Муйжель Виктор Васильевич
Брак

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Виктор Муйжель

Брак

   Помощник присяжного поверенного Соловьев сидел с женой Леночкой в кабинете и, выписывая толстым синим карандашом на листе блокнота круглые, точные цифры, говорил:
   -- Вот ты сама теперь видишь, что это совершенно невозможно... От Барушина я получу сто двадцать, максимум сто пятьдесят, три этих остолопа по десять -- тридцать, от Ильи Лазаревича сто -- итого двести пятьдесят -- триста... Это -- в лучшем случае.
   Он написал цифру триста и рядом поставил в скобках вопросительный знак.
   -- Теперь смотри: квартира семьдесят пять, Наталье на разные мясные, лавочки и проч. самое малое сто, да нет, ста не хватит -- минимум надо сто пятьдесят, ну да будем считать сто, -- это будет сто семьдесят пять; Наталье, Паше, няньке двадцать один, -- это значит сто девяносто шесть; электричество...
   Он хотел присчитать электричество, но мимо дверей по гостиной пробежала горничная Паша.
   -- Должно быть, звонят, -- проговорил Соловьев, поднимая голову и прислушиваясь.
   -- Клиент? -- спросила Леночка.
   -- Должно быть, Ивинская. Она от трех до пяти должна быть.
   Леночка подняла высоко брови и прошептала:
   -- Какая Ивинская?
   -- Так, дело тут одно есть, по иску... -- по-прежнему прислушиваясь, отвечал он и, услышав в гостиной шум платья и сухое щелканье каблуков, замахал на жену рукою и зашептал торопливо.
   -- Иди, иди, что ты, в самом деле!
   Леночка подобрала капот и быстро, семеня голубыми татарскими туфельками, побежала из кабинета. Соловьев быстро собрал листки блокнота, сунул их под бронзового сенбернара и вышел в гостиную.
   -- Прошу вас! -- произнес он, с полупоклоном, останавливаясь у дверей.
   -- Аккуратность -- вежливость королей, -- говорила Ивинская, проходя в кабинет и здороваясь с ним, -- вы назначили от трех до пяти -- сейчас четыре...
   Соловьев обошел стол и сел в свое кресло. Он улыбнулся любезной и вместе с тем сдержанной улыбкой, -- ему не нравилась эта нарядная, уверенная и красивая женщина, -- и сказал:
   -- Итак, ваши переговоры ничем не кончились, не привели ни к какому соглашению... Вы мне писали...
   -- О, это -- ужасные люди, -- перебила она, откидываясь на спинку кресла и играя крученой цепью лорнета. -- Вы поверите? Когда я им написала, прося приехать переговорить лично, они, знаете, что мне ответили? Вы поверите? -- они мне сообщили, что...
   Она говорила о деле, наматывая на тонкие, длинные пальцы золотую цепь и вновь распуская ее, слегка покачивая в такт своим словам большой черной шляпой со страусовыми перьями, говорила точно, дельно и умело, но в то же время у Соловьева было впечатление, будто пришла она совсем не для этого дела, которое хотела поручить ему, и что дело самое для нее неважно и неинтересно, как важно и интересно совсем другое.
   Это другое пряталось где-то в продолговатых вырезах черных глаз, в неуловимом движении чуть-чуть сжимавшихся губ, в небрежно-свободной позе молодого, обтянутого черным платьем тела. Соловьев чуть-чуть хмурился, преувеличенно деловито расспрашивал обстоятельства несостоявшегося примирения и, когда ловил на себе прямо уставленный взгляд выжидающих глаз, опускал веки и старался придавать лицу недоступное, замкнутое выражение.
   Ивинская ушла в шестом часу, и Соловьев проводил ее до передней. Он был молчалив и необходимо вежлив, но она как будто не замечала этого и свободно болтала, словно они встретились не по делу, а случайно познакомились на журфиксе.
   -- Да, да, такая скверная зима, -- говорила она, кутаясь в скунсовое боа и принимая от него уроненную перчатку, -- вы поверите?.. благодарю вас... так холодно и совсем нет снегу, от этого кажется еще холоднее...
   Соловьев два раза уже звонил горничной, но та не являлась, и пришлось самому затворить дверь. В промежутке между двух дверей Ивинская еше раз оглянулась, и он еще раз почувствовал на себе загадочный, спрашивающий взгляд и нахмурился.
   -- Имею честь кланяться! -- проговорил он, опуская глаза, и запер дверь. И, когда шел в столовую обедать, с досадой подумал о жене, постоянно усылающей горничную, когда та могла понадобиться.
   В столовой горело электричество, но сторы не были опущены и от этого комната была наполнена рассеянным, двойственным светом, в котором странным и чуждым блеском сверкали тарелки и мертвенно холодной была белая скатерть.
   Леночка уже ждала его, сидя за книгой, положенной рядом с прибором.
   -- Это и была Ивинская? -- спросила она, не подымая головы.
   -- Да, она.
   -- Что у нее за дело? -- она медленно отложила книжку и придвинула прибор.
   -- Иск один... Хочет поручить дело, очевидно... Не знаю, кто ее ко мне направил...
   Он развернул салфетку и посмотрел на жену.
   -- Ты напрасно усылаешь Пашу, когда у меня клиенты, -- проговорил он, -- я звонил-звонил -- пришлось самому дверь запирать...
   -- Я посылала за Верочкой... Нянька загулялась, а она уже два часа была на воздухе, -- ответила она, не глядя на него.
   Соловьев еще раз посмотрел на жену и промолчал. Ему показалось, что жена недовольна сделанным замечанием, и это тоже было досадно.
   "Странное дело, нельзя слова сказать, -- думал он, -- как будто я сказал что-то обидное или грубое"...
   Обычно обедали в четыре, но сегодня задержала Ивинская, и Соловьев чувствовал, что аппетит у него прошел совершенно. Он съел несколько ложек супу и отодвинул тарелку.
   -- Что же ты не ешь? -- спросила Леночка.
   -- Так, не хочется... Да и идти надо сейчас, скоро шесть... Завтра у меня защита, надо еще раз в тюрьму сходить поговорить с подзащитным...
   Ему хотелось сказать, как не хочется ехать сейчас на другой конец города в тюрьму, говорить с заведомым вором, ничуть не стесняющимся в признаниях адвокату, совершенно даже как будто не подозревающим, какую гадость он сделал, и единственно придумывавшим, каким способом ему выкрутиться из скверного положения; хотелось объяснить, как трудно готовиться к такой защите по назначению, может быть, немного пожаловаться на давнишнюю усталость, но он посмотрел на равнодушное по внешности лицо жены, вздохнул и ничего не сказал.
   Так, молча, они кончили обед. Сладкого Соловьев не стал есть и поднялся.
   -- Ну, мне надо... -- проговорил он и направился в кабинет.
   -- Ты надолго?
   -- Не знаю... Думаю, что часа три придется там пробыть. Да, послушай, -- он приостановился в дверях столовой, -- что с тобой сегодня такое?
   Она тоже поднялась и пошла в детскую.
   -- Оставь, пожалуйста, ровно ничего, с чего ты взял, -- ответила она на ходу, и потому, что она не остановилась, не посмотрела на него, Соловьев догадался, что что-то произошло, чего он не знает.
   Он знал, что произошло нечто вроде обычной, время от времени повторявшейся между ними ссоры, и уже предчувствовал всю большую тяжесть ее, но не знал причины ее.
   Ему хотелось пойти в детскую, повидать Верочку и кстати выяснить возникшее недоразумение с женой, но было уже половина седьмого и надо было торопиться. И это его раздосадовало больше, чем холодность жены, и, по привычке всех недовольных и усталых людей, он стал думать о нелепой тяжести своей жизни, неведомо за что навалившейся на него.
   "Черт знает, что такое, -- думал он, сидя на извозчике и крепко прижимая выползающий из-под мышки портфель, -- везешь какой-то нелепый тяжелый воз и вместо сочувствия, хоть маленького облегчения, на тебя еще взваливают лишние тяжести всеми этими недовольными минами, молчанием, холодностью... Что с ней такое? Костюма нет или я сказал насчет горничной грубо, что ли? Сейчас опущенные глаза, надутые губы, отчуждение... А тут вези воз, трясись на извозчике, говори с прохвостами разными об их пакостях, мучайся... Нет, чужие, чужие! -- бормотал он в воротник, горестно покачивая головой, -- ни малейшей жалости, участия..."
   Ему уже казалось, что он не думал только сказать о тяжести своей жизни, а на самом деле сказал, а Леночка его выслушала молча, с надутыми губами и равнодушно опущенными глазами.
   В тюрьме было тоже тяжело и неприятно. Подзащитный был парень невысокого роста с бойкими зеленоватыми глазами и сильно выдавшимися вперед скулами, и это придавало ему сходство с каким-то небольшим, но хитрым и хищным зверем. Это был профессиональный вор-рецидивист, со своеобразным жаргоном, выработанным тюрьмой и улицей, и держал он себя так, что Соловьева коробило и хотелось отодвинуться от него подальше.
   Близко наклоняясь костлявым, сухим лицом и сверкая быстрыми круглыми глазками, парень говорил таинственным шепотом:
   -- Я знаю, я все это достаточно хорошо знаю! Это вы мне не толкуйте, -- мне достаточно хорошо известно! Тут бы вот только что сделать нам... И еще вот какую штуку отколоть, тогда мы с вами такую бы селедку этой шкице загнули...
   -- Какой такой шкице, что такое?! -- хмурился Соловьев, которого раздражала эта близость сухой темноволосой головы, так же, как манера парня говорить как с соучастником своих темных дел, словно они вместе крали и их должна постигнуть одинаковая участь.
   -- Шкица? -- удивился парень. -- Это -- девчонка, попросту, так сказать, приститутка... Которая из дешевых, полтинничная, либо там рублевая; в платочке -- шкица... А в шляпке, то -- маруха...
   Он подымал брови, отчего на крепком, бледном лбу двигались продольные морщины, и, очевидно, удивлялся, как можно не знать такой простой вещи.
   -- Это все она, шкица проклятая, барабанная шкура, напилась и лопать развязала, а то бы ни-ни... то есть вот ни-ни -- и только! -- говорил парень, провожая адвоката до двери камеры. -- Уж мы постараемся как-нибудь...
   -- Хорошо, хорошо! -- брезгливо говорил Соловьев. -- Вы только не особенно на суде разговаривайте, молчите больше, а то хуже будет!..
   Дома он прямо прошел в кабинет, чтобы тотчас сесть хоть немного подготовиться к завтрашнему заседанию. Надо было еще раз просмотреть дело: может быть, найдется какая-нибудь зацепка вытащить этого хулигана из той ямы, в которую он его с удовольствием запрятал бы еще глубже.
   Обычно при ночной работе он пил крепкий горячий чай, и жена приносила ему стакан за стаканом, время от времени заглядывая в кабинет узнать, выпил ли он.
   Это было приятно, как маленькая черточка заботливости близкого человека, и, не отрываясь от работы, приятно было взять небольшую теплую руку и поцеловать, заглядывая через нее в какое-нибудь свидетельское показание, написанное витиеватым почерком следовательского канцеляриста.
   Но теперь он просидел с час у себя в кабинете, и хотя время чая уже давно наступило -- никто ему ничего не принес.
   Тогда он пошел в столовую.
   Леночка сидела на обычном месте за самоваром и при его входе взялась за книжку. Но он видел, что она не читала, заметил ее красные после слез глаза и с раздражением подумал о том, что она нарочно запоздала взять книгу, чтобы он видел, что она без него не читала и плакала.
   Тогда он остановился против нее и, спокойно сложив руки на спинке стула, спросил:
   -- Послушай, сделай милость, скажи, пожалуйста, -- в чем дело? Чего ты плачешь и сидишь, как приговоренная к смерти?
   Она подняла глаза, хотела ответить, но слезы опять покатились по щекам и она заплакала. Но тотчас же справившись с собой, вытерла слезы и холодно, но уже со сдержанной злобой, сказала:
   -- Я просила тебя -- оставь меня, пожалуйста. Зачем ты спрашиваешь? Что тебе нужно от меня? Ты принимаешь своих клиентов, ездишь к ним, или они ездят к тебе, и отлично, я тебя не спрашиваю, можешь сидеть у них хоть по пять часов, и пожалуйста!..
   -- Послушай, Лена! -- хотел остановить ее Соловьев, но копившееся раздражение вдруг прорвалось, и он закричал неестественно тонким голосом:
   -- Это черт знает что такое! Это вечная история, которой нет конца! Но что мне с тобой делать, скажи ты мне, пожалуйста?! Что же мне по-твоему -- отказаться от дела, не видеться с женщинами, написать на двери: прием исключительно для мужчин, что ли?..
   Он хотел сказать ей спокойно, что невозможно подозревать его в гадости, в том, что он -- негодяй, одной рукой ласкающий ее, другой держащий за пазухой камень, что нельзя жить в таких условиях, где один человек, унижает другого до такой степени, но он чувствовал, знал, что все равно ничего не будет, все равно она будет говорить свое и каждым словом наносить ему новое оскорбление и новую боль, и это подымало в нем давнишнее, старое негодование и, махнув рукой, он побежал в кабинет.
   Там, прижав руки к вискам и мучительно сморщившись, как от физической боли, он заходил из угла в угол, натыкаясь на кресла и со злобой отшвырнув завернувшийся угол ковра.
   -- Нет, так нельзя, так нельзя! -- бормотал он, суясь по комнате, как слепой, и с ужасом замечая, что он не может даже охватить мыслью всего, что незаметно кроется в его жизни, идет всегда где-то тут же рядом, время от времени вдруг вспыхивая неожиданным взрывом.
   "Так нельзя, это немыслимо прямо! Чужие, чужие! Совсем чужие, -- думал он, останавливаясь у камина и упираясь в него локтями согнутых рук. -- Так жить нельзя!"
   Это шло уже давно, и в этом был главный ужас. Сначала это казалось случайностью и можно было терпеть, хотя это мешало, оставляя мутный осадок горечи.
   Потом образовалось нечто вроде привычки, потом каждое такое столкновение отталкивало его все дальше.
   И теперь возмущало не то, что она не видит, какую боль ему причиняет, и не то, что так мало заботится, когда он так устал и так измучен, а то, что она не чувствует в нем даже просто порядочного человека, также как просто мешает ему тянуть воз.
   "Это и болезнь, это прямо болезнь, -- говорил он, садясь к столу и развертывая дело, -- но чем же я-то, я виноват?!"
   Он опять вскочил и заходил по комнате, и ему казалось, что нет никакого исхода.
   "Ей скучно и нечего делать, -- сурово и решительно думал он, шагая тяжело и плотно, словно вынося на высокую гору давящую тяжесть, -- и виноваты в этом она, я, люди, общество, черт знает что... Нельзя запереть женщину в кухню и детскую, а бывать где-либо некогда И у меня нет средств...
   Это мучительно, так же, как мне защищать заведомого вора, прокурору обвинять, потому что он прокурор, а не потому, что он верит виновности, солдату стрелять, потому что он солдат, а не потому, что он от кого-нибудь защищается или даже кому-нибудь мстит. Это страшно, потому что от этого нет избавления! Это заколдованный круг, из которого не выберешься... Мы выросли из брака в теперешних его формах, как из гимназической куртки, и в тысячах случаев совместное сожительство двух людей превратилось в сплошное мучение... Ведь это нелепость: живут миллионы людей, и никто никогда не сказал, что он -- счастлив...
   Есть миллионы живущих в браке, но кто видел так называемый счастливый брак! Брак сделался ненормальностью уже по одному тому, что такие истории, как сегодня, сейчас, здесь вот у меня, -- происходят без всякого повода, без малейшей причины! Это как сплетни каких-нибудь мещанок какой-нибудь слободы: так узка, так неприютна, так жалка собственная жизнь, так мало любопытства внушает она, так мало интересна, что становится наслаждением постоять на углу и посудачить о жизни соседки, барыни, убежавшей с офицером, актера, побившего сезонную жену..."
   Он остановился и опять взялся за голову.
   "В чем дело? -- спросил он себя. -- Говорили о невозможности сделать в этом месяце костюм. Потом пришла эта, как ее... Ивинская. Потом обедали -- без аппетита, сердитые, молча. Потом этот мерзавец со своими шкицами и марухами... Какие нелепые слова! Потом ревность. Какая чепуха!"
   Он сел на диван и продолжал упорно, настойчиво думать.
   "Чужие, чужие! Нет доверия, нет понимания, нет ничего. Всегда будут клиентки женщины, всегда будут такие сцены и всегда будет так тяжело. Надо разойтись, освободить друг друга, а тут Верочка, тут жалость и призрак тусклого, холодного одиночества... Молодости уже нет и надеяться не на что, а жить так невозможно. Что же делать?"
   Так он сидел долго. Потом пришла жена и плакала, а он равнодушно слушал и говорил равнодушные, успокоительные слова.
   Она не упрекала его, не обвиняла, не ревновала даже, и плакала о том, чего не могла объяснить, а он не сердился, не волновался и тускло думал о том, что завтра, наверное, провалит защиту. И когда сказал об этом, она, не переставая плакать, твердила:
   -- Ах, это пустяки, пустяки, пустяки...
   И он не возражал, потому что это были действительно пустяки в сравнении с тем большим и мертвым, что легло, как неудобный, твердый камень, в груди и давило сердце холодной тяжестью.
   Потом у жены была истерика, и он бегал за водой и каплями, уложил ее на диван и держал голову, чтобы она не скатывалась с подушки. Делал все это холодно, методично и точно, и когда, отсчитывал в рюмку двадцать валериановых капель, думал устало и равнодушно:
   "Чужие... Чужие!"
  
   1910 г.

--------------------------------------------------------

   Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
  
  
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru