Мережковский Дмитрий Сергеевич
Две России

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Д. С. Мережковский

Две России

   Мережковский Д. С. Акрополь: Избр. лит.-критич. статьи.
   М., "Книжная палата", 1991.
  
   "Св. Лев, моли Бога о нас!" -- в одном письме от 1858 года гр. Александра Андреевна Толстая предсказывала полушутя, полусерьезно, что обратится когда-нибудь с этими словами к племяннику своему Л. Н. Толстому.
   По мере того как образ его отходит в вечность, предсказание исполняется. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Тут разделение, как бы бездонная трещина, между двумя Россиями. На поверхности кажется, что трещина проходит только в политике; но вот по Л. Толстому видно, как то, что кажется в России политикой, есть в глубине религия, как связана политика с религией. Всем своим сознанием от отрицал, всем своим бытием утверждал эту связь. Что же сильнее, отрицание или утверждение? Каков общественный смысл этого религиозного явления? Совершаются ли, совершатся ли судьбы России с ним или против него? Вот вопросы, на которые 50-летняя переписка его с гр. Александрой Андреевной отвечает с большею ясностью, чем все, что мы до сих пор знали о нем.
   Действительная или кажущаяся безобщественность, "аполитичность" Толстого происходит из первозданного свойства его, из той "дикости", которую он сам в себе чувствовал и которая, может быть, и есть главный источник его гениального творчества.
   "В вас есть общая нам толстовская дикость. Недаром Федор Иванович татуировался,-- пишет он гр. Александре Андреевне. Федор Иванович Толстой -- знаменитый "американец"1, "алеут" Грибоедова, московский барин, исполнивший на деле совет Ж.-Ж. Руссо, опростившийся до дикости. То, что у предка было дурачеством, у потомка сделалось мудростью. Эта толстовская "дикая" мудрость есть отрицание или, по крайней мере, обесценение всего условного, искусственного, изобретенного, механического, созданного руками человека, т. е., в последнем счете, культурного, и утверждение всего простого, живого, естественного, органического, богозданного, нерукотворного, стихийного.
   Вот камень на камне лежит первобытно, естественно, дико -- это хорошо; но вот камень на камень положен -- это уже не так хорошо; а вот камень с камнем скреплен железом или цементом, это уже совсем плохо: тут что-то строится, все равно что -- дворец, казарма, тюрьма, таможня, больница, бойня, церковь, публичный дом, академия; все, что строится,-- зло или, по крайней мере, благо сомнительное; несомненное -- лишь то, что растет. Первая толстовская "дикая" мысль при виде какого бы то ни было строения -- сломать, разрушить, так чтобы не осталось камня на камне и опять все было бы естественно, дико, просто, чисто. Природа -- чистота; культура -- нечисть. Или, говоря языком новейшей философии Бергсона2: утверждение "инстинкта" и если не отрицание, то обесценение "интеллекта".
   Хорошо это или дурно? Может быть, хорошо; может быть, дурно, смотря по тому, куда приведет, чем кончится. У Толстого это хорошо кончилось. Ему надо было отрицать то, что он отрицал, для того чтобы утвердить то, что он утверждал; а он утверждал великие ценности религиозные.
   Религия еще не культура, но нет культуры без религии, как нет залежей теплоты солнечной -- каменноугольной руды -- без солнца. Черта сознательной "дикости" почти всегда отделяет одну культуру от другой. Эта бездонная вулканическая трещина -- начало землетрясения. Так, Руссо -- предтеча революции. Может быть, и Толстой -- тоже предтеча?
   "Он похож на слона, которого пустили в цветник и который на каждом шагу топчет прекраснейшие цветы, сам того не замечая",-- приводит Александра Андреевна отзыв Тургенева о Толстом.
   Ко всему искусственному -- неуязвимость, непроницаемость, толстокожесть, как у слона в ступне; ко всему естественному -- чувствительность неимоверная, почти болезненная, тонкокожесть, как у того же слона в хоботе.
   Не только цветы в цветнике, но и хлеб в поле топчет слон. Презрение Толстого к "политике", к общественности -- такое топтание хлеба насущного.
   "Почему вы говорите, что я поссорился с Катковым? -- пишет он в 1865 году, когда сотрудничает в "Русском вестнике".-- Я и не думал... Мне совершенно все равно, кто бы ни душил поляков или не взял Шлезвиг-Голштейн... И мясники бьют быков, которых мы едим, и я не обязан обвинять их или сочувствовать".
   Это дико уже не мудрою дикостью; бесстыдно, бессовестно: напоминает каннибальскую татуировку "американца" Толстого, который скинул фрак и ходит нагишом.
   Тогда он говорил шутя о политике, а потом уже серьезно, но с не меньшею дикостью. Если бы когда-нибудь осуществился христианский анархизм Толстого, этот "прыжок из царства необходимости в царство свободы",-- не поздоровилось бы костям человеческим. Зачем растить хлеб, когда можно превратить камни в хлебы? "Стоит людям сговориться" -- и все будут сыты. Это, в сущности, та же прогулка слона по хлебному полю.
   Нужно было раскалейное железо русской политики, чтобы прожечь слоновью кожу.
   Однажды, летом 1862 года, прискакали в Ясную Поляну три тройки с жандармами, и начался обыск. "Что они искали, до сих пор неизвестно,-- сообщает Лев Николаевич Александре Андреевне.-- Какой-то грязный полковник перечитал все мои письма и дневники, которые я только перед смертью думал поручить тому другу, который будет мне тогда ближе всех; перечитал две переписки, за тайну которых я отдал бы все на свете, и уехал, объявив, что он подозрительного ничего не нашел. Счастье мое, что меня тут не было,-- я бы его убил".
   Он хочет писать государю и бежать из России, "где нельзя знать минутой вперед, что меня, и сестру, и жену, и мать не скуют и не высекут".
   Вот когда он понял, что значит "политика"; вот когда от раскаленного железа толстая слоновья кожа задымилась, закоробилась. "Я убил бы его!" -- это не в шутку сказано. Хотя бы только в мыслях, на одно мгновение, он был убийцей. Потом, когда учил "непротивлению злу", жаль, что не вспомнил этого мгновения.
   Не вспомнил, забыл, как будто ничего и не было. Обожженное место зажило.
   "Я спокоен и счастлив... Внешняя жизнь моя все та же, т. е. лучше не могу желать... Les peuples heureux n'ont pas d'histoire {Счастливые народы не имеют истории (фр.).-- Ред.}... Немножко есть умных и больших радостей и толстый фон -- глупых". Толстый фон -- толстая кожа слона. Опять презирает политику. "Я живу хорошо... Три года не читал, и теперь не читаю ни одной газеты". Впрочем, и тогда, в самую минуту боли, презирает или делает вид, что презирает политику. "Если вы меня помните с моей политической стороны, то вы знаете, что всегда я был совершенно равнодушен к либералам, которых презираю от души".
   И вдруг опять обжог.
   "Я под следствием, под арестом,-- пишет он в 1872 г., ровно через десять лет после того обыска.-- Страшно подумать, страшно вспомнить о всех мерзостях, которые мне делали, делают и будут делать... Я умру от злости... Я убедился, что они ненавидят меня... Я решился переехать в Англию навсегда или до того времени, пока свобода и достоинство каждого человека не будут у нас обеспечены".
   Опять под слоновьей ступней не цветы, а железо каленое.
   Иногда кажется, что вообще, понимал, но не хотел понять, закрывал глаза, чтобы не видеть. Гений есть внимание -- внимание к одному-единственному и невнимание ко всему остальному. Ему надо было ко всему ослепнуть, чтоб увидеть одно.
   "Заговорили об Евангелии,-- рассказывает Александра Андреевна в своих "Воспоминаниях".-- Тургенев отнесся к нему с каким-то неприятным пренебрежением, как к книге, ему мало известной.
   -- Быть не может, чтобы вы никогда не читали Евангелия? -- спросила я.
   -- О, нет, читал, и даже скажу, что св. Лука и Матфей довольно интересны; что же касается до св. Иоанна, то о нем и говорить не стоит".
   "Дикий" Толстой -- слон, топчущий цветы. Но вот и Тургенев, культурнейший из культурных людей, тоже, хотя и в ином цветнике, топчет цветы. Это уже -- не дикость, а одичание -- одичание в самой культуре. Мы думали, что культура есть творчество ценностей; но вот оказывается, что она может быть и разрушением ценностей, и притом таких, к которым сама она относится, как каменноугольные копи -- залежи теплоты солнечной -- к солнцу. Плевать на Венеру Милосскую -- дикость, а плевать на Евангелие -- культура высшая? Если это так, то Толстой, отрекаясь от нее, пожалуй, знал, что делает: от одичания спасался дикостью. Снявши голову, по волосам не плачут; не плачут о культуре, снявши голову ее -- религию.
   Тургенев над Евангелием -- петух над жемчужным зерном; Толстой -- купец, продавший все свое имение, чтобы купить одну жемчужину. Отрекся от культуры, от Христа отрекшийся, чтобы со Христом остаться.
   Отрицание культуры старой -- утверждение новой, а между ними -- черта дикости, вулканическая трещина, начало землетрясения, которое изменит лицо земли.
   Землетрясение он знал, и по сравнению с этою бурею подземного все наши земные бури казались ему ничтожными.
   В Западной Европе освобождение религиозное, реформация, предшествовало освобождению политическому; в России оба эти освобождения совершаются вместе. Россия рождает двойню -- вот почему роды так трудны и медленны.
   Общественные судьбы России совершаются так, как будто Л. Толстого вовсе не было. Но если суждено совершиться русской реформации, то Россия вспомнит, что он был. В его судьбе -- судьба России.
   Иногда над самой серединой смерча сияет, в прорыве туч, ясное небо: аполитичность, безобщественность Толстого -- такое ясное небо над смерчем. Его религия -- неподвижная точка политики, но вокруг нее движется, крутится смерч.
   В глубочайшую связь новой религиозной личности с новой религиозной общественностью дает заглянуть 50-летняя переписка его с Александрой Андреевной Толстой.
   По внешности это -- обыкновенная светская женщина, со всеми слабостями и предрассудками светских людей. Несмотря на большой природный ум, она кажется иногда почти неумной, суетной и мелочной.
   "Графиня Софья Андреевна с трудом переносила общество Сютаева3 и ему подобных проходимцев из самых низших сфер,-- рассказывает она в своих "Воспоминаниях".-- Достаточно было быть оборванцем или отщепенцем, чтобы возбудить интерес в Л. Н.; зато эполеты, аксельбанты, генеральский чин и всякий выдающийся пост внушали ему непреодолимое отвращение".
   Но это только внешность. По мере того как вглядываешься, светская шелуха спадает и ядро обнажается -- глубокая душа человеческая. Рядом с Толстым это -- не маленький человек рядом с великим, а равный с равным. Иногда, как будто вспомнив, с кем имеет дело, она принижается, но тотчас же опять подымает голову, и они опять равны.
   Кто-то сказал: все люди необыкновенны. Если это так, то разница между великими и малыми только в том, что у тех величие явное, у этих -- тайное; а в последнем счете все человеческие души равны, потому что все бесконечны.
   "Мы стоим на противоположных полюсах; это мне очень тяжело, но сердце рвется к вам более, чем когда-либо",-- пишет она. Два полюса -- две России. Эта полувековая переписка -- полувековой спор двух России, прошлой и будущей.
   Несмотря на расхождения вечные, вечно сходятся, тянутся друг к другу, как полюс к полюсу.
   "Убежденная православная с молодых лет до глубокой старости, Александра Андреевна силилась переделать его на свой лад, ужасалась его взглядам, в минуты отчаяния уничтожала его письма, готова была топтать его сочинения, но любила его",-- говорит издатель писем. Да, любила и ненавидела вместе. А он ее только любил. "Мне с вами веселей идти, как легче идти через перекладину, когда знаешь, что есть рука, за которую можно ухватиться... Одного я бы желал -- более чувствовать, что моя протянутая рука вам так же нужна, как мне -- ваша". Над какою пропастью их руки протянуты, оба знают и все-таки не разделяют их.
   Она старается быть сдержанной, но то и дело "взлетает на воздух, как ящик с порохом".
   "Он издевался над всем, что нам дорого и свято. Мне казалось, что я слышу бред сумасшедшего... Наконец, когда он взглянул на меня вопросительно, я сказала ему:
   -- Мне нечего вам ответить; скажу только одно, что, пока вы говорили, я видела вас во власти кого-то, кто и теперь еще стоит за вашим стулом.
   Он живо обернулся.
   -- Кто это? -- почти вскрикнул он.
   -- Сам Люцифер, воплощение гордости,-- отвечала я. Он вскочил со своего места, пораженный".
   Изгонять из него беса готов был и Достоевский, заклинатель "бесов". Она показала ему однажды письма Л. Н. "Вижу еще теперь перед собой Достоевского, как он хватался за голову и отчаянным голосом повторял: "Не то! Не то!""
   Бесконечное отталкивание -- и притяжение бесконечное.
   "Не станем разъединяться ничем,-- пишет она после отчаянной ссоры.-- Вы мне так близки, так близки, что и сказать не могу... Я на ваш счет спокойна. Начатое Божие дело в вашей душе непременно довершится. Теперь поднято только одно покрывало; затем будут подниматься, одно за другим, новые... и так до конца жизни -- от силы к силе и от света к свету".
   "Могу себе представить, какой истинной, а не словесной только любовью горело его сердце в то незабвенное, страшное время!" -- вспоминает она 1891 год, когда Л. Н. помогал голодающим с опасностью для собственной жизни: спутник его Раевский4 заразился тифом и умер на руках его. Сколько бы тогда ни уверяли ее, что это "не то, не то",-- она знала, что это то самое.
   Однажды, после долгой разлуки, приехала в Ясную Поляну, чтобы повидать Л. Н. "Семья была в сборе, исключая хозяина, который еще не возвращался с полевой работы. Наконец, вот и он, в белой чистой холщовой рубахе, перетянутой ремнем, и с длинной полуседой бородой. Завидевши его, я всплеснула руками:
   -- Господи! Отец Серафим!"
   И вдруг опять: "Не то! Не то!" Опять "взлетает на воздух, как мешок с порохом".
   "Не сам ли злой дух, древний змий положил в сердце его отрицание?.. Он дошел до величайшего, страшнейшего отрицания в мире, до отрицания божественности Христа".
   "Страшно было видеть, как вы дерзновенной рукой вычеркивали из Евангелия все то, что не сходилось с настоящим складом вашего ума... Чудилось мне тут что-то недоброе... Мне кажется, вы вдаетесь в то уже известное учение, которое отрицает Бога-человека и признает человека-Бога".
   Это -- известное учение Ивана Карамазова. Письмо -- от 1880 года, когда происходило сближение ее с Достоевским и когда он писал "Карамазовых". Не он ли и шептал ей эту мысль о "человекобоге", "антихристе"? То, что тогда сказано шепотом, потом возвещено с кровель: Толстой -- "слуга антихристов". Во время голода 1891 года "нашлись люди, которые выдавали его за антихриста",-- сообщает Александра Андреевна с негодованием, забывая, что и сама она была не очень далека от этих людей. Может быть, и Достоевский согласился бы, что это люди не глупые.
   Так, годы за годами, спорят они, оскорбляют друг друга, ранят, мучают. Разойтись бы, оставить друг друга в покое; но вот и разойтись не могут: чем-то связаны, для чего-то нужны друг другу. Для чего он ей нужен, легко понять: для обращения, для спасения души погибающей; но для чего она ему -- понять труднее. Ясно одно, что он ее любит больше, чем она его.
   "Зачем разногласие? Не в одного Бога веруем, но под одним Богом ходим... Идите по вашему пути. Все идущие к одной цели сойдутся в ней".
   Он ее вместил, принял, полюбил до конца; она его не вмещает, так же как вся Россия прошлая. Кто больше любит, тот побеждает: он любит больше -- он победил, и в этой победе -- победа России будущей над прошлого.
   Слова разделяют их, молчанья соединяют. Думают разное,-- может быть, и верят в разное, любят одно. Он всегда это знает, она только мгновениями. "Сам того не сознавая, он глубоко любит Спасителя и, конечно, чувствует в нем необыкновенного человека",-- решает она в одно из таких мгновений.
   Но если чувствует, то почему же не скажет? Потому что "сказать свою веру нельзя",-- отвечает он так ясно, как только можно ответить словами.
   В вере сказать -- значит сделать, и лучше уж совсем не говорить, чем говорить, не делая. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .Вся Россия прошлая сказала и не сделала; может быть, Россия будущая, не говоря, сделает?
   Тут стыдливейшая тайна, глубочайшая антиномичность, противоречивость религиозного опыта. Один сказал: пойду,-- и не пошел; другой сказал: не пойду,-- и пошел. Кажущееся отрицание -- действительное отрицание. Тут крайности сходятся: ледяное жжет, как огненное,-- ледяное нет как огненное да. Тут новое ко Христу подхождение, как бы обратное, как, может быть, вообще Второе Пришествие обратно Первому: тогда все шло от Него, теперь все к Нему идет.
   "Удивительная вещь! Несмотря на все ваше желание быть доброй, и особенно ко мне,-- против вашей воли прорывается непрестанная ненависть... Я, по своей дурной, ложной, дьявольской вере, ничего, кроме доброго и любовного, к вам не чувствую, а вы, по своей хорошей вере, не можете воздержаться от того, чтобы не сказать самого больного и оскорбительного, что только можно сказать человеку, именно то, что то, что есть его святыня, есть адская гордость. Я вашу веру люблю и уважаю... Но, ради всего святого для вас, поймите, что и для других есть святое".
   Теперь, после смерти его, слово это как будто из вечности сказано не только ей от него, но и всей России прошлой от всей России будущей.
   А вот и другое слово, тоже из вечности,-- тому, кто первый отлучил его от Христа, Достоевскому:
   "Насчет того, верю ли я в человека-Бога или в Бога-человека, я ничего не умею вам сказать, и если бы и умел, не сказал. Об этом скажут сожженные на кострах и сжигавшие. "Не мы ли призывали тебя, называли Господом?" -- "Не знаю вас, идите прочь, творящие беззаконие!""
   И наконец, последнее слово, все решающее:
   "Ваше исповедание веры есть исповедание веры нашей церкви... Я не только не отрицаю этого учения, но, если бы мне сказали: что я хочу, чтобы дети мои были неверующими, каким я был, или верили тому, чему учит церковь,-- я бы, не задумываясь, выбрал веру по церкви. Я знаю, весь народ верит не только тому, чему учит церковь, но примешивает еще бездну суеверий, и я себя (убежденный, что верю истинно) не разделяю от бабы, верящей пятнице, и утверждаю, что мы с этой бабой совершенно равно (ни больше, ни меньше) знаем истину... Бабу, верующую в пятницу, я понимаю и признаю в ней истинную веру, потому что знаю, что несообразность понятия пятницы как Бога для нее существует, и она смотрит во все свои глаза и больше видеть не может. Она смотрит туда, куда надо, ищет Бога, и Бог найдет ее. И между нею и мною нет перед Богом никакой разницы, потому что мое понятие о Боге, которое кажется мне таким высоким, в сравнении с истинным Богом так же мелко и уродливо, как и понятие бабы о пятнице... И как я чувствую себя в полном согласии с искренно верующими из народа, так точно я чувствую себя в согласии с верою по церкви. Сказать свою веру нельзя... Как только сказал, то вышло кощунство..."
   Потому и вышло кощунство, что сказали, но не сделали. Догмат -- не слово, а дело; если же только слово, то уж не догмат, а кощунство и ложь. Бывают времена, когда единственно возможное утверждение истины есть отрицание лжи. Вся Россия будущая -- в этом отрицании. Вот почему ее ледяное нет есть огненное да. Легко сказать с творящими беззаконие: "Господи! Господи!" -- но сказать не с ними трудно, почти невозможно сейчас. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Исповедания догмата о Богочеловечестве нет в словах Толстого, но оно есть в делах его, в жизни и смерти -- особенно в смерти.
   "Я думаю больше всего о смерти, и все с большим удовольствием... Это вот какое чувство: бывало, в первой молодости, думаешь: я верхом ездить, плавать, воевать не хуже другого, а может быть, и лучше другого могу. Теперь я начинаю чувствовать, что не только плавать и гимнастику делать, но и самую трудную штуку в жизни -- нырнуть туда -- сумею не хуже другого, может быть, и лучше... И это доставляет мне особого рода строгое и тихое наслаждение. Я на все в мире смотрю с этой точки зрения. И так все на свете затихло, все такие спокойные, добрые и смирные... Вчера я был на охоте и, измученный восьмичасовой ходьбой по болоту, пришел на квартиру к дьякону. Хозяин, 70-летний старик, рассказывал мне, как убрались с поля, как овса много, как медиста пчела; а сам старый, слабый, с пучком вылезшим седым на затылке и с старческим горбом под нанковой рясой.
   -- Вам сколько лет?
   -- Да 72-й.
   -- Что ж, еще годков 15 проживете?
   -- Да батюшка до 90 годов жил.
   -- А умирать не хочется?
   -- Грехов много, да и от суеты мирской не скоро отлепишься.
   Мы помолчали. И какая суета держит его? -- думал я. На крылечке -- мы сидели перед крыльцом -- стояла на лавочке девочка двух лет. Дьякон подошел к ней. Весь сморщился от нежной улыбки и стал ей шептать что-то.
   -- Поцелуй дедуську.
   Вот эта-то настоящая суета мирская, и от нее надо отлепиться. И отлепиться так, чтобы не насильно разорвать эти связи; а живой бабочкой вылететь из своей куколки".
   Да, все затихло: тихость закатных лучей, золото древних икон, которым светятся лики святых.
   Не говоря: Господи! Господи! -- он исполнил волю Господню. Нырнул туда не хуже, а лучше других; вылетел из куколки живою бабочкой. Не слово, а дело, жизнь и смерть его -- явление святости.
   Для будущей России -- свят, для прошлой -- "анафема". Это и значит: две России.
  

ПРИМЕЧАНИЯ

   Печатается по тексту сборника "Было и будет. Дневник 1910--1914". Пг., 1915.
  
   1 Толстой Федор Иванович, "американец", князь (1782--1846) --двоюродный дядя Л. Толстого.
   2 Бергсон Анри (1859--1941) -- французский философ-интуитивист.
   3 Сютаев Василий Кириллович (1820--1892) -- крестьянин Тверской губернии, непротивленец. Как основатель религиозно-нравственного учения оказал влияние на Толстого.
   4 Раевский Иван Иванович (1835--1891) -- помещик Тульской и Рязанской губерний, друг Толстого.
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru