилась в сильном движении. Наконец, вставши, он пригласил меня сесть и сказал мне тихим, но твёрдым голосом:
   -- Не особенный ли залог милости Божией ко мне, что я вчера встретился с тобой, добрый друг мой, единственное, сладкое воспоминание моей юности? Я мог бы находиться так близко от тебя, и не увидаться с тобою. Буди благословенно имя Господне! Сегодня я, ещё раз, обниму тебя, и конечно, уже навеки, до свидания в блаженной вечности.
   -- Как так? -- вскричал я.
   -- Пути Промысла неисповедимы, -- продолжал кротко Сильвио. -- Сию минуту объявлено мне повеление взять снова немедленно страннический посох и направить стопы мои в Испанию. Корабль Церкви Христовой обуревается там свирепыми волнами. Мне поручается стать у руля и сражаться с бурею. Провинциал нашего ордена, высокопреподобный монсиньоро Урбини...
   -- Монсиньоро Урбини! -- перервал я его, и захлебнулся порывом бешеного негодования...
   Весь ад тёмных козней осветило для меня это имя. Я не мог долее удерживаться. Я выхватил письмо графини и подал ему, дрожа весь от исступления.
   Сильвио узнал почерк с первого взгляда. Лицо его запылало. Грудь тяжко колыхалась. Когда он прочёл письмо, из глаз его брызгнули слёзы. Он сидел несколько секунд, сложа на груди руки. Потом вскочил и бросился опять ниц перед Распятием. Молитва его была коротка, но огнедышаща, как молитва Серафимов. Потом он вскочил, и кинулся ко мне на шею.
   -- О! Я боюсь умереть от блаженства, невместимого в скудельном сосуде земного бытия! -- шептал этот железный человек -- слёзы его падали на моё лицо каплями растопленного металла. -- Я боюсь, что жизни, которой достало для очистительных мук раскаяния, не достанет для того, чтобы возблагодарить достойно Провидение, так внезапно умилостивившееся над моими страданиями! О, мать моя, мать моя!!.. Не прав ли я был, или, лучше -- не был ли бесконечно виновен перед нею?...
   Я разделял его блаженство. Я сам рыдал с ним.
   -- Теперь, -- продолжал Сильвио, -- теперь я полечу в путь свой, полечу бодро, окрылатевший, как орлий птенец. Нет! Я не умру -- и она не умрёт: она будет жить и благословлять Бога -- добрая, несчастная, наконец вознаграждённая страдалица! -- Тебе, Джюлио, тебе поручаю...
   -- Как! -- вскричал я. -- Ты не хочешь сам видеть её?..
   -- Я имею повеление моего начальника отправиться немедленно к своему новому назначению. Эта ночь не должна уже меня застать здесь.
   -- Так ты упорствуешь быть игрушкою этих гнусных злодеев, истинных наперсников ада? Ужели и теперь ещё ты не видишь сетей, которых досель был жертвою? Урбини находится в вилле твоей матери. Анзельмо, конечно, напал на твой след. Цель объявленного тебе повеления очевидна. Тебя посылают на убой, на явный убой. Ты знаешь участь монахов в Испании. Кровожадные коршуны сбывают тебя, чтобы свободнее доклевать издыхающий труп твоей матери.
   -- Не моё дело судить тайные помышления ближних. Я и так слишком дорого заплатил за это. Мой долг есть послушание безусловное. И чем иным могу выразить я свою благодарность к Промыслу, как не беспрекословным повиновением Его неиспытанным судьбам, безропотным исполнением обета не иметь собственной воли?
   -- Но разве это не перст Провидения, Который так нечаянно сводит тебя с умирающею матерью? Разве ты не имеешь к ней высшего, священнейшего долга, предшествующего всем твоим обетам? Разве, повинуясь ей, ты исполнишь тем одну свою волю? Если совесть твоя гнушается изобличить вероломство врагов, погубивших тебя и её, то с другой стороны не должен ли ты поспешить на вопль несчастной, требующей от тебя возмездия за страдания, которых ты сам был хотя невинною, но тем не менее действительною причиной?
   Сильвио задумался.
   -- Да! -- сказал он после некоторого молчания. -- Я готов видеть её! Повеление не определяет дороги, которою должен я спешить к назначенной цели: я могу зайти к ней по пути! Но -- как найти к ней допуск? Если Провинциал точно имеет намерение удалить меня от ней, то одно слово его может остановить меня на пороге.
   -- Я сам отправлюсь с тобою! - вскричал я. -- Я введу тебя. Посмотрим, кто осмелится отказать нам!
   Сильвио опять задумался.
   -- Принимаю это новое доказательство твоей дружбы, верный мой Джюлио, -- произнёс он наконец со взором, в котором сияла небесная кротость. -- Да, мы отправимся вместе. Ты будешь моим проводником и свидетелем, но с условием -- обуздывать порывы сердца, слишком пламенного, и оставить меня действовать, как Бог внушит мне!
   Я обещал ему всё, и пошёл делать распоряжения к немедленному отъезду. Сильвио, после вечерних молитв, должен был найти меня совершенно готовым.
   Расположившись ехать сухим путём, по берегу озера, я приказал изготовить две верховые лошади. Карлино, послу Фиореллы, предложил я идти вперёд, с словесным ответом, что я сам немедленно увижусь с графинею, или дождаться нас. Он предпочёл последнее.
   В назначенный час явился Сильвио. Я оставил жену в недоумении, куда мог я ехать так неожиданно и поспешно в сопровождении монаха и рыбака; сказал только ей, что отлучаюсь не больше, как дня на два, по крайней, внезапно встретившейся необходимости. Мы вышли из дома уже в сумерки. Сильвио отказался сесть на лошадь: он со всею буквальной строгостью исполнял предписания своего ордена. Я отдал лошадь его рыбаку Карлино. Сильвио шёл пешком возле меня, стуча своими тяжёлыми сандалиями о дикие каменья горной дороги.
   К свету приехали мы в Палланцу. Карлино оставил нас здесь, сказавши, что он отправится водою до Бавено, во-первых, для того, чтобы не заметили его с нами; во-вторых, чтобы иметь время предуведомить Фиореллу о моём прибытии. Нам надобно было сделать большой объезд через Мергоццо и Фариоло. Мы подкрепили силы свои небольшим завтраком, и уже часов в десять утра достигли Бавено.
   Я не хотел заходить в гостиницу, и оставил только лошадей у её ворот. Мы отправились пешком к вилле Боленгари. Пройдя несколько шагов, вижу -- идёт навстречу один человек, важною и медленною походкой. Я не обратил на него внимания. Но он, поравнявшись со мною, вдруг остановился, схватил меня за руку и вскричал:
   -- Джюлио Лекки!
   Смотрю: старый мой знакомец -- Антонио Кастильоне, бывший нотариус в Каноббио, потом переехавший в Арону. Я не видался с ним лет пять, и потому, особенно занятый другими мыслями, поглощавшими всё моё внимание, насилу узнал его. Антонио, добрый малый, не выпускал моей руки, и повторял:
   -- Э, э! Так-то коротка память у синьоро Лекки! Всмотритесь-ка хорошенько, наведите справку с прошлыми временами, со старинными документами. Да куда вы это так спешите?
   -- Добрый мой синьоро Кастильоне, -- сказал я, обняв его и потом стараясь высвободить свою руку, -- я очень рад такому приятному и неожиданному свиданию. Не пробудете ли вы здесь несколько часов? Я с наслаждением побеседовал бы с вами. Но теперь крайняя нужда заставляет меня спешить.
   -- Не могу ли я быть вам полезным? -- продолжал безотвязный Антонио. -- Не нужно ли для вас присутствие нотариуса? Кастильоне к вашим услугам, хотя, правда, с самого рассвета на ногах, я сам чувствую крайнюю нужду в отдыхе и в подкреплении. Но старый друг лучше старого вина; таков по крайней мере мой вкус. Э?
   -- Покорно благодарю, добрый Антонио, -- отвечал я. -- Но на этот раз не имею нужды вас беспокоить. Дела мои не письменные. Я тороплюсь в виллу Боленгари, и надеюсь...
   -- В виллу Боленгари! -- перервал нотариус. -- Что вам там теперь делать?
   -- Мне надо видеться с графинею.
   -- Э, э! Так вы опоздали с вашей торопливостью...
   -- Как?
   -- Графиня не принимает: то есть, она не может принимать. То есть, она скончалась -- мир душе её!
   Я отскочил от него на несколько шагов. Сильвио поднял руки к небу, и прислонился к одному из тополей, окружающих дорогу.
   -- Скончалась! -- повторил я протяжно, и верно с необыкновенным выражением лица и голоса.
   -- Что ж тут удивительного? -- отвечал Антонио, для которого смерть, рождение, брак, покупка и продажа имения были текущими, обыкновенными делами, различавшимися между собой только по нумерам, под которыми он вносил их в свои реестры. -- Тут особенно вовсе нечему удивляться. Графиня женщина слабая, больная и пожила довольно! Пора и на покой! Сегодня разбудили меня ещё до-света. Падре Анзельмо Канальети, эта старая лисица, fac-totum покойной графини, звал меня как можно скорее, и притом не одного, а с духовным завещанием, которое графиня, по приезде сюда, отдала в мои руки. Нечего делать; такое уж ремесло: я тотчас поднялся и, не завтракавши, отправился в путь. Приезжаю. Графиня действительно при пoследнем издыхании. Она металась в постели, и Бог весть что бредила. Беспрестанно спрашивала, нейдёт ли кто-то, не несут ли чего-то, как будто письма, или просто известия. При ней находились падре Анзельмо, монсиньоро Урбини, ещё один монах, да две служанки -- одна старуха, другая молоденькая девушка. Эта последняя стояла у окна на озеро и беспрестанно в него смотрела. Старуха рыдала. Монахи были так встревожены, что ни один из них не вздумал напутствовать умирающую утешениями молитвы. При виде меня, Анзельмо подошёл ко мне и спросил духовную. Я вынул её из портфейля. Но в эту минуту девушка громко вскрикнула: "Он, он!" и бросилась опрометью из комнаты. Графиня услышала этот крик и, вдруг вскочивши, села на своей постели. Глаза её, уже помутившиеся, устремились на меня. Я стоял в самых дверях.
   -- Кто вы? -- сказала она глухо. -- Зачем вы здесь?
   -- Нотариус Антонио Кастильоне, душеприказчик вашего сиятельства, -- отвечал я, поклонившись.
   -- А! -- произнесла она, и глаза её вдруг оживились каким-то невыразимым блеском. -- Сам Бог послал вас ко мне в эту минуту. Где моё завещание?
   -- Вот оно, -- отвечал я, поднимая вверх бумагу.
   Анзельмо, с быстротою молнии, схватился за бумагу и рванул её к себе. Но я, машинально, сам не знаю почему, сжал руку. Бумага разорвалась надвое. Половина её осталась у меня, другая у Анзельмо.
   -- Что вы сделали? -- сказал я, смотря на него. -- Вы уничтожили завещание.
   -- Он сделал, -- отвечала графиня, сверкая глазами, -- сделал то, что должно сделать. Он предупредил меня. Камилла! Где та бумага?
   Старушка каммерьера дрожащею рукою вынула из-за пазухи запечатанный пакет.
   -- Вот моё истинное завещание, -- продолжала графиня. -- Передай его нотариусу.
   Я протянул руку. Но Анзельмо предупредил меня. Он схватил пакет из рук старухи. Я испугался, взглянув на него. Лицо его было запечатлено зверским свирепством. Это был сам сатана. Правду сказать, было от чего и взбеситься: в изорванном завещании, всё имение графини, которое принадлежало ей лично и которым она имела полное право распоряжаться, предоставлялось в пользу монастырей ордена Св. Франческо, а достопочтенному падре Анзельмо назначалась огромная, кардинальская пенсия. Графиня тоже устремила на него свои глаза. Она задрожала последним смертным трепетом.
   -- Анзельмо! -- сказала она хрипящим голосом. -- Ты не хочешь здесь покончить наши расчёты. Мы разочтёмся с тобою там... Впрочем, -- вскричала она, собрав последние звуки издыхающего голоса, -- ты уничтожил только копию с подлинника, который хранится в Милане...
   Это усилие было последнее. Она тихо опустилась на подушки, и её не стало. Признаюсь, смертные случаи нам не в диковинку; но этот произвёл на меня особенное впечатление. К довершению моего ужаса, Анзельмо в эту минуту показал новый опыт своего бесчеловечия, которое я давно подозревал в нём, несмотря на его кошечью маску, но которого наглость, особенно при таком торжественном случае, превосходила все мои подозрения. В то время, как графиня уже совсем кончалась, убежавшая перед тем девушка воротилась назад; за ней шёл молодой, красивый детина, должно быть, рыбак. Девушка испустила крик отчаяния, видя издыхание графини. По Анзельмо схватил её дико за руки и, бросив в смежный кабинет графини, запер дверь ключом. Потом обернулся к пришедшему с нею молодцу, и прежде, чем тот мог опомниться, толкнул его так сильно в двери, что бедняк полетел навзничь и грянулся об пол. Конечно, может быть, тут и не без шашней; может быть, девчонка, вероятно, фаворитка графини, хотела воспользоваться её смертными минутами, чтобы выхлопотать хорошенькое приданое для дюжего, красивого пария. Всё бы однако в такую минуту можно сделать то же, да не так. Между тем монсиньоро Урбини приступил ко мне, чтобы вскрыть пакет, который взял у Анзельмо. Что ж? Это не воспрещается законами, особенно при свидетелях. Я вскрыл, потребовавши, чтобы и старая каммерьера, которая стояла на коленях и читала молитвы, была приобщена к числу наличных свидетелей. Начинаю читать громко, во всеуслышание... Уф! В этом завьщании, сделанном во всей форме, и уже лет восемь тому назад, графиня предоставляла всё своё имение сыну, который, может быть, и вы знаете, пропал без вести, но которого смерть не доказана официально. Вот посмотрели бы вы, как вытянулось лицо господина провинциала. Анзельмо клялся и божился, что сын графини давно умер. Но на это надобны доказательства. А до тех пор имение возьмётся под секвестр. Да и после, когда смерть наследника достаточно подтвердится, всё же не достанется ни лиарда ни ему, ни всей братии Св. Франческо. Где акт? -- Изорван! -- Монсиньоро морил меня часа два или более в вилле, советуясь со мной, делая разные планы и предположения. Мало ли чего не входило в его голову? И что молодой граф мог утонуть, быть съеден акулами, дикими зверями, каннибалами; и что он мог сделаться монахом, произнесть добровольно вечные обеты нищеты, и пр. и пр. Ба! Утонул, съеден -- так докажи. Всё же он будь хоть папою, хоть звонарём, всё же сам должен распорядиться имением, которое принадлежит ему, jure et lege...
   Словоохотный нотариус, продолжал Лекки, мог бы говорить ещё целый час, целый день. Я слушал его, не открывая рта, но пожирая каждое слово. Вдруг Сильвио приблизился ко мне и перервал поток речи, уклонившейся уже в юридическую технику -- бездну, в которой синьоро Антонио уморил бы нас и сам бы добровольно уморился с голоду.
   -- Джюлио, -- сказал Сильвио, не обнаруживая уже ни малейшего волнения. -- Теперь появление моё не только возможно, но и необходимо. Попросите господина нотариуса следовать за нами. Он будет нужен.
   Не понимая смысла его слов, я однако повиновался ему и потащил за собой Антонио, который в недоумении смотрел то на меня, то на Сильвио, но не воспротивился нисколько моему безмолвному приглашению, вероятно, чутьём ворона осязая предстоящую добычу.
   У ворот виллы нашли мы бедняка Карлино, который стоял в глубокой грусти, почёсывая затылок и спину.
   -- Ах! Синьоро! -- вскричал он, увидев меня. -- Мне только Фиореллу, одну Фиореллу! Она так любит меня, и я её. Похлопочите за нас у падре Анзельмо. Верно, из-за вас мы страдаем. Прежде она всё говорила, что только и надежды, что на падре Анзельмо. А вот вам и надежда!
   Сильвио подошёл к нему и сказал что-то. Карлино недоверчиво посмотрел на него, покачивая головою. Он остался на месте.
   Взошедши в палаццо, мы не встретили никого. Прислуга графини, помните, и тогда была вовсе незаметна. Голоса слышались в стороне капеллы. Я иду туда по знакомой дороге. Вижу: Джироламо хлопочет убирать церковь в траур; катафалк стоял уже посредине. Анзельмо не было; но провинциал находился тут же, углублённый по-видимому в свой бревиарий. При стуке наших шагов, он обернулся, и лицо его исказилось судорожным потрясением. Он, однако, подавил это движение и встретил меня, протягивая руку, может быть, и не с притворною грустью:
   -- Вы опять здесь, синьоро Лекки! Какая внезапная перемена! Недоведомы пути Божии!
   -- Да, -- отвечал я, едва удерживая бешенство, пробуждённое этим лицемерным спокойствием, -- пути Божии недоведомы, монсиньоро! Думали ль вы, например, что я привожу теперь с собой графа Сильвио Оспедалетто, сына и наследника покойной графини, который к несчастью не успел принять последнего вздоха своей матери?..
   При этих словах, Сильвио выступил кротко вперёд и преклонился благоговейно перед монахом. Воспоследовала минута красноречивого молчания. Джироламо, слышавший мои слова, произнесённые громко, уронил из рук чёрное сукно, которое развешивал за алтарём капеллы, и стоял, как вкопанный. Нотариус выпучил глаза. Провинциал прежде всех оправился и произнёс медленно, собирая силы и мысли:
   -- Граф Сильвио Оспедалетто... брат... нашего... священного... ордена!
   Сильвио снова преклонился, держа обе руки сложенные крестом на груди.
   -- Твоя обитель, сын мой? -- спросил он, как будто ничего не ведая.
   -- Я тот самый Фра-Анастазио, -- отвечал Сильвио, не поднимая опущенных в землю глаз, -- который вчера получил повеление вашего высокопреподобия отправиться в Испанию.
   -- Анастазио! -- воскликнул провинциал. -- Анастазио! Светило добродетелей! Украшение Церкви! Подвижник веры и благочестия! О, для чего твоя блаженная мать не дождалась сладостной минуты видеть сына своего так высоко стоящим, так победоносно торжествующим ещё на земле над миром и всеми его соблазнами! Да, сын мой! Ты избрал благую часть, которая никогда от тебя не отнимется! Теки же бодро в новый свой путь! Я уверен, что ты совершишь его к славе имени Божия, к радости ангелов, к восхищению матери нашей Церкви, к чести святого ордена меньших братий и к довершению спасения твоей избранной души!..
   -- Отец мой! -- сказал Сильвио. -- Хотя я, приняв крест свой, отвергся всех уз плоти и крови; но дух бодр, а тело немощно. Позволено ли будет мне заплатить последний долг земной привязанности, воздать честь последними остаткам усопшей матери?..
   -- Оставь мёртвым погребать своих мертвецов, -- произнёс важно провинциал, которого бодрость возрастала с каждым новым знаком смирения Сильвио.
   Я не вытерпел.
   -- Сын и наследник графини Оспедалетто, -- сказал я, устремив грозный взгляд на монаха, -- есть полновластный господин в доме своей матери. Кто смеет здесь ограничивать его права, утверждённые законами Божескими и человеческими?
   Последние слова произнёс я с особенным ударением, показав глазами на нотариуса. Сильвио взглянул на меня взором кроткого упрёка. Провинциал отвечал:
   -- Никто и не ограничивает этих прав, синьоро Лекки. Но здесь идёт беседа отца с сыном, беседа духовная, которую чада мира не должны возмущать своими мятежными наветами... Фра-Джироламо! -- сказал он, отвернувшись от меня гордо. -- Проводи брата Анастазио к телу графини... Я буду ожидать тебя в зале, сын мой, -- примолвил он ласково, обратясь опять к Сильвио...
   Признаюсь, я едва не уступил влечению раздробить в прах лицемера. Но умоляющий взор, который Сильвио снова возвёл на меня, обезоружил мою ярость. Безмолвно последовал я за ним, в предшествии Джироламо.
   Мы вошли в комнату, где лежала графиня. Это та самая, из которой ход на балкон, где она угощала нас. Моё внимание обратил, первый, Анзельмо. Он находился тут, но занимался совсем не покойницею. Перед ним стояла на коленях Фиорелла, вся трепещущая, облитая слезами. Старуха, бывшая тут же, присоединяла свои мольбы к рыданиям девушки. Анзельмо обернулся, услышав наш приход. Мне показался он разъярённым тигром, когда глаза мои встретились с его глазами. Но лишь только увидел он Сильвио, который, едва взошёл, повергся на колена перед бездушным телом матери, как испустил дикий вопль, схватился руками за голову и, точно сумасшедший, кинулся стремглав из комнаты.
   Фиорелла вскочила и пробормотала что-то старухе. Обе они бросились к Сильвио. Обе рыдали, целуя с восторгом его одежду.
   Но он не замечал их. Он стоял долго, недвижимый, преклоня голову. Наконец поднялся, прижал свои губы к закостенелой руке графини, посмотрел на её открытое лицо, и снова пал ниц на землю.
   Я сам взглянул на покойницу. Уста её были запечатлены следом судороги, застигнутой смертью.
   Была ли то последняя корча совести старой грешницы, или первая улыбка несчастной, кончившей свои страдания, ведает Тот, пред чьим судилищем она уже предстояла.
   Когда Сильвио встал, лицо его сияло неземным величием. Тут он увидел старуху и девушку, и протянул к первой из них руки. Это была его кормилица, мать Фиореллы. Он дал знак, чтобы они обе следовали за ним.
   Мы возвратились в залу. Провинциал ходил взад и вперёд большими шагами. Нотаpиус, который оставался с ним, держал какую-то длинную речь, которую тот слушал, не прерывая.
   Когда мы вошли, провинциал устремил проницательный взор на Сильвио и сказал:
   -- Всё ли ты кончил, сын мой?
   -- Нет ещё, -- отвечал Сильвио. -- Остаётся последнее. Я слышал, что мать моя оставила завещание, которым предоставляет одному мне распоряжение всем её имением, законным моим наследством.
   -- Так, сын мой! -- сказал монах голосом, в котором изобличался невольный трепет.
   -- Я должен сделать это распоряжение, -- продолжал Сильвио. -- Мне известна и последняя воля графини, которой причина была, конечно, уверенность в моей смерти, и которую она изменила при вести о моём существовании...
   Провинциал дрожал уже явно, как в лихорадке.
   -- Эта воля должна быть священна и ненарушима, -- продолжал Сильвио. -- Я уже не существую, я давно умер для света. Но по законам требуется с моей стороны формальное подтверждение. Господин нотариус! Напишите немедленно акт, что, вследствие распоряжения бывшего графа Сильвио Оспедалетто, единственного сына и наследника блаженной памяти графини Беатриче Оспедалетто, всё имение покойной, движимое и недвижимое, согласно последней её воле, принадлежит ордену меньших братий Св. Франческо.
   -- Сын мой! -- вскричал в восторге провинциал, и заключил Сильвио в свои нежные объятия. -- Возлюбленный, драгоценный сын! Святый Франческо!..
   Не знаю, что тут ещё причитал он; потому, что в эту минуту дверь залы отворилась с шумом, и явился Карлино, который тащил в руках Анзельмо, погружённого в беспамятство. Он положил его на кресла почти бездыханным, с оловянными, выпученными глазами.
   -- Что это сделалось сегодня с падре? -- говорил Карлино. -- Давеча чуть не убил меня до смерти. А теперь сам, как безумный, бежит прямо в озеро, и был бы на дне, когда б я не схватил его и не притащил сюда насильно.
   Это происшествие перервало сцену нежности, разыгрываемую провинциалом. Он и Сильвио взглянули на Анзельмо.
   -- Да! -- начал опять Сильвио. -- Прости меня, отец мой! Я позабыл присовокупить ещё два условия к моему распоряжению. Первое: падре Анзельмо Канальетти должен пользоваться до конца жизни тою пенсиею, которая назначалась ему последним завещанием...
   Или Анзельмо притворялся, или слова Сильвио имели на него гальваническое действие. Он весь задрожал при них и простонал глухо.
   -- Второе, -- продолжал Сильвио, не обращая внимания на его конвульсии, -- второе, отец мой: эта девушка, Фиорелла, дочь моей кормилицы Камиллы Чентовалли, получит достаточное приданое, чтобы выйти замуж, за кого она пожелает, а мать её -- пенсию, которая бы обеспечила её существование по смерть... Не правда ли, отец мой, вы утверждаете эти условия?..
   Провинциал изъявил знак согласия. Фиорелла взглянула на Карлино, потом схватила его за руку, потом вместе с ним бросилась на колена перед Сильвио. Старая Камилла присоединилась к ним. Они обливали слезами руки Сильвио, которые он напрасно усиливался освободить от них.
   -- Господин нотариус! -- сказал провинциал, может быть, и в самом деле растрогавшись. -- Я угадываю выбор девушки. Начинайте с её свадебного контракта, в который включите и пенсию матери.
   Нотариус сел за стол писать...

*

   Лекки остановился при этих словах.
   -- Итак, -- сказал я, -- итак, Сильвио...
   -- Погодите, -- перервал Лекки, -- погодите, история ещё не кончилась. Главное только начинается... Но я совершенно истощился. Налейте мне ещё вина...
   Я налил стакан, не понимая, что ещё могло случиться. Лекки осушил его одним духом. Это возвратило ему силы.
   -- Слушайте же теперь, -- собрав всё своё мужество, продолжал он. -- Антонио заскрыпел своим послушным пером, расспросив прежде подробно о количестве назначаемого приданого и пенсии. Не помню, сколько это было; но провинциал не поскупился на чужое добро, особенно в такую минуту и при таком свидетеле. Только Антонио не успел, я думаю, написать двух строк, как у подъезда раздался стук колёс быстро примчавшейся кареты. Через несколько секунд дверь в залу распахнулась лакеем в золотых галунах, и вошёл человек средних лет, ведя под руку женщину лет под тридцать. Кто бы, вы думали, это были?
   Я не отвечал ни слова.
   -- Маркиз и маркиза Рокка!
   -- Рокка! -- вскричал я. -- Кажется, так называл Сильвио нынешнюю фамилию Анджелики...
   -- Это была именно она сама -- госпожа маркиза Рокка -- со своим благородным супругом! Монсиньоро Урбини приветствовал вошедшую чету этим роковым именем, от которого у меня занялся дух, оледенели последние капли крови. Опустясь на близ стоявшие кресла, я искал потухающими глазами Сильвио. Он стоял недвижим, склоня голову.
   Господин маркиз очень сухо отвечал на приветствие провинциала. Он объявил без всяких дальних предисловий, что, известясь о воспоследовавшей кончине двоюродной тётки его, графини Оспедалетто, умершей бездетною, он, в качестве ближайшего родственника и наследника фамилии Оспедалетто, поспешил, вместе с женою, отдать последний долг покойнице и с тем вместе лично присутствовать при опечатании её бумаг и вещей, которое будет произведено едущими вслед за ним чиновниками Ароны, в ожидании, пока он, как законный и единственный наследник, будет признан и введён должным порядком во владение всего оставшегося имения, движимого и недвижимого.
   Монсиньоро Урбини возвратил уже всю свою гордость. Он презрительно посмотрел на маркиза и отвечал ему:
   -- Благородный маркиз и его супруга могут вполне удовлетворить влечению их нежного, чувствительного сердца, и оросить слезами прах родственницы, так горячо ими любимой. Что же касается до имения покойной графини, то считаю долгом известить вас заблаговременно, господин маркиз: вы подвергаете себя на счёт его напрасному беспокойству. Блаженныя памяти графиня Оспедалетто, ваша дражайшая родственница, распорядилась так, что вы совершенно избавлены от тяжких забот, которых потребовало бы управление таким значительным имуществом, каким благословил её Бог. Оно всё принадлежит ордену братий Св. Франческо, которого я, недостойный, имею честь быть провинциалом в здешней области.
   Маркиз перервал тем же саркастическим тоном:
   -- Я слышал, высокопреподобнейший отец, что графиня в последнее время возымела это благочестивое намерение, внушённое ей, конечно, Небом и подкреплённое его достойными служителями; что она даже имела предосторожность подтвердить это формальным завещанием. Сколько я ни желал бы исполнить беспрекословно волю родственницы, которая точно была для нас дражайшею, но встречаю к тому непреодолимые затруднения. В брачном контракте, заключённом между покойным графом Бернардо Оспедалетто и девицею Беатриче Бианки, блаженной памяти графинею, постановлено, что, в случае смерти последней без прямого потомства, всё имущество её, движимое и недвижимое, обращается к родственникам графской фамилии Оспедалетто, из которых я, маркиз Рокка, имею честь быть ближайшим.
   -- Господину маркизу не безызвестно, -- возразил провинциал, -- что графиня скончалась не без прямого потомства. Не угодно ли взглянуть на имеющуюся здесь копию акта, которым она, назад тому ещё десять лет, предоставила всё своё достояние, единственно и исключительно, сыну своему, графу Сильвио Оспедалетто?
   -- Знаю, -- отвечал маркиз, -- что графиня имела сына; но вашему высокопреподобию должно быть известно, что этот сын давно уже не существует. Предъявление, которое прокурор вашего ордена сделал в Милане о смерти графа Сильвио Оспедалетто, уничтожает акт, о котором вы говорили. Что ж касается до того, который графиня сделала после в порыве благочестия, то я имею его формальное уничтожение, сообразно сил брачного условия, которого выражения слишком ясны и определительны. Блаженной памяти графиня могла позабыть, что, при её беспотомственности, она не имела уже никакого права распоряжаться своим имением: но закон памятлив. Почему, сообщив вам все нужные объяснения, беру смелость пригласить вас, как служителя церкви, совершить молитву над остатками усопшей, прежде нежели вы оставите эту виллу, где я намерен не иметь лишних свидетелей моей душевной горести.
   Лицо провинциала обагрилось ярким румянцем.
   -- Маркиз! -- сказал он. - Я должен отдать справедливость благоразумию принятых вами мер; но они, к сожалению, напрасны. Завещание, об уничтожении которого вы хлопотали, не стоило этого труда: оно уничтожилось само собою -- уничтожилось тем, что известие о смерти графа Сильвио оказалось совершенно ложным. Это самое уничтожает и свадебный контракт, на котором основывается ваше обольщение. Графиня скончалась не бездетною! Как служитель алтаря, я готов исполнить ваше благочестивое желание; но потом прошу, как доброго и обязательного соседа, почтить вашим свидетельством приготовляемое подтверждение последней воли графини, прежде нежели вы оставите эту виллу, где я не намерен вас удерживать, видя как раздражается здесь ваша родственная чувствительность. Господин нотариус! Не изготовили ль вы уже акта, которым граф Сильвио Оспедалетто утверждает ордену Св. Франческо всё имение своей матери, принадлежащее ему по праву единственного законного наследника?
   Маркиз вспыхнул.
   -- Это что значит? -- вскричал он. - Берегитесь играть именами, тем более лицами. Замышленный подлог будет стоить вам дорого. Я предуведомляю вас об этом из сострадания, добрый отец!
   -- А я докажу вам иначе моё сострадание в отношении к вам, -- возразил провинциал. -- Я предостерегу вас не пустыми угрозами от клеветы, которая послужила бы только к стыду и посрамлению вашему, благородный маркиз. Знайте, -- продолжал он, возвышая голос, -- что граф Сильвио Оспедалетто не только жив, но и находится здесь между нами. Я считаю себя обязанным открыть, не столько для успокоения вас, или для изобличения хулы на святый орден, которого имею честь быть недостойным членом, сколько для прославления дивных дел Божиих! Вот он -- вот граф Оспедалетто! -- примолвил он, указывая торжественно на Сильвио. -- Избранник Господень, достойно венчающий благородное, увядшее на земле, но оживающее в небесах древо!
   Маркиз затрепетал. Он не мог узнать Сильвио, который стоял смиренно, потупя голову, во всё продолжение сцены; но верно торжественный, самоуверенный тон провинциала поразил его. Смущённый, взглянул он на жену, как будто ожидая от ней подкрепления и воодушевления.
   Госпожа маркиза во всё это время со всем спокойствием невинности играла концами своей богатой шали. Расстроенный вид мужа пробудил её беспечность. Она отворила свои розовые уста и произнесла звуками нежной, гармонической флейты:
   -- К чему все эти рассуждения, милый друг! Участь графа Сильвио Оспедалетто известна. Ты имеешь свидетельство из Божьего-Дома в Париже, что несчастный скиталец, в котором сам ты признал графа Сильвио -- Бог да упокоит душу его -- скончался. Оно здесь -- это свидетельство: я захватила его с собой на всякий случай...
   И беленькая ручка маркизы опустилась в ридикюль. Но в эту минуту Сильвио поднял голову. О! Как был он величественно прекрасен!
   -- Вы обмануты, госпожа маркиза, вы обмануты, господин маркиз, -- сказал он голосом ангельской кротости. -- Я точно бывший граф Сильвио Оспедалетто; я живу ещё.
   Маркиз вскрикнул и отскочил на несколько шагов. Он узнал Сильвио. Маркиза не обнаружила никакого волнения: только рука её остановилась в ридикюле.
   -- Отец мой! -- продолжал Сильвио, обращаясь к провинциалу. -- Благословите вашим одобрением мысль, которая кажется мне надёжнейшим средством водворить мир в эту минуту, когда бренные остатки моей матери ещё не совсем остыли. Имение её состоит из двух половин: одна находится в Ломбардии, другая в Пьемонте. Первою церковь не может владеть, по существующим постановлениям; вы должны будете продать её, и продать с неминуемыми потерями. Пусть же останется она за господином маркизом Рокка, который был мне добрым родственником и приятелем во времена прошлые, за ним и за супругою его нераздельно! Я желаю только, чтобы пожизненная пенсия падре Анзельмо в таком случае принята была господином маркизом и госпожою маркизою.
   -- Ничего, ничего! -- раздался голос Анзельмо. -- Я не хочу ничего, -- бормотал он; и конвульсии его усилились.
   -- Amen! -- произнёс провинциал, конечно, постигший всю выгоду предложения, которое, обеспечивая ему всё верное, спасало от ссоры и от молвы из-за неверного.
   Маркиз несколько секунд стоял в изумлении; потом подошёл к Сильвио и взял его за руку: глаза его были наполнены слезами умиления. Маркиза продолжала играть своею шалью. Бог весть, что происходило в её душе; лицо ничего не говорило решительно.
   Когда Сильвио взял перо, чтобы подписать приготовленные немедленно акты, я не мог долее выдержать. Розарий его лежал на столе, подле которого стояла маркиза. Я подошёл, взял в руки чётки, отыскал заветное кольцо, сплетённое из чёрных волос, и с улыбкою, исполненною ядов Локусты, обратил на него внимание маркизы.
   -- Фра-Сильвио, -- сказал я, пронзив её змеиным взглядом, -- Фра-Сильвио носит странные талисманы. Посмотрите, госпожа маркиза!
   Она взглянула, и лёгкая улыбка промелькнула на её губах, не потерявших нисколько своей розовой свежести. И Сильвио взглянул на меня: в его взоре изображался тихий упрёк моей злобной нескромности.
   Подписав бумаги, Сильвио обратился к провинциалу и стал перед ним на колена.
   -- Теперь всё кончено, -- сказал он. -- Отец! Благослови сына своего в предстоящий путь!
   Монах поднял руки. Мне показалось, что и на его реснице блеснула слеза.
   -- Бог да благословит тебя! -- произнёс он голосом, в котором изобличился трепет чувства, может быть, и искреннего -- да, я уверен -- искреннего! -- Я, -- примолвил он ещё растроганнее, -- я поручаю себя твоим святым молитвам!
   И он обнял Сильвио.
   Предстоящие рыдали. Даже Антонио, добрый весельчак, привыкший к катастрофе жизненной драмы, даже он утирал платком раскрасневшиеся глаза.
   Только двое были спокойны: Анзельмо и маркиза. Но Анзельмо был погружён в мёртвое оцепенение; лицо искажённое, глаза выкатились, все суставы скорчены. Напротив, маркиза сияла блеском чувства, непричастного земным, тревожным волнениям.
   Я вышел с Сильвио за ворота виллы. Здесь он простился со мною...
   Долго стоял я, смотря за ним вслед, долго, пока он не скрылся. Сильвио шёл медленно, но твёрдо. Он ни разу не обернулся назад...
   Я больше не возвращался в виллу. Не останавливался в Бавено. Домой приехал ночью с тем же проводником, не помня, как ехал.
   Сегодня утром жена привезла меня сюда, надеясь, что эта прогулка рассеет моё внезапное, непостижимое для ней, уныние. Она сама отправилась на процессию.
   -- А!.. -- сказал Лекки, ударив обеими руками по столу. -- Что вы об этом думаете?..
   -- Что думать? -- отвечал я.
   И в самом деле, я не был в состоянии думать.
   -- Не правда ли? -- продолжал Лекки, смотря на меня с глубокою грустью. -- Жизнь так странна, что право не стоит труда родиться.
   Я молчал...
   В эту минуту раздался пронзительный звук почтовой трубы. Хозяин трактира, знавший, что я еду в дилижансе, явился со счётом и извлёк меня из задумчивого бездумья.
   Я обнял Лекки.
   Площадь несколько поразредела. Народ очистил дорогу карете, при втором звуке трубы.
   -- Прощайте! -- кричал мне Лекки с балкона. -- До свидания! Может быть, и ещё увидимся...
   Может быть! Чего не случается, чего не может случиться?.. Судьба так изобретательна, что никакое воображение не сравнится с нею в выдумках. Жизнь бывает невероятнее сказки!

"Сто Русских Литераторов", т. 2, 1841

   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru