"Три в одном -- Отец, Сын и Дух Святой -- есть начало всех чудес".[1] Этим исповеданием Данте начинает, в "Новой жизни", жизнь свою; им же и кончает ее в "Божественной комедии":
Там, в глубине Субстанции Предвечной,
Явились мне три пламеневших круга
Одной величины и трех цветов...
О, вечный Свет, Себе единосущный,
Себя единого в Отце познавший,
Собой единым познанный лишь в Сыне,
Возлюбленный собой единым в Духе![2]
Все, чем Данте жил, и все, что сделал, заключено в этом одном, самом для нас непонятном, ненужном и холодном из человеческих слов, а для него -- самом нужном, огненном и живом: Три.
"Нет, никогда не будет три одно!" -- смеется -- кощунствует Гете (Разгов. с Эккерманом), и вместе с ним дух всего отступившего от Христа, человечества наших дней. И Мефистофель, готовя, вместе со старой ведьмой, эликсир вечной юности для Фауста, так же кощунствует -- смеется:
Увы, мой друг, старо и ново,
Веками лжи освящено,
Всех одурачившее слово:
Один есть Три и Три -- Одно.[3]
Жив Данте, или умер для нас? Может быть, на этот вопрос вовсе еще не ответ вся его в веках немеркнущая слава, потому что подлинное существо таких людей, как он, измеряется не славой -- отражением бытия, слишком часто обманчивым, -- а самим бытием. Чтобы узнать, жив ли Данте для нас, мы должны судить о нем не по нашей, а по его собственной мере. Высшая мера жизни для него -- не созерцание, отражение бытия сущего, а действие, творение бытия нового. Этим он превосходит всех трех остальных, по силе созерцания равных ему художников слова: Гомера, Шекспира и Гёте. Данте не только отражает, как они, то, что есть, но и творит то, чего нет; не только созерцает, но и действует. В этом смысле высшей точки поэзии (в первом и вечном значении слова poiein: делать, действовать) достиг он один.
"Цель человеческого рода заключается в том, чтобы осуществлять всю полноту созерцания, сначала для него самого, а потом для действия, prius ad speculandum, et secundum ad operandum".[4] Эту общую цель человечества Данте признает и для себя высшей мерою жизни и творчества: "Не созерцание, а действие есть цель всего творения ("Комедии") -- вывести людей, в этой (земной) жизни, из несчастного состояния и привести их к состоянию блаженному. Ибо если в некоторых частях "Комедии" и преобладает созерцание, то все же не ради него самого, а для действия".[5]
Главная цель Данте -- не что-то сказать людям, а что-то сделать с людьми; изменить их души и судьбы мира. Вот по этой-то мере и надо судить Данте. Если прав Гёте, что Три -- Одно есть ложь, то Данте мертв и мы его не воскресим, сколько бы ни славили.
Явный или тайный, сознательный или бессознательный суд огромного большинства людей нашего времени над Данте высказывает знаменитый итальянский "дантовед" (смешное и странное слово), философ и критик, Бенедетто Кроче: "Все религиозное содержание "Божественной комедии" для нас уже мертво". Это и значит: Данте умер для нас; только в художественном творчестве, в созерцании, он вечно жив и велик, а в действии ничтожен. Это сказать о таком человеке, как Данте, все равно что сказать: "Душу свою вынь из тела, веру из поэзии, чтобы мы тебя приняли и прославили".
Все художественное творчество Данте, его созерцание, -- великолепные, золотые с драгоценными каменьями, ножны; а в них простой стальной меч -- действие. Тщательно хранятся и славятся ножны, презрен и выкинут меч.
"В эту самую минуту, когда я пишу о нем, мне кажется, что он смотрит на меня с высоты небес презрительным оком",[6] -- говорит Боккачио, первый жизнеописатель Данте, верно почувствовав что-то несоизмеримое между тем, чем Данте кажется людям в славе своей, и тем, что он есть.
Семь веков люди хулят и хвалят -- судят Данте; но, может быть, и он их судит судом более для них страшным, чем их -- для него.
В том, что итальянцы хорошо называют "судьбою" Данте, fortuna, -- громкая слава чередуется с глухим забвением. В XVI веке появляется лишь в трех изданиях "Видение Данте", "Visione di Dante", потому что самое имя "Комедии" забыто. "Слава его будет расти тем больше, чем меньше его читают", -- злорадствует Вольтер в XVIII веке.[7] "Может быть, во всей Италии не найдется сейчас больше тридцати человек, действительно читавших "Божественную комедию"", -- жалуется Альфиери в начале XIX века. Если бы теперь оказалось в Италии тридцать миллионов человек, читавших "Комедию", живому Данте вряд ли от этого было бы легче.
О ты, душа... идущая на небо,
Из милости утешь меня, скажи,
Откуда ты идешь и кто ты? -- ,
спрашивает одна из теней на Святой Горе Чистилища, и Даете отвечает:
Кто я такой, не стоит говорить:
Еще мое не громко имя в мире.[8]
Имя Данте громко сейчас в мире, но кто он такой, все еще люди не знают, ибо горькая "судьба" его, fortuna, -- забвение в славе.
Древние персы и мидяне, чтобы сохранить тела покойников от тления, погружали их в мед. Нечто подобное делают везде, но больше всего в Италии, слишком усердные поклонники Данте. "Наш божественнейший соотечественник" (как будто мало для похвалы кощунства -- сравнить человека с Богом, -- нужна еще превосходная степень): эта первая капля меда упала на Данте в XVI веке, а в XX он уже весь с головой -- в меду похвал.[9] Бедный Данте! Самого горького и живого из всех поэтов люди сделали сладчайшим и мертвейшим из всех. Казни в аду за чужие грехи он, может быть, слишком хорошо умел изобретать; но если был горд и чересчур жаден к тому, что люди называют "славой" (был ли действительно так горд и так жаден к славе, как это кажется, -- еще вопрос), то злейшей казни, чем эта за свой собственный грех, не изобрел бы и он.
Те, кто, лет семь, по смерти Данте, хотел вырыть кости его из земли и сжечь за то, что он веровал будто бы не так, как учит Церковь, -- лучше знали его и уважали больше, чем те, кто, через семь веков, славят его за истинную поэзию и презирают за ложную веру.
Люди наших дней, счастливые или несчастные, но одинаково, в обоих случаях, самоуверенные, никогда не сходившие и не подымавшиеся по склонам земли, ведущим вниз и вверх, в ад и в рай, не поймут Данте ни в жизни его, ни в творчестве. Им нечего с ним делать так же, как и ему с ними.
В самом деле, что испытал бы среднеобразованный, среднеумный, среднечувствующий человек наших дней, если бы, ничего не зная о славе Данте, вынужден был прочесть 14 000 стихов "Комедии"? В лучшем случае, -- то же, что на слишком долгой панихидной службе по официально-дорогом покойнике; в худшем -- убийственную, до вывиха челюстей зевающую скуку.
Разве лишь несколько стихов о Франческе да Римини, о Фаринате и Уголино развлекло бы его, удивило, возмутило или озадачило своей необычайностью, несоизмеримостью со всем, что он, средний человек, думает и чувствует. Но это не помешало бы ему согласиться с Вольтером, что поэма эта -- "нагромождение варварских нелепостей",[10] или с Ницше, что Данте -- "поэтическая гиена в гробах".[11] А тем немногим, кто понял бы все-таки, что Данте велик, это не помешало бы согласиться с Гёте, что "величие Данте отвратительно и часто ужасно".[12]
Судя по тому, что сейчас происходит в мире, главной цели своей -- изменить души людей и судьбы мира -- Данте не достиг: созерцатель без действия, Колумб без Америки, Лютер без Реформации, Карл Маркс без революции, он и после смерти такой же, как при жизни, вечный изгнанник, нищий, одинокий, отверженный и презренный всеми человек вне закона, трижды приговоренный к смерти: "Многие... презирали не только меня самого, но и все, что я сделал и мог бы еще сделать".[13] Это презрение, быть может, тяготеет на нем, в посмертной славе его, еще убийственнее, чем при жизни, в бесславии.
И все-таки слава Данте не тщетна: кто еще не совсем уверен, что весь религиозный путь человечества ложен и пагубен, -- смутно чувствует, что здесь, около Данте, одно из тех святых мест, о которых сказано: "Сними обувь твою с ног твоих, ибо место, на котором ты стоишь, есть земля святая";[14] смутно чувствует, что на этом месте зарыто такое сокровище, что если люди его найдут, то обогатятся нищие. Как бы Данте ни умирал для нас, что-то в нем будет живо, пока дух человеческий жив.
Если отступившее от Христа человечество идет по верному пути, Данте никогда не воскреснет; а если по неверному, -- то, кажется, день его воскресения сейчас ближе, чем когда-либо. В людях уже пробуждается чувство беспокойства; если еще смутное и слабое сейчас оно усилится, то люди поймут, что заблудились в том же "темном и диком лесу", в котором заблудился и Данте перед сошествием в ад:
Столь горек был тот лес, что смерть немногим горше.[15]
Данте воскреснет, когда в людях возмутится и заговорит еще немая сейчас, или уже заглушенная, не личная, а общая совесть. Каждый человек в отдельности более или менее знает, что такое совесть. Но соединения людей -- государства, общества, народы -- этого не знают вовсе или не хотят знать; жизнь человечества -- всемирная история, чем дальше, тем бессовестней. Малые злодеи казнятся, великие -- венчаются по гнусному правилу, началу всех человеческих низостей: "победителей не судят". Рабское подчинение торжествующей силе, признание силы правом, -- вот против чего возмущается "свирепейшим негодованием растерзанное сердце" Данте, saevissimo indignatione cor dilaceratum.[16] Нет такого земного величия и славы, где Дантово каленое железо не настигло бы и не выжгло бы на лбу злодея позорного клейма.
"Не знают, не разумеют, во тьме ходят; все основания земли колеблются... Восстань, Боже, суди землю, ибо Ты наследуешь все народы" (Пс. 81, 5-8). Это Данте сказал так, как никто не говорил после великих пророков Израиля.
Я увидел под жертвенником души убиенных за слово Божие и за свидетельство, которое они имели. И возопили они громким голосом, говоря: доколе, Владыка святый и истинный, не судишь и не мстишь живущим на земле за кровь нашу? (Откр. 6, 9--10).
Этот, потрясающий небо, вопль повторяет Данте на земле:
О, Господи! Когда же наконец
Увижу я Твое святое мщенье,
Что делает нам сладостным Твой гнев?[17]
В голосе Данте слышится, немолчный в веках, голос человеческой совести, заговорившей, как никогда, после распятой на кресте Божественной Совести.
Я не могу сказать, как я туда зашел,
Так полон я был смутным сном в тот миг,
Когда я верный путь уже покинул, -- [18]
вспоминает Данте, как заблудился в темном диком лесу, ведущем в ад. Кажется иногда, что весь мир полон сейчас тем же смутным сном, -- как бы умирает во сне, чтобы сойти в ад. Если суждено ему проснуться, то, может быть, в одном из первых, разбудивших его, голосов он узнает голос воскресшего Данте.
Верно угадал Пифагор: миром правит Число; музыка сфер есть божественная, в движении планет звучащая математика. К музыке сфер мы оглохли, но лучше Пифагора знаем, что правящие миром основные законы механики, физики, химии, а может быть, и биологии выражаются в математических символах-числах.
Символ войны -- число Два. Два врага: два сословия, богатые и бедные, -- в экономике; два народа, свой и чужой, -- в политике; два начала, плоть и дух, -- в этике; два мира, этот и тот, -- в метафизике; два бога, человек и Бог, -- в религии. Всюду Два и между Двумя -- война бесконечная. Чтобы окончилась война, нужно, чтобы Два соединились в Третьем: два класса -- в народе, два народа -- во всемирности, две этики -- в святости, две религии, человеческая и божеская, -- в Богочеловеческой. Всюду два начала соединяются и примиряются в третьем так, что они уже Одно -- в Трех, и Три -- в Одном. Это и значит: математический символ мира -- число Три. Если правящее миром число -- Два, то мир есть то, что он сейчас: бесконечная война; а если -- Три, то мир будет в конце тем, чем был сначала, -- миром.
"Нет, никогда не будет Три -- Одно", -- возвещает миру, устами Гёте, дух отступившего от Христа человечества, и мир этому верит.
Ах, две души живут в моей груди!
Хочет одна от другой оторваться...
В грубом вожделенье, одна приникает к земле,
всеми трепетными членами жадно,
а другая рвется из пыли земной
к небесной отчизне, -- [19]
возвещает миру тот же дух, устами Гёте-Фауста. Хочет душа от души оторваться, и не может, и борется в смертном борении. Это не Божественная комедия Трех, а человеческая трагедия Двух. С Гёте-Фаустом, под знаком двух -- числа войны, -- движется сейчас весь мир: куда, -- мы знаем, или могли бы знать по холодку, веющему нам уже прямо в лицо со дна пропасти. Первый человек, на дне ее побывавший и только чудом спасшийся, -- Данте. То, что он там видел, он назвал словом, которое сегодня кажется нам смешным и сказочным, но завтра может оказаться страшно-действительным: Ад. Вся "Комедия" есть не что иное, как остерегающий крик заблудившимся в "темном и диком лесу", который ведет в Ад.
Это и есть цель всей жизни и творчества Данте: с гибельного пути, под знаком Двух, вернуть заблудившееся человечество на путь спасения, под знаком Трех. Вот почему сейчас, для мира, погибнуть или спастись -- значит сделать выбор: Гёте или Данте; Два или Три. Только что люди это поймут, -- Данте воскреснет.
Найденные в пирамидах Древнего Египта семена пшеницы, положенные туда за пять тысяч лет, если их посеять, прорастают и зеленеют свежей зеленью. Сила жизни, скрытая в Данте, подобна такому пятитысячелетнему, пирамидному семени. "Три -- одно есть начало всех чудес", и этого, величайшего из всех, -- Вечной Любви, воскрешающей мертвых.
Спасти нас может вечная Любовь,
Пока росток надежды зеленеет...[20]
Счастлив, кто первый увидит в сердце Данте, певца бессмертной надежды, этот зеленеющий росток вечной весны; счастлив, кто первый скажет: "Данте воскрес".
Что это скоро будет -- чувствуется в мире везде; но больше всего на родине Данте. Кто он такой в первом и последнем религиозном существе своем, всемирно-историческом действии Трех, -- люди не знают и здесь, как нигде. Знают, чем был он для Италии, но чем будет для мира, не знают. Все еще и здесь живая душа его спит в мертвой славе очарованным сном, как сказочная царевна в хрустальном гробу.
Я пишу эти строки на одном из окружающих Флоренцию блаженно-пустынных и райски-цветущих холмов Тосканы. Стоит мне поднять глаза от написанных строк, чтобы увидеть ту землю, о которой Данте говорил в изгнании: "Мир для меня отечество, как море для рыб, но, хотя я любил Флоренцию так, что терплю несправедливое изгнание за то, что слишком любил ее, все же нет для меня места в мире любезнее Флоренции".[21]
О ней (Беатриче) говорит Любовь: "Смертное как может быть таким прекрасным и чистым?"[22] "Как может земля быть такой небесной?" -- могла бы сказать Любовь и о земле Беатриче. Кажется, нет в мире более небесной земли, чем эта. Вечно будет напоминать людям-изгнанникам об их небесной отчизне эта, самая блаженная, и самая грустная, как будто с неба изгнанная и вечно о небе тоскующая, земля. Только здесь и могла родиться величайшая, какая только была в человеческом сердце, тоска земного изгнания по небесной отчизне, -- любовь Данте к Беатриче.
Цвет жемчуга в ее лице (Беатриче).[23]
Тот же цвет и в лице ее земли. В серебристой серости этих далеких, в солнечной мгле тающих, гор -- исполинских жемчужин -- цвет голубой, небесный, холодный, переливается в розовый, теплый, земной. И в девственной нежности, с какою волнуется чистая линия гор на небе и с какой на земле волновалась чистейшая линия женского тела, когда Беатриче шла по улице, "венчанная и облеченная смирением", -- та же незримая прелесть, как в музыке Дантовых о ней стихов:
"Amor che ne la mente mi ragiona".
"Любовь с моей душою говорит", --
Так сладко он запел, что и доныне
Звучит во мне та сладостная песнь.[24]
И будет звучать, пока жива в мире любовь.
"Так смиренно было лицо ее, что, казалось, говорило: всякого мира я вижу начало", -- вспоминает Данте первое видение Беатриче умершей -- бессмертной.[25] Так смиренно и лицо этой земли, что, кажется, хочет сказать: "Всякого мира я вижу начало". Даже в эти страшные-страшные, черные дни, когда всюду в мире война, -- в этой земле, где родилась вечная Любовь, -- вечный мир.
О, чужая -- родная земля! Почему именно здесь я чувствую больше, чем где-либо, что тоска по родине в сердце изгнанников неутолима, -- не хочет быть утолена? Почему я не знаю, лучше ли мне здесь, в этом раю почти родной земли, чем было бы там, в аду совсем родной? И может ли земную родину заменить даже небесная? Кажется, этого и Данте не знал, когда говорил: "Больше всех людей я жалею тех, кто, томясь в изгнании, видит отечество свое только во сне".[26] Почему звучит в сердце моем эта тихая, как плач ребенка во сне, жалоба Данте-изгнанника: "О, народ мой! Что я тебе сделал?"[27]
Это во сне, а наяву все муки изгнания -- ничто, лишь бы и мне сказать, как Данте говорит от лица всех изгнанников, борющихся за живую душу родины -- свободу:
Пусть презренны мы ныне и гонимы, --
Наступит час, когда, в святом бою,
Над миром вновь заблещут эти копья...
Пусть жалкий суд людей иль сила рока
Цвет белый черным делает для мира, --
Пасть с добрыми в бою хвалы достойно.[28]
Только ли случай, или нечто большее, -- то, что именно в эти, страшные для всего человечества, дни, может быть, канун последней борьбы его за свою живую душу, -- свободу, -- русский человек пишет о Данте, нищий -- о нищем, презренный всеми -- о презренном, изгнанный -- об изгнанном, осужденный на смерть -- об осужденном?
Никто из людей европейского Запада не поймет сейчас того, что я скажу. Но все поймут, когда увидят, -- и, может быть, скоро, -- что в судьбах русского Востока решаются и судьбы европейского Запада.
Самый западный из западных людей, почти ничего не знавший и не желавший знать о Востоке, видевший все на Западе, а к Востоку слепой, -- Данте, кончив главное дело всей жизни своей, -- "Комедию", последним видением Трех, -- умер -- уснул, чтобы проснуться в вечности, на пороге Востока -- в Равенне, где умер Восток, где Византийская Восточная Империя кончилась, и начиналась Западная, Римская.
Если в жизни таких людей, как Данте, нет ничего бессмысленно-случайного, но все необходимо-значительно, то и это, как все: к Западу обращено лицо Данте во времени, а в вечности -- к Востоку. Данте умер на рубеже Востока и Запада, именно там, где должен был умереть первый возвеститель объединяющей народы, Западно-Восточной всемирности. Если так, то впервые он понят и принят будет на обращенном к Западу Востоке, -- в будущей свободной России.
Только там, где, ища свободы без Бога и против Бога, люди впали в рабство, невиданное от начала мира, поймут они, что значат слова Данте: "Величайший дар Божий людям -- свобода... ибо только в свободе мы уже здесь, на земле, счастливы, как люди, и будем на небе блаженны, как боги".[29]
Только там, в будущей свободной России, поймут люди, что значит: "Всех чудес начало есть Три -- Одно", и когда поймут, -- начнется, предсказанное Данте, всемирно-историческое действие Трех.[30]
ЖИЗНЬ ДАНТЕ
I. НОВАЯ ЖИЗНЬ НАЧИНАЕТСЯ
"'Incipit vita nova', -- перед этим заголовком в книге памяти моей не многое можно прочесть", -- вспоминает Данте о своем втором рождении, бывшем через девять лет после первого, потому что и он, как все дети Божии, родился дважды: в первый раз от плоти, а во второй -- от Духа.[31]
Если кто не родится... от Духа, не может войти в Царствие Божье. (Ио. 3, 5.)
Но чтобы понять второе рождение, надо знать и первое, а это очень трудно: Данте, живший во времени, так же презрен людьми и забыт, как живущий в вечности.
Малым кажется великий Данте перед Величайшим из сынов человеческих, но участь обоих в забвении, Иисуса Неизвестного -- неизвестного Данте, -- одна. Только едва промелькнувшая, черная на белой пыли дороги тень -- человеческая жизнь Иисуса; и жизнь Данте -- такая же тень.
...Я родился и вырос,
В великом городе, у вод прекрасных Арно.[32]
В духе был город велик, но вещественно мал: Флоренция Дантовых дней раз в пятнадцать меньше нынешней; городок тысяч в тридцать жителей, -- жалкий поселок по сравнению с великими городами наших дней.[33]
Тесная, в третьей и последней, при жизни Данте, ограде зубчатых стен замкнутая, сжатая, как нераспустившийся цветок, та водяная лилия Арнских болот, сначала белая, а потом, от льющейся в братоубийственных войнах, крови сынов своих, красная, или от золота червонцев, червонная лилия, что расцветет на ее родословном щите, -- Флоренция была целомудренно-чистою, как тринадцатилетняя девочка, уже влюбленная, но сама того не знающая, или как ранняя, еще холодная, безлиственная и безуханная весна.
Стыдливая и трезвая, в те дни,
Флоренция, в ограде стен старинных,
С чьих башен несся мерный бой часов,
Покоилась еще в глубоком мире.
Еще носил Беллинчионе Берти
Свой пояс, кожаный и костяной;
Еще его супруга отходила
От зеркала, с некрашеным лицом...
Еще довольствовались жены прялкой.
Счастливые! спокойны были, зная,
Что их могила ждет в родной земле,
И что на брачном ложе не покинут
Их, для французских ярмарок, мужья.
Одна, качая колыбель младенца,
Баюкала его родною песнью,
Что радует отца и мать; другая
С веретена кудель щипала, вспоминая
О славе Трои, Фьезоле и Рима.[34]
Данте обманывает себя в этих стихах, волшебным зеркалом памяти: мира не знала Флоренция и в те дни, которые кажутся ему такими счастливыми. Годы мира сменялись веками братоубийственных войн, что запечатлелось и на внешнем облике города: темными, острыми башнями весь ощетинился, как еж -- иглами. "Город башен", cittá turrita,[35] -- в этом имени Флоренции ее душа -- война "разделенного города", cittá partita.[36] Самых высоких, подоблачных башен, вместе с колокольнями, двести, а меньших -- почти столько же, сколько домов, потому что каждый дом, сложенный из огромных, точно руками исполинов обтесанных, каменных глыб, с узкими, как щели бойниц, окнами, с обитыми железом дверями и с торчащими из стен, дубовыми бревнами для спешной кладки подъемных мостов, которые, на железных цепях, перекидывались из дома к дому, едва начинался уличный бой, -- почти каждый дом был готовой к междуусобной войне, крепостною башнею.[37]
Данте родился в одном из таких домов, в древнейшем сердце Флоренции, куда сошли с горы Фьезоле первые основатели города, римляне. Там, на маленькой площади, у церкви Сан-Мартино-дель-Весково, рядом с городскими воротами Сан-Пьетро, у самого входа в Старый Рынок, на скрещении тесных и темных улочек, находилось старое гнездо Алигьери: должно быть, несколько домов разной высоты, под разными крышами, слепленных в целое подворье, или усадьбу, подобно слоям тех грибных наростов, что лепятся на гниющей коре старых деревьев.[38]
Данте был первенец мессера Герардо Алигьеро ди Беллинчионе (Gherardo Alighiero di Bellincione) и монны Беллы Габриэллы, неизвестного рода, может быть, Дельи Абати (degli Abati).[39]
Памятным остался только год рождения, 1265-й, а день -- забыт даже ближайшими к Данте по крови людьми, двумя сыновьями, Пьетро и Джакопо, -- первыми, но почти немыми, свидетелями жизни его. Только по астрономическим воспоминаньям самого Данте о положении солнца в тот день, когда он "в первый раз вдохнул тосканский воздух",[40] можно догадаться, что он родился между 18 мая, вступлением солнца под знак Близнецов, и 17 июня, когда оно из-под этого знака вышло.[41]
Имя, данное при купели, новорожденному, -- Durante, что значит: "Терпеливый", "Выносливый", и забытое для ласкового, уменьшительного "Dante", -- оказалось верным и вещим для судеб Данте.
Древний знатный род Алигьери -- от рода Элизеев, кажется, римских выходцев во дни Карла Великого, -- захудал, обеднел и впал в ничтожеств.[42][43] В списке знатных, флорентийских, гвельфовских и гибеллиновских родов он отсутствует.[44] Может быть, уже в те дни, когда родился Данте, принадлежал этот род не к большой рыцарской знати, а к малой, piccola nobilita, -- к тому среднему сословию, которому суждено было выдвинуться вперед и занять место древней знати только впоследствии.[45]
Данте не мог не видеть, как потускнело "золотое крыло в лазурном поле", на родословном щите Алигьери,[46] и хорошо понимал, что слишком гордиться знатностью рода ему уже нельзя; понимал и то, что гордиться славою предков глупо и смешно вообще, а такому человеку, как он, особенно, -- потому что "благородство человека -- не в предках его, а в нем самом".[47] Но и понимая это, все-таки гордился.
Я не дивлюсь тому, что люди на земле
Гордятся жалким благородством крови:
Я ведь и сам гордился им на небе, -- [48]
кается он, после встречи, в раю, с великим прапрадедом своим, Качьягвидой Крестоносцем. Чувствует, или хотел бы чувствовать, в крови своей "ожившее святое семя" тех древних римлян, что основали Флоренцию.[49] Но римское происхождение Алигьери "очень сомнительно", -- замечает жизнеописатель Данте, Леонардо Бруни.[50]
Может быть, далекою славою предков Данте хочет прикрыть ближайший стыд отца. "В сыне своем ему суждено было прославиться более, чем в себе самом", -- довольно зло замечает Боккачио.[51] Это значит: единственное доблестное дело Алигьери-отца -- рождение такого сына, как Данте. Будучи Гвельфского рода, он, за пять лет до рождения Данте, был изгнан из Флоренции, со всеми остальными Гвельфами, но подозрительно скоро, прощенный, вернулся на родину: так, обыкновенно, прощают, в борьбе политических станов, если не изменников, то людей малодушных.
Кажется, неудачный юрисконсульт или нотарий, сер Герардо пытался умножить свое небольшое наследственное имение отдачей денег в рост и был, если не "ростовщиком", в точном смысле слова, то чем-то вроде "менялы" или "биржевого маклера".[52] Данте, может быть, думает об отце, когда говорит о ненавистной ему породе новых денежных дельцов:
...Всякий флорентиец, от рожденья,
Меняла или торгаш.[53]
О нем же думает он, может быть, и в преддверии ада, где мучаются "малодушные", ignavi, "чья жизнь была без славы и стыда", "не сделавшие выбора между Богом и дьяволом", "презренные и никогда не жившие".[54]
По некоторым свидетельствам, впрочем, неясным, -- сер Герардо, за какие-то темные денежные дела, был посажен в тюрьму, чем навсегда запятнал свою память.[55]
Данте был маленьким мальчиком, когда впервые, почти на его глазах, пролита была, в каиновом братоубийстве, человеческая кровь: дядя его, брат отца, Жери дэль Бэлло (Geri del Bello), убив флорентийского гражданина из рода Саккетти, злодея и предателя, жившего в соседнем доме, сам вскоре был злодейски и предательски убит. Старшему в роде, серу Герардо, брату убитого, должно было, по закону "кровавой мести", vendetta, отомстить за брата; а так как это не было сделано, то второй вечный позор пал на весь род Алигьери.[56]
Данте встретит, в аду, тень Жери дэль Бэлло.
Он издали мне пальцем погрозил;
И я сказал учителю: "За смерть
Не отомщенную меня он презирает".[57]
Бывший друг, сосед и родственник Данте, форезе Доната, в бранном сонете, жестоко обличает этот позор отца и сына:
...Тебя я знаю,
Сын Алигьери; ты отцу подобен.
Такой же трус презреннейший, как он.[58]
Зная исступленную, иногда почти "сатанинскую", гордыню Данте, можно себе представить, с каким чувством к отцу, тогда уже покойному, он должен был, молча, проглотить обиду. Вот, может быть, почему никогда, ни в одной из книг своих, ни слова не говорит он об отце: это молчание красноречивее всего, что он мог бы сказать. Страшен сын, проклинающий отца; но еще страшнее -- молча его презирающий.
В небе Марса, увидев живое светило, "топаз живой",[59] -- великого прапрадеда своего, Качьягвидо, Данте приветствует его, со слезами гордой радости:
Вы -- мой отец.[60]
Это значит: "Мой отец, настоящий, единственный, -- вы; другого я знать не хочу".
О, ветвь моя... я корнем был твоим!
[61]
отвечает ему тот.
Какою гордостью, должно быть, блестели глаза правнука, когда Качьягвидо ему говорил:
Конраду императору служа,
Я доблестью был так ему любезен,
Что в рыцари меня он посвятил;
И с ним ходил я во Святую Землю,
Где мучеников принял я венец.[62]
Мать Данте умерла, когда ему было лет шесть, родив, после него, еще двух дочерей. Судя по тому, как Данте, в "Новой жизни", вспоминает об одной из них, брат и сестра нежно любили друг друга.[63] Сер Герардо, после пяти лет вдовства, женился второй раз на монне Лаппе ди Чалуффи (Lappa di Cialuffì).[64] Если бы Данте не помнил и не любил матери с благоговейной нежностью, то не повторил бы устами Вергилия, о себе и о ней, странно не боясь, или не сознавая кощунства, -- того, что сказано о Христе и Божьей Матери:
...Благословенна
Носившая тебя во чреве.[65]
В детстве неутоленную, и потом уже ничем не утолимую, жажду материнской любви Данте будет чувствовать всю жизнь, и чего не нашел в этом мире, будет искать в том. В нежности "сладчайшего отца" его, Вергилия, будет сниться ему материнская нежность, как умирающему от жажды снится вода.[66] В страшные минуты неземного странствия прибегает он к Вергилию с таким же доверием, с каким
Дитя в испуге,
Или в печали, к матери бежит.[67]
В безднах ада, когда гонятся за ним разъяренные дьяволы, чтобы унести, может быть, туда, откуда нет возврата, Вергилий спасает его:
Взяв за руки меня, он так бежал,
Как ночью, мать, проснувшись от пожара,
И спящее дитя схватив, бежит.[68]
"Господи... не смирял ли я и не успокаивал ли я души моей, как дитяти, отнятого от груди матери? Душа моя была во мне, как дитя, отнятое от груди" (Пс. 130, 1-2): это Данте почувствовал с самого начала жизни и будет чувствовать всю жизнь.
Кем он оставлен в большем сиротстве -- умершей матерью, или живым отцом, -- этого он, вероятно, и сам хорошенько не знает. Стыдный отец хуже мертвого. Начал жизнь тоской по отцу, -- кончит ее тоской по отечеству; начал сиротой, -- кончит изгнанником. Будет чувствовать всегда свое земное сиротство, как неземную обиду, -- одиночество, покинутость, отверженность, изгнание из мира.
"Я ушел туда, где мог плакать, никем не услышанный, и, плача, я заснул, как маленький прибитый ребенок", -- вспоминает он, в юности, об одной из своих горчайших обид.[69]
Вот что значит "гордая душа" -- у Данте:[70] миром "обиженная", -- не презирающая мира, а миром презренная душа.[71]
II. ДРЕВНЕЕ ПЛАМЯ
Темные башни Флоренции еще темнее, на светлом золоте утра. Самая темная изо всех та, что возвышается над маленькой площадью Сан-Мартино-дель-Весково, в двух шагах от дверей дома Алигьери, -- четырехугольная, тяжелая, мрачная, точно тюремная, башня дэлла Кастанья.[72] Каждое утро, на восходе солнца, тянется черная, длинная тень от нее по тесной улочке Санта Маргерита, соединяющей дом, где живет девятилетний мальчик Данте, сын бедного бесславного менялы сера Герардо, -- с домом восьмилетней девочки, Биче, дочери вельможи, купца и тоже менялы, но славного и богатого, Фолько Портинари. Сто шагов от дома к дому, или, на языке пифагорейских -- дантовских чисел: девяносто девять -- трижды тридцать три. Врежется в живую душу Данте это число, мертвое для всех и никому непонятное, -- Три, -- как в живое тело, в живое сердце, врезается нож.
В черной от башни тени, на белую площадь утренним солнцем откинутой, плачет маленький мальчик от земного сиротства, как от неземной обиды; и вдруг перестает плакать, когда в щели, между камнями башни, под лучом солнца, вспыхивает красный весенний цветок, точно живое алое пламя, или капля живой крови. Глядя на него, все чего-то ждет, или что-то вспоминает, и не может вспомнить. Вдруг вспомнил: "Новая Жизнь начинается", incipit Vita Nova, -- не только для него, но и для всего мира, -- Новая Любовь, Новая Весна.
15 мая 1275 года, произошло событие, величайшее в жизни Данте, и одно из величайших в жизни всего человечества.
"Девять раз (девять -- трижды Три: это главное, что он поймет уже потом, через девять лет, и что врежется в сердце его, как огненный меч Серафима) -- девять раз, от моего рождения, Небо Света возвращалось почти к той же самой точке своего круговращения, -- когда явилась мне впервые... облеченная в одежду смиренного и благородного цвета, как бы крови, опоясанная и венчанная так, как подобало юнейшему возрасту ее, -- Лучезарная Дама души моей, называвшаяся многими, не знавшими настоящего имени ее, -- Беатриче".[73]
Вспыхнул под лучом солнца, в щели камней, красный весенний цветок, как живое пламя или капля живой крови: вот чего он ждал, что хотел и не мог вспомнить.
"... И я сказал: вот бог, сильнейший меня; он приходит, чтобы мною овладеть".[74] Этого не мог бы сказать, ни даже подумать, девятилетний мальчик, но мог почувствовать великую, божественную силу мира -- Любовь.
Эта "Лучезарная Дама", gloriosa donna, -- восьмилетняя девочка, Биче Портинари, -- для тех, кто не знает ее настоящего, неизреченного имени. Но девятилетний мальчик, Данте Алигьери, узнал -- вспомнил Ее, а может быть, и Она его узнала. Вспомнили -- узнали оба то, что было и будет в вечности.
В этой первой их встрече, земной, произошло то же, что произойдет и в последней, небесной: та же будет на Ней и тогда "одежда алая, как живое пламя",[75] -- живая кровь (что в земном теле -- кровь, то в небесном -- пламя); так же узнает он Ее и тогда:
И после стольких, стольких лет разлуки,
В которые отвыкла умирать
Душа моя, в блаженстве, перед Нею,
Я, прежде, чем Ее мои глаза
Увидели, -- уже по тайной силе,
Что исходила от Нее, -- узнал,
Какую все еще имеет власть
Моя любовь к Ней, древняя, как мир.
Я потрясен был и теперь, как в детстве,
Когда ее увидел в первый раз;
И, обратясь к Вергилию, с таким же
Доверием, с каким дитя, в испуге
Или в печали, к матери бежит, --
Я так сказал ему: "Я весь дрожу,
Вся кровь моя оледенела в жилах;
Я древнюю любовь мою узнал".[76]
Нет никакого сомнения, что Данте, говоря о себе устами Беатриче:
Он в жизни новой был таким,
Что мог бы в ней великого достигнуть, -- [77]
связывает эти две встречи с Нею, -- первую, земную, в "Новой жизни", и последнюю, небесную, в "Комедии": это будет на небе, потому что было на земле; будет всегда и для всех, в вечности, потому что было для него однажды, во времени, -- в такую-то минуту, в такой-то час, такого-то дня: 15 мая 1275 года от Р. X., 10-го -- от рождения Данте.
Как это ни удивительно и ни мало вероятно для нас, нет сомнения, что девятилетний мальчик, Данте, был, в самом деле, влюблен в восьмилетнюю девочку. Биче.
Едва девятое круговращенье солнца
Исполнилося в небе надо мной,
Как я уже любил.[78]
К девятилетнему мальчику пришла, в самом деле, восьмилетняя девочка, "с тем огнем", в котором он "всегда будет гореть". Первый ожог этого огня он почувствовал не только в душе, но и в теле, как чувствует его пораженный молнией.
В тот день, когда она явилась мне...
Я был еще ребенком, но внезапно
Такую новую узнал я страсть...
Что пал на землю, в сердце пораженный,
Как молнией.[79]
"Что за лицо у бога Любви?" -- спрашивает Платон и отвечает: "молниеносное", opsis astrapousa. To же лицо и у Ангела, явившегося женам у гроба воскресшего Господа: "было лицо его, как молния" (Мт. 28, 3).
Данте мог бы сказать, уже в день той первой встречи с Нею, как скажет
потом, через сорок лет:
Я древнюю любовь мою узнал.
Между этими двумя встречами, земной и небесной, вся его жизнь -- песнь Беатриче:
С тех юных дней, как я ее увидел
Впервые на земле, ей песнь моя,
До этого последнего виденья,
Не прерывалась никогда.[80]
Это глубоко и верно понял Боккачио: "С того дня, образ ее... уже никогда, во всю жизнь не отступал от него".[81]
Может быть, главное для Данте блаженство в этой первой встрече -- то, что кончилось вдруг его земное сиротство -- неземная обида, и что снова нашел он потерянную мать. Девятилетний мальчик любит восьмилетнюю девочку, "Лучезарную Даму души своей", как Сестру -- Невесту -- Мать, одну в Трех. Сердце его обожгла -- и след ожога навсегда в нем останется -- молния Трех.
III. ДВА ВМЕСТО ТРЕХ
Данте родился под созвездием Близнецов. Два Близнеца были на небе, два согласно-противоположных Двойника; те же Два будут и на земле в душе самого Данте: Вера и Знание; и душа его между ними разделится надвое.
О, чудное созвездье Близнецов,
О, Свет могучий, весь мой дар, я знаю,
Каков бы ни был он, я принял от тебя...
Под знаменьем твоим я родился
И в первый раз вдохнул тосканский воздух.
Потом, когда вступил я в звездные колеса
Здесь, в высоте вращающихся сфер, --
Твоя назначена была мне область.
Тебя же, ныне, воздыхая снова,
Душа моя благоговейно молит:
Подай мне силу кончить трудный путь![82]
Надо будет Данте пройти до конца, под знаком Двух, не только на земле, но и на небе, весь "трудный путь" разделения, чтобы достигнуть соединения под знаком Трех.
Мудрым звездочетам тех дней было известно, что рожденные под звездным знаком Близнецов предназначены к великому знанию.
Коль будешь верен ты своей звезде,
То дверь свою тебе откроет Слава, -- [83]
предскажет и Брунетто Латини, учитель, ученику своему, Данте, вероятно, потому, что манит и самого Данте слава не великого поэта, а великого ученого: не Гомера, новых песен творца, а Улисса, открывателя новых земель или "никем, никогда еще не испытанных истин", по чудному слову Данте;[84] слава не тех, кто чувствует и говорит, а тех, кто знает и делает. Так редка эта слава, и так необычайна, что он и сейчас, через семь веков, все еще ее не достиг.
Кажется, Данте был несправедлив к отцу. Сделаться великим ученым он не мог бы, если бы для этого не было заложено в нем основания с раннего детства и юности. Школьное учение, в те дни, когда, по свидетельству Боккачио, "науки были совершенно покинуты", стоило немалых денег.[85] Если же верно свидетельство Бруни, что Данте, "с раннего детства был воспитан в свободных науках",[86] то это могло быть лишь потому, что сер Алигьеро, хотя и "меняла-торгаш", подобно всем флорентийцам, -- денег не жалел на учение сына: значит, любил его и хотел ему добра. И если мы, чужие люди, через семь веков, можем ему за это многое простить, то сын -- тем более. Но Данте отцу не простил:
он вообще не умел или не знал, что умеет прощать.
Первыми книгами, в слабых, детских руках его, были, вероятно, тяжеловесные рукописные учебники Доната и Присциллиана: "Основание искусства грамматики",[87] а первыми учителями -- иноки францисканской обители Санта-Кроче, находившейся в ближайшем соседстве с домами Алигьери: здесь была одна из двух главных во Флоренции детских школ;[88] другая была в доминиканской обители Санта-Мария-Новелла.
В школе Санта-Кроче, вероятно, и посвящен был отрок Данте в премудрость семи наук схоластической "Тройни и Четверни", Тривии и Квадривии: в ту входили грамматика, риторика и диалектика; в эту -- арифметика, геометрия, музыка и астрономия.[89] Большая часть этих наук была лишь варварским полуневежеством, кладбищем древнеэллинских знаний, высохшим колодцем, камнем вместо хлеба. Хлеб нашел Данте не во многих мертвых книгах, а в единственной живой. "Будучи отроком, он уже влюбился в Священное Писание", -- вспоминает один из надежнейших, потому что ближайших ко времени Данте, истолкователей "Комедии".[90] Так же, как в маленькую девочку Биче, "влюбился" он и в великую, древнюю Книгу. "Данте, говорят, был в ранней юности послушником в братстве св. Франциска, но потом оставил его", -- вспоминает другой, позднейший, истолкователь.[91] Раньше семнадцати лет Данте, по уставу Братства, не мог принять пострига; но думать о том мог, конечно, и раньше.
Я был тогда веревкой опоясан
И думал ею изловить Пантеру
С пятнистой шкурой, --
(сладострастную Похоть), -- вспоминает сам Данте, в Аду, может быть, о той веревке Нищих Братьев, которую носил, или о которой мечтал, с ранней юности.[92]
Судя по тому, что впоследствии он должен был всему переучиваться, в школе он учился плохо. Кажется, главная его наука была в вещих снах наяву, в "ясновидениях". -- "Многое я уже тогда видел как бы во сне".[93] -- "Данте... видел все", -- по чудному слову фр. Саккетти.[94] Истинная наука есть "не узнавание, а воспоминание, anamnêsis", -- это слово Платона лучше всех людей, кроме святых, понял бы Данте; узнает -- вспоминает он, только в самую глухую ночь, когда
Густеет мрак, как хаос на водах,
Беспамятство, как Атлас давит сушу;
Лишь Музы девственную душу
В пророческих тревожат боги снах, -- [95]
душу еще не рожденной, но уже зачатой музы Данте. -- "Я уже тогда сам научился говорить стихами", -- вспомнит он об этих пророческих снах. Учится в них говорить "сладкие речи любви".[96]
Первый светский учитель Данте, не в школе, а в жизни, -- самый ранний гуманист, Брунетто Латини, консул в цехе судей и нотариев, государственный канцлер Флорентийской Коммуны, сначала посланник, а потом один из шести верховных сановников, Приоров; "великий философ и оратор", по мнению тогдашних людей, а по нашему, -- ничтожный сочинитель двух огромных и скучнейших "Сокровищ", Tesoro -- одного на французском языке, другого -- на итальянском, -- в которых солома хочет казаться золотом.[97] "Он первый очистил наших флорентийцев от коры невежества и научил их хорошо говорить и управлять Республикой, по законам политики", -- славит его летописец тех дней Джиованни Виллани, только с одной оговоркой: "Слишком был он мирским человеком".[98]