Конотоп, город, где "потопли" кони потемкинских гусар, шедших покорить и уничтожить Запорожье -- тонет в мутной влаге осеннего дождя -- тонет в темени слякоти и грязи.
Я и Мишка Фиников -- мой взводный командир и тезка, оба продрогшие, усталые и злые, идем на вокзал на ночевку.
Улицы пусты. Домишки прибитые, пришибленные страхом бомбардировки, жмутся друг к дружке по обе стороны мостовой. От уличной грязи, от дождя, что льет неустанно третьи сутки, от того, что итти нам еще две версты -- нудной плесенью обрастают мысли, а на сердце -- слякоть и бессильная злоба.
-- Бог у нас, видать, ни к чёрту стал. Одряхлел. Круглые сутки льет, -- вдруг сказал и рассмеялся Мишка Фиников, и сухой его смех рассыпался мелкими камешками.
Мишка Фиников лицом угрюм, насуплен, пожалуй -- даже стар, и только улыбкой и глазами он бывает как-то нечаянно молод. Вот хотя бы сейчас, скаламбурил Фиников о божьей немощи и сам рад, скалит зубы и собирает морщинки у глаз. Совсем другой человек перед тобой--и глаза не те, что раньше, и брови как будто не так лежали, и усы его как будто до того иначе росли. Большой и искусный мастер острого меткого словца -- мой командир и тезка. И бережет он уменье свое, от случая к случаю, и никогда не бросит слова даром, -- всегда оно у него на месте, всегда впопад.
Идем мы с ним, а дождь все льет. Безнадежно, словно нехотя, сеет меленький, холодный и частый. Два раза нас останавливали патрули, такие же продрогшие и мокрые, в набухших пудовых шинелях, -- спрашивали пропуск, хриплым шепотом отвечали отзыв, пропускали дальше.
Стояли мы тогда с Финиковым в теплушке его приятелей матросов. Их было пятеро, ребята простые, артельные и ладные. Только один из них -- Васька Сомов был мне не люб и противен. Он был громаден, тяжел и неповоротлив. Багрово-синий рубец снизу доверху рассекал всю его левую щеку. Куска верхней губы не хватало и от этого три огромных лошадиных зуба были ничем не прикрыты. Если вам пришлось бы встретить Сомова, то раньше всего, вы бы уперлись взглядом в рубец его и обнаженные желтые зубы, они бы у вас застряли в глазах и мешали бы разглядеть остальное.
В теплушке было накурено и дымно, так что с непривычки слезились глаза и было трудно дышать. Я народу было всего трое -- Васька Сомов, хохол Пацюк и еще какой-то чужой матрос не из нашей теплушки. Тускло и чадно горело какое-то вонючее масло в плошке. Свет от пламени шел неровный, вздрагивающий. С фитиля толстого и неумело свитого поминутно приходилось снимать нагар.
Васька Сомов с пришлым матросом играл в карты. Партнер Сомова -- Андрей Калтыгин (имя и фамилию я узнал после), широкогрудый красавец матрос, с упрямым и сильным лицом, с тонкой, словно нарисованной бровью над темно-синими глазами -- играл нервно, торопливо и, очевидно, неумело. Он сидел на ящике из-под пулеметных лент, упруго изогнувшись. На черной ленточке его форменной матросской бескозырки белыми буквами значилось: "Анархист".
-- А-а-а! Андрею Калтыгину, отдельное почтение! -- так приветствовал Мишка Фиников пришлого матроса. -- Что, говоришь, слабо? Не везет?
-- Дела на вате... Продулся в стос, -- хмуро и нехотя ответил Андрей.
-- Ничего, парень, карты не кобылка, перед светом повезет.
Калтыгин проиграл уже Сомову все свои деньги, офицерскую кожаную сумку с компасом и картой, английскую шинель, бушлат и новый длинноствольный парабеллум. Теперь играл под часы.
Часы были золотые. На крышке затейливо и тонко из мелких драгоценных камней был соткан чужой какой-то вензель под короной, -- а с внутренней стороны было выгравировано:
"Военмору Андрею Калтыгину за революционную отвагу и пролетарскую стойкость и деле борьбы с контрреволюцией".
Мы все трое -- Мишка Фиников, я и Пацюк тесно сгрудились подле игроков, остро и внимательно следили за игрой. Накур и чад резали глаза. Чужая азартность заразительно действовала.
Я стал сзади Сомова и как-то случайно заглянул к нему в карты. Не поворачиваясь, он глянул на меня боком, сложил как-то странно свои изуродованные губы, -- жирным отвратительным плевком залепил весь мой левый глаз.
Я, как ошпаренный, кинулся было рукой к кобуре, но Фиников схватил меня сзади за воротник...
-- Молчи, дурак! -- только и сказал он.
Я опомнился и стал обтирать мерзкий, вонючий плевок.
Сомов победно прохрипел простуженным басом, бросив на стол карты:
-- Хватит... Считай, с меня довольно...
Андрей проиграл и часы.
Калтыгин поднялся, злобно и заковыристо ругаясь. Его пятиэтажная брань неизменно заканчивалась: "в гроб мать". Ее сложная композиция, ювелирная отделка и тщательный подбор частей -- указывали на творческое упорство и долголетнюю практику.
-- Сдай еще раз... в долг... -- покраснев, не то попросил, не то потребовал Андрей.
-- Не пойдет! -- коротко и жестко отрубил Сомов.
-- Сдай! Слышь, говорю, сдай! -- сжал кулаки и всем туловищем подался вперед Калтыгин.
-- Нет, в долг не дело... На "пан-пропал" -- хошь сыграем.
-- Это, как еще на "пан-пропал"?
-- Дело ясное. Твоя возьмет -- все, что продул, обратно тянешь. А коль мой верх -- моей теше на тот свет поклон свезешь. Наган дадим--три пустых, четыре боевых... валяй, шмали себе в лоб. На пустой попадешь -- опять же все, что продул -- твое... Ну, а коль на боевой... Понял!?
Андрей даже попятился назад.
-- У-у-у! Стерва! Вот, ты на что метишь! Думаешь, меня угробишь, Гильда твоей будет?! Нет, брат, ты раньше губу залатай, а потом и харей с кем-нибудь сменяйся...
-- Гильда?!--подымая брови и выпячивая нижнюю челюсть переспросил Сомов и как-то дико, каркающе захохотал.
Андрей торопливо забегал по теплушке, а потом неожиданно махнул рукой:
-- Ладно, тусуй, стерва!.. Только помни: Гильды моей, как ушей без зеркала, тебе не увидеть. Холуй ты, если думаешь, что твоей будет.
Закусил Андрей нижнюю губу до крови, так и проступила у подбородка в двух местах. Задрожали чуть пальцы, когда стал карты брать. Затянулся покруче папироской, ругнулся тяжелой, как булыжник, бранью, стал играть. Обдумывая, чем пойти, Андрей для бодрости что-то напевал сквозь зубы, нервно, не в такт напевам, постукивал ногой и все время не спускал глаз с колоды.
Сомов играл молча, настороженно насупившись. Все его туловище было напряжено и сжато, ступни босых ног, казалось, впивались в половицы. Голова его, вобранная в плечи, когда он проглядывал свои карты, двигалась медленно с остановками, словно сидела на несмазанном ржавом шарнире.
Проиграл Андрей...
Тишина настала... Ух!.. Слышно стало, как затикали андрюшкины проигранные часы.
Сорвал Андрей с головы фуражку, рванул высокую прядь белокурых кудрей... Поглядел на них и бросил на земь...
Я остолбенел от ожидания чего-то страшного, что неминуемо должно было произойти. Язык отнялся. Молчали все.
Сомов, сжавшись еще больше и согнув шею, пряча бегающие, злорадные огоньки, глядел на всех исподлобья, чувствуя, что ненависть к нему растет, и что для него конец здесь может быть скверным.
Фома Пацюк, балтиец с узловатыми руками и короткой шеей, расставил пошире ноги и грузней опустился на них, подавшись всем туловищем вперед. Его налитое кровью лицо было страшно.
-- Смерть не наследство, от нее не откажешься...-- грудным, словно очищенным голосом вдруг заговорил, подбадриваясь, Калтыгин, тыча Мишке Финикову наган, -- на-ка. Финик, вытащи три патрона кряду.
-- Не-ет... Не буду, -- мотнул Фиников головой, -- я в таком деле не участник. Братва! -- вдруг закричал он, неизвестно к кому обращаясь, -- рази допустим! -- Фиников ударил по столу и бросился к Андрею. -- Это, чтобы, из-за карты человека угробить... Андрюшку?!.. Андрюшку угробить!?..
-- А уговор на что?! -- вопил, как бык, слепой от ярости, Сомов.
Фома Пацюк, грозя пудовыми кулаками, вдруг надвинулся своим непомерно большим огромным телом на Ваську Сомова и орал ему прямо в ухо:
Сомов, бессмысленно поводя глазами, силясь что-то ответить, отступал от него, отодвигаясь в угол.
Андрей тем временем торопливо выбросил из полного заряженного нагана три патрона, отвел курок, ударил по барабану рукой, и завертелся барабан.
-- У-у-ух, Васька, харю рассуроплю, если себе кумпол не пробью...-- и не договорил Андрей, поднял наган дулом к виску... нажал собачку...
Фиников кинулся к нему, но было поздно.
Я закричал от нестерпимой боли...
Раздался сухой треск...
Боек опустился на пустое место барабана...
Андрей был цел и невредим...
Кто-то открыл одним рывком тяжелую дверь теплушки. Я спрыгнул наземь и побежал прочь...
Острый ветер ударил в лицо мне крепкой своей свежестью, заиграл и спутал мои волосы, бодрящими струями своими остудил голову, разгоряченную и опухшую.
Полной грудью, жадными глотками, ловил я воздух, не отравленный копотью и дымом, не загрязненный застоявшимся дыханьем нечистоплотных людей.
Вторая
В бою под Летками нас разбили на голову и вдребезги.
Наш батальон окружили гайдамаки, отрезали путь к отступлению. Мы не ждали нападения, и когда впереди, с холма, покрытого мелколесьем, заговорили пулеметы и ударили три дружных залпа...-- мы сбились в кучу второпях, и этим усилили замешательство и панику.
Наш отряд стал хорошей мишенью... Враг учел все выгоды стрельбы наверняка.
И когда мы рассыпались цепью и стали, отстреливаясь, отступать -- было уже поздно... Многих бойцов уже скосили пули и многие ранеными бились, трепетали на земле.
Молодой красавец матрос Тимохин, раненый в обе ноги, пристрелил корчившегося рядом с ним латыша Гулбиса... и вторую пулю вогнал в собственный висок.
Отрядам войск ВЧК на Украине не было пощады. Смерть в бою или от своей руки была легче казни и пыток во вражьих...
Мы хорошо помнили трупы наших товарищей со вспоротыми животами, начиненными, как пироги, овсом или рожью, с вырезанными живьем крестами на спинах и звездами на лбу.
Средь нас не было ни одного природного украинца и было много русских, евреев, латышей и китайцев. Никто не мог надеяться на жизнь, в случае сдачи в плен. Всем одинаково грозила смерть, мучительная и медленная...
Это удесятеряло наши силы.
И когда с разбойничьим гиканьем и присвистом, беспорядочно стреляя и дико вопя, на нас бросилась татарской ордой гайдамацкая конница -- мы многих уложили прежде, чем сами бросились бежать.
Со многих коней были сбиты седоки, и много коней и кобылиц в тот день в последний раз пили воду.
До леса было с версту... В лесу кавалерийские атаки пехоте не страшны.
Вражьи пулеметы смолкли, чтобы не стрелять по своим. Зато успели затараторить наши.
Комбат Белов, из питерских рабочих, командовавший отрядом и шедший в цепи рядом со мной, вдруг поднялся во весь рост. Страшным голосом, покрывшим стрельбу и вражий гик и топот, гаркнул:
-- Цепью, к лесу!.. в порядке... Пулеметчики, все номера на месте!.. Огнем опрокинуть!..
Мы, разбитой стаей, россыпью кинулись к лесу. Пулеметчики бросили пулеметы.
Пули нагоняли бегущих. Плавким жгучим металлом вонзались в затылок. Буравили черепа. Вырывали жизнь в корчах и судорогах.
Лес был близко... Но уже вражьи кони дышали в спину.
За нашим военкомом, длинным худощавым евреем с шевелюрой огненно-красной, гналось двое конных, орали:
-- Калечь жида-а!..
И сбросила гайдамацкая шашка рыжую голову с плеч.
И за мной уже скакал всадник с оселедцем.
Ушла в плечи, с'ежилась голова, предчувствуя удар. Потонуло сердце в страхе.
Спасла меня моя граната.
Опрокинула лошадь на спину, вырвала кишки из брюха. И разбрызгала седока кровавыми обглодками по развороченной жирной земле...
Лес был в десяти саженях... Я его достиг, спасая, как заяц, ногами свою жизнь...
Я был один на вражьей земле, бежал, не зная ни дорог, ни тропинок, к своим. В ушах увязли предсмертные крики товарищей. Сердце, напоенное тревогой, топотало быстро, быстро.
Сумерки нагнали меня, бежавшего все вперед в одном направлении, так чтобы солнце было за спиной.
Вскоре ночь густая, темная сменила вечер.
Я забрался в заросли орешника, неподалеку от узкой колеи лесного проселка. Ноги, налитые усталью многоверстного пути, ныли и просили, требовали сна. Ухо настороженно вслушивалось, ловило каждый звук, каждый шорох. Рука цепко сжимала винтовку.
А патронов было всего два.
Только два.
И от этого злее, гуще лизала думы безнадежность.
В лесу было жутко тихо. Слышно было, как стучала в сердце кровь. Я лег и закурил, пряча под полой огонек "козьей ножки".
Я проснулся от шума чьих-то шагов.
Ухо сразу учуяло одного пешехода.
Один на один, да я еще в засаде, сила, ясно, на моей стороне.
Мозг коротко приказал руке и глазу:
-- Если враг вооружен -- ухлопать на месте -- будут патроны. Если недруг безоружен -- пропустить, не шелохнувшись.
Пешеход приближался. Чьи-то ноги тяжело ступали казалось, под самым ухом.
Предрассветный сумрак опутывал мглой... Темная фигура, с винтовкой за плечом, показалась напротив.
Я рывком поднялся на ноги. Хрустнула ветка. Фигура на секунду застыла.
-- Ни с места!.. Убью!.. -- заорал я, лязгнул затвором.
-- Не стреляй, чертов шкет, -- завопил человек пригибаясь.
Но было поздно... Палец сам собой нажал курок. Я успел только инстинктивно дернуть дуло кверху.
Пуля срезала ветку, и она упала к ногам Андрея Калтыгина -- командира первой роты нашего батальона.
-- О-от, дурашлеп!.. Стрелять, какой мастак нашелся!.. Трижды... твою в гроб, дурака, мать... Тебя за это, стерву, шлепнуть мало, -- кричал мне в самое ухо шипящим шепотом Калтыгин, крепко, с мясом, ухватив мою шинель у груди.
-- Я... я... товарищ командир...-- твердили мои губы, нелепо повторяя слова. Я стоял, судорожно охватив руками его сжатый кулак и глядел на него расширенными зрачками выпученных глаз. -- Я... я... товарищ командир...
-- Ж... ты, а не товарищ командир... Теперь небось гляделки таращишь, а раньше, где они у тебя были, в кармане держал?... Шутка сказать, не разглядя, в своих бить!.. Жлоб ты, сукин сын... Мало, выходит, наших и так полегло...
-- А спички-то хоть есть у тебя? -- немного спустя, остывающим от горячей злобы голосом, спросил Андрей.
-- Есть, ей-богу, есть!
Андрей почти сутки не курил и сразу присосался к толстой, наспех свернутой цигарке. Он тянул дым торопясь и жадно, как младенец молоко запоздавшей с кормлением матери.
И дальше мы зашагали вместе.
Он широкогрудый, мускулистый и синеглазый, чуть прихрамывающий, но так легко и едва заметно, что казалось, будто он хромает не от какого-нибудь дефекта, а от того, что так ему ловчей ступать. Во всей его крепкой фигуре чувствовалась спокойная уверенность в собственной силе и настороженность, идущая не от страха, а от уменья учуять опасность. И я -- быстрый в движениях, торопливый в речи и походке -- мальчишка с задорным лицом и худым подвижным телом.
Он в клеше, в кожанке, со вспоротым рукавом и в матросской бескозырке, с той же надписью белым по черной ленте: "Анархист". Я без фуражки, утерянной в бегстве, в длинной не по плечу и не по росту шинели портяночного сукна. Шинели образца 1919 года, изодранной встречными сучьями и забрызганной до пояса грязью. Одна пола ее была прострелена в последней битве. И этим маленьким прожженным отверстием я гордился так, как гордится инвалид орденами.
Мы шли рядом.
Товарищ в бегстве меньшит страх, гонит в шею трусость, крепит бодрость и надежду.
К вечеру, сделав два крюка в обход встречным селам, мы принесли в комендатуру печальную весть о разгроме.
* * *
Я кавалерист деревянный -- меня трясло в седле, как воду в ведре неопытного водоноса.
На том пакете, что я вез, надпись была скорая:
Аллюр --|--|- (3 креста)
Близкие сумерки и кресты при аллюре служили хорошей погонялкой, а Украина в те времена кишела бандитами, как колтун вшами. Одиноким гонцам, в особенности ночью, приходилось круто.
Я не уставал подстегивать, торопить утомленный бег исхудалого голодного коня. Шпор у меня не было, да и владеть я ими не мог. Шомпол заменял их с успехом, хлестал пуще казацкой нагайки. Лошадь привычно обмахивала хвостом ушибленное место, покорно прибавляя ход.
Винтовка набила мне спину. Верховая езда с непривычки измучила в конец. Я, как сварливая старуха, мучил себя попреками. -- И верно, зачем я сдуру уверил коменданта, что к верховой езде привычен, мне и до сих пор невмоготу понять. Разве только, что из-за мальчишеской дерзости или может, от того, что уж очень хотелось мне еще раз увидеть Андрея.
К околице я под'езжал опасливо, держа наган в руке и гранату у пояса со спущенным предохранителем.
Командир, посылая, предупреждал:
-- В случае чего, пакет похеришь, уж сам, как знаешь, хоть сожри, только чтоб бандитью не достался. А нет, и тебе каюк и нам вата... Понял?! Оттого-то тебя и посылаю, что хоть молод, да увертлив... Коль с под Леток притопал, так и теперь не пропадешь... Только ты у меня, сукин сын, глазами зыркай, ворон не лови!.. Понял?!
Лошадь вязла в грязи. Хлюпала и чавкала под копытами жижа. Деревенские мальцы гурьбой шли за моим конем, исподлобья, хмуро глядели мне в спину. Из их не по-детски насупленных глаз сквозило любопытство пополам с отцовской внушенной злобой.
У церковной площади я встретил мне знакомого красноармейца Самарского. Это был большой балагур и шутник, искусный мастер говорить да рассказывать. Его у нас метко прозвали "Звони-Колокол".
-- Куда шпаришь, Мишка? Не на коне, браток, а на заборе верхом тебе ездить... Зад-то, небось, опух?..
-- Брось звонить... К вашему `комроту с пакетом от коменданта...
-- К Калтыгину?.. Давай провожу -- мыс ним в одной хате стоим... Из братишек комрот-то у нас, не чета прежнему... Рубаха парень!
Калтыгин встретил меня дружескими шлепками по плечу.
-- Дострелить припер, коли раз промазал... -- пошутил он, весело посмеиваясь. -- С пакетом, говоришь? Ну, вытаскивай! Ишь ты, какого большака прислали! Помельче видать не нашлось! Ну, что ж, хоть и мал посланец, а все же вестник... Хозяйка, пригони-ка мальцу пошамать, скумекай там чего-нибудь горяченького, вишь, зубами парень ляскает...
-- Раз зубами ляскает, значит, кишка кишке рапорт подает и в пузе транспорт без нагрузу ходит, -- вставил и свое словцо Самарский.
Андрей читал привезенное распоряжение коменданта, а я прожорливо чавкая от'едался вкуснейшим борщом... Хозяйка стояла подле, оправляя волосы под чепец, участливо расспрашивала: -- добровольно иль по набору я пошел, есть ли у меня отец с матерью, зачем такой молоденький в добровольцы записался и на кого ж я мать, уйдя, покинул -- и много еще других таких обычных и таких всегда дорогих и излюбленных бабьим сердцем вопросов.
* * *
В избе полутемно... Мигает, нервно вздрагивая, огонек "моргунца". Накурено и душно. Мигнет моргунец, отблеск пламени скользко пробежит по лицам, мигнет, оправится и снова на секунду засветит мягко и едва колыхаясь.
Андрюшка, склонив голову на бок и даже высунув кончик языка от натуги, старательно переписывает ответный рапорт коменданту. Попишет, попишет Андрей, потом вдруг поднимет голову, запустит руку в золотистые пряди кудрей-- задумается. И хмурится тогда лицо его, простое и ясное.
Самарский сидит напротив Андрея. Привычно и искусно щелкает вшей на снятой для сего случая рубахе. Отыскав вошь, он зажимал ее кончиком ногтей двух своих больших пальцев и с треском давил ее, обязательно щелкнув зубами. Когда зубы щелкали, лицо его принимало хищное выражение и двигались все мускулы щек.
Я лежал на горячей лежанке рядом с ласковым, уютно мурлыкавшим котом, задумчиво глядел то на Андрея, то на быстрые пальцы Самарского, то на хозяина избы, чинившего в сторонке хомут. Кот был весь черный и только усы и брови его топорщились белым жестким волосом. Рука моя непроизвольно, сама по себе, гладила его спину. Коту это нравилось, и он каждый раз сам подставлял голову, жмурил круглые глаза и мурлыкал все музыкальней и громче...
В избе тепло и тихо... Слышно было, как шуршали тараканы за бумагой, наклеенной на стене.
Я задремал...
Ужасающий грохот, неожиданно и вдруг, громами и молниями обрушился на меня и мгновенно вырвал из сна.
Я рывком поднялся на локтях.
На миг остановилось сердце и застыла кровь...
Кто-то бросил гранату в избу.
Посреди обломков стен пылали щепы от стола и разрушенных упавших икон.
Самарский, освещенный диким, прыгающим пламенем пожара, сидел обезглавленный, с туловищем, как мешок, прислоненным к стене. Из развороченной шеи хлестала кровь на голые плечи и грудь, на рубаху, лежавшую на его коленях, на пальцы, так и застывшие в поисках вшей...
Жутко издыхаюше мяукал кот на двух передних лапах, волоча изуродованный кровавый зад...
Мелькнула в дверях спина Андрея и рука его, судорожно копавшаяся в кобуре.
Я бросился вслед за ним и упал, не сделав и шага. Упал на теплый мокрый труп хозяина. В колене моей левой ноги застряло что-то жгучее, раскаленное, плавившее мясо, буравившее кость...
В голове громыхая ужасом пронеслось:
-- Про-па-ал!
-- А я?! --завопил я чужим голосом, полным животного страха за жизнь.
Отозвались выстрелы, крики.
-- Ма-а-ты! -- предсмертным воплем сраженного прапредка, донесся с улицы чей-то дикий, последний крик.
Я полз на локтях и на одном колене к дверям, волоча, как труп, тяжелую, раненую ногу и цепко сжав наган в руке.
Прошла долгая длинная минута.
Я выполз в сени и уже дополз до крыльца.
На двор вытащил меня Андрей.
-- Живой?! И наган прешь?.. В ногу, говоришь?!
На дворе было еще четверо красноармейцев. Двое в нижнем белье и один в одном сапоге и с другим подмышкой, тащили за собой пулемет. Еще двое вытаскивали из соседней избы пулеметные ящики.
У ворот валялся труп украинца, сраженного пулей.
С другого конца села донеслась сильная беспорядочная стрельба.
В соседнем переулке палили из обрезов.
Андрюшка, отвязывая коня, на котором я приехал, приказал хозяйскому сыну запрягать в телегу отцовскую лошадь.
-- Да, як це ж так... Батька ж убили и хата горыть... Боже ж мий... Дозвольте ж хоть батька в послидний раз побачить! -- умолял задыхающимся трудным голосом парень, молитвенно складывая руки и пытаясь упасть на колени.
-- Запрягай говорю, сучий сын!.. Жи-ве-ей! -- надрывался Андрей, тыча ему в нос наганом с полу- взведенным курком.
И парень с танцующими зубами и дрожащей челюстью запрягал.
Мать его, истошно причитая и вопя, вытаскивала за ноги труп хозяина из горящей избы.
-- Робя! Тащи вторую подводу! Быстра-а! -- набросился Андрей на красноармейцев, наспех одевавшихся тут же на дворе.
Двое из них, жестоко и сочно ругнувшись на ходу, опрометью бросились в соседний двор исполнять приказ командира.
-- Максимку по-вашему на плечах тащить, что ль? -- крикнул им вслед Калтыгин.
С огорода, что был за избой, неожиданно на нас посыпались пули. Оттуда пушечными выстрелами ухали обрезы.
-- Стрельба пачками... Не бежать! -- заорал Андрей, прикладывая к плечу свой меткий японский карабин.
Десятка два выстрелов с нашей стороны заставили умолкнуть врагов с огорода.
Зато ожесточенней, ближе и страшней становилась перестрелка на другом конце села.
-- Зажигай, братва, крыши соседних изб, -- прямо головнями с нашей хаты... Тушить заставим -- догонять не будут! -- приказал Андрей, ухватив меня поперек туловища и бросив в телегу.
Мы выезжали на двух подводах.
Нас было семеро, считая Андрея, ехавшего верхом на моей лошади, да я раненый, не входивший в счет. Еще трое, прорвавшиеся с другого конца села, верхом на крестьянских лошадях, к нам пристали по дороге.
Нещадно стегая лошадей, матершиня и отстреливаясь, мы выбрались к околице.
Сзади в черном дыму полыхали избы, сзади выли бабы.
Огромный разоренный пес, с обрывком веревки на шее, остервенело кидался на наших коней. Я разрядил в него наган, потому что горло мне тискала бессильная злоба и боязнь, что мы не уйдем. Я вогнал в собаку четыре пули от того, что палец сам собой тянулся к курку, а я был ранен, и лежа не мог стрелять в погоню.
Пес упал... и в кровавой пене собачьих губ все еще издыхающе клокотала ярость...
За нашими плечами гнала коней погоня.
Три десятка всадников бросились нам наперерез.
Лошадь той подводы, на которой везли меня, подстрелили и она упала в оглоблях.
Бойцы соскочили, бросив меня, и кинулись, кто в сторону -- в лес, а кто -- пересаживаться на вторую телегу.
Меня снова спас Андрей. Не слезая с коня, он подхватил меня и бросил прямо на спину возницы второй подводы.
Отстреливаясь, Андрей успел еще пристрелить бившуюся в оглоблях лошадь -- "чтоб даром не мучился конь".
Задержка стоила жизни троим из нас -- одного пуля скосила прямо с телеги, а двух других, пытавшихся в одиночку спасать свою шкуру бегством в сторону, а не напрямик, как дули мы -- расстреляла погоня на наших глазах.
Поэтому и на одной телеге нам не было тесно.
Через три часа на загнанных конях мы прибыли в комендатуру.
Под Андреем Калтыгиным убили мою кобылу, но он сам не получил и царапины.
-- Я от пули слово знаю... Они от меня, что горох от стены, -- скалил белые крупные зубы Андрей, когда говорил о боях, в которых участвовал.
Из семи вернувшихся четверо были ранены, один безнадежно пулей с обреза в живот, и трое коней из шести были перебиты в пути.
Один из красноармейцев, огромный сибиряк Шагуров, бережно снес меня на руках в избу, где помещался наш походный госпиталь. Это был крепкий, ладно скроенный детина, выше сажени ростом, со спиной, на которой я свободно мог бы выспаться.
Он положил меня на пол, на разостланную мою же шинель.
Молодой лекпом с очками на тонком переносье, ловко разрезав обмотки и штанину на моей левой ноге, обнажил рану.
Он ковырялся в ней, близоруко всматриваясь, а Шагуров, помогая ему, крепко держал меня за ногу и тяжело сопел.
Лекпом ковырялся в моем колене неумело и долго причиняя нестерпимую боль, пока, наконец, не вытащил осколок гранаты.
-- Ну сами видите! -- сказал он мне с сильным еврейским акцентом, показывая на своей ладони осколок...-- И ничего-таки страшного нет -- кость цела!
Со стола, где доктор возился с тяжелораненым, неслись крики нестерпимых мучений.
* * *
Через две недели я уже был на ногах.
Приказом по комендатуре, Андрей Калтыгин был назначен помощником коменданта, а я -- ад'ютантом -- сотрудником особых поручений.
Я был несказанно горд моим назначением, как мальчишка, впервые надевший длинные штаны. И только насмешки калечили свежую радость гордых дней. Меня ежечасно корили молодостью и малолетством.
-- От земли не видать, а уже в комиссарах ходит. По ночам еще под себя мочится, а днем, поди, поговори -- начальство!
Крепка мальчишеская привязанность. Я очень дорожил дружбой и покровительством Андрея.
Жили мы вдвоем с ним на одной квартире у вдовы волостного писаря Весны. Это была худая коротенькая женщина с желтым морщинистым лицом и очень маленькими злыми глазками цвета мутной воды. Целый день она неугомонно придирчиво трещала и голос ее был резок, как звонок трамвая.
И у этой писаревской вдовы, со странной фамилией Весна, была действительно какая-то весенняя дочь. Что-то радостное и манящее было в веселом румянце лелиных щек, в глазах маленьких, живых и юрких, в пухленькой верхней губе, во рту ее, полном белых блестящих зубов.
Андрюшка, бывало, говорил про нее:
-- Сдобный бабец... Мяса много...
И когда, неприятно прищурив глаз и как-то совсем по-чужому, не по-андреевски хихикнув, он начинал непечатно и гадко говорить о качествах Лели как самки, мне становилось противно слушать и не хватало сил сказать, что так нельзя, что это грязно...
-- Зачем, -- я спрашивал себя, -- почему, когда Андрей приходит, она хохочет раскатистей и звонче, зачем сидит, расставив ноги, для чего, когда ходит, колышет бедрами?
Однажды, исполнив данное мне боевое задание на целую ночь раньше срока, я возвратился домой.
В избе уже было полутемно, светила только лампадка у образов, но дверь была еще отперта.
Я влетел пулей, запыхавшись, как бегун, у самого финиша потерпевший поражение.
На кровати, в обнимку, тесно друг к другу прижавшись, лежали Андрей и хозяйская дочь Леля. Андрей вскочил разоренный, вспотевший и красный. Кинулся на меня, не зная, что сказать от гнева. Хозяйская дочь, зарывшись головой в подушку, проворными, слепыми пальцами суетливо силилась исправить непорядок в платье.
Я убежал, и только утром встретился с Андреем.
* * *
Через неделю я был послан в командировку.
В мандате значилось;
"...в том, что он командируется в штаб КВО по делам секретного военно-оперативного характера.
... представляется право на пути следования пользоваться вне всякой очереди всеми видами транспорта гужевого и железнодорожного, а также всеми средствами связи вплоть до телеграфа..."
Перед от'ездом Андрей, дежуривший в ту ночь в комендатуре, передал мне один пакет.
-- Угол Меринговской и Николаевской. Домина, брат, царская. Моя краля там тебя и спать уложит. Только ты у меня, брат, гляди! Я в твои годы уж дела этого отведал -- ребра ломать буду в случае чего... А девчонка она ласковая, приветливая -- бабец, что надо, кругом шестнадцать. -- Андрей даже губу прикусил от удовольствия, -- хороша, бой-девка, одно слово.
-- Передай ей, Мишка, от меня большой привет. Скажи, что люблю я ее пуще прежнего и никаких, мол, баб при мне теперь нет. Скажи ей, что, мол, все думки у Андрюшки с зазубринкой и зазубринка эта от вас, мол, идет, Тильда Ивановна, так и скажи! И еще скажи, чтоб карточку свою прислала. Ну, а еще там, чего-нибудь сам от себя прифасонь... Только о хозяйской Лельке, -- а ни слова, слышь, Гильде об этом случае не будем... Плохо будет, -- всей дружбе конец. Пополам разорву и всю харю вдребезги. Изуродую хуже снаряда.
К Гильде я пришел поздно. Времена были смутные-- не доверяли люди темени. Загоняла ночь обывателя в свой двор, под свою крышу, темь и страх отсиживать, ожидать трусливого обыска.
Шел я пустыми улицами. Шаги мостовая отдавала гулко -- кашлянешь, и слышно за квартал.
Я долго, очень долго стучался...
Не открывали и никто не отзывался.
-- Кто тут? -- наконец, ответил мне густой, гудящий голос.
-- Мне к товарищ Гильде Цельм.
-- До кого?! Кого треба?!
-- Товарищ Гильду Цельм.
-- Цельму?!
-- Да.
-- А яка квартира?
-- Десятая.
-- Десята?! -- переспросил меня тот же голос с таким удивлением, как будто я огорошил его чем-то невероятным.
-- Да, говорю ж, десятая!
-- Эге ж, и я кажу, десята. Зараз схожу, слытаю... Через полминуты тот же медлительный безразличный голос спросил:
-- А ты сам кто такий будешь? Як казать?
-- Скажи, что от Андрея Калтыгина. Только быстрее, говорю, -- черт бы тебя подрал!
-- Швыдче, кажешь? Можно и швыдче.
Слышно было, как кто-то грузно ступал по лестнице, медленно, словно приступом, одолевал каждую ступеньку.
Я стоял и нервничал в нетерпеливом ожиданьи. Решил считать до ста. На восьмидесяти сбился... Начал сначала и досчитал до двухсот. Никто не открывал... Я ожесточенно забарабанил каблуками в дверь, с каждым разом усиливая удар.