Ни один из современных поэтов не ощущает слова -- так остро, как Мандельштам. Последний сборник его [О. Мандельштам. Tristia. Петербург -- Берлин. 1922.] сделан из какого то непостижимого материала. От незначительного упора внимания легко разрывается пелена знакомости. "обыкновенности"; с изумлением замечаем, что нет в этих стихах ни одного слова, которое не было бы заново создано изнутри. Оттого немногочисленны и немногоречивы стихи Мандельштама. Он предпочитает оставлять строфу незаконченной, чем заполнять ее неживыми словами. Так, в стихотворении "Не веря воскресенья чуду", великолепному кадансу:
Где обрывается Россия
Над морем черным и глухим
не было найдено вступления. Иногда синтетическое построение вздрогнет и оживет: от слова к слову запульсирует горячен кровью ритм -- в движении мелодии воскреснут обветшалые слова, как будто не узнавая себя в новом обличьп. и удивленно перекликнутся рифмы. Полнота и законченность в каждой строчке: как медленно нужно читать. чтобы почувствовать это напряжение. Ведь во фразе Мандельштама все члены предложения главные -- нет восхождения: одна необычайно высокая линия, требующая торжественного скандирования.
Эта ночь непоправима,
А у вас еще светло
У ворот Ерусалима
Солнце черное взошло.
Солнце желтое страшнее.
Баю, баюшки, баю,
В светлом храме иудеи
Хоронили мать мою.
Сколько слов -- столько патетических ударений: поэт настаивает на каждом. Не говоря о тяжелой торжественности существительных (ворота Ерусалима, солнце, храм, иудеи, мать) остановимся только на эпитетах. Обычно -- это пустоты, увеличивающие резонанс существительных, --низины, с которых голос поднимается ввысь. Здесь наоборот "черное" солнце противопоставлено солнцу "желтому" и "светлый храм" -- "ночи". В этом -- композиционный стержень стихотворения. Что произошло со словами колыбельной песни? Ни буквы не изменено в них, но они звучат как будто впервые, и включение припева "баю-баюшки-баю" в поэму о смерти матери -- самый высокий звук этой похоронной песни. Экспрессия Мандельштама шире чисто смысловых его особенностей. Иногда кажется, что читаешь стихи, написанные на иностранном наречии. Единственному из современных поэтов, ему даже на русском языке удается писать латинские стихи: они производят на нас почти то же впечатление, что оды Горация и элегии Овидия. В его песнопениях первобытная важность: и заклинание, и звон, и ритмический жест. По истине для Мандельштама еда стала трапезой, а одежда одеянием. И он кует свою "латынь", напоминая словам об их древней, священной природе. Прикасаясь к ним, обнажает их первобытный смысл и метафору возвышает до мифа:
Черным пламенем Федра горит
Среди белого дня.
Погребальный факел горит
Среди белого дня.
Бойся матери, ты, Ипполит:
Федра -- ночь -- тебя сторожит
Среди белого дня.
Там "пламя любви" (мертвая метафора) оживает конкретно (погребальный факел) разрастается мифом (Федра -- ночь). Непреклонен Ипполит (тройное повторение "среди белого дня") -- но он обречен ночи, -- "страсти дикой и бессонной".
Мандельштам строит свои стихи как в средние века строили церкви. Его радует преодоленная тяжесть, побежденная косность материала. Он влечется к грузному великолепию "ложноклассической" трагедии, к пафосу героической оды и александрийского стиха.
В медленном повороте тяжелые нежные розы,
Розы тяжесть и нежность в двойные венки заплела.
Тяжелые нежные розы!
Так говорить умеет только Мандельштам.
А рядом с певцом "земного тяготения" -- другой поэт, певец легкости -- летучий, крылатый, птицеподобный Кузмин. Для него закон притяжения не существует -- все предметы воздушны и бесплотны, сотканы из музыки и огня. Среди теней деревьев, мелькают легкие плащи и кисейные вуали, порхают птицы, взлетают струи фонтанов и рассыпаются искры ракет. Вся его поэзия -- "Сон в летнюю ночь": его стихи -- "звучащая вдали нежная музыка" при пробуждении Титании, напев, переложенный на слова. Все бесплотно, все невесомо -- он схватывает мелодическую "форму" речи и разрабатывает ее в одной тональности. Мы слышим что то очень похожее на живой человеческий голос, но ни на минуту не забываем, что это лишь превосходная имитация: Кузмин не поет -- он играет на флейте. О чем бы ни были его стихи -- об Италии, об Элладе, о Петербурге, о страсти или о Боге -- высокий и чистый тембр "инструмента" пронизывает их. Оттого так остро и так скоропреходяще их очарование. Как ни прелестны эльфы, спящие в розовых лепестках -- a la longue они утомительны. А жеманные куколки без устали скользят в вечном танце. И Арлекины вечно прижимают руки к своим игрушечным сердцам. И это относится не к сюжетам только, а к приемам и словам Кузмина. "Бездумная легкость" в его куплетах: самое тяжелое "серьезное" слово у него летит как "пух от уст Эола". Остается необыкновенная виртуозность вариаций на одной струне -- свет рампы искусственный, ровно-напряженный: ни спусков, ни подъемов, застывшая улыбка на розовом личике Купидона. В последнем сборнике М. Кузмина [М. Кузмин. Параболы. Стихотворения 1921-22. Петрополис, 1923] есть прелестный пролог к "Зеленой птичке" Карло Гоцци.
Синьоры, Синьорины --
Места скорей займите!
Волшебные картины
Внимательней смотрите!
Высокие примеры
И флейт воздушный звук
Перенесут вас вдруг
В страну чудесной веры.
Вот лучшая характеристика его творчества (за исключением разве, "высоких примеров"). Кузмин -- самый театральный из наших поэтов: он не сходит с подмостков даже в момент самого искреннего лирического волнения. Он привык жить перед зрительным залом: в его манере "интимничать" есть наивное бесстыдство актера. В стихах его и бутафория, и грим: -- он играет то в серьезные чувства, то в глубокие размышления об искусстве; чаще всего в умиление и восторг. Но антикизированные дифирамбы Кузмина чем то напоминают либретто Opera Comigue, а "звуки эллинской лиры", пройдя через его флейту, сбиваются на "Свадьбу Фигаро".
От "легкости" трудно освободиться. В последние годы Кузмин пытается найти выход в сложных строфических построениях, на которых лежит тусклый отпечаток Маяковского. Его "свободные стихи" с воплями, заклинаниями, скобками и целой ратью восклицательных знаков обходят, но не преодолевают опасность распыления языка. От капризной расстановки по одному или по два слова в строку, от скопления патетических приемов, от риторики слова не делаются тяжелее. Получается суматоха обезумевших фраз, сутолока эпитетов, обращений, метафор. "Так вихорь гонит прах долины"... Волнение не радостное, движение насильственное, пафос мелодраматический:
Кто прокричал "Безумье"?!
Сахары дыханье,
Пахнув, велело
Запыхавшееся эхо
Прохрипеть на "любовь" -- "смерть".
Глухие волны глухому небу
Урчали: "безумье".
("Пламень Федры").
Все это исступление -- прихоть режиссера, пожелавшего после Колле и Фалара ставить Корнеля. Но, к счастью, спектакль остается не доигранным, из за трагической маски "златопоясной критянки" появляется лицо "узкобедрого отрока... может оыть Вилли Хьюза... по которому томятся сюжеты Шекспира" и "чумное веянье древних родин" исчезает. Таким lazzi в стиле итальянской комедии заканчивается эта поэма. Кузмину наскучил шаловливый Ариэль -- он ищет откровении у Калибана: но чему же может научить Калибан?
Только три для всех,
Но без раза для двух
И без двух для раза.
Трех
Для всех
Нет, --
Вот и весь секрет!
Бедный Просперо!
Примечания
Впервые: "Звено", No 42 от 19 ноября 1923.
Первая половина статьи во многом повторяет те выводы, к которым пришел Мочульский, рецензируя годом ранее сборник Мандельштама "Tristia", где он, в частности, писал:
"...эти несколько десятков стихотворений -- плод напряженной работы в течение более десяти лет. Но стихи его совсем особенные -- из какого то непостижимого материала они сделаны. От незначительного упора внимания легко разрывается пелена знакомости, "обыкновенности" его выражений, и мы с изумлением замечаем, что нет в его стихах ни одного слова, которое не было бы им заново, целиком создано изнутри.<...>Отвлеченные шероховатости фактуры пылинки на изумительном полотне этой поэзии. Они не дают нам и слабого представления о преодоленных трудностях. Мандельштам -- виртуоз формы; его стихи не выдают мучительной работы, они кажутся отлитыми одним творческим напором из драгоценного материала "аеге peren ius". И не случаен латинский заголовок, взятый у Овидия. Как это ни парадоксально -- единственному из современных поэтов Мандельштаму -- было дано на русском языке писать латинские стихи" ("Последние новости" от 14 октября 1922 г.).