Скоро исполнится пятьдесят лет со дня первого марта 1881 года. Даже самые ранние мои детские воспоминания не идут так далеко. Перенесемся на семь или восемь лет вперед. Очень маленьким мальчиком был я в дни другого события -- крушения царского поезда на станции Борки. Помню себя в церкви, вдень благодарственного молебна. Я молился тогда очень горячо, как молились тогда многие другие, дети и взрослые, вместе со мной.
В те дни я, вероятно, снова и снова рассматривал толстые переплетенные тома старых иллюстрированных журналов. Это было одним из любимых занятий моего детства. Сестра, которая была старше меня на пять лет, показывала мне "картинки". Однажды в каком-то старом журнале, в "Ниве" или в другом, она показала мне очень страшную вещь. Помню ужас на ее лице, помню охвативший меня непобедимый ужас. Рысаков, Софья Перовская, Кибальчич... То были портреты цареубийц первого марта. В студенческие годы, зачитываясь всякими "нелегальными" историями революционного движения, я вспоминал эту минуту, думая о том, как она далека. Она не приблизилась, разумеется, но она стала теперь более понятной в своем настоящем значении.
Испытывая ужас перед страницами старой "Нивы" 1881 года, я чувствовал лишь то же самое, что чувствовал мой "дом", что чувствовали родители. Таких детей, таких "домов", таких родителей было тогда много в России. Эта Россия и была, в сущности, "всей Россией", если "математически" она ею и не была. И эта Россия отнеслась к делу первого марта как к злодеянию, бесконечно страшному самому по себе тем, что оно как бы нарушило законы естества. Наивное по нынешним временам ощущение! И, однако, я думаю, что в какой-то степени эта тогдашняя "вся Россия" была права. Дело первого марта было не скажу "злодеянием", но "деянием" действительно страшным и исключительным, имевшим, во всяком случае, не тот смысл, который ему придают историки т<ак> н<азываемого> освободительного движения.
Этот смысл в трактовке историков революции сводится часто к разъяснению политической бессмысленности цареубийства. Другое политическое истолкование здесь в самом деле трудно было бы придумать. Историки революции справедливо указывают, что неразумные и неосторожные преследования власти, направленные против молодежи начала семидесятых годов, увлеченной нелепым и довольно безобидным вначале "хождением в народ", толкнули эту молодежь в конце концов на путь террора. К концу десятилетия террор, однако, видоизменился: он обострился и заострился, направившись к единой цели, к цареубийству. Эту цель преследовала организация "Народной воли" с удивительной настойчивостью, пристегнув к ней довольно узкие политические цели, -- настолько узкие, что политическая программа, изложенная Желябовым на суде, оказалась не очень далекой от той, к осуществлению которой сделал первые шаги убитый народовольцами император в последние дни жизни. Именно этот идейный момент изображен Короленко в его записках. В северном сиянии якутской зимы ссыльному грезилось "трагическое недоразумение" русской истории в образе исполинских небесных фигур Александра II и Желябова, протягивающих друг другу руки...
Я думаю все же теперь, что таких в самом деле чудовищных трагических недоразумений не бывает в истории. Короленко оценивал так событие первого марта потому, что останавливался только на его политической бессмысленности. Он относился к Александру II и к народовольцам иначе, чем та "вся Россия", о которой я говорил. Император и умышлявший на его жизнь революционер казались ему одинаково благородными русскими политическими деятелями, не встретившими и не познавшими друг друга на каких-либо мирных путях лишь в силу трагических противоречий русской жизни. Такая точка зрения ошибочна. Ее надо отнести не только на счет известной гуманности Короленко, но и на счет его одностороннего, узкополитического подхода к событию первого марта. Тут возможен, однако, иной подход, и его, например, нашли большевики.
Люди, живущие до сих пор интеллигентскими традициями прежней русской жизни (в советской России таких людей уже нет, но за границей они еще встречаются), искренно возмущены тем, что большевики зачислили народовольцев в ряды "своей" истории. Если брать для сравнения фигуры большевиков и фигуры народовольцев, если сравнивать только характеры, если сопоставлять нравственный облик тех и других, -- можно понять негодование почитателей народовольчества, не принадлежащих к числу большевиков. Тип народовольца, сохраненный интеллигентской традицией, был, разумеется, иным по общему складу, чем тип большевика. Лицо, хорошо знавшее Ленина в прежние годы, рассказывало мне, что этот человек был "физическим трусом", не умевшим преодолеть своего желания бежать или скрыться при первом известии об опасности. Всем известно, напротив, что народовольцы были чрезвычайно смелыми людьми, готовыми совершить поступок, казавшийся героическим, готовыми "пострадать" за другого, готовыми, если надо, пожертвовать своей собственной жизнью.
Всем известно также, что деятели "Народной воли" были в большинстве случаев бессребрениками, людьми аскетической жизни, людьми, не лишенными известных понятий о чести, верными друзьями, врагами интриги и мелкого честолюбия. Всем известно, с другой стороны, что всеми этими качествами никогда не блистала большевистская среда, ни в те дни, когда она только слагалась вокруг Ленина, ни в те дни, когда расцвела она окончательно в Кремле вокруг ленинского гроба. Не блещет она ими, разумеется, и теперь: в своем моральном облике большевизм остался верным подобием своего изобретателя и творца.
Все это, конечно, так, и все же здесь надо избегать преувеличений, причем преувеличений как в одном направлении, так и в другом. По отношению к большевикам было бы неосторожно отрицать, что среди них и были, и теперь найдутся в самом деле смелые люди, готовые рискнуть своей головой. Можно допустить Даже, что среди них были и есть несомненные бессребреники, что у некоторых из них "идейные" побуждения идут значительно впереди соображений личного свойства. Признать какую-то "идейность" большевиков может с полным спокойствием тот, кто отрешился от печального интеллигентского предрассудка -- считать положительным признаком всякую "идейность", какова бы она ни была.
С другой стороны, романтическая легенда, возникшая вокруг личной судьбы некоторых участников народовольчества, не должна скрывать от нас очень темную и страшную сущность этого движения. Революционное движение семидесятых годов выдвинуло в самом деле ряд привлекательных и по-своему благородных фигур. Но в этом движении были и совсем другие фигуры, зловещие и "дьявольские". Нечаев был одной из таких фигур. Достоевский, написавший своих "Бесов" в самом начале семидесятых годов, гениально понял в Нечаеве эту направленность русского революционерства к преступлению как к силе, цементирующей "русский хаос". Его Верховенский, вышедший из Нечаева, предугадал Ленина.
Напомню здесь, кстати, одно обстоятельство. В глазах русской интеллигенции конца XIX -- начала XX века Достоевский состоял под обвинением в том, что он будто бы зря "очернил" в "Бесах" революционное студенчество своего времени. Должен сознаться, что я сам, читая много раз и очень любя этот роман Достоевского, полагал все же не слишком близкой к какой-либо реальности обстановку изображенного там преступления. Однако я должен был изменить это мнение, прочитав записки Короленко. Студенческая жизнь конца 60-х годов, изображенная Короленко, совершенно объясняет людей и события "Бесов". Весьма поучительны в этом смысле страницы, где Короленко рассказывает о жизни в московской Петровской сельскохозяйственной академии, в парке которой и совершилось преступление, подобное описанному в "Бесах".
Революционных "бесов" большевики законно считают своими прямыми предшественниками. Но было бы неверно и неразумно отрицать связь с этими "бесами" деятелей "Народной воли". Терроризм семидесятых годов возник не только как импульсивное ответное движение на суровые преследования власти. Сознание революционное именно в этих преследованиях видело лучшую "школу характера". Ответный террор оно сделало "школой действия". В первом случае шло укрепление революционной связи через тюрьму и ссылку. Во втором -- совершалось предусмотренное Достоевским цементирование "русского хаоса" через преступление. Своими непоследовательными, зачастую и почти всегда неумелыми "репрессиями" сама власть способствовала первой задаче. Вторую задачу облегчала та часть общества, которая живо чувствовала связь террористических действий с присущими этой части общества нигилистическими умонастроениями.
Вот эта существенная черта была несколько забыта людьми, которые в период 1905 года усиленно писали и читали историю русской революции, готовые поставить на свой пьедестал деятелей народовольчества. Довольно умеренная политическая программа, изложенная в речи Желябова, естественно, подкупала тех, кто ставил себе перед 1905 годом определенные политические задачи, более или менее "в пределах реальности". Желябов, однако, был в этом смысле, скорее, исключением среди революционеров своего времени. И, кроме того, совсем не эта, более или менее реалистическая программа его речи, но разлитый в известной части общества пафос нигилистических умонастроений оказался действительной движущей силой его поступков. Трагедия Желябова заключается не в том недоразумении, которое изобразил Короленко. Этого недоразумения тут не было. Трагично то, что, идя вослед нигилистическому духу своей эпохи, Желябов совершил отвечавший этому духу преступный и разрушительный акт, но пытался искренним образом для себя и для других дать ему политически положительный смысл.
Он не мог не видеть, что этого смысла не получилось, и умер, вероятно, с сознанием неудачи. Но эта его личная неудача, человека, не желавшего зла России, не была неудачей для нигилистического умонастроения, желавшего во что бы то ни стало разрушения России. Большевиками через 40 лет событие первого марта было оценено как первая серьезная победа над Россией представляемого ими разрушительного начала.
И вот именно так это событие ведь и было почувствовано той "всей Россией", которую я вспомнил выше, которая в детстве моем вместе со мной молилась о царе, мученически погибшем, и о царе, спасшемся от крушения, которая вместе со мной почти холодела от ужаса, видя в какой-нибудь "Ниве" портреты людей, преступивших закон "российского естества". Наивные, может быть, даже смешные кому-нибудь теперь чувства! Но разве и не глубокое вместе с тем и в силе своей не приоткрывающее какой-то старый материк земли русской! Первое марта вот уж подлинно "потрясло" всю Россию. Закачалась она, и исполнилось этим желание тех, кто хотел во что бы то ни стало ее "раскачать"...
Заострив свои покушения против царя, нигилизм русский стремился, конечно, убить "идею царя" в народе. Думаю, что он преувеличивал мистический смысл этой идеи и недооценивал ее национальный смысл. В период "хождения в народ" нигилисты не раз сталкивались с препятствием веры в царя, в "царскую правду". Не раз приходилось им встречаться с аргументацией, опиравшейся на "помазанничество Божие". Быть может, в некоторых случаях аргументация эта и была искренней, но думаю, что во многих случаях она была лишь "официальной". Народный человек искал защиты у высшей санкции, не умея найти должной аргументации в своих чувствах. Чувствовал же он царя и пресловутую "царскую правду" лишь как некоторое символическое обозначение "стояния России" в национальном, исторически сложившемся порядке.
Малограмотный человек был, разумеется, русский народный человек того времени. Но ведь и более его грамотная, та городская или служилая "вся Россия", о которой я говорил, чувствовала так же смутно и так же, в конце концов, верно, как он. "Стояние России" в каком-то не столько возглавленном, сколько обозначенном царем порядке казалось ей безусловным благом. О недостатках этого порядка она плохо умела судить. Мы умели судить о них лучше спустя двадцать или тридцать лет. Но будем справедливы и к той старой России, которая не знала никакой иной. Да знаем ли, в сущности, и мы? Реформированная думская Россия по вине власти не успела сделаться взрослой, а по вине общества Россия "свободная" в младенчестве померла...
* * *
Большевики, разумеется, отметят каким-нибудь торжеством пятидесятилетие дня первого марта, и, как я уже сказал, со своей точки зрения они будут правы. Первое марта нанесло "стоянию России" страшный удар. Последствия его были гораздо более глубоки, чем те узкополитические последствия, ради которых оно будто бы было совершено, но которых оно не имело.
Народовольчество принесло огромный вред России, хотя это и не было целью отдельных народовольцев. Значительный вред принесли России и последующие отголоски народовольчества. Не есть только простая случайность, что "второе первое марта", т.е. задуманное, но не осуществившееся первого марта 1887 года покушение на Александра III, было делом рук Ульянова старшего и стало "революционной колыбелью" для Ульянова младшего, известного нам под именем Ленина. Это народовольческое родство Ленина не есть родство с романтикой "Народной воли", но его родство с ее нигилистическим фоном.
Романтика "Народной воли" надолго пленила часть русского общества и этим сыграла в русской жизни печальную роль. Под флагом романтики Софьи Перовской, о которой слагал поэму Александр Блок, прокрадывался в русскую революцию нечаевский нигилизм, о котором написал свой гениальный роман Достоевский. "Героическое" восприятие народовольчества принесло свои очень горькие плоды; они у всех на памяти.
Террористическая "традиция" народовольцев была воскрешена социалистами-революционерами в 1900--1905 гг. Тут очень ясно обнаружилась та двойственность русского терроризма, которая была впервые доказана делом первого марта. Социалисты-революционеры в огромном большинстве случаев не были ни нигилистами, ни разрушителями России. В тех кругах общества, которые их выдвигали, нигилистические умонастроения шестидесятых-семидесятых годов были уже в значительной степени изжиты под влиянием нового умственного движения, нового культурного подъема, который принес России конец XIX века.
Социалисты-революционеры стремились, в общем, к положительным политическим целям. Террористические действия были в их понимании лишь средством для достижения этих целей. Но это так же мало удалось социалистам-революционерам 1900--1905 гг., как это мало удалось Желябову в 1881 году.
В конце концов, подобно тому, как Желябов и Софья Перовская были лишь невольными выполнителями целей разрушительного нигилистического начала, боевая организация социалистов-революционеров оказалась игрушкой в руках низменнейшей формы нигилизма -- азефовского нигилизма.
К развалу России Азеф приложил свою руку. Можно за многое осуждать Савинкова, но нельзя все же поставить ему в вину то обстоятельство, что он сознательно стремился к развалу России. Ни он, ни такие его помощники, как Каляев или Сазонов, к этому не стремились. Трагедия их состоит в том, что, нисколько к этому не стремясь, они приняли в этом деятельное участие.
Любопытно, что, думая идти по стопам народовольцев, Савинков и его друзья лишь неохотно и неуверенно шли к тому, что называлось на их языке "центральным актом". Цареубийство более смущало их, нежели прельщало. И в этом опять сказалась та настоящая природа цареубийства, которая была понята "малограмотной Россией" с одной стороны и нигилистами-большевиками с другой, но не была понята русскими политическими деятелями.
Тот удар "стоянию России", который имел значение в 1881 году, не мог бы быть достигнут такими же самыми средствами через 25 лет, в 1906 году. "Стояние России" все равно уже было нарушено. Разрушительная цель требовала теперь иных путей, других средств. К этой цели, как я уже сказал, социалисты-революционеры, вообще говоря, не стремились. Не верили они более и в положительный политический смысл т<ак > н<азываемого> "центрального акта". Цареубийство было осуществлено спустя 12 лет подлинными наследниками русского нигилизма и настоящими разрушителями России.
Для русского общества всех политических оттенков будет лучше, если оно окончательно откажется от народовольческого наследства в пользу большевиков. В этом не будет осуждения тем отдельным, заслуживающим только сожаления людям, которые были унесены к трагической гибели потоком мутной "реки времен".
Но с "героической" легендой народовольчества, с романтикой его нам следует расстаться. За его действиями, за его навыками вырисовываются деловито подсчитывающие свою от них пользу то Ленин, то Азеф.
Революционный террор, кроме того, слагает свой собственный, необыкновенно тягостный быт, во многих отношениях нарушающий меру человеческой природы. Я говорю здесь не о несовместимости террористического дела с христианской правдой, хотя на несовместимость эту также не следовало бы закрывать глаза. Но я убежден, кроме того, что в напряженнейшей атмосфере террористического заговорщичества расцветают не одни только силы, но и слабости человеческие. Как эти слабости убийственно раскрываются в сопоставлении литературных романов Савинкова с протокольной историей Азефа! А ведь Савинков был нисколько не хуже многих других. Несчастье его состоит в том, что, будучи обыкновенным человеком, он пожелал "по должности революционера" превысить человеческую меру.
Террористический быт принес многочисленные жертвы, сосчитанные "на приход" то Лениным, то Азефом. Хотелось бы думать, что этому вкладу в русскую гекатомбу пришел конец. Хотелось бы так думать, но, кажется, так думать еще нельзя. Пока не будет изжита старая интеллигентская легенда о силе революционного заговорщичества, пока эта легенда сохранит свою заразительность для смелых и жаждущих действия людей, мы не перестанем записывать жертвы и иной раз -- какие значительные!
1931
КОММЕНТАРИИ
Перед первым марта. Впервые: Возрождение. 1931. No 2096. 27 февраля.