Михайловский Николай Константинович
Письмо в редакцию

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   

ПИСЬМО ВЪ РЕДАКЦІЮ.

   Г. Стасовъ есть издревле крестный отецъ разныхъ художественныхъ новинокъ. Онъ же и имена имъ даетъ, и обыкновеннѣйшія изъ этихъ именъ суть: "чудный", "небывалый", "поразительный" и проч. Нельзя, однако, сказать, чтобы всѣ эти даваемыя г. Стасовымъ клички приходились по шерсти. Оно и естественно, потому что иначе русское искуство обладало бы такимъ количествомъ небывалыхъ и поразительныхъ чудесъ, что мы совсѣмъ разучились бы поражаться и самыя понятія о чудѣ и небываломъ пришлось бы вычеркнуть изъ нашего обихода.
   Поразительнымъ, небывалымъ, чудеснымъ находитъ г. Стасовъ и изданный недавно фотографомъ Шапиро альбомъ "Иллюстраціи къ Запискамъ сумасшедшаго" Гоголя. (Статья г. Стасова приложена къ альбому). Альбомъ этотъ состоитъ изъ тридцати карточекъ, изъ которыхъ одна представляетъ портретъ г. Андреева-Бурлака, а остальныя -- разныя позы гоголевскаго "Сумасшедшаго", какъ его этотъ актеръ изображаетъ на сценѣ.
   Въ альбомѣ надо ечень строго различать двѣ части, а именно долю г. Шапиро и долю г. Андреева Бурлака. Общая мысль издателя очень удачна, хотя, надо сказать, мотивирована она въ его предисловіи нѣсколько странно. "Мнѣ казалось, говоритъ г. Шапиро:-- что еслибы фотографически передать геніальнаго актера въ наиболѣе характерные моменты роли, положимъ, хоть "Гамлета", то получились бы приближающіяся къ совершенству иллюстраціи великаго созданія Шекспира". Это правда, хоть и не полная. Актеръ такого громаднаго дарованія, какъ Сальвини, въ роли Макбета и особенно Отелло, могъ бы, дѣйствительно, превосходно иллюстрировать Шекспира, но тотъ же Сальвини въ роли Гамлета совсѣмъ для этого не годился бы, несмотря на все свое мастерство, просто потому, что онъ слишкомъ старъ для Гамлета. Въ Отелло и Макбетѣ недостатокъ этотъ совершенно исчезаетъ въ гримировкѣ, которая, по самому свойству облика Гамлета, очень мало въ этомъ послѣднемъ случаѣ помогаетъ. Въ театрѣ, благодаря всей обстановкѣ, сценическая иллюзія до извѣстной степени заставляетъ забывать этотъ недостатокъ, но въ фотографіи, безцвѣтной, безмолвной, неподвижной и въ тоже время передающей каждый изъянъ, налагаемый возрастомъ, Сальвини не могъ бы служить моделью для иллюстраціи Гамлета. Это частность, конечно, и г. Шапиро, вообще говоря, все-таки нравъ относительно геніальнаго актера. Но геніальные актеры не особенно часто попадаются, что, повидимому, г. Шапиро совсѣмъ упустилъ изъ виду. Онъ говоритъ: "Иллюстраціи великихъ произведеніи дѣло не легкое: для надлежащаго возсозданія образовъ, созданныхъ писателемъ, отъ художника требуется, кромѣ высокаго дарованія, еще глубочайшее проникновеніе въ духъ писателя. Въ художникахъ не часто встрѣчается совпаденіе этихъ двухъ качествъ -- таланта и основательнаго изученія произведеній писателя. Вотъ отчего, быть можетъ, многіе изъ извѣстныхъ иллюстраторовъ поражаютъ въ своихъ рисункахъ болѣе произволомъ собственной фантазіи, чѣмъ истиннымъ пониманіемъ иллюстрированныхъ ими писателей". Это такъ, положимъ, но все это еще въ гораздо большей степени относится къ актерамъ. Г. Шапиро, я полагаю, не замедлитъ въ этомъ убѣдиться, когда приступитъ къ изданію "Горя отъ ума" и "Ревизора" (онъ обѣщаетъ это) по тому же способу, по какому издалъ "Записки сумасшедшаго". При всемъ моемъ уваженіи къ русской драматической труппѣ, я не думаю, чтобы среди нея были актеры, способные иллюстрировать "Горе отъ ума" и "Ревизора" лучше, менѣе "произвольно" и съ большимъ "проникновеніемъ", чѣмъ это могутъ сдѣлать наши художники. Затѣмъ остается еще прибавить, что фотографіи г. Шапиро превосходны, и на этомъ можно покончить съ издательской стороной дѣла.
   Обратимся къ г. Андрееву-Бурлаку. Г. Стасовъ, по обыкновенію, "пораженный талантливостью и правдивостью г. Андреева-Бурлакь" и "великими совершенствами" его въ роли Поприщина (простое совершенство для г. Стасова слишкомъ скромно), отмѣчаетъ одно очень любопытное обстоятельство. Самъ Гоголь никогда не думалъ о постановкѣ "Записокъ сумасшедшаго" на сцену, хотя, какъ извѣстно изъ исторіи "Ревизора", очень интересовался сценой и понималъ дѣло. Затѣмъ, "сколько у насъ было до сихъ поръ драматическихъ художниковъ, обладавшихъ великими талантами, глубоко любившими и передававшими Гоголя, и все-таки они никогда не думали взять на сцену тоже и Поприщина. Щенкинъ, Садовскій, Мартыновъ, Васильевъ -- какой они дали изумительный рядъ гоголевскихъ личностей". Въ особенности занимаетъ г. Стасова Мартыновъ, которому, при всемъ его проникновеніи духомъ Гоголя, "не пришло въ голову взять и эти поразительныя сцены, которымъ навѣрное нѣтъ нигдѣ равныхъ во всемъ европейскомъ театрѣ". Въ самомъ дѣлѣ, это любопытно. Ни самому Гоголю, ни его другу Щепкину, ни Мартынову, ни, наконецъ, даже г. Стасову, нынѣ такъ смѣло утверждающему, что во всемъ европейскомъ театрѣ нѣтъ ничего равнаго "Запискамъ сумасшедшаго" г. Андреева-Бурлака, никому не приходило въ голову поставить "Записки" на сцену, а г. Андреевъ-Бурлакъ догадался. Г. Стасовъ во всемъ этомъ только и видитъ догадливость г. Бурлака и недогадливость Гоголя, Щепкина, Садовскаго, Мартынова, Васильева, а я думаю, что вопросъ выходитъ нѣсколько сложнѣе. Не спорю насчетъ догадливости г. Андреева-Бурлака. Это значило бы судить Манлія въ виду Капитолія: г. Бурлакъ имѣетъ успѣхъ, значитъ догадался. Но меня смущаетъ и скептически настроиваетъ недогадливость цѣлаго ряда другихъ, несомнѣнно компетентнѣйшихъ лицъ. Не оттого ли компетентные люди не ставили "Записокъ" на сцену, что ихъ нельзя или, по крайней мѣрѣ, не слѣдуетъ ставить? Можетъ быть. г. Андреевъ-Бурлакъ только догадливъ, а Гоголь, Щепкинъ, Садовскій, Мартыновъ обладали эстетическимъ чутьемъ? Мнѣ кажется вполнѣ законнымъ поставить этотъ вопросъ, даже не мелькнувшій передъ умственнымъ взоромъ г. Стасова.
   Г. Стасовъ называетъ "Записки сумасшедшаго* геніальнымъ произведеніемъ. На это можно возразить гоголевскимъ же изрѣченіемъ: Александръ Македонскій былъ, конечно, великій герой, но зачѣмъ же стулья ломать? Гоголь былъ великій писатель, по зачѣмъ же безъ смысла расточать выспренніе эпитеты?
   Титулярный совѣтникъ Поприщинъ страдаетъ маніей величія. Кто читалъ хотя бы самыя общія и элементарныя сочиненія по психіатріи, тотъ знаетъ, что перипетіи этой болѣзни изображены въ "Запискахъ сумасшедшаго" совершенно произвольно и отнюдь не соотвѣтственно дѣйствительному ея ходу. Гоголь не имѣлъ ни тѣхъ внѣшнихъ знаній, которыя нужны для точнаго воспроизведенія душевнаго разстройства, ни того внутренняго опыта, который позволялъ, напримѣръ, разстроенному духу Достоевскаго рисовать разстроенный духъ иногда съ изумительнымъ мастерствомъ. Да и едва ли Гоголь имѣлъ въ виду что нибудь подобное. Во всякомъ случаѣ, въ памяти потомства и въ исторіи литературы "Записки сумасшедшаго" остаются отнюдь не въ качествѣ психіатрическаго этюда Блестки несравненнаго юмора, разсыпанныя вдоль и поперекъ "Записокъ", увѣковѣчили Поприщина въ качествѣ типа маленькаго человѣка, возмнившаго о себѣ послѣ цѣлаго ряда годовъ сѣренькой, жалкой канцелярской жизни и завравшагося до мартобря. Самый этотъ мартобрь знаменитый никѣмъ не принимается au serieux, какъ подлинная черта разстроеннаго духа. Всякій понимаетъ, что это только остроуміе и литературный пріемъ, и слѣдуетъ, можетъ быть, даже пожалѣть, что Гоголь избралъ для исторіи Поприщина именно эту рискованную форму. Заставить человѣка говорить или писать вздоръ еще не значитъ нарисовать сумасшедшаго, но остроумное слово и въ этихъ произвольныхъ рамкахъ остается остроумнымъ, а изъ подъ произвольно нагроможденныхъ подробностей якобы сумасшествія все-таки выглядываетъ извѣстный житейскій типъ.
   Теперь посмотрите, что изъ этого выходитъ у г. Андреева-Бурлака. Я не видалъ его на сценѣ. Видѣлъ разъ въ далекомъ захолустьѣ проѣзжую труппу бездарныхъ актеровъ, изъ которыхъ одинъ, въ подражаніе московской знаменитости, тоже читалъ "Записки сумасшедшаго" "въ костюмѣ". Это было отвратительно, конечно, благодаря бездарности актера. Г. Бурлакъ, говорятъ, человѣкъ талантливый, но судить объ его исполненіи я могу только по изящному альбому г. Шапиро.
   Раскрывая альбомъ на любой страницѣ, вы видите человѣка въ бѣльѣ и больничномъ халатѣ и колпакѣ; онъ стоитъ и сидитъ въ разныхъ позахъ, но все или на больничной кровати или возлѣ нея, а надъ кроватью высится дощечка съ надписью: "Андреевъ-Бурлакъ. Mania grandiosa". Что это значитъ? Почему Андреевъ-Бурлакъ, объ которомъ Гоголь никогда не помышлялъ, а не Поприщинъ, Гоголемъ созданный? Мнѣ кажется, одной этой надписи на дощечкѣ больничной кровати достаточно, чтобы видѣть, какъ произвольно обращается г. Бурлакъ съ Гоголемъ и какъ онъ нетолько не "проникся духомъ", но вовсе и не намѣренъ проникаться: пусть тамъ у Гоголя Поприщинъ, а г. Бурлакъ самъ по себѣ! И дѣйствительно, эта надпись есть только девизъ, только символъ всего лицедѣйства г. Бурлака. У Гоголя "Записки сумасшедшаго" представляютъ дневникъ, въ которомъ извѣстный житейскій типъ неправильно утопленъ въ произвольно награможденныхъ подробностяхъ сумасшествія. Въ исполненіи г. Бурлака неправильность эта еще усугубляется, а типъ совершенно исчезаетъ, отчего несоообразности "Записокъ", выступая еще рѣзче, лишаются уже всякаго оправданія. У Гоголя Поприщинъ дѣйствительно идетъ въ департаментъ и тамъ подписываетъ на бумагѣ: "Фердинандъ VIII". А по г. Бурлаку, приковавшему Поприщина къ больничной кровати на все время дѣйствія, ничего этого въ дѣйствительности не было, потому что нельзя же идти въ департаментъ изъ больницы, и въ халатѣ и въ колпакѣ добраться до своего обычнаго мѣста, получить бумагу для подписи и проч. Свалить весь этотъ эпизодъ на галлюцинацію нельзя, ибо это значило бы расписаться въ совершенномъ непониманіи существа и хода болѣзни. Иллюстраторъ художникъ поступилъ бы, конечно, не такъ. Онъ нарисовалъ бы подлинную сцену въ департаментѣ, и несчастный Поприщинъ въ вицъ-мундирѣ и со всѣми типическими, годами наложенными на него чертами мелкаго чиновника, но уже больной маніей величія, предсталъ бы настоящею гоголевскою фигурою среди толпы изумленныхъ, испуганныхъ, насмѣхающихся товарищей. Мы увидѣли бы тогда типъ человѣка подневольнаго, ничтожнаго, погрязшаго, вытерпѣвшаго много униженій и ими, можетъ быть, именно ввергнутаго въ это сумасбродство величія. А г. Бурлакъ даетъ намъ просто "сумасшедшаго" въ томъ совершенно неопредѣленномъ смыслѣ, какой связываетъ съ этимъ словомъ большинство публики, и притомъ даже, такъ сказать, въ мундирѣ сумасшествія, въ больничномъ халатѣ и колпакѣ. Такимъ образомъ, все жизненное, серьёзное, правдивое, что есть у Гоголя, г. Бурлакъ смазываетъ, а все произвольное и фальшивое подчеркиваетъ и усугубляетъ.
   Г. Бурлакъ изображаетъ "Записки сумасшедшаго", безъ сомнѣнія, съ значительными купюрами, потому что все подъ рядъ рѣшительно не поддается сценическому изображенію, а мнѣ было бы очень любопытно знать, что именно онъ выпускаетъ. Насколько можно судить по альбому, пропуски эти опять же очень мало говорятъ въ пользу "проникновенія" г. Бурлака. Помните ли вы тотъ моментъ, когда Поприщинъ прямо изъ департамента приходитъ въ директорскую квартиру, пробирается въ уборную и видитъ тамъ "ее" передъ зеркаломъ? Для илллюстратора-художника это моментъ въ высшей степени благодарный. Замухрышка Поприщинъ, котораго "она" никогда не замѣчала и который могъ только съ своей жесткой подушкой дѣлиться безумными мечтами объ "ней", сохраняя опять-таки весь выработанный долгимъ сидѣніемъ въ канцеляріи обликъ, входитъ въ уборную съ тайною въ душѣ. Онъ входитъ, можетъ быть, гордый и величественный, можетъ быть, по старой памяти и привычкѣ, приниженный, но едва сдерживающій хитрую улыбку, можетъ быть, страшно взволнованный и готовый получить награду за все свое ничтожное, жалкое, унизительное прошлое; можетъ быть, наконецъ, всѣ эти душевныя движенія быстро смѣняютъ другъ друга на его морщинистомъ, гемороидальнаго цвѣта лицѣ. Намъ говорятъ, что въ томъ то и состоитъ преимущество актерско-фотографической иллюстраціи, что она можетъ дать цѣлый рядъ позъ и выраженій, принимаемыхъ дѣйствующимъ лицомъ драмы въ характерный для него моментъ. Что же мы получаемъ отъ г. Андреева-Бурлака, "великое совершенство" котораго рѣшено и подписано г. Стасовымъ? Человѣкъ въ халатѣ и колпакѣ стоитъ возлѣ больничной кровати съ разставленными руками и безсмысленной улыбкой на лицѣ. Почему это Поприщинъ, а не Ивановъ, Сидоровъ, Петровъ? Да это и не Поприщинъ вовсе, а г. Андреевъ-Бурлакъ, какъ значится на дощечкѣ, г. Андреевъ-Бурлакъ, нарядившійся "сумасшедшимъ". И замѣтьте, что этою единственною позою исчерпывается весь эпизодъ въ уборной. Затѣмъ слѣдуетъ се карточекъ, изображающихъ Поприщина во время его вздорныхъ разсужденій объ томъ, что женщина влюблена въ чорта, что честолюбіе есть маленькій пузырекъ подъ языкомъ и т. д. Весь этотъ вздоръ навѣянъ свиданіемъ въ будуарѣ, но это во всякомъ случаѣ просто вздоръ, нисколько не характерный ни для Поприщина, ни для его болѣзни. Однако, для этой ненужной чепухи г. Бурлакъ позируетъ семь разъ, а для момента свиданія -- одинъ. Опять, значитъ, фальшивую психіатрію Гоголя г. Андреевъ-Бурлакъ подчеркиваетъ и усугубляетъ, а истинное, цѣнное зерно "Записокъ" смазываетъ.
   Какъ же все это такъ странно, такъ, можно сказать, совсѣмъ навыворотъ вышло? Я думаю вотъ какъ. Началось вѣроятно съ публичнаго чтенія. Г. Андреевъ-Бурлакъ, надо думать, хорошій, то есть выразительный чтецъ и вмѣстѣ съ тѣмъ плохо понимаетъ Гоголя. Ему случалось, вѣроятно, производить впечатлѣніе публичнымъ чтеніемъ "Записокъ сумасшедшаго", вызывать громкій смѣхъ подчеркиваніемъ юмористическихъ блестокъ, и слезы, или, по крайней мѣрѣ, соотвѣтственное настроеніе такимъ же подчеркиваніемъ лирическихъ и трагическихъ мѣстъ. Замѣтивъ, что ему удается играть на нервахъ зрителей или слушателей, г. Андреевъ-Бурлакъ соблазнился мыслью усилить эту игру. Это совершенно натурально. Образа несчастнаго Поприщина, пѣною разсудка купившаго себѣ фантастическое счастіе, этого гоголевскаго образа г. Андреевъ-Бурлакъ не возсоздалъ передъ слушателями, потому что и самъ не понималъ и не чувствовалъ его. Но безподобный гоголевскій юморъ и раздирательные вопли сумасшедшаго, которому льютъ на голову холодную воду, были въ распоряженіи чтеца. Онъ и пускалъ ихъ въ ходъ, теребя нервы слушателей, но не доводя этого нервнаго тона до "порога сознанія". Подобная трепка нервовъ натурально должна идти все crescendo, потому что въ противномъ случаѣ нервы, какъ говорится, притупятся. Но какъ же усиливать игру? Все громче кричать: "Матушка, спаси своего бѣднаго сына!" и все смѣшливѣе и смѣшнѣе: "а знаете ли, что у алжирскаго дея подъ самымъ носомъ шишка?" А потомъ? дальше? Очевидно -- "нарядиться" сумасшедшимъ. Этотъ "костюмъ" подсказывается прямо заглавіемъ "Записокъ сумасшедшаго" и косвенно -- непониманіемъ ихъ содержанія. Но этого мало. Я обращался къ спеціалистамъ по психіатріи, видѣвшимъ альбомъ г. Шипиро и исполненіе г. Андреева Бурлака на сценѣ, съ просьбою сообщить мнѣ свое мнѣніе. Оказывается, что съ психіатрической точки зрѣнія исполненіе ниже всякой критики. "Г. Бурлакъ, пишетъ мнѣ въ заключеніе мой корреспондентъ:-- актеръ, не имѣющій никакого понятія о томъ, какъ выражаются различныя ощущенія душевно-больными". Можетъ быть, и даже вѣроятно, это должно быть до извѣстной степени отнесено насчетъ фальшивой и произвольной психіатріи самого Гоголя, но, къ сожалѣнію, я уже не имѣю времени наводить дальнѣйшія справки. Мимоходомъ сказать, было бы очень любопытно и поучительно выслушать мнѣнія психіатровъ о тѣхъ явленіяхъ русской литературы, которыя подлежатъ вѣдѣнію ихъ спеціальности.
   Итого: живой типъ Поприщина уже у самого Гоголя обремененъ ненужной и произвольной психіатріей; иллюстраторъ, г. Андреевъ-Бурлакъ, нетолько не исправилъ этого недостатка, но еще усилилъ его, ибо въ его исполненіи происходитъ тоже самое, что во снѣ Фараона: тощія коровы поѣдаютъ тучныхъ; таковъ, повидимому, неизбѣжный результатъ сценическаго изображенія "Записокъ сумасшедшаго", почему ни самъ Гоголь, ни дѣйствительно изъ ряда вонъ выходящіе актеры никогда объ этомъ и не помышляли. Приковавъ Поприщина къ кровати душевнобольного на все время дѣйствія, г. Андреевъ-Бурлакъ не показалъ типа Поприщина, но и сумасшедшаго изобразилъ отнюдь не правдиво. А между тѣмъ, г. Бурлакъ, какъ говорятъ и пишутъ въ газетахъ, имѣлъ огромный успѣхъ, вызывалъ настоящія слезы, потрясалъ...
   Представьте себѣ, что почтенный профессоръ г. Орестъ Миллеръ, давно уже посягающій на лавры публичнаго чтеца по профессіи, оставаясь при теперешней своей плохой, хотя и подчеркивающей манерѣ чтенія стиховъ, явится въ одинъ прекрасный день на эстраду, загримированный, скажемъ, Пушкинымъ: надѣнетъ курчавый парикъ, наклеитъ извѣстныя характерныя бакенбарды и проч. Это будетъ художественное новшество, вполнѣ безсмысленное и для эстетическаго чувства оскорбительное, но я не поручусь, что г. Стасовъ не найдетъ въ немъ "великаго совершенства" и что публика не растрогается, если только г. Миллеръ сумѣетъ быть не окончательно комичнымъ въ пушкинскомъ парикѣ, что, конечно, мудрено. Растрогается публика не оттого, разумѣется, что ей съ ясностью предстанетъ образъ поэта (ибо передъ ней будетъ все таки только ряженный г Миллеръ); напротивъ, произойдетъ такое щекотаніе нервовъ, которое окажется самодовлѣющимъ, ни во что высшее не разрѣшающимся.
   Представьте себѣ еще акробата, совершающаго лишенныя всякаго смысла, но головоломныя упражненія. Онъ летаетъ вверхъ, летаетъ внизъ, виситъ на зубахъ, падаетъ съ пятисаженной высоты на сѣтку и проч. Все это совершенно безсмысленно, но нервы зрителей тѣмъ не менѣе находятся въ величайшемъ напряженіи; публика съ замираніемъ сердца слѣдитъ за штуками акробата, и акробатъ имѣетъ успѣхъ.
   Въ такомъ же родѣ, я думаю, и успѣхъ г. Андреева-Бурлака. Онъ пилитъ нервы зрителей и слушателей дикими воплями, раздираніемъ на себѣ рубашки, всѣмъ своимъ видомъ сумасшедшаго въ балахонѣ; пилитъ настолько удачно, что "самъ плачетъ и мы всѣ рыдаемъ", но все это возбужденіе нервами и ограничивается, не слагаясь въ мозгу въ типическій образъ Поприщина и вмѣстѣ съ тѣмъ не давая и правдиваго понятія о душевной болѣзни. Зрители уходятъ изъ театральнаго зала съ безпредметно и безцѣльно потрясенными нервами, и если вынесли что-нибудь иное, такъ два фальшивыя представленія: о Поприщинѣ и о душевно-больномъ человѣкѣ. Передъ ними жестикулировалъ, кричалъ, плакалъ, смѣялся не гоголевскій типъ и не психіатрическій субъектъ, а просто ряженый г. Андреевъ-Бурлакъ. какъ справедливо значится на дощечкѣ больничной кровати. Меня очень мало интересуетъ самъ по себѣ г. АндреевъБурдакъ (только за Гоголя немножко обидно), но представленія его показались мнѣ поучительными, какъ наглядный образчикъ той произвольной и ненужной психіатріи, которая и въ литературѣ часто затопляетъ собою болѣе или менѣе цѣнный подлинный житейскій матеріалъ.
   Мнѣ хочется поговорить о двухъ молодыхъ талантливыхъ беллетристахъ, недавно выпустившихъ сборники своихъ произведеній -- "М. Альбовъ. Повѣсти", "К. Баранцевичъ. Подъ гнетомъ. Повѣсти и разсказы". Во избѣжаніе недоразумѣній, скажу прежде всего, что вышеприведенныя разсужденія объ успѣхѣ г. Андреева-Бурлака уже потому не могутъ имѣть отношенія къ гг. Альбову и Баранцевичу, что оба они отнюдь не пользуются тѣмъ успѣхомъ, какой приличествуетъ ихъ талантливости и нравственному содержанію ихъ писаній, и какой, я надѣюсь, ждетъ ихъ въ будущемъ. Но оба они заражены тою психіатрическою фальшью, которую г. Бурлакъ, благодаря своему актерству, довелъ до той степени грубой наглядности, для какой спартанцы употребляли илотовъ. Заражены далеко не въ одинаковой степени, но поэтому-то ихъ особенно интересно поставить рядомъ.
   Гг. Альбовъ и Баранцевичъ не весело смотрятъ на окружающую ихъ жизнь. Оно и натурально: хорошаго мало, съ какой точки зрѣнія ни взглянуть на все, что кругомъ дѣлается. Но именно потому, что точки зрѣнія эти многочисленны и разнообразны, для уясненія писательскихъ физіономій гг. Альбова и Баранцевича было бы очень важно опредѣлить, какія стороны жизни ихъ мрачно настраиваютъ, "гнетутъ" ихъ. Не ихъ лично, разумѣется, потому что, поскольку ихъ мрачный взглядъ проистекаетъ изъ какихъ-нибудь личныхъ причинъ, это дѣло біографа, а не критика. Надо замѣтить, что оба названные писателя, по крайней мѣрѣ, въ тѣхъ своихъ произведеніяхъ, которыя вошли въ сборники (а другихъ я не знаю или не помню), являются отнюдь не представителями какого-нибудь опредѣленнаго общественнаго теченія: они заняты исключительно изображеніемъ личной жизни, личныхъ помысловъ и чувствъ своихъ дѣйствующихъ лицъ. Можетъ, поэтому, показаться, что нечего ихъ и распрашивать, нечего доискиваться, почему общій колоритъ окружающей жизни представляется имъ такимъ мрачнымъ и тяжелымъ. Но это не такъ. Художникъ, влекомый своимъ талантомъ къ изображенію чисто личныхъ страданій и горестей, можетъ не сходить съ этой почвы, но критикъ или вообще посторонній наблюдатель можетъ подвести его изображеніямъ итогъ и найти въ нихъ то общее и общественное, что безсознательно живетъ въ душѣ самого художника. По одной какой- нибудь повѣсти, изображающей невзгоды, скажемъ, Сидора Сидорыча, не всегда, конечно, можно судить объ томъ, какой типъ людей или людскихъ отношеній занимаетъ художника, а слѣдовательно, и объ томъ, какія стороны жизни "гнетутъ" его, по гг. Альбовъ и Баранцевичъ издали но цѣлому сборнику своихъ произведеній. Въ цѣломъ эти сборники непремѣнно должны заключать въ себѣ отвѣтъ на вопросъ, почему авторы такъ мрачно смотрятъ на жизнь. Потому что, вы понимаете, если Сидоръ Сидорычъ испытываетъ даже страшнѣйшія мученія, то можно скорбѣть лично за него, искать для него способовъ избавленія, плакать, сочувствовать, все что хотите, но нѣтъ резона смотрѣть омраченнымъ взглядомъ на окружающую жизнь въ цѣломъ. Этотъ взглядъ требуетъ особаго оправданія и непремѣнно имѣетъ его. Можетъ быть, оправданіе это, на судъ посторонняго человѣка, окажется неудовлетворительнымъ, но оно должно существовать, какъ фактъ, сознательно или безсознательно руководящій художникомъ.
   Г. Альбовъ ссылается гдѣ-то на Достоевскаго въ томъ смыслѣ, что находилъ же, дескать, Достоевскій своеобразное наслажденіе въ мученіяхъ зубной боли. Но и безъ этой прямой ссылки всякій признаетъ въ г. Альбовѣ ученика Достоевскаго по манерѣ и пріемамъ, а отчасти и но сюжетамъ его писаній. Изъ его "Дня итога" такъ и сквозятъ по очереди то "Двойникъ", то "Записки изъ подполья", то "Преступленіе и наказаніе". Фигура героя, его отношенія къ людямъ, наконецъ, цѣлыя сцены навѣяны Достоевскимъ, а во многихъ мѣстахъ чуть не прямо заимствованы.
   Содержаніе этого "психіатрическаго этюда", какъ называетъ свой разсказъ самъ авторъ, состоитъ въ томъ, что нѣкоторый человѣкъ, Петръ Петровичъ Глазковъ, утопился. Это и есть его "день итога". Ночью, скажемъ, съ понедѣльника на вторникъ, разсказъ открывается, а во вторникъ ночью Петръ Петровичъ бросается въ Неву. И, однако, этотъ "день" растянулся у нашего автора розно на семь печатныхъ листовъ. Достигается это тѣмъ, во-первыхъ, что немногочисленныя событія собственно "дня итога" переплетены съ воспоминаніями и разсказами заднимъ числомъ, отчего происходитъ такая путаница, что временами вы должны перевернуть нѣсколько страницъ назадъ, дабы справится: это когда же происходитъ? въ день итога или за годъ до него? Путаница усиливается еще тѣмъ обстоятельствомъ, что Петръ Петровичъ Глазковъ постоянно галлюцинируетъ или, по крайней мѣрѣ, бредитъ, и нужно иногда значительное напряженіе, чтобы помнить, что такая-то, напримѣръ, встрѣча происходитъ въ дѣйствительности и не есть галлюцинація, а такая то есть лишь созданіе больныхъ чувствъ. Всѣ эти, въ преувеличенномъ видѣ, недостатки Достоевскаго, который тоже (и тою же цѣною) любилъ растягивать нѣсколько дней въ цѣлые романы. Затѣмъ огромное мѣсто въ "Днѣ итога" занимаетъ подробнѣйшее описаніе душевной жизни героя -- и здѣсь вліяніе Достоевскаго становится до такой степени сильно, что какъ-то даже неловко за автора.
   "Психіатрическій этюдъ" начинается такимъ обращеніемъ: "Ну, такъ какъ же, господинъ Глазковъ? Вы все-таки никакъ не согласны? Да лжете же вы, противъ самого себя лжете! Вы вотъ все хотите чѣмъ ни на есть мнѣ глаза отвести... Полноте, что вы съ! Вѣдь вы же все равно согласитесь, тѣмъ кончится, должно тѣмъ кончиться -- не знаю я, что ли, васъ? Ну, вотъ, вздохнули теперь... Полно ломаться-то, братъ, мы съ тобою вѣдь старые пріятели! Ужь ссориться-то намъ не приходится. Ну, согласенъ, что ли? Я жду". Изъ дальнѣйшаго оказывается, что это разговариваетъ не какое-нибудь реальное лицо, а объективированный внутренній голосъ самого Глазкова; нѣчто въ родѣ знаменитаго "демона" Сократа. Съ тою, однако, важною разницей, что демонъ греческаго мудреца былъ божественнаго происхожденія и всегда желалъ добра Сократу, тогда какъ демонъ Глазкова золъ, насмѣшливъ, постоянно пугаетъ и терзаетъ героя, и толкаетъ его на самоубійство. Это состояніе раздвоеннаго я Достоевскій, по необузданной жестокости своего таланта, довелъ въ "Двойникѣ" до полной реальности демона, до воплощенія его въ настоящаго, второго господина Голядкина. Г. Альбовъ, по счастію, такъ далеко не пошелъ, но вліяніе "Двойника" все-таки несомнѣнно.
   Между прочимъ, демонъ Глазкова шепчетъ ему: "Собственно, ты аномалія, несоединимое сочетаніе стремленій орла съ суммою силъ божьей коровка; такъ это есть и перемѣнить ты не можешь". Правъ ли демонъ въ этой своей характеристикѣ или онъ, толкая Глазкова въ Неву, говоритъ это для пущей язвительной доказательности, объ этомъ читатель судить не можетъ, потому что въ самомъ разсказѣ рѣшительно не видишь орлиныхъ стремленій. Видно только, что Глазковъ человѣкъ, во-первыхъ, больной, а во-вторыхъ, злой до совершенно безцѣльной жестокости. За годъ до "дня итога", съ Глазковымъ случилось несчастіе, довольно, впрочемъ, обыкновенное: дѣвушка, которую онъ любилъ и которая, какъ ему, совершенно, впрочемъ, неосновательно, казалось, тоже его любила, вышла замужъ какъ разъ въ то время, когда онъ собирался предложить ей руку и сердце. Это глубоко ранило нашего героя. "До того у него еще были разныя цѣли, стремленія, минутами вѣра въ себя; послѣ тою онъ махнулъ рукой на все. Катастрофа показала ему, что онъ раньше все время карабкался на стѣну, и вотъ онъ опустилъ руки, присѣлъ... Точно извнутри его вынули какой-то жизненный нервъ... Онъ тогда сладостно-злобно началъ порывать всѣ старыя связи, при встрѣчахъ съ знакомыми пересталъ даже кланяться. То было какое-то смутное метаніе въ пустынѣ". Но пришла весна, а рядомъ съ Глазковымъ занимала комнату швея, Катя Ершова. Разъ вечеромъ сидѣли они вмѣстѣ и вдругъ, какъ-то совсѣмъ нечаянно, случилась такое, что Глазковъ на другой день вопіялъ: "Что я надѣлалъ! Боже, Боже, что я надѣлалъ?!" Нечаянно возникшія отношенія тянулись недолго. Разъ Глазковъ явился въ комнату къ Катѣ. "Завтра я переѣзжаю!" мрачно и какъ-то злобно отрѣзалъ онъ ей, что называется, съ бацу. И переѣхалъ, а переѣхавши, разсуждалъ такъ:
   "Истерзалъ и надулъ, удравъ воровскимъ, подлымъ образомъ! И отлично! чѣмъ подлѣй, тѣмъ лучше! Она теперь, можетъ, мучится... Превосходно! Пусть это покажетъ ей, съ кѣмъ она дѣло имѣла... Это будетъ лекарствомъ. Вы вотъ пламенѣли, обожали, въ идеалъ производили, пожалуй, всякія тамъ безкорыстныя чувства на алтарь любви приносили, а вотъ теперь понюхайте, чѣмъ кумиръ-то вашъ пахнетъ... Хорошъ? Такъ-то, Катенька! Можетъ, сами потомъ еще мнѣ спасибо скажете, когда поймете, что все въ Вавилонѣ нашемъ превратно. А то интрижка съ студентомъ -- экая дичь! Можетъ, вѣдь счастіе вамъ предстоитъ!.. Вдругъ этакъ оболтусъ какой-нибудь наклюнется съ деньгами. Прелестное дѣло! Скажете, небось, не возьмете? Не безпокойтесь возьмете! Лучше, чѣмъ за работой-то такъ убиваться... Возьмете! На то Вавилонъ!"
   Катя приходитъ навѣстить Глазкова на новой квартирѣ. Онъ обходится съ ней крайне грубо, объясняя свое поведеніе такъ: "Жестокость нужна! Развѣ хирургъ обращаетъ вниманіе на боль, когда рѣжетъ? Компромиссы, уступка -- все это слабость". Однако, встрѣтивъ потомъ Катю на улицѣ, Глазковъ размякаетъ, но вслѣдъ затѣмъ опять обозляется и разражается громовою рѣчью:
   "Онъ вскочилъ съ подоконника и стоялъ посреди комнаты, тресясь все больше и больше, подмываемый какимъ-то упоеніемъ злобы. Катя, присѣвшая было на диванъ, тоже стояла теперь противъ него, вся помертвѣвъ, безъ кровинки на лицѣ.
   "-- Да, и я скажу, я скажу, наконецъ! Благо вы опять прилетѣли, нѣжная голубица, къ своему голубку. Квартира поближе! Ха! Удобнѣй цѣловаться и миловаться. Еще бы! О, чортъ! Что до того, что я отъ васъ тогда съ квартиры сбѣжалъ? Пустое! А когда, несмотря на то, вы все-таки ко мнѣ придрали, оттуда, съ Песковъ, и я васъ прогналъ отъ себя... Это тоже вѣдь вздоръ! Экая важность! Бѣснуется чудной человѣкъ, самъ не зная съ чего. А права-то, права все-таки надо мной вы имѣете! Вѣрно вѣдь, Катенька? Такъ вѣдь я и самъ это знаю! Вѣдь самъ же я, своими руками надѣлъ петлю на себя въ ту несчастную ночь... будь она проклята! И, что всего хуже въ этой подлой игрѣ, я вѣдь и дѣйствительно до рукамъ и ногамъ въ вашей власти. Хоть бы поводъ-то какой вы мнѣ дали васъ оскорбить... еслибъ я хоть единое рѣзкое слово отъ васъ услышалъ... а то и этого нѣтъ, вѣдь даже и этого нѣтъ! Отъ васъ только покорность и преданность рабская, и любовь безкорыстная t и всякая штука... вѣдь вотъ въ чемъ вся подлость, въ чемъ ваша-то сила!.. Она-то и рѣжетъ хуже ножа, жилы вытягиваетъ. Пойми же, пойми же ты, наконецъ, что мнѣ не въ терпежъ!.. Я скоро съ ума сойду! Нѣтъ мучительнѣй этакой пытки. Сносить твои нѣжности и не имѣть даже духу сказать тебѣ прямо въ паза, что я тебя ненавижу! ненавижу! ненавижу!!"
   Это было наканунѣ "дня итога", а въ самый этотъ роковой день Глазковъ просилъ у Кати прощенія. Онъ говорилъ: "Оскорбить, оплевать тебя какъ можно больнѣе, жесточе -- вотъ что у меня было въ виду, и къ этому я даже готовился, цѣлыхъ два дня готовился, и думалъ объ этомъ, наслаждался впередъ". Объясненіе же такому дикому поведенію Глазковъ даетъ слѣдующее: "Я знаю, ты душу готова положить за меня, ненужно этого, совсѣмъ ненужно! Не могу я принять ни чьей жертвы; она мнѣ насмѣшкой, оскорбленіемъ кажется, потому что я самъ себя ненавижу! Пойми же ты мое положеніе: сознавать себя за ничтожество, презирать на каждомъ шагу -- и принимать поклоненія... О, Господи! Это сверхъ силъ! У меня вѣдь все-таки честность-то, по крайней мѣрѣ, осталась, совѣсти-то хоть капелька есть!"
   И такъ, вотъ мотивы злобной жестокости Глазкова: во-первыхъ, мотивъ, такъ сказать, хирургическій -- кончить сразу отношенія, которыя иначе все равно кончились бы, но послѣ лишнихъ мученій; во-вторыхъ, мотивъ чисто личнаго свойства -- Глазковъ такъ глубоко сознаетъ свое ничтожество, что его до озлобленія оскорбляетъ поклоненіе, преданность, вѣра въ него. Но съ Глазковымъ былъ вотъ еще какой случай въ тотъ же роковой день итога. Встрѣтилъ онъ въ Румянцевскомъ скверѣ, повидимому, мѣщаночку, оскорбленную любовникомъ и потому съ горя выпившую. Разговоръ начался съ того, что женщина попросила у нашего героя защиты отъ приставаній какого-то уличнаго донъ-Жуана, а потомъ, будучи навеселѣ, стала въ запутанныхъ словахъ излагать свое горе, упомянувъ мимоходомъ, что такъ полна имъ, этимъ горемъ, что вотъ сегодня "даже ничего и не ѣла". Глазковъ, съ своей стороны, судилъ такъ, что передъ нимъ "беззащитное, въ полномъ, трагическомъ смыслѣ, беззащитное существо, одно среди холоднаго, беззащитнаго города". И вдругъ -- "внутри Глазкова шевельнулось желаніе сдѣлать что-то такое, совсѣмъ неожиданное; желаніе пока еще смутное, но настойчивое, дикое, сумасшедшее желаніе, которое охватило его предвкушеніемъ особеннаго, жгучаго наслажденія. Онъ даже началъ дрожать...
   -- Господи, какъ это хорошо, что я встрѣтила васъ! Вѣдь это, должно быть, судьба... Какъ это странно: совсѣмъ васъ не знаю, а между тѣмъ, точно сижу я съ самымъ лучшимъ знакомымъ... Вы, кажется, такой отличный и добрый... ей-Богу! Кто бы другой съ такимъ участіемъ...
   Глазковъ вдругъ захохоталъ.
   -- Ну, еще бы! Знаете что? Вы вотъ, говорите, не ѣли... въ кармашкѣ, значитъ, тово... Что, если я вамъ предложу... (Онъ пріостановился и пристально, жадно слѣдилъ за выраженіемъ ея лица). Пойдемте въ номеръ со мной! У меня въ карманѣ, кажется, пятишница есть... А? для перваго дебюта отлично! Надо же когда-нибудь вамъ начинать...
   Онъ смотрѣлъ и ждалъ что будетъ. Сперва она широко открыла глаза, вѣроятно, не съ разу понявъ, потомъ вдругъ отшатнулась... И, странное дѣло, въ эту минуту, этимъ оцѣпенѣвшимъ взглядомъ и всѣмъ выраженіемъ лица она ему ужасно напомнила Катю Ершову въ тотъ памятный вечеръ, когда онъ сразилъ ее неожиданной выходкой",
   Въ этомъ эпизодѣ хирургическій мотивъ не могъ имѣть мѣста, потому что не было никакой надобности въ операціи: произошла только случайная уличная встрѣча. Что касается мотива личнаго, то еслибы онъ даже подлежалъ оправданію но существу, то вѣдь незнакомка никакого поклоненія и преданности г. Глазкову не обнаружила. Правда, она назвала его "отличнымъ и добрымъ", но уже раньше этихъ будто бы ужасно оскорбительныхъ словъ Глазковъ почувствовалъ "дикое, сумасшедшее желаніе, которое охватило его предвкушеніемъ особеннаго, жгучаго наслажденія". Вотъ въ этомъ-то жестокомъ наслажденіи мучительства, самодовлѣющемъ и въ себѣ самомъ единственный мотивъ заключающемъ, все дѣло. Глазковъ есть точная копія съ героя "Записокъ изъ подполья" Достоевскаго, который (Достоевскій) такъ твердо зналъ, что "человѣкъ деспотъ отъ природы и любитъ быть мучителемъ". Вы помните, что герой "Записокъ изъ подполья" точно также безъ всякаго посторонняго резона, а единственно для "жгучаго наслажденія" оскорбляетъ женщину предложеніемъ денегъ. Подражаніе идетъ и дальше, въ самой фабулѣ. Такъ, Глазковъ попадаетъ, подобно герою "Записокъ изъ подполья", на прощальную пирушку къ отъѣзжающему бившему товарищу, съ которымъ, равно какъ и со всѣмъ его кругомъ, давно не имѣетъ ничего общаго. Глазковъ говоритъ тамъ рѣчь на замысловатую тэму о "блаженствѣ поклониться себѣ", опять-таки совершенно во вкусѣ Достоевскаго. А резоны, которыми демонъ Глазкова убѣждаетъ его въ необходимости для него самоубійства, если и не буквально повторяютъ собою теорію самоубійства Кирилова въ "Бѣсахъ", то очень напоминаютъ ее своего вычурностью.
   Въ подтвержденіе всего этого, я уже не стану больше дѣлать выписки изъ "Дня итога". Посмотримъ лучше, въ чемъ состоитъ разница между учителемъ и ученикомъ. Разница прежде всего, конечно, та, которая всегда заставляетъ предпочитать "оригиналы спискамъ". Объ этомъ не стоило бы даже, можетъ быть, упоминать, еслибы не одно маленькое осложненіе. Дѣло въ томъ, что, несмотря на преимущества, даваемыя оригиналу его Талантомъ, сравнительная блѣдность списка имѣетъ ту выгоду, что не съ такою уже чрезмѣрностью терзаетъ нервы читателей и не такой ужь рогъ изобилія униженій выливаетъ на героевъ. А затѣмъ любопытно слѣдующее обстоятельство.
   Въ записной книжкѣ Достоевскаго, напечатанной въ недавно вышедшемъ первомъ томѣ его сочиненій, между прочимъ, читаемъ: "Меня зовутъ психологомъ; не правда, я лишь реалистъ въ высшемъ смыслѣ, то есть изображаю всѣ глубины души человѣческой". Здѣсь, очевидно, описка или опечатка, вмѣсто "меня зовутъ психологомъ, надо, конечно, читать: "меня зовутъ психіатромъ"; во-первыхъ, потому что Достоевскаго "зовутъ" именно такъ, а во-вторыхъ, и по общему смыслу этого самооправданія. Ту же мысль выражаетъ Достоевскій въ одномъ изъ писемъ къ г. Страхову по поводу романа "Идіотъ": "У меня свой особенный взглядъ на дѣятельность въ искуствѣ; и то, что большинство называетъ почти фантастическимъ и исключительнымъ, то для меня иногда составляетъ самую сущность дѣйствительнаго. Обыденность явленій и казенный взглядъ на нихъ, по моему, не есть еще реализмъ, а даже напротивъ. Въ каждомъ номерѣ газетъ вы встрѣчаете отчетъ о самыхъ дѣйствительныхъ фактахъ и о самыхъ мудреныхъ. Для писателей нашихъ они фантастичны; да они и не занимаются ими; а между тѣмъ, они дѣйствительность, потому что они факты. Кто же будетъ ихъ замѣчать, ихъ разъяснять и описывать? они поминутны и ежедневны. а не исключителѣны". Многое можно бы было сказать объ этихъ разсужденіяхъ Достоевскаго, по я не хочу уклоняться въ сторону и только подчеркиваю то обстоятельство, что разсужденія эти излагаются по поводу "Идіота", центральную фигуру котораго составляетъ эпилептикъ. Такимъ образомъ, рисуя эпилептиковъ, маніаковъ, юродивыхъ, галлюцинантовъ, субъектовъ съ раздвоеннымъ сознаніемъ и проч., Достоевскій былъ твердо увѣренъ, что это совсѣмъ не психіатрическій матеріалъ и не что-нибудь исключительное, а просто "глубина души человѣческой" въ самой обыденной дѣйствительности. Господинъ же Альбовъ рѣшительно надписываетъ на своемъ разсказѣ: "Психіатрическій этюдъ". Это показываетъ, что г. Альбовъ, усвоивъ себѣ пріемы, манеры, даже типы Достоевскаго, не заразился имъ, однако, до самаго корня. Это, къ счастію, только подражаніе, нѣчто наносное, отчего г. Альбовъ можетъ отдѣлаться. И чѣмъ скорѣе онъ отдѣлается, тѣмъ, разумѣется, лучше.
   Жанръ Достоевскаго совсѣмъ особенный, исключительный, лично ему принадлежащій. Что бы онъ ни толковалъ о "глубинахъ души человѣческой", но эпилептикъ есть субъектъ патологическій, и, къ счастію, пока исключительный. Будучи самъ эпилептикомъ, Достоевскій могъ, конечно, какъ никто, изобразить чувства эпилептическаго князя -- "Идіотъ" -- но именно поэтому г. Альбовъ, лишенный такого печальнаго преимущества, можетъ быть въ этомъ отношеніи только слабой, неточной копіей съ яркаго и правдиваго оригинала. Понятное дѣло, что тщательное изученіе той или другой болѣзни можетъ замѣнить соотвѣтственный тяжелый внутренній опытъ. Но, по всѣмъ видимостямъ, г. Альбовъ такимъ тщательнымъ изученіемъ не занимался, а довольствовался случайными наблюденіями и руководствовался того общею, но совершенно неправильною мыслью, что разстроенному духу приличествуетъ разнообразная чепуха и фантастичность.
   Г. Альбову, равно какъ и нѣкоторымъ другимъ нашимъ молодымъ беллетристамъ, слѣдуетъ помнить слова Гризингера: "Поэтическія и моралистическія представленія нетолько безполезны и теоритически ошибочны, но положительно вредны въ практическомъ отношеніи. Они дали людямъ, незнающимъ дѣла, такія представленія о душевныхъ болѣзняхъ, которыя не имѣютъ даже и отдаленнаго сходства съ дѣйствительностью, и когда представленія эти не соотвѣтствуютъ ей, у такого человѣка является сомнѣніе, дѣйствительно ли это душевная болѣзнь. Какъ наивно удовлетворяются многіе посѣтители дома умалишенныхъ, представлявшіе себѣ его жителей совсѣмъ иначе!" Слѣдуетъ также помнить, что если Достоевскій мастерски передалъ, напримѣръ, эпилептическіе припадки "идіота", то это еще не значитъ, чтобы онъ "изображалъ всѣ глубины души человѣческой". Напротивъ, въ его психологіи, роющейся въ разныхъ злобныхъ наслажденіяхъ и другихъ подобныхъ вычурностяхъ, пропасть произвольнаго и фальшиваго. Прямо доказать этого нельзя, потому что, какъ въ самомъ дѣлѣ докажешь, что такой то фактъ не могъ вызвать такого-то душевнаго движенія и т. п.? Но Достоевскій былъ нетолько беллетристъ, а и публицистъ, онъ нетолько изображалъ, а и предъявлялъ нравственно-политическія сужденія, въ которыхъ пожалуй и можно найти доказательства фальшивости и произвольности его психологіи. Дѣйствительно, мы имѣемъ такое драгоцѣнное по своей поучительности для молодыхъ писателей доказательство. Извѣстно, что съ самаго начала своего "Дневника писателя" (тогда еще печатавшагося въ "Гражданинѣ"), Достоевскій очень негодовалъ на слабость нашихъ присяжныхъ къ оправдательнымъ вердиктамъ. "Прямо скажу, писалъ онъ:-- строгимъ наказаніемъ, острогомъ и каторгой вы, можетъ бытъ, половику спасли бы изъ нихъ (преступниковъ). Облегчили бы ихъ, не отяготили. Самоочищеніе страданіемъ легче, говорю вамъ, легче, чѣмъ та участь, которую вы дѣлаете многимъ изъ нихъ сплошнымъ оправданіемъ ихъ на судѣ. Вы только вселяете въ его душу цинизмъ, оставляете въ немъ соблазнительный вопросъ и насмѣшку надъ вами же, надъ, судомъ вашимъ, надъ судомъ всей страны. Вы вливаете въ его душу безвѣріе въ правду народную, въ правду Божію". Достоевскій -- одинъ изъ нашихъ извѣстнѣйшихъ сердцевѣдовъ, а потому ему кто-нибудь, пожалуй, и повѣрилъ; съ горечью, съ болью, но повѣрилъ. Но если этотъ повѣрившій дожилъ до 1876 года, такъ онъ имѣлъ удовольствіе прочитать въ "Дневникѣ" же слѣдующія, блистающія мягкостью строки: Мною вынесетъ она изъ каторги? Не ожесточится ли душа, не развратится ли, не озлобится ли на вѣки? Кого когда поправила каторга? И, главное -- все это при совершенно неразъясненномъ и не опровергнутомъ сомнѣніи о болѣзненномъ аффектѣ тогдашняго беременнаго ея состоянія. Опять повторяю, какъ два мѣсяца назадъ: лучше ужь ошибаться въ милосердіи, чѣмъ въ казни. Оправдайте несчастную, и авось не погибнетъ юная душа, у которой, можетъ быть, столь много еще впереди жизни и столь много добрыхъ для нея зачатковъ. Въ каторгѣ же, навѣрное, все погибнетъ, ибо развратится душа".
   И такъ, съ одной стороны, каторга никого никогда не поправила и душа въ ней навѣрное погибнетъ, а съ другой стороны, каторга спасительна. Достоевскій могъ бы написать на эти двѣ противоположныя тэмы два прекрасныхъ романа, въ которыхъ послѣдующее съ вѣроподобіемъ вытекало бы изъ предыдущаго, что и зачлось бы ему за глубокій психологическій анализъ, тѣмъ болѣе, что онъ при этомъ, конечно, мучитедьски игралъ бы на нервахъ читателя. Но изъ этого нервнаго раздраженія не проистекло бы, однако, правдиваго представленія о вліяніи каторги...
   Г. Альбовъ тоже играетъ на нервахъ читателей; слабѣе, разумѣется, чѣмъ Достоевскій, но съ такою же тщательностью и съ такою же ненужностью, ибо изъ его "Дня итога", растянувшагося на семь печатныхъ листовъ, все-таки не вышло настоящаго психіатрическаго этюда, да и фигура Глазкова, просто какъ житейскаго типа, остается вполнѣ невыясненною. Не можемъ мы, значитъ, отвѣтить и на поставленный нами себѣ вопросъ, какія стороны жизни наводятъ мрачный колоритъ на писанія г. Альбова?
   Послѣ утомительнаго "Дня итога" читатель поистинѣ отдыхаетъ на "Воспитаніи Лёльки". Это первая часть повѣсти, носящей вычурное и ничѣмъ не оправданное общее заглавіе "О людяхъ, взыскующихъ града". "Воспитаніе Лёльки" представляетъ рядъ жанровыхъ картинокъ, свободныхъ отъ всякой психіатріи и свидѣтельствующихъ о большой наблюдательности и талантливости автора. За то вторая часть "Взыскующихъ града", озаглавленная "Сутки на лонѣ природы", хотя и не содержитъ въ себѣ прямо психіатріи, но переполнена такъ называемымъ психическимъ анализомъ; есть тутъ, кромѣ того, и бредъ, и галлюцинаціи, и длиннѣйшія, мучительныя воспоминанія героини, вслѣдствіе чего эти сутки и доводятся благополучно до размѣра восьми слишкомъ печатныхъ листовъ. Наконецъ, третья и послѣдняя повѣсть въ сборникѣ называется "Конецъ Невѣдомой улицы". Это опять живыя, талантливо написанныя жанровыя картинки, подъ конецъ испорченныя, однако, непомѣрной психологіей, бредомъ и галлюцинаціями, впрочемъ, не больныхъ, а только пьяныхъ людей.
   Симпатичную струйку въ повѣстяхъ г. Альбова составляетъ интересъ къ дѣтской жизни (все "Воспитаніе Лёльки", начало "Конца Невѣдомой улицы"), такъ мало, вообще говоря, занимающей нашихъ беллетристовъ. Но гораздо сильнѣе пробивается эта симпатичная струйка у г. Баранцевича. Два его разсказа (и притомъ едвали не лучшіе) -- "На волю Божью", и "Одни" такъ и называются "Изъ жизни заброшенныхъ дѣтей", но кромѣ того дѣти являются дѣйствующими лицами и въ другихъ разсказахъ. Г. Баранцевичу удалось даже создать очень трогательную фигурку ребенка-няньки, въ разныхъ варіаціяхъ повторяющуюся въ разсказахъ: "Кляча", "Одни", отчасти "На волю Божью". Это я, впрочемъ, только мимоходомъ. Меня занимаетъ другая сторона повѣстей и разсказовъ г. Баранцевича.
   Г. Баранцевичъ гораздо умѣреннѣе г. Альбова насчетъ психологіи, а психіатріи у него пожалуй и совсѣмъ нѣтъ; хотя и онъ любитъ рисовать бредъ и галлюцинаціи, но бредятъ и галлюцинируютъ у него не душевно-больные, а просто голодные, холодные, умирающіе, лихорадочные. Оттого его легче понять, то есть легче понять, что именно застилаетъ для него жизнь какимъ-то мрачнымъ и тяжелымъ туманомъ.
   Выше было сказано, что какъ г. Альбовъ, такъ и г. Баранцевичъ вращаются въ сферѣ личной жизни и не предъявляютъ какой-нибудь общественной тенденціи. Можетъ показаться, однако, что какъ разъ первая повѣсть г. Баранцевича, самая большая (и самая неудачная), отзывается, напротивъ, интересомъ къ вопросу чисто общественнаго характера. Повѣсть называется "Чужакъ". Молодой "баринъ" Радунцевъ женился на крестьянкѣ. Это было дѣломъ настоящей, искренней любви, зародившейся еще въ дѣтствѣ -- Радунцевъ и Таня росли вмѣстѣ. Если не самъ Радунцевъ, однако, то его пылкіе молодые товарищи склонны были видѣть въ его бракѣ не простое соединеніе любящихъ сердецъ. На свободной пирушкѣ раздавались пламенныя рѣчи о е практическомъ сліяніи съ народомъ", объ "эрѣ обновленія ветхаго интеллигентнаго человѣка" и т. п. Но тутъ же высовываются и острыя терніи будущаго. Родители невѣсты не пришли на свадьбу, "не хотѣли помѣшать барину", а сама невѣста обидѣлась одною изъ непонятныхъ для нея пламенныхъ рѣчей и назвала оратора "насмѣшникомъ". Дѣло было въ Петербургѣ. Для новобрачныхъ пошли тяжелые дни взаимныхъ недоразумѣній и непониманій. Наконецъ, Таня убѣжала къ себѣ въ деревню погостить. Черезъ нѣсколько мѣсяцевъ поѣхалъ туда и Радунцевъ и тотчасъ же узналъ, что Таня слюбилась съ молодцеватымъ парнемъ. Терзанія ревности и проч. Отецъ Тани, другіе деревенскіе люди, даже сама Таня предлагаютъ ему "поучить" ее, то есть побить, да тѣмъ и покончить, но Радунцевъ не можетъ быть, не можетъ и простить, вслѣдствіе чего и уѣзжаетъ. Въ этой-то послѣдней чертѣ, въ томъ, что онъ не такъ грубъ, чтобы бить, но и не такъ мягокъ, чтобы простить и забыть, въ этой чертѣ заключается, повидимому, убѣдительнѣйшее доказательство, что онъ "чужакъ" и не имѣетъ ничего общаго съ деревенскимъ міромъ.
   Можетъ показаться, что этою повѣстью г. Баранцевичъ пожелалъ сказать свое слово въ разговорѣ о "сліяніи съ народомъ", не такъ давно у насъ многихъ очень занимавшемъ. На самомъ дѣлѣ, однако, это совсѣмъ не такъ. Рядомъ съ романомъ Радунцева и Тани идутъ и другіе. Радунцевъ былъ когда-то учителемъ нѣкоей Вѣрочки Рамазаевой, которая его любитъ, что, впрочемъ, Радунцевъ узнаетъ ужь очень поздно. Одинъ изъ пламенныхъ ораторовъ свадебной пирушки, Рѣзцовъ, снимаетъ у матери этой Вѣрочки мельницу; ему, какъ онъ самъ говоритъ, "ветхаго человѣка сбросить удалось", онъ совсѣмъ освоился въ мужицкой жизни. Но на бѣду онъ полюбилъ Вѣрочку Рамазаеву, изъ каковой бѣды выпутался, впрочемъ, благополучно: "прозрѣлъ во-время, а прозрѣвши, увидѣлъ, что барышня есть дѣйствительно барышня, и всѣ ея порыванія были просто "силъ избытокъ!" Эта, такъ сказать, любовная кадриль намекаетъ, что еслибы пары расположились иначе, такъ не было бы, можетъ быть, и драмы, ибо Рѣзцовъ не "чужакъ" въ деревнѣ, а слѣдовательно. и вся исторія "сліянія" получила бы совсѣмъ иное освѣщеніе. Очевидно, центръ тяжести повѣсти лежитъ не въ "сліяніи", а въ томъ сиротствѣ и одиночествѣ, на которыя обречены люди, нелѣпо сталкиваемые и расталкиваемые злой судьбой. Это и есть преобладающій мотивъ повѣстей и разсказовъ г. Баранцевича, такъ что даже неопредѣленное заглавіе всего сборника "Подъ гнетомъ" можно бы дополнить: "Подъ гнетомъ одиночества".
   Непосредственно за "Чужакомъ" слѣдуетъ очеркъ "Власьевна Умеръ талантливый композиторъ, и его старая кормилица Власъевпа разсказываетъ:
   "Вѣкъ свой одинъ-одинешекъ такъ и прожилъ, хоть и много было народу около. Барыня-то, Богъ прости, не любила, знать, сердечнаго. Все только гости да гулянья, да балы, да обѣды. Разныя новыя новости, да выдумки, да наряды, и все-то изъ его кармана. Измучили его, въ конецъ измучили, а онъ, голубчикъ, такой слабенькій былъ, худенькій... Въ послѣднее-то время боленъ сталъ, скучный такой сдѣлался, кажись, свѣтъ ему не милъ... Нравъ-то у нихъ розный былъ. Онъ то, желанный, все больше къ дому склонность имѣлъ, а она фить-фить, по гостямъ и поѣхала... А тутъ еще разные слухи нехорошіе пошли, заскучалъ мой родненькій пуще того"... Ит. д. Спрашивается, развѣ этотъ несчастный композиторъ не такой же "чужакъ", какъ и Радунцевъ? Около него много людей и люди эти апплодируютъ ему, поздравляютъ его, превозносятъ, но во всей этой толпѣ ему не къ кому прислониться въ тяжелыя минуты. Самъ-одинъ несеть онъ бремя жизни и можетъ быть когда-то несъ его съ силою и даже съ презрительною гордостью замыкался въ свое одиночество. Но, наконецъ, изнемогъ. Бѣда нетолько въ томъ, что онъ одинокъ душей, а и въ томъ еще, что при всемъ его одиночествѣ, его связываютъ съ людьми какія-то крѣпкія, цѣпкія, но пустопорожнія узы, самою пустопорожностью своею плодящій скорбныя недоразумѣнія. Узы эти настолько сильны, чтобы причинять страданіе за страданіемъ, и совершенно безсильны относительно той поддержки, въ которой заключается весь смыслъ какого бы то ни было союза, и ради которой еще Аристотель назвалъ человѣка "общественнымъ животнымъ". Положимъ, что если "нравъ-то у нихъ разный былъ", какъ разсказываетъ Власьевна, то несчастный композиторъ могъ искать опоры въ своей артистической дѣятельности. Оно, конечно, такъ и было до извѣстной степени, но, какъ человѣкъ чуткій, онъ долженъ былъ понимать, что это собственно только удаленіе изъ жизни въ міръ музыкальныхъ гимновъ божеству красоты; что всѣ эти апплодирующіе, "ликующіе, праздно болтающіе" совсѣмъ ему чужды, и будутъ вести на его похоронахъ именно тѣ пошлые и холодные разговоры, которые они и дѣйствительно вели...
   Въ очеркѣ "Шестнадцатый номеръ" умираетъ раненый солдатикъ-новобранецъ. Весь очеркъ состоитъ изъ воспоминаній а бреда умирающаго. Кончается бредъ такъ: "Крестъ безпремѣнно сынишкѣ... чтобы носилъ да помнилъ отца... Убили, ахъ, убили меня... За что убили? За что Онашку убили?.. У нихъ своя земля... Зачѣмъ рожь шумитъ? Рожь-то зачѣмъ шумитъ? Кто собирать станетъ?.. Отецъ старъ, одному не управится... не управится". И т. д. Вы опять видите одинокаго умирающаго, отъ чего-то оторваннаго и включеннаго въ союзъ, который, не принеся нечего, кромѣ страданій, въ моментъ смерти представляется ему какимъ-то колоссальнымъ недоразумѣніемъ: "3а что убили? у нихъ своя земля, у нихъ своя земля. И кто будетъ рожь убирать?"
   Я не буду, разумѣется, слѣдить за содержаніемъ всѣхъ очерковъ и разсказовъ г. Баранцевича. Вы сами найдете положительно въ каждомъ изъ нихъ все ту же тоску сиротливаго одиночества и коллекцію недоразумѣній, возникающихъ изъ тѣхъ узъ, которыя горя и страданій отпускаютъ сколько угодно, а опоры не даютъ. Г. Баранцевичъ иногда пересаливаетъ (напримѣръ, "Мятель"), иногда плохо справляется съ своимъ матеріаломъ (напримѣръ, "Чужакъ"), слишкомъ злоупотребляютъ бредомъ и галлюцинаціями, но иногда въ своемъ жизнеописаніи одинокихъ людей поднимается до дѣйствительно художественныхъ картинъ и образовъ (напримѣръ, "На волю Божью)". Во всякомъ случаѣ всегда и вездѣ онъ занятъ однимъ и тѣмъ же.
   Мнѣ кажется, что, если читатель, познакомившись съ г. Баранцевичемъ, обратится къ столь родственному ему по духу г. Альбову, то и у него найдетъ надъ грудой психіатрическаго балласта ту же живую струю; такъ что, напримѣръ, даже озлобленность героя "Дня итога" получитъ очень простое, житейское объясненіе, не нуждающееся ни въ раздвоенномъ сознаніи, ни въ галлюцинаціяхъ, ни въ прочихъ психіатрическихъ украшеніяхъ. Для обоихъ писателей, очевидно, одна и та же сторона жизни мрачною тѣнью ложится на все, къ чему они прикасаются перомъ: одиночество при наличности какихъ-то тяжелыхъ, ненужныхъ узъ. Благодарная тема, и не я буду предлагать молодымъ беллетристамъ сойти съ избраннаго ими пути. Это, дѣйствительно, одно изъ самыхъ больныхъ мѣстъ нашей современной жизни. Не добро быти человѣку едину, это давно сказано, но еще хуже быть человѣку едину, когда онъ въ тоже время связанъ. Это, впрочемъ, матерія сложная и длинная, а мѣста у меня остается мало, да и не знаю, впрочемъ, скоро ли мнѣ придется къ ней возвратиться. Замѣчу лишь слѣдующее. Г. Баранцевичъ разсказалъ цѣлую серію эпизодовъ изъ жизни одинокихъ людей и все это выходить какъ будто случайно, а у г. Альбова даже до душевной болѣзни исключительно. Но когда случайностей такъ много, то они, должно быть, не случайности; должно быть, во всемъ строѣ нынѣшней жизни есть что-то такое, какое-то общее теченіе, опредѣляющее всѣ эти случайности. А если такъ, то тѣмъ паче слѣдуетъ бросить возню съ психіатріей, которая вѣдь все равно не настоящая.

Посторонній.

"Отечественныя Записки", No 2, 1884

   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru