Миров Михаил Васильевич
Три встречи

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Михаил Миров.
Три встречи

Первая

   Конотоп, город, где "потопли" кони потемкинских гусар, шедших покорить и уничтожить Запорожье -- тонет в мутной влаге осеннего дождя -- тонет в темени слякоти и грязи.
   Я и Мишка Фиников -- мой взводный командир и тезка, оба продрогшие, усталые и злые, идем на вокзал на ночевку.
   Улицы пусты. Домишки прибитые, пришибленные страхом бомбардировки, жмутся друг к дружке по обе стороны мостовой. От уличной грязи, от дождя, что льет неустанно третьи сутки, от того, что итти нам еще две версты -- нудной плесенью обрастают мысли, а на сердце -- слякоть и бессильная злоба.
   -- Бог у нас, видать, ни к чёрту стал. Одряхлел. Круглые сутки льет, -- вдруг сказал и рассмеялся Мишка Фиников, и сухой его смех рассыпался мелкими камешками.
   Мишка Фиников лицом угрюм, насуплен, пожалуй -- даже стар, и только улыбкой и глазами он бывает как-то нечаянно молод. Вот хотя бы сейчас, скаламбурил Фиников о божьей немощи и сам рад, скалит зубы и собирает морщинки у глаз. Совсем другой человек перед тобой--и глаза не те, что раньше, и брови как будто не так лежали, и усы его как будто до того иначе росли. Большой и искусный мастер острого меткого словца -- мой командир и тезка. И бережет он уменье свое, от случая к случаю, и никогда не бросит слова даром, -- всегда оно у него на месте, всегда впопад.
   Идем мы с ним, а дождь все льет. Безнадежно, словно нехотя, сеет меленький, холодный и частый. Два раза нас останавливали патрули, такие же продрогшие и мокрые, в набухших пудовых шинелях, -- спрашивали пропуск, хриплым шепотом отвечали отзыв, пропускали дальше.
   Стояли мы тогда с Финиковым в теплушке его приятелей матросов. Их было пятеро, ребята простые, артельные и ладные. Только один из них -- Васька Сомов был мне не люб и противен. Он был громаден, тяжел и неповоротлив. Багрово-синий рубец снизу доверху рассекал всю его левую щеку. Куска верхней губы не хватало и от этого три огромных лошадиных зуба были ничем не прикрыты. Если вам пришлось бы встретить Сомова, то раньше всего, вы бы уперлись взглядом в рубец его и обнаженные желтые зубы, они бы у вас застряли в глазах и мешали бы разглядеть остальное.
   В теплушке было накурено и дымно, так что с непривычки слезились глаза и было трудно дышать. Я народу было всего трое -- Васька Сомов, хохол Пацюк и еще какой-то чужой матрос не из нашей теплушки. Тускло и чадно горело какое-то вонючее масло в плошке. Свет от пламени шел неровный, вздрагивающий. С фитиля толстого и неумело свитого поминутно приходилось снимать нагар.
   Васька Сомов с пришлым матросом играл в карты. Партнер Сомова -- Андрей Калтыгин (имя и фамилию я узнал после), широкогрудый красавец матрос, с упрямым и сильным лицом, с тонкой, словно нарисованной бровью над темно-синими глазами -- играл нервно, торопливо и, очевидно, неумело. Он сидел на ящике из-под пулеметных лент, упруго изогнувшись. На черной ленточке его форменной матросской бескозырки белыми буквами значилось: "Анархист".
   -- А-а-а! Андрею Калтыгину, отдельное почтение! -- так приветствовал Мишка Фиников пришлого матроса. -- Что, говоришь, слабо? Не везет?
   -- Дела на вате... Продулся в стос, -- хмуро и нехотя ответил Андрей.
   -- Ничего, парень, карты не кобылка, перед светом повезет.
   Калтыгин проиграл уже Сомову все свои деньги, офицерскую кожаную сумку с компасом и картой, английскую шинель, бушлат и новый длинноствольный парабеллум. Теперь играл под часы.
   Часы были золотые. На крышке затейливо и тонко из мелких драгоценных камней был соткан чужой какой-то вензель под короной, -- а с внутренней стороны было выгравировано:
   "Военмору Андрею Калтыгину за революционную отвагу и пролетарскую стойкость и деле борьбы с контрреволюцией".
   Мы все трое -- Мишка Фиников, я и Пацюк тесно сгрудились подле игроков, остро и внимательно следили за игрой. Накур и чад резали глаза. Чужая азартность заразительно действовала.
   Я стал сзади Сомова и как-то случайно заглянул к нему в карты. Не поворачиваясь, он глянул на меня боком, сложил как-то странно свои изуродованные губы, -- жирным отвратительным плевком залепил весь мой левый глаз.
   Я, как ошпаренный, кинулся было рукой к кобуре, но Фиников схватил меня сзади за воротник...
   -- Молчи, дурак! -- только и сказал он.
   Я опомнился и стал обтирать мерзкий, вонючий плевок.
   Сомов победно прохрипел простуженным басом, бросив на стол карты:
   -- Хватит... Считай, с меня довольно...
   Андрей проиграл и часы.
   Калтыгин поднялся, злобно и заковыристо ругаясь. Его пятиэтажная брань неизменно заканчивалась: "в гроб мать". Ее сложная композиция, ювелирная отделка и тщательный подбор частей -- указывали на творческое упорство и долголетнюю практику.
   -- Сдай еще раз... в долг... -- покраснев, не то попросил, не то потребовал Андрей.
   -- Не пойдет! -- коротко и жестко отрубил Сомов.
   -- Сдай! Слышь, говорю, сдай! -- сжал кулаки и всем туловищем подался вперед Калтыгин.
   -- Нет, в долг не дело... На "пан-пропал" -- хошь сыграем.
   -- Это, как еще на "пан-пропал"?
   -- Дело ясное. Твоя возьмет -- все, что продул, обратно тянешь. А коль мой верх -- моей теше на тот свет поклон свезешь. Наган дадим--три пустых, четыре боевых... валяй, шмали себе в лоб. На пустой попадешь -- опять же все, что продул -- твое... Ну, а коль на боевой... Понял!?
   Андрей даже попятился назад.
   -- У-у-у! Стерва! Вот, ты на что метишь! Думаешь, меня угробишь, Гильда твоей будет?! Нет, брат, ты раньше губу залатай, а потом и харей с кем-нибудь сменяйся...
   -- Гильда?!--подымая брови и выпячивая нижнюю челюсть переспросил Сомов и как-то дико, каркающе захохотал.
   Андрей торопливо забегал по теплушке, а потом неожиданно махнул рукой:
   -- Ладно, тусуй, стерва!.. Только помни: Гильды моей, как ушей без зеркала, тебе не увидеть. Холуй ты, если думаешь, что твоей будет.
   Закусил Андрей нижнюю губу до крови, так и проступила у подбородка в двух местах. Задрожали чуть пальцы, когда стал карты брать. Затянулся покруче папироской, ругнулся тяжелой, как булыжник, бранью, стал играть. Обдумывая, чем пойти, Андрей для бодрости что-то напевал сквозь зубы, нервно, не в такт напевам, постукивал ногой и все время не спускал глаз с колоды.
   Сомов играл молча, настороженно насупившись. Все его туловище было напряжено и сжато, ступни босых ног, казалось, впивались в половицы. Голова его, вобранная в плечи, когда он проглядывал свои карты, двигалась медленно с остановками, словно сидела на несмазанном ржавом шарнире.
   Проиграл Андрей...
   Тишина настала... Ух!.. Слышно стало, как затикали андрюшкины проигранные часы.
   Сорвал Андрей с головы фуражку, рванул высокую прядь белокурых кудрей... Поглядел на них и бросил на земь...
   Я остолбенел от ожидания чего-то страшного, что неминуемо должно было произойти. Язык отнялся. Молчали все.
   Сомов, сжавшись еще больше и согнув шею, пряча бегающие, злорадные огоньки, глядел на всех исподлобья, чувствуя, что ненависть к нему растет, и что для него конец здесь может быть скверным.
   Фома Пацюк, балтиец с узловатыми руками и короткой шеей, расставил пошире ноги и грузней опустился на них, подавшись всем туловищем вперед. Его налитое кровью лицо было страшно.
   -- Смерть не наследство, от нее не откажешься...-- грудным, словно очищенным голосом вдруг заговорил, подбадриваясь, Калтыгин, тыча Мишке Финикову наган, -- на-ка. Финик, вытащи три патрона кряду.
   -- Не-ет... Не буду, -- мотнул Фиников головой, -- я в таком деле не участник. Братва! -- вдруг закричал он, неизвестно к кому обращаясь, -- рази допустим! -- Фиников ударил по столу и бросился к Андрею. -- Это, чтобы, из-за карты человека угробить... Андрюшку?!.. Андрюшку угробить!?..
   -- А уговор на что?! -- вопил, как бык, слепой от ярости, Сомов.
   Фома Пацюк, грозя пудовыми кулаками, вдруг надвинулся своим непомерно большим огромным телом на Ваську Сомова и орал ему прямо в ухо:
   -- Вертай ему усе!.. Вертай, кажу... Вертай, рвана губа!.. Чуешь, вертай, кажу... Вертай, бо-ей-бо, убью!.. Вертай!!!
   Сомов, бессмысленно поводя глазами, силясь что-то ответить, отступал от него, отодвигаясь в угол.
   Андрей тем временем торопливо выбросил из полного заряженного нагана три патрона, отвел курок, ударил по барабану рукой, и завертелся барабан.
   -- У-у-ух, Васька, харю рассуроплю, если себе кумпол не пробью...-- и не договорил Андрей, поднял наган дулом к виску... нажал собачку...
   Фиников кинулся к нему, но было поздно.
   Я закричал от нестерпимой боли...
   Раздался сухой треск...
   Боек опустился на пустое место барабана...
   Андрей был цел и невредим...
   Кто-то открыл одним рывком тяжелую дверь теплушки. Я спрыгнул наземь и побежал прочь...
   Острый ветер ударил в лицо мне крепкой своей свежестью, заиграл и спутал мои волосы, бодрящими струями своими остудил голову, разгоряченную и опухшую.
   Полной грудью, жадными глотками, ловил я воздух, не отравленный копотью и дымом, не загрязненный застоявшимся дыханьем нечистоплотных людей.

Вторая

   В бою под Летками нас разбили на голову и вдребезги.
   Наш батальон окружили гайдамаки, отрезали путь к отступлению. Мы не ждали нападения, и когда впереди, с холма, покрытого мелколесьем, заговорили пулеметы и ударили три дружных залпа...-- мы сбились в кучу второпях, и этим усилили замешательство и панику.
   Наш отряд стал хорошей мишенью... Враг учел все выгоды стрельбы наверняка.
   И когда мы рассыпались цепью и стали, отстреливаясь, отступать -- было уже поздно... Многих бойцов уже скосили пули и многие ранеными бились, трепетали на земле.
   Молодой красавец матрос Тимохин, раненый в обе ноги, пристрелил корчившегося рядом с ним латыша Гулбиса... и вторую пулю вогнал в собственный висок.
   Отрядам войск ВЧК на Украине не было пощады. Смерть в бою или от своей руки была легче казни и пыток во вражьих...
   Мы хорошо помнили трупы наших товарищей со вспоротыми животами, начиненными, как пироги, овсом или рожью, с вырезанными живьем крестами на спинах и звездами на лбу.
   Средь нас не было ни одного природного украинца и было много русских, евреев, латышей и китайцев. Никто не мог надеяться на жизнь, в случае сдачи в плен. Всем одинаково грозила смерть, мучительная и медленная...
   Это удесятеряло наши силы.
   И когда с разбойничьим гиканьем и присвистом, беспорядочно стреляя и дико вопя, на нас бросилась татарской ордой гайдамацкая конница -- мы многих уложили прежде, чем сами бросились бежать.
   Со многих коней были сбиты седоки, и много коней и кобылиц в тот день в последний раз пили воду.
   До леса было с версту... В лесу кавалерийские атаки пехоте не страшны.
   Вражьи пулеметы смолкли, чтобы не стрелять по своим. Зато успели затараторить наши.
   Комбат Белов, из питерских рабочих, командовавший отрядом и шедший в цепи рядом со мной, вдруг поднялся во весь рост. Страшным голосом, покрывшим стрельбу и вражий гик и топот, гаркнул:
   -- Цепью, к лесу!.. в порядке... Пулеметчики, все номера на месте!.. Огнем опрокинуть!..
   Но не договорил комбат и рухнул...
   Паника режущим криком "Спасайся, братва! Убили командира!" -- носилась по полю.
   Мы, разбитой стаей, россыпью кинулись к лесу. Пулеметчики бросили пулеметы.
   Пули нагоняли бегущих. Плавким жгучим металлом вонзались в затылок. Буравили черепа. Вырывали жизнь в корчах и судорогах.
   Лес был близко... Но уже вражьи кони дышали в спину.
   За нашим военкомом, длинным худощавым евреем с шевелюрой огненно-красной, гналось двое конных, орали:
   -- Калечь жида-а!..
   И сбросила гайдамацкая шашка рыжую голову с плеч.
   И за мной уже скакал всадник с оселедцем.
   Ушла в плечи, с'ежилась голова, предчувствуя удар. Потонуло сердце в страхе.
   Спасла меня моя граната.
   Опрокинула лошадь на спину, вырвала кишки из брюха. И разбрызгала седока кровавыми обглодками по развороченной жирной земле...
   Лес был в десяти саженях... Я его достиг, спасая, как заяц, ногами свою жизнь...
   Я был один на вражьей земле, бежал, не зная ни дорог, ни тропинок, к своим. В ушах увязли предсмертные крики товарищей. Сердце, напоенное тревогой, топотало быстро, быстро.
   Сумерки нагнали меня, бежавшего все вперед в одном направлении, так чтобы солнце было за спиной.
   Вскоре ночь густая, темная сменила вечер.
   Я забрался в заросли орешника, неподалеку от узкой колеи лесного проселка. Ноги, налитые усталью многоверстного пути, ныли и просили, требовали сна. Ухо настороженно вслушивалось, ловило каждый звук, каждый шорох. Рука цепко сжимала винтовку.
   А патронов было всего два.
   Только два.
   И от этого злее, гуще лизала думы безнадежность.
   В лесу было жутко тихо. Слышно было, как стучала в сердце кровь. Я лег и закурил, пряча под полой огонек "козьей ножки".
   Я проснулся от шума чьих-то шагов.
   Ухо сразу учуяло одного пешехода.
   Один на один, да я еще в засаде, сила, ясно, на моей стороне.
   Мозг коротко приказал руке и глазу:
   -- Если враг вооружен -- ухлопать на месте -- будут патроны. Если недруг безоружен -- пропустить, не шелохнувшись.
   Пешеход приближался. Чьи-то ноги тяжело ступали казалось, под самым ухом.
   Предрассветный сумрак опутывал мглой... Темная фигура, с винтовкой за плечом, показалась напротив.
   Я рывком поднялся на ноги. Хрустнула ветка. Фигура на секунду застыла.
   -- Ни с места!.. Убью!.. -- заорал я, лязгнул затвором.
   -- Не стреляй, чертов шкет, -- завопил человек пригибаясь.
   Но было поздно... Палец сам собой нажал курок. Я успел только инстинктивно дернуть дуло кверху.
   Пуля срезала ветку, и она упала к ногам Андрея Калтыгина -- командира первой роты нашего батальона.
   -- О-от, дурашлеп!.. Стрелять, какой мастак нашелся!.. Трижды... твою в гроб, дурака, мать... Тебя за это, стерву, шлепнуть мало, -- кричал мне в самое ухо шипящим шепотом Калтыгин, крепко, с мясом, ухватив мою шинель у груди.
   -- Я... я... товарищ командир...-- твердили мои губы, нелепо повторяя слова. Я стоял, судорожно охватив руками его сжатый кулак и глядел на него расширенными зрачками выпученных глаз. -- Я... я... товарищ командир...
   -- Ж... ты, а не товарищ командир... Теперь небось гляделки таращишь, а раньше, где они у тебя были, в кармане держал?... Шутка сказать, не разглядя, в своих бить!.. Жлоб ты, сукин сын... Мало, выходит, наших и так полегло...
   -- А спички-то хоть есть у тебя? -- немного спустя, остывающим от горячей злобы голосом, спросил Андрей.
   -- Есть, ей-богу, есть!
   Андрей почти сутки не курил и сразу присосался к толстой, наспех свернутой цигарке. Он тянул дым торопясь и жадно, как младенец молоко запоздавшей с кормлением матери.
   И дальше мы зашагали вместе.
   Он широкогрудый, мускулистый и синеглазый, чуть прихрамывающий, но так легко и едва заметно, что казалось, будто он хромает не от какого-нибудь дефекта, а от того, что так ему ловчей ступать. Во всей его крепкой фигуре чувствовалась спокойная уверенность в собственной силе и настороженность, идущая не от страха, а от уменья учуять опасность. И я -- быстрый в движениях, торопливый в речи и походке -- мальчишка с задорным лицом и худым подвижным телом.
   Он в клеше, в кожанке, со вспоротым рукавом и в матросской бескозырке, с той же надписью белым по черной ленте: "Анархист". Я без фуражки, утерянной в бегстве, в длинной не по плечу и не по росту шинели портяночного сукна. Шинели образца 1919 года, изодранной встречными сучьями и забрызганной до пояса грязью. Одна пола ее была прострелена в последней битве. И этим маленьким прожженным отверстием я гордился так, как гордится инвалид орденами.
   Мы шли рядом.
   Товарищ в бегстве меньшит страх, гонит в шею трусость, крепит бодрость и надежду.
   К вечеру, сделав два крюка в обход встречным селам, мы принесли в комендатуру печальную весть о разгроме.

* * *

   Я кавалерист деревянный -- меня трясло в седле, как воду в ведре неопытного водоноса.
   На том пакете, что я вез, надпись была скорая:
   Аллюр --|--|- (3 креста)
   Близкие сумерки и кресты при аллюре служили хорошей погонялкой, а Украина в те времена кишела бандитами, как колтун вшами. Одиноким гонцам, в особенности ночью, приходилось круто.
   Я не уставал подстегивать, торопить утомленный бег исхудалого голодного коня. Шпор у меня не было, да и владеть я ими не мог. Шомпол заменял их с успехом, хлестал пуще казацкой нагайки. Лошадь привычно обмахивала хвостом ушибленное место, покорно прибавляя ход.
   Винтовка набила мне спину. Верховая езда с непривычки измучила в конец. Я, как сварливая старуха, мучил себя попреками. -- И верно, зачем я сдуру уверил коменданта, что к верховой езде привычен, мне и до сих пор невмоготу понять. Разве только, что из-за мальчишеской дерзости или может, от того, что уж очень хотелось мне еще раз увидеть Андрея.
   К околице я под'езжал опасливо, держа наган в руке и гранату у пояса со спущенным предохранителем.
   Командир, посылая, предупреждал:
   -- В случае чего, пакет похеришь, уж сам, как знаешь, хоть сожри, только чтоб бандитью не достался. А нет, и тебе каюк и нам вата... Понял?! Оттого-то тебя и посылаю, что хоть молод, да увертлив... Коль с под Леток притопал, так и теперь не пропадешь... Только ты у меня, сукин сын, глазами зыркай, ворон не лови!.. Понял?!
   Лошадь вязла в грязи. Хлюпала и чавкала под копытами жижа. Деревенские мальцы гурьбой шли за моим конем, исподлобья, хмуро глядели мне в спину. Из их не по-детски насупленных глаз сквозило любопытство пополам с отцовской внушенной злобой.
   У церковной площади я встретил мне знакомого красноармейца Самарского. Это был большой балагур и шутник, искусный мастер говорить да рассказывать. Его у нас метко прозвали "Звони-Колокол".
   -- Куда шпаришь, Мишка? Не на коне, браток, а на заборе верхом тебе ездить... Зад-то, небось, опух?..
   -- Брось звонить... К вашему `комроту с пакетом от коменданта...
   -- К Калтыгину?.. Давай провожу -- мыс ним в одной хате стоим... Из братишек комрот-то у нас, не чета прежнему... Рубаха парень!
   Калтыгин встретил меня дружескими шлепками по плечу.
   -- Дострелить припер, коли раз промазал... -- пошутил он, весело посмеиваясь. -- С пакетом, говоришь? Ну, вытаскивай! Ишь ты, какого большака прислали! Помельче видать не нашлось! Ну, что ж, хоть и мал посланец, а все же вестник... Хозяйка, пригони-ка мальцу пошамать, скумекай там чего-нибудь горяченького, вишь, зубами парень ляскает...
   -- Раз зубами ляскает, значит, кишка кишке рапорт подает и в пузе транспорт без нагрузу ходит, -- вставил и свое словцо Самарский.
   Андрей читал привезенное распоряжение коменданта, а я прожорливо чавкая от'едался вкуснейшим борщом... Хозяйка стояла подле, оправляя волосы под чепец, участливо расспрашивала: -- добровольно иль по набору я пошел, есть ли у меня отец с матерью, зачем такой молоденький в добровольцы записался и на кого ж я мать, уйдя, покинул -- и много еще других таких обычных и таких всегда дорогих и излюбленных бабьим сердцем вопросов.

* * *

   В избе полутемно... Мигает, нервно вздрагивая, огонек "моргунца". Накурено и душно. Мигнет моргунец, отблеск пламени скользко пробежит по лицам, мигнет, оправится и снова на секунду засветит мягко и едва колыхаясь.
   Андрюшка, склонив голову на бок и даже высунув кончик языка от натуги, старательно переписывает ответный рапорт коменданту. Попишет, попишет Андрей, потом вдруг поднимет голову, запустит руку в золотистые пряди кудрей-- задумается. И хмурится тогда лицо его, простое и ясное.
   Самарский сидит напротив Андрея. Привычно и искусно щелкает вшей на снятой для сего случая рубахе. Отыскав вошь, он зажимал ее кончиком ногтей двух своих больших пальцев и с треском давил ее, обязательно щелкнув зубами. Когда зубы щелкали, лицо его принимало хищное выражение и двигались все мускулы щек.
   Я лежал на горячей лежанке рядом с ласковым, уютно мурлыкавшим котом, задумчиво глядел то на Андрея, то на быстрые пальцы Самарского, то на хозяина избы, чинившего в сторонке хомут. Кот был весь черный и только усы и брови его топорщились белым жестким волосом. Рука моя непроизвольно, сама по себе, гладила его спину. Коту это нравилось, и он каждый раз сам подставлял голову, жмурил круглые глаза и мурлыкал все музыкальней и громче...
   В избе тепло и тихо... Слышно было, как шуршали тараканы за бумагой, наклеенной на стене.
   Я задремал...
   Ужасающий грохот, неожиданно и вдруг, громами и молниями обрушился на меня и мгновенно вырвал из сна.
   Я рывком поднялся на локтях.
   На миг остановилось сердце и застыла кровь...
   Кто-то бросил гранату в избу.
   Посреди обломков стен пылали щепы от стола и разрушенных упавших икон.
   Самарский, освещенный диким, прыгающим пламенем пожара, сидел обезглавленный, с туловищем, как мешок, прислоненным к стене. Из развороченной шеи хлестала кровь на голые плечи и грудь, на рубаху, лежавшую на его коленях, на пальцы, так и застывшие в поисках вшей...
   Жутко издыхаюше мяукал кот на двух передних лапах, волоча изуродованный кровавый зад...
   Мелькнула в дверях спина Андрея и рука его, судорожно копавшаяся в кобуре.
   Я бросился вслед за ним и упал, не сделав и шага. Упал на теплый мокрый труп хозяина. В колене моей левой ноги застряло что-то жгучее, раскаленное, плавившее мясо, буравившее кость...
   В голове громыхая ужасом пронеслось:
   -- Про-па-ал!
   -- А я?! --завопил я чужим голосом, полным животного страха за жизнь.
   Отозвались выстрелы, крики.
   -- Ма-а-ты! -- предсмертным воплем сраженного прапредка, донесся с улицы чей-то дикий, последний крик.
   Я полз на локтях и на одном колене к дверям, волоча, как труп, тяжелую, раненую ногу и цепко сжав наган в руке.
   Прошла долгая длинная минута.
   Я выполз в сени и уже дополз до крыльца.
   На двор вытащил меня Андрей.
   -- Живой?! И наган прешь?.. В ногу, говоришь?!
   На дворе было еще четверо красноармейцев. Двое в нижнем белье и один в одном сапоге и с другим подмышкой, тащили за собой пулемет. Еще двое вытаскивали из соседней избы пулеметные ящики.
   У ворот валялся труп украинца, сраженного пулей.
   С другого конца села донеслась сильная беспорядочная стрельба.
   В соседнем переулке палили из обрезов.
   Андрюшка, отвязывая коня, на котором я приехал, приказал хозяйскому сыну запрягать в телегу отцовскую лошадь.
   -- Да, як це ж так... Батька ж убили и хата горыть... Боже ж мий... Дозвольте ж хоть батька в послидний раз побачить! -- умолял задыхающимся трудным голосом парень, молитвенно складывая руки и пытаясь упасть на колени.
   -- Запрягай говорю, сучий сын!.. Жи-ве-ей! -- надрывался Андрей, тыча ему в нос наганом с полу- взведенным курком.
   И парень с танцующими зубами и дрожащей челюстью запрягал.
   Мать его, истошно причитая и вопя, вытаскивала за ноги труп хозяина из горящей избы.
   -- Робя! Тащи вторую подводу! Быстра-а! -- набросился Андрей на красноармейцев, наспех одевавшихся тут же на дворе.
   Двое из них, жестоко и сочно ругнувшись на ходу, опрометью бросились в соседний двор исполнять приказ командира.
   -- Максимку по-вашему на плечах тащить, что ль? -- крикнул им вслед Калтыгин.
   С огорода, что был за избой, неожиданно на нас посыпались пули. Оттуда пушечными выстрелами ухали обрезы.
   -- Стрельба пачками... Не бежать! -- заорал Андрей, прикладывая к плечу свой меткий японский карабин.
   Десятка два выстрелов с нашей стороны заставили умолкнуть врагов с огорода.
   Зато ожесточенней, ближе и страшней становилась перестрелка на другом конце села.
   -- Зажигай, братва, крыши соседних изб, -- прямо головнями с нашей хаты... Тушить заставим -- догонять не будут! -- приказал Андрей, ухватив меня поперек туловища и бросив в телегу.
   Мы выезжали на двух подводах.
   Нас было семеро, считая Андрея, ехавшего верхом на моей лошади, да я раненый, не входивший в счет. Еще трое, прорвавшиеся с другого конца села, верхом на крестьянских лошадях, к нам пристали по дороге.
   Нещадно стегая лошадей, матершиня и отстреливаясь, мы выбрались к околице.
   Сзади в черном дыму полыхали избы, сзади выли бабы.
   Огромный разоренный пес, с обрывком веревки на шее, остервенело кидался на наших коней. Я разрядил в него наган, потому что горло мне тискала бессильная злоба и боязнь, что мы не уйдем. Я вогнал в собаку четыре пули от того, что палец сам собой тянулся к курку, а я был ранен, и лежа не мог стрелять в погоню.
   Пес упал... и в кровавой пене собачьих губ все еще издыхающе клокотала ярость...
   За нашими плечами гнала коней погоня.
   Три десятка всадников бросились нам наперерез.
   Лошадь той подводы, на которой везли меня, подстрелили и она упала в оглоблях.
   Бойцы соскочили, бросив меня, и кинулись, кто в сторону -- в лес, а кто -- пересаживаться на вторую телегу.
   Меня снова спас Андрей. Не слезая с коня, он подхватил меня и бросил прямо на спину возницы второй подводы.
   Отстреливаясь, Андрей успел еще пристрелить бившуюся в оглоблях лошадь -- "чтоб даром не мучился конь".
   Задержка стоила жизни троим из нас -- одного пуля скосила прямо с телеги, а двух других, пытавшихся в одиночку спасать свою шкуру бегством в сторону, а не напрямик, как дули мы -- расстреляла погоня на наших глазах.
   Поэтому и на одной телеге нам не было тесно.
   Через три часа на загнанных конях мы прибыли в комендатуру.
   Под Андреем Калтыгиным убили мою кобылу, но он сам не получил и царапины.
   -- Я от пули слово знаю... Они от меня, что горох от стены, -- скалил белые крупные зубы Андрей, когда говорил о боях, в которых участвовал.
   Из семи вернувшихся четверо были ранены, один безнадежно пулей с обреза в живот, и трое коней из шести были перебиты в пути.
   Один из красноармейцев, огромный сибиряк Шагуров, бережно снес меня на руках в избу, где помещался наш походный госпиталь. Это был крепкий, ладно скроенный детина, выше сажени ростом, со спиной, на которой я свободно мог бы выспаться.
   Он положил меня на пол, на разостланную мою же шинель.
   Молодой лекпом с очками на тонком переносье, ловко разрезав обмотки и штанину на моей левой ноге, обнажил рану.
   Он ковырялся в ней, близоруко всматриваясь, а Шагуров, помогая ему, крепко держал меня за ногу и тяжело сопел.
   Лекпом ковырялся в моем колене неумело и долго причиняя нестерпимую боль, пока, наконец, не вытащил осколок гранаты.
   -- Ну сами видите! -- сказал он мне с сильным еврейским акцентом, показывая на своей ладони осколок...-- И ничего-таки страшного нет -- кость цела!
   Со стола, где доктор возился с тяжелораненым, неслись крики нестерпимых мучений.

* * *

   Через две недели я уже был на ногах.
   Приказом по комендатуре, Андрей Калтыгин был назначен помощником коменданта, а я -- ад'ютантом -- сотрудником особых поручений.
   Я был несказанно горд моим назначением, как мальчишка, впервые надевший длинные штаны. И только насмешки калечили свежую радость гордых дней. Меня ежечасно корили молодостью и малолетством.
   -- От земли не видать, а уже в комиссарах ходит. По ночам еще под себя мочится, а днем, поди, поговори -- начальство!
   Крепка мальчишеская привязанность. Я очень дорожил дружбой и покровительством Андрея.
   Жили мы вдвоем с ним на одной квартире у вдовы волостного писаря Весны. Это была худая коротенькая женщина с желтым морщинистым лицом и очень маленькими злыми глазками цвета мутной воды. Целый день она неугомонно придирчиво трещала и голос ее был резок, как звонок трамвая.
   И у этой писаревской вдовы, со странной фамилией Весна, была действительно какая-то весенняя дочь. Что-то радостное и манящее было в веселом румянце лелиных щек, в глазах маленьких, живых и юрких, в пухленькой верхней губе, во рту ее, полном белых блестящих зубов.
   Андрюшка, бывало, говорил про нее:
   -- Сдобный бабец... Мяса много...
   И когда, неприятно прищурив глаз и как-то совсем по-чужому, не по-андреевски хихикнув, он начинал непечатно и гадко говорить о качествах Лели как самки, мне становилось противно слушать и не хватало сил сказать, что так нельзя, что это грязно...
   -- Зачем, -- я спрашивал себя, -- почему, когда Андрей приходит, она хохочет раскатистей и звонче, зачем сидит, расставив ноги, для чего, когда ходит, колышет бедрами?
   Однажды, исполнив данное мне боевое задание на целую ночь раньше срока, я возвратился домой.
   В избе уже было полутемно, светила только лампадка у образов, но дверь была еще отперта.
   Я влетел пулей, запыхавшись, как бегун, у самого финиша потерпевший поражение.
   На кровати, в обнимку, тесно друг к другу прижавшись, лежали Андрей и хозяйская дочь Леля. Андрей вскочил разоренный, вспотевший и красный. Кинулся на меня, не зная, что сказать от гнева. Хозяйская дочь, зарывшись головой в подушку, проворными, слепыми пальцами суетливо силилась исправить непорядок в платье.
   Я убежал, и только утром встретился с Андреем.

* * *

   Через неделю я был послан в командировку.
   В мандате значилось;
    "...в том, что он командируется в штаб КВО по делам секретного военно-оперативного характера.
   ... представляется право на пути следования пользоваться вне всякой очереди всеми видами транспорта гужевого и железнодорожного, а также всеми средствами связи вплоть до телеграфа..."
   Перед от'ездом Андрей, дежуривший в ту ночь в комендатуре, передал мне один пакет.
   -- Угол Меринговской и Николаевской. Домина, брат, царская. Моя краля там тебя и спать уложит. Только ты у меня, брат, гляди! Я в твои годы уж дела этого отведал -- ребра ломать буду в случае чего... А девчонка она ласковая, приветливая -- бабец, что надо, кругом шестнадцать. -- Андрей даже губу прикусил от удовольствия, -- хороша, бой-девка, одно слово.
   -- Передай ей, Мишка, от меня большой привет. Скажи, что люблю я ее пуще прежнего и никаких, мол, баб при мне теперь нет. Скажи ей, что, мол, все думки у Андрюшки с зазубринкой и зазубринка эта от вас, мол, идет, Тильда Ивановна, так и скажи! И еще скажи, чтоб карточку свою прислала. Ну, а еще там, чего-нибудь сам от себя прифасонь... Только о хозяйской Лельке, -- а ни слова, слышь, Гильде об этом случае не будем... Плохо будет, -- всей дружбе конец. Пополам разорву и всю харю вдребезги. Изуродую хуже снаряда.
   К Гильде я пришел поздно. Времена были смутные-- не доверяли люди темени. Загоняла ночь обывателя в свой двор, под свою крышу, темь и страх отсиживать, ожидать трусливого обыска.
   Шел я пустыми улицами. Шаги мостовая отдавала гулко -- кашлянешь, и слышно за квартал.
   Я долго, очень долго стучался...
   Не открывали и никто не отзывался.
   -- Кто тут? -- наконец, ответил мне густой, гудящий голос.
   -- Мне к товарищ Гильде Цельм.
   -- До кого?! Кого треба?!
   -- Товарищ Гильду Цельм.
   -- Цельму?!
   -- Да.
   -- А яка квартира?
   -- Десятая.
   -- Десята?! -- переспросил меня тот же голос с таким удивлением, как будто я огорошил его чем-то невероятным.
   -- Да, говорю ж, десятая!
   -- Эге ж, и я кажу, десята. Зараз схожу, слытаю... Через полминуты тот же медлительный безразличный голос спросил:
   -- А ты сам кто такий будешь? Як казать?
   -- Скажи, что от Андрея Калтыгина. Только быстрее, говорю, -- черт бы тебя подрал!
   -- Швыдче, кажешь? Можно и швыдче.
   Слышно было, как кто-то грузно ступал по лестнице, медленно, словно приступом, одолевал каждую ступеньку.
   Я стоял и нервничал в нетерпеливом ожиданьи. Решил считать до ста. На восьмидесяти сбился... Начал сначала и досчитал до двухсот. Никто не открывал... Я ожесточенно забарабанил каблуками в дверь, с каждым разом усиливая удар.
   Наконец, откуда-то сверху гулко раздалось:
   -- Иду-у... зараз... от лиха годына!..
   Мелко, топотливо сбежали по лестнице чьи-то легкие, быстрые ноги. Грудной, певучий голос, волнуясь, спросил:
   -- Андрейка, ты?!
   -- Нет, это я только письмо от Андрея... А сам я его товарищ. Ад`ютант из комендатуры... Мы с ним вместе на одной квартире стоим...
   Хорошо мне было у Гильды.
   Маленькая комната, светлая и чистая, как-то удивительно напоминала хозяйку, такую же свеженькую, ясную блондинку с подрезанными волосами -- густыми и мягкими.
   На столе, покрытом газетой, рядом с букетом цветов в стакане лежала кобура с браунингом и стопочка аккуратно сложенных книг в уголку.
   Одна лежала раскрытой:
   "Азбука коммунизма" -- Бухарина.
   В комнате было еще два стула и кровать, застланная больничным, тощим одеялом. На стене висел портрет Троцкого, Бухарина и Калинина, сидевших смеете и озабоченно вглядывавшихся в карту военных фронтов. В углу за дверью, на двух вбитых гвоздях висели две кофточки, юбка, большой платок и военная кавалерийская шинель.
   И это все. Вся мебель и одежда. Я ничего не забыл.
   Мы, беседуя, пили чай с сахарином -- я из котелка, она из блюдечка--стаканов не было -- все время говорили об Андрее. И в каждом слове Гильды, и в каждом вопросе, в ее интересе к мелочам чувствовалась большая неуемная любовь к Андрею. А мне было стыдно за него, стыдно до обиды.
   Наговорившись вдосталь, поздно ночью мы легли спать. Я лег на полу, подостлав свою шинель и укрывшись гильдиной. Засыпая, я много думал о счастье Андрея, о том, как счастлив должен он быть от любви такой ясной девушки, от любви такой Гильды, и еще о том, что он ее совсем и совершенно недостоин.
   Проснувшись, я увидел Гильду, перечитывавшую (в какой же это раз?) письмо Андрея. Стыдливо покраснев, она сунула его в книгу и отвернулась к окну.
   Около меня на стуле, поверх моих брюк, лежала подаренная мне Андреем матроска -- свежая, только что вымытая, еще теплая от утюга.
   Это Гильда ночью отстирывала ее замусоленные рукава, возвращала природный цвет грязному заношенному полотну.
   Это Гильда, когда я еще непробудно спал и видел самые сладкие утренние сны, уже встала, чтобы утюжить и гладить ее.
   Гильда! Гильда! Большую душу надо иметь, чтобы уметь невзначай сделать так, как другому любо. Женскую щедрую душу надо иметь, чтобы внимание и участие твое было легко и просто, как улыбка.
   Обратно в комендатуру я прибыл ночью. Торопливо сдал привезенные пакеты, заспешил к Андрею отдать Гильдино ответное письмо.
   Андрей несказанно обрадовался. Таким радостным я его еще не видел ни разу. Прочитав письмо быстрыми, жадными глазами, он от радости крепко стиснул себе ладони, потом, запустив пальцы в свои спутанные кудри, он сделал несколько быстрых прыжков по комнате, к великому недоумению часового.
   Я глядел на него непонимающими глазами.
   По дороге домой, как-то виновато улыбнувшись, Андрей заговорил:
   -- Распутный я парень, Михайло. Нащет бабьей музыки нет у меня твердости... И ведь верно знаю -- люблю я Гильду. И до чего я люблю!.. Черт знает!
   Если бы узнал, что она с кем-нибудь спуталась, убил бы! Л вот сам -- не могу. Если бабец из себя ничего, буфера и вообще есть за что подержаться, меня и магнитит на нее. Нет, Михайло, у меня вся природа такая -- уж не переделаешь. Отец у меня сукин сын был в этом деле, а я еще папашке форы дам, очков на десять вперед.

* * *

   Андрюшка дежурил в комендатуре, а я пришел к нему, потому что одному мне было скучно.
   Была ночь и темень за окном была густа.
   Крепчал ветер. Беззвездное небо черными тяжелыми попонами нависало над холодной, остывшей землей.
   Ночь обещала быть спокойной. Трубка полевого телефона лежала неподвижно. Казалось, что и она устала от тревожных настойчивых звонков.
   Андрей, сутуля могучие плечи и копаясь рукой в волосах, читал свою заповедную книгу: "Мировая Скорбь" Себастьяна Фора.
   -- Это, брат, мне один настоящий анархист подарил. Его потом повесили. Велик человек был. Фамилии ему никто не знал. "Дядя Ваня" -- и вся недолга. Так без фамилии и повесили за то, что он видишь ли, адмиралишку, стерву одну, ухлопал среди бела дня.
   Содержание этой книги уже давно ушло, простилось с моей памятью. От той ночи только и запомнилось -- Андрей, торжественно читавший простые слова любимой книги, суждение его о ней, мечты его о науке.
   -- Большая книга -- по ней жить можно,-- говорил Андрей, осторожно перелистывая истлевшие уголки страниц старенького потрепанного тома, в дни своей юности изведавшего таинственную сладость подпольных читок. -- Правды в ней много, кровью, видать, человек писал. Свой горб надо было прежде до пузырей намозолить, чтоб о чужих мозолях так с сердцем говорить. Нет, и не говори, Мишка, с чужого слова правды не напишешь, свое надо знать, самому кровь надо видеть, самому слезу учуять! Названье одно чего стоит? За нутро берет, за живую жилу тянет! Мировая Скорбь. -- Мир скорбит -- понимаешь, Мишка, -- вот что!.. Значит, дальше жить так нельзя, -- громить, рушить надо. Теперь добрались, брат, до революции, -- из зубов, шутишь, не вытянешь -- свою войну воюем -- за наше дело бой идет...
   -- И сколько книг, должно быть, верных есть, не сочтешь, поди...--в раздумьи, заговорил погодя Андрей. -- А от нас они до сих пор скрыты были, и где их искать -- неведомо. А книга, брат, великое дело -- как скребком мозги продирает, до блеска трет, чистит. Вот Гильда -- та другое дело -- как свободна, так за книгу. Я второй год с ней путаюсь -- на дрожжах растет, умнеет вижу баба. И мы с тобой, как кончим драку, как раздавим к ногтю беляков, так учиться пойдем. Беспременно пойдем--у меня охота великая.
   -- Нет, Михайла, -- кончится завирюха, хоть ты кол мне на голове теши -- другого дела знать не пожелаю-- даешь ученье и никаких гвоздей. Здорово, парень, надо, и охота к тому же. Главное, другим человеком стать можно, самого себя перерасти. Только навряд все это, ведь со всем миром царапаться придется.
   И потом снова говорил Андрей о книге:
   -- Мировая Скорбь, хорошее, брат, слово, -- веское, тяжелое слово--прямо на душу каплет. Мировой плач, к примеру, не годится. Скорбь -- вот это, брат, слово, прямо с сердцем говорит. И у каждого из нас хоть капля этой скорби имеется, и пока мы все это к черту вверх тормашками не перевернем, пока всю погань не распатроним, до тех пор весь мир скорбеть будет, не иначе. Так что, сам бери вдомек, одной Россией дело не обойдется, и Америку и Англию придется сколупнуть, а нет,-- Мировая Скорбь останется.
   Так говорил Андрей один раз за всю нашу недолгую совместную жизнь. Кажется, просты слова и нет в них мудрости, а хранит их моя память бережливо. Хранит свято, как воспоминание об умершей в детстве матери.

* * *

   Через три дня после нашей ночной беседы Андрей, раненый в деле под Голополем, был отправлен в город Киев, в госпиталь.
   Утром, сумрачным и дождливым, увозили подводы раненых, а меня комендант не назначил в сопроводительный отряд. Просьбы не помогли.
   Дома меня встретила хозяйская дочь Леля с опухшими от слез глазами, с лицом, измятым горем и усталым от ночи, проведенной без сна.
   Мне стало тягостно и я заспешил уйти.
   Небо, отягченное черными тучами, было низко. Большие и крупные падали первые капли дождя.

Последняя

   Я снова встретился с Андреем.
   Случайность в дружбе, в любви и перестрелке многое иной раз творит.
   И поныне до боли остро мне памятен день тот -- осенний и ветреный день последней встречи.
   Ирпенская группа красных остервенело сражалась в тылу у Деникина, как израненный, голодный волк, окруженный сворой, в стальном кольце отлично вооруженных сытых войск.
   Особой метой в летописях мятежных дней будет отмечен Девятьсот Девятнадцатый год --третий год Октября -- третий год Коммуны. Один вслед другому проходили ратниками дни, громыхая обозом поражений.
   Тяжела была ноша битв и отступлений. Победно колыхались знамена врага.
   Каждый день падали, умирали бойцы в бою и на стоянках от пуль, ран и сыпняка. Украшали медалями могил и трупов чахлую грудь Ирпенских болот. Командиры теряли счет людям и ранам, твердо знали счет снарядов и патрон.
   Нас осталось мало. Мобилизованные разбежались по домам --с самого начала. Трусы отдались в плен на милость беляков. Разная погань и мразь переменила знамена, сменяла революцию на английскую шинель, водку и право грабежа. Остались только стойкие в мыслях и борьбе -- красные помыслом и делом.
   И мы -- те что остались -- знали хорошо и твердо:
   Революция в опасности, но белякам, золотопогонникам Советскую власть не угробить, не изжить. Пусть пьяно бахвалится победами враг, все равно, разбитая и израненная Красная армия победит сытое воинство Белой России. Подытожит победами свой собственный счет бегств и поражений.
   Мы знали, что придет и на нашу сторону праздник. И мы его ждали.
   Нетерпеливо, беспокойно ждали хороших вестей, терпеливо щелкая вшей и потуже подтягивая животы.
   Храбрость от отчаяния бывает выше храбрости уверенной силы. Ирпенская группа красных совершила свой дерзостный путь.
   Мы на один день вырвали у деникинцев Киев. Успели за три часа выпустить Красную Газету Революции, полную проклятий врагам, зовов к борьбе и уверенности в нашей скорой победе.
   И там, у типографии, к нашему маленькому отряду пристал Андрей, отбившийся от своего. Он пошел с нами вместе, плечо к плечу, рядовым красноармейцем.
   Мы встретились с ним радостно и солнечно. Обнялись, поцеловались трижды. Он меня потряс, похлопал по плечу.
   -- Ну, вишь, и встретились, браток! Наша масть живучая. Значит, теперь опять с офицерьем царапаться на пару. Ничего, дело веселое, вдвоем сподручней... Дай-ка махтерочки, на радостях свернем, запалим, чтоб дома не журились.
   Я был рад Андрею, не знал, что делать. От счастья скакал и прыгал молодым бычком.
   -- Опять козой скачешь, -- улыбнувшись, попробовал сурово одернуть обросший щетиной командир.-- Живой, холера, парень,-- добавил он Андрею.
   Немного погодя Андрюшка цепко, больно ухватил меня за руку повыше локтя, сказал, нагибаясь к уху:
   -- А у меня, Мишка, Гильду шлепнули...
   -- Что-о?1
   -- Гильду, говорю, деникинцы расстреляли...
   -- Как же так?!
   -- А вот так... Неделю тому назад... взяли да и шлепнули... как чекистку...
   Трудно было говорить Андрею. Не так, не теми словами хотел он сказать.
   Ой, не так...
   А как сказать иначе, если нежность, если скорбь надо стыдно прятать внутри. -- Если тоску и печаль дни заставили менять на упорство...
   Выхода не было... Приходилось отступать.
   Мы шли оборванные, грязные, злые от собственного бессилия, от того, что надо было снова отдать взятую кровью добычу.
   Евреи кучками жались у ворот. Боязливо провожали нас взглядами, хоронившими печаль обреченности.
   Ждали грабежей и погрома...
   На Подоле укреплялись подворотни. Заколачивались наглухо парадные, обивались жестью ворота, в калитках прорезывались глазки, ставились новые запоры. Поверх ворот набивались доски, усыпанные гвоздями острием наружу, обмотанные колючей проволокой. Посреди двора вешали кусок рельсы для тревожного набата. Евреи совещались, устанавливали очередь дежурств -- женщины по две днем, мужчины по трое ночью, -- заключали с соседними дворами союз совместной обороны. Фигура дворника, иногда единственного православного во всем доме, вырастала во властелина, ведавшего жизнью и спасеньем. Богатеи, на всякий случай, сговаривались с ним о цене за спрятанных дочерей, -- "если, не дай бог, будет погром". Цена назначалась поштучно.
   На Подоле горел большой склад и магазин рабочего кооператива "Жизнь". Пожарные нехотя тушили огонь.
   Большая толпа разных мутных людей и прохвостов грабила и растаскивала, торопливо и жадно, все, что подвернется под руку: -- мешками сахар, крупу...
   Ящиками спички, табак, мыло и махорку...
   Ведрами, и в подоле подоткнутой юбки, и на фанере -- мед и повидло.
   Взвалит себе человек мешок или ящик на спину, тащит домой. Пройдет два, три квартала. Подскочит к нему сзади такая же муть, чикнет ножиком по мешку и потечет белой лавой мука или сахар. Подскочит, сбросит с плеч ящик, разобьет о мостовую,-- трах... хряск...--и рассыпались цветными квадратиками по мостовой махра или спички. И набежит сразу целая орда из той же артели.
   
   Хапай -- лапай,
   Грабь -- жги.
   Тащи -- утаскивай...
   
   Сгрудятся и начнут ползать по мостовой, собирая все в охапку, в шапки, за пазуху, в подолы грязных юбок, -- вырывая друг у друга, матершиня и дерясь, как свора рыночных собак из-за брошенной кости.
   Когда мы проходили по площади, напротив Белого дома Контрактов, где горел кооператив и шел грабеж, -- командир приказал дать залп в воздух, чтобы рассеять толпу.
   Трусливо и быстро, как крысы, кинулись россыпью, разбежались люди. Пожарные кони сорвались с места вскачь и раздавили с десяток попавших в панической сутолоке под копыта.
   Из огромной, сорокаведерной бочки из-под меда выглядывала пара чьих-то извивавшихся ног в мешковых штанах и в кованых железом немецких ботинках. Андрюшка подбежал и вытащил наземь однорукого человека. Половина человека была в меду, он напоминал какое-то отвратительное задыхающееся чудовище. Судорожно сгребал он пальцами единственной руки липкую массу с подбородка и губ... Он задыхался и мычал... Глаза, уши, нос и рот были заклеены медом... Кто-то из нас от омерзенья или, черт знает от чего, хотел пристрелить его, но Андрюша не дал:
   -- Брось, паря! А может, он с голодухи... почем знать... вишь, безрукий.
   Некоторые бросились было к разбитым табачным ящикам, торопливо стали запихивать за пазуху пачки табаку. Китаец -- единственный "ходя" из нашего отряда-- быстро и нервно стал уже прилаживать целый ящик на спину, как вдруг командир властно и резко окрикнул:
   -- Стервы!.. По своим палить буду... Шагай, ухлопаю! -- бросился он к китаезе, грозя длинноствольным парабеллумом.
   -- Робя, слышь, я говорю, шагай, -- беляки окружают!..
   -- По пачке... Курить нечего... -- попробовал было виновато огрызнуться один рыжий, веснущатый верзила, но умолк.
   -- Шагай, говорю, всех перешлепаю!..
   И опять сгрудились кучей и опять пошли.
   Командира любили и боялись... Он умел быть в бою вождем, а на стоянках другом. Хорошо знали цену его слову. Попусту не скажет.
   Мы отступали последними.
   Маленькая горсточка сильных, израненных смертельной усталостью людей...
   Двое из нас тащили на колесах пулемет -- спасительного Максимку нашего отряда.
   Трое еврейских юношей, одна девушка и полная женщина с хорошим бабьим, русским лицом поджидали нас на углу и отдали нам три буханки белого хлеба и целую корзину круто-сваренной пшенной каши.
   Так они провожали нас, уходящих... А один из них так и ушел с нами.
   Победителей всегда встречают цветами -- обыватель уверенно ждет желанных благодеяний от ставшей неизбежной перемены властей. Тем дороже было внимание и печальный дружеский привет нам, отступающим, побежденным.
   Чаще и ближе стрекотали вражьи пулеметы.
   Мы упорно скорили и без того быстрый шаг.
   Над головой разорвалась шрапнель...
   Мы кинулись от мостовой к стенам. Но было уже поздно.
   Андрей и час тому назад к нам приставший юноша упали -- и больше не поднялись.
   Андрей лежал неподвижно... Юноша корчился, силился встать...
   Андрюша с землистым лицом, с продрогшими смертной судорогой губами прохрипел:
   -- Мишк... Кончить меня надо... в лоб меть... Мишка...
   -- Андрюшка!., боже мой... что ты... я понесу...
   Я бросился к нему. Упал перед ним... Поцеловал его... и мои губы стали влажны... Я инстинктивно отер их ладонью... На моих губах была алая кровь Андрея...
   Андрей два раза судорожно дернул головой, пальцы рук, сведенных смертельной дрожью, бессильно разжались, с губ на небритую щеку и на плечо шинели стекала кровь...
   Китаеза, ходя из нашего отряда, подбежал, согнувшись в три погибели. Немецким штыком принялся срезать кожаный шнурок андреевского нагана.
   Я поднялся, замахнулся на него прикладом. Остервенело завопил:
   -- Не сметь... падаль...
   Китаец с серым, злобным лицом, урча как собака, снова отбежал к стене...
   Я попробовал было приладить Андрея к себе на спину. Силился поднять и понести.
   -- Готов... Чего копаешься... Пропал парняга...-- схватив меня за рукав и оттаскивая от трупа, жестко сказал командир.
   Я вырвал андрюшкин наган из расстегнутой кобуры, сунул к себе за пазуху. Бросился вслед уходящему отряду...
   Сзади тяжело раненый юноша-еврей, извиваясь и кашляя кровью, кричал:
   -- Ой, возьмите мене... Маме-е-э... Возьмите мене...
   Пулеметы затараторили ближе и чаще. Разборчиво и четко трахали вражьи винтовки.
   Мы уходили, не оборачиваясь...
   Быстро и наспех...
   Ночью, на двухчасовом привале в лесу... Озираясь, как цыган на ярмарке, я вытащил из-за пазухи андрюшкин наган...
   Наган No 114.569 -- верный спутник твоих отважных дней, мой друг дорогой и любимый. Долго он был со мной -- я хранил его неустанно и зорко до самой демобилизации. На ручке его неумело и печально я нацарапал гвоздем твое имя.
   А теперь он в чужих, незнамых руках...

--------------------------------------------------------------------------

   Источник текста: Три встречи. Рассказы / Михаил Миров. -- Москва: изд-ское т-во "Недра", 1928 (7-я тип. "Искра революции" Мосполиграфа). -- 163 с., [4] с. объявл.; 19х14 см.
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru