"Говорят, что я гонюсь за молодостью. Это -- правда. И не только за своей. Молодость, еще больше, чем красота, влечет меня непреодолимо". Это признание мы читаем в "Incidences" Жида. Оно многое объясняет в его творчестве и влиянии на современное поколение. Ни один из ныне живущих писателей Франции не владеет такой силой внушения, таким личным гипнозом, как Андре Жид. А между тем он -- посредственный драматург; романист, значительно уступающий не только Прусту, но даже Дюамелю; философ без собственной доктрины, критик без "самобытной" эстетики. Он -- изменчив, зыбок, непоследователен; отрывистость, несвязность, противоречивость в его книгах уживаются с влечением к строгому, ясному классицизму. Он гордо называет себя "лучшим представителем классицизма в наши дни", и все его творчество построено на романтическом культе личности, на "исповеди", "признаниях", "интимности", на злоупотреблении -- сознательном и смелом -- местоимением первого лица. Не только над дневниками, заметками и мемуарами его, но и над рассказами и романами высится большое "я". Жид ни о чем другом, кроме как о себе, рассказывать не умеет -- и он же проповедует преодоление и отвержение самого себя.
Гимн простоте и "серости" с одной стороны; -- болезненная изысканность и утонченность с другой. Окрыленность, весть освобождения -- и рядом: тяжесть, грузный морализм: суровый и холодный дух пуританства. Жид мечтает о цельности, о конечной "интеграции" -- но порядок и мера не овладели еще его неподатливым, мрачным миром. Под "классической" гармонией слышатся нестройные звуки хаоса. Разорванность, анархия внутри: все страхи ночи под дневным покровом. Борьба не кончена, конца не видно. Чувствуется, что она ведется с напряжением всех сил, с яростью и отчаянием, что это борьба на жизнь и насмерть.
И в этом зрелище трагедии, в самом чистом ее смысле, трагедии глубоко религиозной -- заключается действенность творчества Жида. О чем бы он ни говорил (а интересы его беспредельно разнообразны), мы сразу же схватываем "суть". И не сомневаемся в ее громадной значительности. Потому все пестрое цветение его афоризмов, парадоксов, вскользь брошенных мыслей, чуть намеченных "возможностей" -- сводится по неподвижному центру -- к вопросу о душе и ее спасении. Вокруг этого -- и литература, и искусство, и музыка; это сюжеты: выбор их произволен. Единственно важно: через них, зигзагами, окольными дорожками, все суживая круги, -- придти наконец к главному.
Часто упрекают Жида в жеманстве и неискренности: он де играет мыслями, он иронически относится к сюжету, он щеголяет аморализмом и цинизмом. Обвинения скользят по поверхности; они свидетельствуют только о том, что старая искренность давно стала ложью, а новая правда кажется неправдоподобной. В тяжбе Бога с дьяволом, проходящей перед нами через все книги Жида, -- автор не только обвиняемый, но и судья. И если, оправдываясь, он ссылается на Ницше и на индивидуальную мораль ("суди меня по моим законам"), то, судя, он неукоснительно, по-пуритански, придерживается буквы. Хитрить и притворяться бессмысленно перед лицом Всевидящего. Можно только стараться объяснить: сбиваясь, путаясь, заблуждаясь... Своим творчеством Жид пытается это сделать, и потому каждая его фраза о себе -- признание и свидетельство. Проследить развитие этой "тяжбы" значит вкратце очертить литературную и личную судьбу писателя.
Жид вырос в суровой протестантской семье: в своих воспоминаниях ("Аще не умрет...") он говорит о печальном и тягостном детстве; нелюдимый, неловкий, физически и Умственно неразвитый ребенок, привыкший все считать запрещенным, скрывает свои желания, как недозволенные. Понятия о долге и страх перед грехом -- прирождены. В эльзасской школе он учится вяло, заболевает странной нервной болезнью, -- делающей его еще более одиноким. Он замкнут, сжат в себе, живет в каком то внутреннем принуждении. Жизнь полна греховных соблазнов, весь мир во зле; 0н рано читает Библию -- и она становится его настольной книгой. С жадностью и волнением перечитывает, почти выучивает наизусть. Это самое сильное впечатление его детства; на всю его дальнейшую судьбу Библия кладет неистребимую печать.
Первая любовь -- к кузине -- мечтательно-аскетическая. Любовь, как отречение, как чистый экстаз. Навсегда, роковым образом, для него любовь отделяется от наслаждения. Дух не снисходит к плоти, По окончании школы он едет путешествовать и пишет свою первую книгу "Тетради Андрея Вальтера" -- напыщенную юношескую декламацию, в которой сочетаются религиозные порывы с беспокойным мистицизмом первой любви и в которой изобилуют туманные эпитеты в немецком духе, вроде: несказанный, бесконечный, невыразимый. Жиду было тогда двадцать лет. Он, по собственным его словам, вступает в "selva oscura" своей жизни. После строгого уединения -- светская жизнь; после преувеличенного морализма Андрея Вальтера -- беспринципность легкомыслие и юношеское тщеславие. В его отношении к жизни происходит резкий перелом: неужели долг для всех один, неужели Бог требует единообразия, против которого восстает сама природа? У каждого своя обязанность, своя роль на земле, подчиняться общей морали значит изменить самому себе. Жизнь открывается перед ним -- все шире и сложней. Человек должен быть верен своему закону, каждая личность "незаменима". Два воздействия поддерживают это восстание против богов юности: греческие классики и Ницше. Впоследствии ("Pretextes) А. Жид вспоминает о своем увлечении немецким философом. "Я вошел в Ницше против воли, я ждал его, прежде чем узнал о его существовании. И потом, шаг за шагом, читая его, я, казалось, узнавал свои мысли". Для Жида Ницше стал символом творца, утвердителя (affirmateur) жизни. "Ницшеанство, как тенденция, пишет он, существовало всегда; раньше оно называлось "янсенизмом" и "протестантизмом". Так намечается связь между детской верой Жида, его протестантской свободой совести и изыскания -- с ницшеанством "Immoralist"'a и "Nourritures Тегrestres". Бунт против аскетического религиозного идеала заложен в самом протестантстве. Мятежная основа этого внешне застывшего и окаменелого вероучения вскрывается Жидом с новой силой. Ницшеанец, аморалист, певец чувственных радостей и страстей -- и одновременно -- пуританин, пастор, аскет. В нем это исконное историческое противоречие стало плотью.
"Земные яства" -- книга преувеличенно эстетическая, шумная, эффектная; это -- Заратустра для золотой молодежи; сейчас она кажется нам фальшивой и неумной; но, несмотря на всю ее внешнюю бравурность и поверхностную живость, в ней есть подлинный жар, не остывший и доныне. Слепой, у которого впервые открылись глаза на земное радостное обилие; узник, опьяненный первым восторгом свободы; выздоравливающий, почувствовавший всю радость своего тела -- таков Жид в этой книге. Успех был огромен: русский читатель, прошедший через Ницше, не вполне может представить себе, каким "откровением" были "Nourritures Terrestres" для молодого поколения во Франции. Вспоминая об этой эпохе, Жид загадочно заявляет: "недавно мне стало ясно, что в тот момент в мою душу вступило новое важное лицо: Дьявол".
История освобождения от старой, библейской морали изображена автором в роман "Имморалист". Это -- первый опыт психологической композиции. В последнее время Жид далеко отошел от приемов душевного анализа, сводящего все действие к одному герою и его переживаниям. Он мечтает о "чистом" романе, из которого были бы удалены все посторонние элементы. В "Имморалисте" рассказывается история скромного и добродетельного ученого; болезнь легких заставляет его выйти из привычной колен. Он попадает в Африку; новая обстановка, новые люди окружают его: его подлинная натура, доселе подавленная воспитанием и обстоятельствами, вдруг пробуждается. На наших глазах происходит полное и неожиданное перерождение. Другой человек -- смелый, страстный н свободный -- появляется на месте жалкого, боязливого и беспомощного. Это -- "Земные яства" осуществленные на практике: новое чувство жизни, сталкивающееся со старым миром (жена Мишеля, Марселина, жертва конфликта).
Проблема "Имморалиста" углублена религиозно в "Узких вратах" и "Пасторальной симфонии". Но различие сюжетов нас не обманывает: в основе все та же "неподвижная мысль" о добре и зле, о царстве закона и царстве благодати. В "Узких вратах" возлюбленная героя -- Алиса -- отдает себя Богу, противопоставляя его миру. Воскресает прежний дуализм: черта разделения проходит между Богом и любовью. В царство божье можно войти только через узкие врата, через отречение от себя. В "Имморалисте" побеждает царство земное, в "Узких вратах" -- небесное. Драма развивается в ряде трагических перипетий -- герои гибнут в борьбе и, кажется, из этого противоречия нет выхода.
В "Пасторальной Симфонии" -- новая символика той же идеи. Пастор воспитывает слепую девушку, загнанного зверька делает человеком. Они любят друг друга: перед лицом Мира их связь греховна; такова ли она перед Божеством? Не ведая греха, слепая не знает угрызений. Она счастлива и спокойна. Но вот доктора возвращают ей зрение. Она видит мир зло, к которому причастна -- и в ужасе бросается в Реку. Перед смертью Гертруда говорит пастору: "я припоминаю слова Апостола Павла, которые я повторяла весь день: "Когда я был без закона, я жил. Но пришел завет, ожил грех и я умер".
В жизни Жида наступает тягчайший период: болезнь совести подходит к длительному кризису. Жид слишком глубоко религиозен, чтобы просто отбросить грех. От утверждения: "если есть закон -- есть грех" уйти некуда. Да он и не пытается. Подвести всю земную жизнь с ее любовью и радостями под понятие "грех", он тоже не может. Гертруда и Алиса -- от этого умерли. Жид признается, что в период работы над "Paludes" ("Болота") он был близок к безумию и самоубийству. Мы ему верим: для Жида -- мысль неотделима от действия, вера слита с жизнью, и тот или другой ответ на религиозный вопрос -- определяет всю дальнейшую судьбу. "Paludes" самая жестокая и мучительная из всех его книг, это саркастическое изображение затхлости и косности, неподвижного сидения на болоте, унылого, оцепенелого мира -- образ его отчаянья. "Грех ожил и я умираю". -- "Paludes" рассказ о смерти заживо, о предельном сомнении и угнетении духа. И в этом дантовом адском болоте -- безнадежный крик засасываемого тиной: "Господи. Господи! мы в ужасном заключении"! (nous sommes terriblement enfernies!). И если нет выхода, то единственное достойное нас поведение -- видеть наше несчастье, не закрывать на него глаза, не убеждать себя в том, что все благополучно".
Отныне целью жизни Жида становится проповедь беспокойства. "Беспочвенность может быть школой добродетели". Он цитирует А. Франса: "Единственное, что привлекает меня в поэзии, это беспокойство, дух без тревоги раздражает меня и утомляет" ("Nouveaux Pretextes") -- и Гете: "Тревога лучшее, что есть в человеке". Жид ненавидит слепоту и самодовольство, он не брезгует никакими средствами для борьбы с ними. Насмешка, парадокс, цинические сентенции все пригодно. "Моя роль в жизни -- беспокоить. Публика предпочитает, чтобы ее успокаивали, и многие из писателей выбирают это ремесло". Отсюда -- интерес Жида к русской литературе и, в частности, к Достоевскому. В своей книге о последнем Жид обнаруживает громадную остроту и проницательность. Его волнует проблема зла у Достоевского, его "встревоженность" и религиозная настороженность. Не стремясь к объективности (Жид неоднократно восставал против этого ложного понятия), он берет у Достоевского только то, что ему близко. В изложении Жида христианство Достоевского упрощается и теряет свою характерно-православную окраску; но "дух" Достоевского понятен протестанту Ж иду, и образ автора "Бесов", несколько схематизированный, не искажен.
Если бы в самом недавнем прошлом не вышла в свет небольшая книга "Nuniquit et tu?", посвященная комментариям к Евангелию, -- мы так бы и не знали последнего акта "трагедии Жида". Ныне же перед нами замкнутая цепь. "Гармония", о которой тосковал автор, синтез противоречий, к которому его влекло, наконец, найден. Признаемся, он не кажется нам убедительным: в отделении Христа от христианства (Жид собирался когда нибудь написать такую книгу "Христианство против Христа") -- сознательная натяжка, формальная отговорка, не обладающая никакой убедительностью. Впрочем, автор, со свойственной ему искренностью, предваряет нас: "Я не утверждаю", что душевное состояние, последовавшее за этим, оыло более высоким, достаточно сказать, что оно было несколько иным". Другими словами: обращение к Евангелию не было подлинным религиозным обращением. Состояние благодати посетило его временно и случайно. Оно не было ни завершением, ни увенчанием его жизненного дела. Жид пережил тайну мистического приближения к Христу, но она не сделала его "новым Адамом". Он не вышел из этого "посвящения" преображенным. И, читая "Numquid et tu?" начинаешь сомневаться в самой природе этого посвящения. "Дело не в том, чтобы верить в слова Христа, потому что Христос -- Сын Божий, а понять, что он сын Божий, ибо слова его божественны и бесконечно выше всего, что нам может дать человеческое искусство и человеческая мудрость". -- "Божественны" не означает ли здесь "прекрасны" и не пытается ли Жид построить свою веру на эстетическом фундаменте? А тогда, не означало ли бы столь кощунственное задание, что его жажда веры не есть еще вера?
Как бы то ни было, вожделенная "гармония" найдена: учение Христа не знает ни закона, ни принуждения, ни греха. Разрыва между небом и землей, между душой и плотью не существует. Дуализм присочинен позднее апостолом Павлом. Можно любить жизнь и быть христианином. В вечной жизни, обещанной Христом, нет элемента потустороннего и будущего; она здесь, на земле, и начинается сейчас. Так искусно и искусственно строит Жид свой синтез. Как ловкий фокусник, снимает он противоречия бытия, на которых строились все его произведения. От "беспокойства" ничего не остается: "Имморалист", "Узкие врата", "Пасторальная Симфония", "Болота" -- все расплывается в серафическом тумане.
К счастью, такое самоупразднение нисколько не обязательно, ни для нас, ни для автора.
Примечания
Впервые: "Звено", 1927, No 1.
К творчеству Андре Жида Мочульский обращался неоднократно (см. комментарий к статье "Фальшивомонетчики" Андре Жида).