Мордовцев Д. Л. Сочинения. В 2 т. Т. 2. Мамаево побоище; За чьи грехи?; Сидение раскольников в Соловках; Социалист прошлого века
М., "Художественная литература", 1992.
* Материалами для этой повести послужили документы, извлеченные из государственного архива проф. В. Н. Ламанским и напечатанные им в первом томе "Памятников новой русской истории". (Примеч. автора.)
СОДЕРЖАНИЕ
I. На крейсере
II. На родине
III. В тихом омуте
IV. В иргизских скитах
V. "Прекрасная пустыня"
VI. Перед исправником
VII. Перед генерал-губернатором и архиереем
VIII. Перед Шешковским
IX. Перед князем Вяземским
X. "Матерняя резолюция"
XI. Последняя встреча
I. НА КРЕЙСЕРЕ
"В шестьдесят лет все расколы исчезнут. Сколь скоро заведутся и утвердятся народные школы, то невежество истребится само собою. Тут насилие не надобно".
Екатерина II (Дневник Храповицкого)
По темно-бирюзовой глади Черного моря, от кавказского берега к крымскому, медленно двигался парусный военный фрегат.
Это было еще тогда, когда о возможности двигаться по воде иначе как при помощи парусов или весел ум человеческий еще не загадывал: это было в 77-м году прошлого столетия.
Тихий весенний ветерок, ласково повевавший со стороны Кавказских гор, чуть-чуть надувал белые паруса фрегата, которому, казалось, никогда не суждено переплыть эту бесконечную темно-бирюзовую равнину. Кругом -- подавляющее однообразие. На голубом небе ни облачка. На море -- хоть бы парус забелелся где, хоть бы темная точка показалась на горизонте. Только дельфины, которым, казалось, тоже наскучило это однообразие, то там, то здесь выставляли из воды свои темные изогнутые спины и, словно по команде, кувыркались опять в море.
На фрегате почти не заметно было движения. Матросы, за неимением работы, почти все расположились в передней части судна, и только более копотливые да вахтенные неторопливо возились у своих мест, кто у снастей, кто у руля. Около офицерских кают, в тени, под тентою, на складных табуретах сидело несколько молодых офицеров -- кто курил и молчал, кто изредка перекидывался словами то с тем, то с другим товарищем.
-- А и скучна, господа, эта крейсерская служба,-- говорил белокурый с голубыми глазами офицерик, задумчиво поглядывая на море.
-- Что говорить! Тоска порядочная,-- лениво, как бы нехотя, отвечал другой, темнолицый и сероглазый, ни на кого не глядя.
-- Тощища, мало тоска! Точно белка в колесе: от Кафы к Суджук-Кале, от Суджук-Кале опять к Кафе... Уж и дельфины надоели.
-- А тебе бы в баталию сейчас... Чесменским героем сразу бы стать...
-- Не героем... А вот хоть бы как Евдоким Михайлович, счастливец! Чего он не видел!
-- Успеешь еще... Да что вы все молчите, Евдоким Михайлович! Хоть бы рассказали, как вы мыкались по всем морям, что народу перевидали... А?
Тот, к кому относились эти слова, сидел немножко поодаль и задумчиво глядел вдаль, медленно пуская дымок из коротенького чубука. Это был мужчина лет за тридцать, худощавый, сильно загорелый брюнет с добрыми задумчивыми глазами. В этих глазах, как и в кроткой улыбке, было, казалось, что-то свое, особенное, что никому не высказывалось и о чем, казалось, постоянно думалось.
Когда его окликнули товарищи, он улыбнулся своею доброю, загадочною улыбкою, но ничего не отвечал.
-- А? Много видали?
-- А загар-то у вас на лице почище нашего.
-- Да,-- отвечал тот, к кому обращались,-- я всякого солнца изведал, и южного, и северного.
-- Да также восточного и западного,-- засмеялся голубоглазый, сверкнув своими белыми зубами,-- счастливец вы!
Тот, к которому относились эти слова, молча и с улыбкой пожал плечами.
-- А в скольких кампаниях вы, Евдоким Михайлович, участвовали?-- спросил другой офицер.
-- В тринадцати.
-- Как раз чертова дюжина! -- засмеялся первый.
-- А в архипелажской экспедиции находились? -- спросил второй.
-- Находился... Что за рай земной этот Архипелаг, эти Циклады и Спорады!.. А все дома, на Оке, лучше.
Ему вспомнилось, что в кармане у него, на груди, письмо... Он невольно ощупал грудь... Да, тут... И ему мучительно захотелось домой, туда, далеко, на берег родной Оки...
"Я все жду тебя, жду... Я Богу молюсь, морю молюсь: отдай мне его, сине море..."
Он глянул на море, оно было больше чем синее. Только недалеко, на небольшом пространстве, оно казалось совсем черным, точно кто окрасил его в этом месте самою густою тушью: это по небу плыло маленькое, одинокое облачко и тень от него ложилась таким черным пятном на бирюзовое море...
"Отдай мне его, сине море..." Нет, пока еще не отдает, крепко держит... А так ли там, над Окою, как тогда, шепчется с весенним ветерком кудрявая береза?.. Не то она шепталась, не то мы... Нет, мы... Это не береза нашептывала мне, не ее то был голос: "Возьми меня, милый, за синее море, возьми с собой..."
-- О чем это вы опять задумались, Евдоким Михайлович?
-- А! Что такое?
-- О чем задумались? -- приставал блондин.
-- Да так... ни о чем, собственно...
-- О далеких морях? О своих экспедициях?
-- Да, пожалуй...
-- А расскажите нам, пожалуйста, где вы бывали? Вот уж сколько мы с вами в море, а вы нам до сей поры не рассказали о своих морских странствиях... Вспомните старину, расскажите... Может, и на нас повеет ветерком с далеких морей да океанов.
-- Да, в самом деле, расскажите, Евдоким Михайлович,-- просил и другой офицер.
-- Право, разгоните тоску и свою, и нашу... Вы, видимо, о чем-то тоскуете.
Туман, туман по долине,
Широкой лист на ялине,
А ще ширший на дубочку,
Понял голубь голубочку,
Да не свою, а чужую...
Это тянул тихо, заунывно какой-то матросик, забившись промежду снастей.
-- Что воешь? Али подыхать собрался?
-- Это он о своей Марусе...
-- Ишь панихиду тянет, со святыми упокой,-- шутили другие матросы,-- и язык-то у хохла суконный, и песня-то суконна.
-- Что ж, Евдоким Михайлович, расскажете?
-- Что ж вам рассказать? -- спросил он.
-- Да всю вашу морскую жизнь... Вспомните все...
-- Хорошо, так и быть... Вспоминать -- значит переживать... Попробую пережить опять мое прошлое, побывать с вами в далеких морях...
-- И расчудесно! Давно бы пора.
-- Отлично! Мы слушаем.
-- Да вся суть-то, господа, не долга, историйка не величка, мыканье как мыканье, да в душе-то за все мыканье много пребывало: и камушки-то самоцветные в душе светились, а порой и жерновом осельным сердце-то приваливало, как там, помните, что привалиша камень с кустодиею. Всего в душе перебывало... Спервоначалу-то, еще мальцом когда был гардемарином, так все больше нудили летом по чухонскому океану, то около Кронштадта, то у Ревеля толчемся. Испытал я и эту морскую болесть, а потом обтерпелся. А молодая-то душа все вдаль рвалась: крылья-то уж Господь Бог дал ей могучие, непоседа душа человеческая, все едино, что вот у вас...
Он кивнул голубоглазому блондину, который жадно слушал.
-- Крылья, и лете-лете на крилу ветренюю,-- улыбнулся смуглый.
-- Да, точно, жаден дух человеческий, все ищет, все рыщет по свету, пока в могилку не заглянет... Ну-с, государи мои, плескались мы сначала у родных берегов, а как доплескался я до мичманов, так и выпустили из клетки, лети, душа!.. Сначала вышли мы в свое пока море, до Копенгагена... И то так и ел глазами все невиданное: и солнце-то, кажись, не так ходит, и люди-то не так созданы... Да это что! Простора еще не было... А там, дальше да больше, больше да шире, и до Портсмута добрались, и весь этот "туманный Альбион" очами поедал, и с Цезарем, кажись, да с его легионами блуждал по этим серым берегам... А тут уж, понимаете, государи мои, сам седой старец, его величество океан, на вас дышит величием божиим... Я, дурак, упал на колени перед ним, заплакал от счастья, слезы только кап-кап-кап... Слышу, божеская грудь на меня, на ничтожного мичманишку, дышит, великая грудь... А Алексей Григорьевич Орлов увидал меня в таком блаженном оцепенении да и улыбается. "Что,-- говорит,-- Кравков, пробрало?.." И точно я будто бы сам вырос на седых гривах этого великана, точно я выше стал, в груди силы прибыло, сам чуял, как крылья в душе вырастают...
-- Ну и что ж дальше? В океане...
-- В океане, сударь мой, я точно вырос, в лейтенанты меня произвели... Ну, и полетели мы дальше по седому океану: Франция, Испания, Португалия, все это я топтал вот этими ногами, вспоминая подчас мою далекую Оку, мою скромную деревеньку и усадебку... Он разом замолчал и задумался... Ему, казалось, слышался голос: "Я морю молюсь: отдай мне его, сине море!.."
-- Франция, Испания, Португалия,-- повторял его слова беспокойный блондин,-- а там, дальше?
-- Не выдержал! -- как-то глухо произнес рассказчик.
-- Чего не выдержали, Евдоким Михайлович?
-- Душа не выдержала, тело не выдержало души, перелилась чаша через край, я занемог...
-- Чем?
-- Объелся, обожрался... Не я, не тело объелось, а дух мой: уж больно жадно дух мой пожирал новые впечатления... в Италии уже, в Ливорно, я слег...
-- Что ж с вами было?
-- Не знаю, голубчик, горячка, что ли, только когда я начал оправляться, так Орлов велел меня отправить в Питер уже по сухопутью. Это было в мае 1771 года. А в следующем году я уж опять мыкался по морям, да не по южным, не под жарким солнцем Италии, а под солнцем Ледовитого океана. Что за угрюмое море, государи мои! И как величественно неприветливо!.. Из Архангельска я обогнул Нордкап. Среди этого Ледовитого черта можно с ума сойти! Представьте только в своем воображении: плывете вы день, плывете другой, третий, четвертый, а солнце все не заходит, все вертится как ошалелое кругом, с утра до вечера, с вечера до утра, все плавает этот страшный огненный шар над горизонтом и не тонет в море... Страшно становится под конец! Хочется уйти, спрятаться от этого обезумевшего небесного светила, думается, что оно сбилось со своего пути, потеряло ночь и не может найти ее, просишь у Бога ночи, нет, нейдет ночь... Изобразите себе в мыслях эту картину: солнце потеряло свой закат, солнце светит не оттуда, откуда оно светило вам всю жизнь, с востока, с юга, с запада, нет! Оно светит с севера и тень вашу посылает на юг... От этого вида точно и мозги-то ваши опрокидываются. Обезумело, как есть обезумело солнце! Я сам чуть не обезумел, я не мог спать, я начал было пить с тоски, я просил ночи, тьмы, а тьма пропала...
-- А матросы что? -- весь красный от волнения, спросил голубоглазый.
-- Что матросы! Говорят: вот благодать! Как бы-де у нас в деревне так весь год светло было, так и лучины бы не надо было запасать.
-- Молодцы матросики! Вот философы! -- засмеялись оба офицера.
-- Да, только они и отраду давали: послушаешь это, как они насчет солнца-то острят да выгадывают, ну, и полегчает на душе... Солнушко, говорят, спьяна с дороги сбилось, дверей не найдет и шатается по небу... Кита, говорят, спужалось, боится в воду окунуться...
-- Ну, а как вы оттуда выбрались?
-- Кругом, мимо Гаммерфеста, да сторонкой от Гольфстрема и обогнули всю Норвегию и Швецию, да опять в чухонское море, в Ревель.
-- А как же вы попали в Архипелаг?
-- Это после. Это я потом назначен был в эскадру контр-адмирала Самойлы Карлыча Грейга. Так уж с ним мы ходили до Копенгагена сначала, а оттуда в Портсмут, а далее опять в Средиземное море, к Ливорне, а уж оттуда в Архипелаг.
-- Что ж вы там делали?
-- Да все крейсировали, как и здесь, турецкие корабли ловили.
-- А много изловили?
-- Не мало... Больше все топить приходилось... Там меня и в капитан-лейтенанты произвели...
Течет речка лозоньками,
Плачет девка слезоньками,--
тянул за душу все тот же унылый, однообразный голос.
-- Это Маруська-то, что ль, плакалась?
-- Маруська, знамо, все по ем...
-- Ваше благородие! Ваше благородие! -- точно из земли вырос матросик.
-- Что ты? -- тревожно спросили офицеры.
-- Кажись, турка крадетца...
-- Где? Где видишь?
-- Вон тамотка... во-во, должно, к Анапу улепетывает...
На фрегате все зашевелилось. Раздалась команда. Заскрипели блоки, снасти. Матросы, словно кошки, рассеялись по реям. Заходили паруса точно живые, надулись. Бог весть откуда взявшимся ветром... Точно само море проснулось...
-- Ну, вот, скучали без работы, вот и работа будет,-- на ходу бросил словами Кравков своим собеседникам, быстро, отрывисто отдавая приказания.
-- Живо, готовь фитили! Осмотреть запалы!
-- Вот те и Маруська...
-- Левей, левей, черт!
Фрегат накренился, сделал полуоборот и на всех парусах полетел к Анапе.
II. НА РОДИНЕ
В ясный, летний вечер, когда солнце опускалось уже на темные игольчатые вершины сосен и елей, обывательская тройка, мерно позвякивая колокольчиком, тихою рысцою катила по извилистому проселку, постукивая о сухую землю нешинованными колесами простой извозчичьей телеги. Проселок извивался вдоль Оки по направлению к Гороховцу.
На облучке сидел ямщик в синей посконной рубахе и в шляпе гречушником и как бы для очищения совести постоянно махал над лошадиными крупами обдерганным кнутиком, сопровождая эти помахивания эпическими, ленивыми, и ему и лошадям прискучившими возгласами: "Но-но, боговы! с горки на горку, даст барин на водку... но-но, пошаливай!", хотя флегматические лошаденки и не думали шалить.
-- Трогай-трогай! -- понукал, в свою очередь, сидевший в телеге "барин",-- уж не далеко осталось.
-- Но-но, погромыхивай, боговы! Не далече, помахивай!
Сидевший в телеге "барин" был Кравков, Евдоким Михайлович, тот самый загорелый капитан-лейтенант, которого мы видели на Черном море и который рассказывал о своих далеких скитаниях двум молодым морячкам мичманам.
Кравкову, небогатому, но даровитому от природы юноше, с самой школьной скамьи молодая жизнь улыбалась. Умный отец его, мелкопоместный дворянин Владимирского наместничества, служивший в гвардии и вышедший в отставку с небольшим чином, заметив способности "востроглазого Евдоши", порешил, что он умом и знанием должен завоевать свое счастье, и отдал его в морской кадетский корпус. "Недаром Великий Петр любил море, в море сила, морем свет держится: пусть же мой Евдоша хлебнет из этого ковша, как Илья Муромец, и наберется силы",-- часто говаривал он про своего бойкого сынишку. И Евдоша не обманул ожиданий отца: из Евдоши вышел способный моряк, хотя, когда он уже мичманом явился на родину, некому было на него порадоваться. Он нашел в своей деревеньке только две могилки, отца и матери, да зеленеющую над ними кудрявую березку.
Поплакав под этой березкой, он опять воротился к своему морю, которое, как поэт в душе и мечтатель, любил больше всего на свете. И вот, как мы видели в предыдущей главе, начались его мыканья по синим, по зеленым и по фиолетовым волнам океана. Все товарищи любили Кравкова как задушевного, честного до мозга костей и в высшей степени симпатичного человека, пылкого фантазера и хорошего собеседника. Начальство отличало его перед всеми как способного моряка, хотя и косилось на него за одну его, с их точки зрения, слабость -- за гордость, холодность отношений к высшим, за самостоятельность убеждений. Он никогда не заискивал в начальстве, не забегал вперед, не умел мило льстить, изловчаться. Когда даже всесильный Орлов трепал его любезно по плечу, он как будто хмурился. "Я не теленок, чтоб меня гладили",-- говорил он при этом товарищам. Он много читал. Мыкаясь по свету, он доставал в Европе такие книги, каких в России достать было нелегко. Руссо с его философиею природы был его любимым писателем. Но вместе с тем он глубоко любил высокую, чарующую своей простотой, поэзию Евангелия, и оно вместе с Руссо составляло его настольную книгу.
В поэзии моря, как и в поэзии Евангелия, он видел идеалы своей жизни, и других идеалов он не искал бы, кажется, совсем, если бы в его отзывчивое сердце не заронил луча живой, реальный идеал с плотью и кровью и с прелестными серыми глазами.
Когда вид могучего океана в первый раз произвел на его душу потрясающее впечатление и когда под тяжестью своих собственных страстных порывов его нервы не выдержали и он слег в Ливорно, откуда Орлов и отправил его для поправления здоровья на родину, он в своей гороховецкой вотчинке встретился с тем реальным идеалом с серыми глазами, который и занял в его душе место рядом с поэзиею палестинских рыбарей. Это была дочь его соседа, богатого барина, масона и "вольтерианца", шаловливая Катя, выросшая на полной свободе, как лесная белка, и, как белка, подвижная и стремительная. Катя полюбила загорелого моряка, которого она слушала с замиранием сердца, когда он рассказывал ее отцу о своих скитаниях по голубым и фиолетовым морям. Влюбленные поклялись принадлежать друг другу во что бы то ни стало. Но так как Катя хорошо знала характер своего упрямого отца, который не раз высказывал, что скорее застрелит свою любимую дочь, как белку, чем позволит ей унизить свой род, выйти за какую-нибудь "мелкую сошку", то молодые люди и порешили выждать совершеннолетия Кати, чтоб потом, не нарушая ни гражданских законов, ни законов приличия, соединиться уже навеки.
Только не так вышло, как им мечталось.
Во время последней крейсировки в Черном море Кравков получил известие, что его невесту самодур отец хочет насильно отдать замуж за богатое и титулованное ничтожество. Возвратившийся из Владимира в азовскую флотилию, бывший в отпуску, лейтенант, приятель Кравкова, привез ему письмо, в котором невеста умоляла его немедленно приехать. "И мое, и твое счастье на волоске,-- писала она между прочим,-- а если ты не приедешь, то мне остается только в Оку броситься".
Кравков тотчас же подал в отставку и при прошении представил свидетельство врачей о болезни, а сам поскакал в Петербург, лично хлопотать об отставке и о пенсии.
В адмиралтейств-коллегий все сделали быстро, и на доклад коллегии последовала высочайшая резолюция о выдаче Кравкову пенсиона.
Но тут-то и начались те мытарства, та всероссийская правда, которая губит мелкие и честные единицы ради интересов крупных государственных паразитов. Несмотря на высочайшую резолюцию, граф Чернышев Иван Григорьевич, вице-президент адмиралтейств-коллегий, решительно отказал выдать Кравкову пенсию.
-- Нет у нас, государь мой, пенсионной для вас суммы!-- резко сказал он Кравкову при всех просителях.-- Мы обязаны оберегать интересы ее императорского величества.
Кравков очень хорошо знал, как этот господин оберегал интересы государства. Моряки его не иначе называли, как "вор-президент" адмиралтейств-коллегий, а не вице-президент. Сама императрица была о нем самого низкого мнения. Она сама говорила Храповицкому о всех его проделках: и о том, как он у князя Орлова "зажилил камин" -- подлинные слова Екатерины,-- "и не возвратил взятых на то денег, когда ездил в Англию", и о том, как он оттягал картины у вдовы герцога Кингстона, и пр.
Этот-то господин ни за что ни про что при всех оборвал Кравкова, который еще никому не кланялся.
Несчастный очутился без копейки денег.
-- И не ищите правды,-- говорили Кравкову его петербургские товарищи по корпусу, когда он хотел жаловаться на Чернышева,-- все они таковы, вор на воре и вор у вора из рук дубины рвут... У нас правда только на бумаге.
Собрав последние гроши, оставшиеся от жалованья, и продав мундир, он поскакал в свою деревеньку, на Оку, увозя из Петербурга не очень хорошее чувство к "властителям и судиям" вообще.
"А что там дома? Не опоздал ли? Не все ли уж потеряно?" -- острым ножом резали вопросы, когда из-за зелени леса блеснула синеватая полоса родной реки.
-- Да что ты так тащишься, любезный! Точно тебя за смертью послали! --волновался он.
-- Но-но, боговы! Помахивай!
-- Кой черт помахивай! Еле ноги переставляют! Болван!
-- А, ешь те муха! Шевелись, пошевеливай!
Но вот показалась знакомая роща, где когда-то Евдоша еще резвым мальчиком за белками гонялся, а там все еще чернеются знакомые грачовые гнезда. Грачи уж вывелись, вон как орут над рощею. И скворешня знакомая торчит над скотным двором. Как почернела! А тогда была еще новенькая. Ä где теперь тот "Петька" скворец, которого юный Кравков перед отправлением своим в морской корпус сам воспитал и который так хорошо величал самого себя "скворгушка, скворгушка"?..
Вон и березка кудрявая, под тенью которой приютились две знакомые могилки с покосившимися крестами.
Знакомая родная деревенька с черными избушками и хлевушками и осиротелая родная усадебка, какое все это маленькое, жалкое, но дорогое сердцу!
Но не так его сердце рвется к этой родной усадебке, как вон к тому большому барскому дому, что стоит за Окой как раз против его скромной усадебки. Дом с колоннами, с цветником, с садом, с теплицами.
Но отчего все окна в нем закрыты ставнями? Отчего не видно кругом движения, жизни? Ни на террасе, ни на берегу ни души. Точно все вымерло. Ее любимая лодочка "Дельфин" привязана у плота. Над ее мезонином не развевается знакомый маленький флаг с изображением на нем якоря.
Что все это значит?.. Уехали? Но куда?..
Только белые голуби кружатся у ее балкона...
"Неужели опоздал!.." У Кравкова сердце точно упало и замерло...
Ямщик, употребив последние энергические усилия, заставил, наконец, свою тройку лихо подкатить к невысокому крыльцу усадебки.
Из ворот с лаем выбежали собаки. На крыльце показалась белокурая девочка, скорее девушка лет шестнадцати, и остановилась в изумлении.
-- Барбос! А, старый, не узнал!
Собака, не узнав лица своего господина, которого давно не видела, узнала его голос и завизжала от неожиданного счастья, показывая такую безумную радость и столько искренности, сколько самый любящий человек не сумеет высказать словом и ласками.
-- Батюшки! Барин приехал! -- закричала и девочка захлебывающимся голосом, стремительно убегая в дверь, из которой снова опять выскочила красная, как кумач.
-- Здравствуй, Поля,-- ласково сказал Кравков, вылезая из телеги и с трудом отбиваясь от Барбоса, примеру которого последовали и другие, младшие собаки: "Значит, так следует, это барин",-- быстро сообразила четвероногая дворня.
Девушка робко подошла к Кравкову и схватила было его руку, чтоб поцеловать ее; но тот отнял руку и поцеловал девушку в голову. Она еще более вспыхнула.
-- Лукьяновна, няня, здорова?
-- Здорова-с, барин. Да вон и сама баушка.
На крыльце, на которое уже успел взойти и Кравков, в дверях показалась старуха. Она безмолвно всплеснула руками и закрыла ими лицо...
-- Ох, баринушка! Ох, милый! О-ох!
-- Здравствуй, няня...
У Кравкова голос сорвался. Он предчувствовал что-то недоброе. Он увидел, что заплакала и девушка, а старуха вся дрожала, всхлипывая.
-- Что с тобой, няня! Что случилось?
Он сам испугался своего вопроса... Зачем он спросил?.. Он боялся ответа на свой, прорезавший его собственное сердце вопрос.
-- Ох, батюшка! Родной мой! Баринушка!
-- Да что же? Что с вами! -- Он уже боялся спросить, что случилось.
-- Ох, родной! Ох, батюшка! Светик ты мой!
-- Да скажи ты, Поля, что с няней?
Но и девушка только пуще расплакалась. Тогда старуха, отняв руки от лица, стала порывисто крестить своего барина.
-- Постой, постой, родимый... Дай сердцу-то на месте стать, все расскажу.
-- А лошадок-то, барин, распрягать велишь? -- вмешался ямщик.
-- Известно, распрягай.
-- Ишь упарили! И дорожка же!
-- Что ж мы тут стоим?-- заговорила вдруг старушка.-- Пожалуй в горницу, батюшка, а ты, Полюша, беги, ставеньки открой.
Кравков машинально, сам того не сознавая, отворил дверь в сени, а потом направо, в знакомую с детства "горницу". В ней было темно, как в могиле. Разнородные ощущения клещами сдавили сердце... Такого смутного страху он и среди бурного океана не испытывал...
Ставня открылась, и свет словно бы испуганно ворвался в комнату, в одну ее половину, боясь проникнуть дальше. Скрипнула и отворилась другая ставня...
Знакомые стены, стол, стулья и на стене потемневшая гравюра, изображающая Петра Великого в бурю на Ладожском озере... Какие ничтожные волны в сравнении с теми, которые он видел!
На круглом столе, у кожаного дивана, лежала женская соломенная шляпка с голубыми лентами и тут же маленькая палевая перчатка.
У Кравкова не то радостью, не то новым страхом сжалось сердце... Нет, это не радость...
Вошла нянюшка и, взглянув на шляпку и на своего барина, вновь заплакала...
-- Ну, говори же, няня, разом: умерла? -- глухим голосом, с трудом, выговорил он последнее слово.
-- Ох, нет, родимый...
-- Нет, говоришь? Няня! Где ж она!
-- Ох, постой, постой, болезный, все, горемычная, расскажу... Пришла это она, голубушка, ни жива ни мертва, положила это на стол свою шляпочку и вон энту перчаточку да и говорит: "Нянюшка, гит, меня батюшка силком замуж хочет отдать, за Никиту Кириллыча, а я, гит, и перед Богом, и перед людьми невеста твово барина, Евдокима Михайлыча..." Ох!
Старуха остановилась и опять заплакала. Кравков с трудом передохнул.
-- Ну, говори, няня, не плачь.
-- Не буду, не буду, родной,-- всхлипывала старуха,-- вот она, горлинка божия, и говорит: "Я, гит, нянюшка, ушла от родителя, я, гит, хочу ехать к Евдоким Михайлычу, поеду, гит, во Владимир, а оттоле-де напишу ему, чтоб приезжал за мной".-- "Что ж, говорю, и с Богом, дитятко, коли уж вас Господь раньше благословил к супружеству, поезжай, говорю, ластушка".-- "В ночь, гит, и выеду, только бы мне лошадок достать до ямщика".-- "Что ж, я говорю, барышня, за лошадками дело не станет: мой-де Ермил с Полюшей и проводят тебя до Владимира". Только я это, родной мой, выговорила, как слышу у крыльца конский топот. Барышня глянула в окошко да так и помертвела: отец, говорит, а с ним вместе этот злодей... "Что я буду делать! Пропала я, бедная!" А сама ручки ломает...
Старуха опять остановилась. Кравков сидел бледный, с широко раскрытыми, точно от ужаса, глазами.
-- Ну, кончай же... Они увезли ее?
-- Ох, нету, родной... Дай передохнуть... Вбежали это в комнату... А, говорит старый-то барин, ты здесь! Ах ты, гит, упрямая девчонка! Вся в меня, только я, гит, сильнее тебя... Да взял ее, голубушку, эдак в охапку, как дитю малую, и понес на крыльцо... А она, сердешная, только молит слезно: пустите, пустите меня... А родитель-то ейный, отец-от, вынес ее эдак, голубушку, на крыльцо да и передает с рук на руки нелюбу-то злодею. Берите, гит, дочь мою из родительских рук: она-де теперь ваша и перед Богом и перед людьми. Теперь она, гит, глупа, молодешенька, свово талану-счастья не разумеет, а после меня же-де благодарить будет. Да так ее в руки-то злодею и вложил, как ребеночка... А она, сердешная, как вскрикнет не своим голосом, как вскрикнет!.. О, Господи! Господи!
-- Так и увезли?
-- Нету! Ох, нету! Коли б увезли...
-- А что? Говори же, не мори меня!
-- Баринушка мой! Не могу, язык не выговорит...
-- Что же? Господи!
-- Слушай же... Все доскажу, дорежу тебя... Как злодей-то взял ее в руки, а она, ластушка, как вскрикнет да и вырвись из рук погубителя-то свово... Ох!.. А отец-от опять за нее... А она как кинется на берег, да с кручи-то прямо в Оку... Только и видели ее...
Кравков не имел силы даже вскрикнуть...
-- А как барышня бежали к Оке, так они сказали: "Я к тебе иду, возьми меня",-- да с этим словом и нырнули с кручи,-- добавила Поля, которая стояла у дверей и рукавом рубахи утирала глаза.
Кравков продолжал сидеть по-прежнему. Он даже не плакал.
Старуха, несколько успокоенная тем, что он, казалось, не так сильно был поражен ее рассказом, как она того ожидала, стала припоминать подробности.
-- И платьице-то на ей, на голубушке, было светленькое да веселенькое такое...
-- По белому полю цветики махоньки,-- поясняла Поля.
-- Стали искать это ее в реке баграми да неводами,-- продолжала старушка.
-- А сам барин в лодке в барышниной,-- опять вставила внучка.
-- Не мешай, глупая... Искали-искали ее. Недалече вить и отнесло ее... Вон там и нашли...
-- Супротив, почитай, березки,-- не вытерпела Поля.
-- Вынули это ее, сердешную, а у нее и головка падает, и косынька-то растрепалась... Я мигом простыни притащила, чтобы на простынку-то ее положить да качать... На твоих простынках, родной, и качали ее... Спать бы ей, горемышной, с тобой на этих простынках да радоваться, так нет, не привел Бог...
-- А я ей платье, барышне-то, расстегнула, барин велел,-- добавила Поля,-- сам он хотел расстегнуть, да руки трясутся...
-- Убивица он, вот что, а не отец!-- с сердцем сказала старушка.
-- Что же, не откачали? -- чуть слышно спросил Кравков.
-- Где откачать, батюшка!.. Так и отвезли ее на ту сторону с нашими простынками... После уж я их взяла... А на третий день и похоронили сердешную... Еще городской поп-от не хотел ее хоронить, утопленница, говорит, без попа-де да без ладану померла,-- так ейный барин кнутом попу пригрозил, ну и схоронили голубушку там же, в садике у них.
-- А сам барин уехал,-- вставила свое слово Поля.
-- Куда уехал?
-- В чужие земли, сказывают, уехал, а дом велел запереть наглухо,-- отвечала старуха.
Кравков взял в руки маленькую перчатку, поглядел на нее и снова положил на стол... В этот момент он почувствовал себя таким одиноким сиротой во всем мире, таким чужим для всех... Ничего у него не осталось, ни моря, ни жизни...
Он упал головой на стол и зарыдал... Старуха и девушка стояли около него и тоже плакали.
III. В ТИХОМ ОМУТЕ
Для Кравкова началась не жизнь, а вечная агония.
В то время когда он был в море, когда у него было дело, которое он страстно любил, которое составляло цель и всю окраску его жизни, в которое он, наконец, воплотил идеал своего духа, для него мир казался не пустыней: в этом мире была у него цель, к которой он шел, и жизнь казалась ему вечным движением вперед, постепенным достижением чего-то искомого, что и было его идеалом, хотя, быть может, не ясно сознанным, смутно представляемым.
Потом, когда он нашел, в этом искании своего идеала, и нашел совершенно случайно, точно с завязанными глазами, как древние изображали "слепое счастье", нашел другой идеал, идеал личного счастья, мир казался ему раем, в котором все было уготовано для его личного блаженства.
И вдруг все это было разрушено... Он бросил море, своих товарищей, свои привычные и любимые занятия, все, что наполняло его жизнь, бросил для новой жизни, которая представлялась ему такою лучезарною, и что же нашел!
Он разом потерял все. Жизнь потеряла для него всякий интерес, и весь мир стал для него пустыней...
Куда идти? Чего искать? Да для чего, зачем? Идти разве туда же, в Оку...
Но это бы еще ничего, что мир стал для него пустыней. Можно было бы и в пустыне забыться. Но забыться нельзя... Взамен всего, что у него было, ему оставили что-то незабываемое, от которого и в пустыне нельзя спрятаться... Ему оставили страдания, острые, жгучие... Куда от них бежать? Как тут забыться!.. Он был глубоко одинок; но он был не один: и днем и ночью за ним ходило это незабываемое, эти острые, жгучие муки...
Он потерял сон... Целые ночи он или сидел на берегу Оки, там, у березок, или отправлялся на ту сторону реки, где под землею лежало что-то для него не умершее... Он сидел и думал, мучительно думал...
Если б он мог вновь отдаться делу, которое он любил; но он сам порвал с этим делом так резко, в таких окончательных формах, что возвратиться к нему не было никакой возможности... Да и зачем теперь ему дело?
Какие бесконечные ночи! И дни бесконечные... Хоть бы сном забыться... И на Оке тихо, и в лесу тихо, ничто не шелохнет... Он сидит на берегу Оки, сжав голову руками.
Что это, как будто кто плачет? Кому же плакать, как не его собственной душе...
Нет, плачет кто-то...
-- Кто тут?
Нет ответа. Это ему представляется, чудится в ночной тиши...
Нет, в самом деле кто-то плачет, и близко, явственно всхлипывает. Он поднимает голову... Да, точно, плачет...
-- Кто тут? Кто плачет?
Он встал и направился к тому месту, откуда слышался плач. Под кустом что-то белелось. Словно чем-то ожгло его по сердцу...
-- Кто это?
-- Это я, барин,-- отвечал всхлипывающий голос.
-- А, это ты, Поля... Зачем ты здесь? Об чем ты плачешь?-- г Девушка еще сильнее заплакала.-- Что с тобой, Поля? Зачем ты не дома, не спишь?
--- Ах, барин... А вы сами... котору ночь не спите... Он схватил себя за голову.
-- Я не могу спать, Поля... А ты ступай, не мешай мне...
Вероятно, он скоро покончил бы с собой, если б жестокая горячка не уложила его в постель. Две недели он был между жизнью и смертью. Старушка няня и в особенности ее внучка не отходили от больного. В бреду он говорил такие вещи, которых ни старуха, ни девушка не понимали: то чудились ему какие-то далекие моря, по которым он, казалось, плавал и произносил непонятные слова; то жаловался на каких-то злых и бессердечных людей, то вспоминал какое-то письмо и звал кого-то. Всего страшнее казалось для его юной сиделки, для Поли, когда он говорил с каким-то морем, как будто с живым человеком: "Отдай мне его, сине море, отдай!.."
Поля совсем извелась за это время, но не оставляла больного, как ни уговаривала ее старая бабушка. Когда старухи не было в комнате, девушка часто становилась на колени и по целым часам молилась. Когда больной стал приходить в себя и к нему иногда возвращался сон, девушка украдкой целовала у сонного руку и тихо плакала.
Некоторые ближайшие соседи, узнав о возвращении Кравкова и о постигшем его несчастии, приезжали к нему; но старуха, видя, что пользы от этих посещений не видалось никакой, старалась не пускать их к больному.
Но и горячка прошла, как все проходит на свете, только нравственное состояние Кравкова не улучшалось. Прежних стремлений уже не было в душе; острые боли также в ней несколько полеглись, но тупая тоска не покидала его, как не покидали и воспоминания о его "потерянном рае". Он потерял и веру в людей. А между тем жить надо было. Ни постигшее его великое горе, ни тяжкая болезнь не разрушили его организма, а только надломили энергию его духа, оборвали в душе какие-то струны...
"Живи, Кравков, живи,-- говорил он сам с собою, медленно поправляясь и бродя одиноко по берегу Оки,-- не умер, значит, должен жить... А для чего? А какое тебе дело до этого? Велено жить, и живи... Это твоя барщина... Вон твои мужики работают на тебя, это их барщина..."
Но кроме личного горя, в его душе вставали общие вопросы жизни.
"Где же правда?.. Там, в роскошных палатах, ее нет, она и не завиталась там... У Чернышева правда? У всех этих напудренных вельмож, у которых на словах общественное благо, а на глазах крокодиловы слезы?.. Знаю я эту правду и ей служить не буду..."