Мережковский Д. С. Акрополь: Избр. лит.-критич. статьи.
М., "Книжная палата", 1991.
Умер любимый. Письма умершего читает любящий и узнает его вину перед собою, свою -- перед ним. Но поздно: уже нельзя простить и быть прощенным. Непоправимое, неискупимое. Как бы вторая смерть, более страшная.
Такое чувство мы испытываем, читая письма Чехова к Суворину.
Суворин и Чехов -- соединение противоестественное: самое грубое и самое нежное. Пусть в суворинских злых делах Чехов неповинен, как младенец; но вот черт с младенцем связался. Мы знали об этом, но не хотели знать, старались не видеть, закрывали глаза. Но увидели. И что нам с этим делать? Как быть? Принять как неизбежное? Соединить Суворина с Чеховым в вечности, так же как соединялись они во времени? Любишь кататься -- люби саночки возить: чеховское катание, суворинские саночки?
Нет, страшно. И всего страшнее то, что эта связь не житейская, не случайная, не внешняя, а внутренняя, необходимая, метафизическая.
"Ах, поскорей бы сделаться старичком и сидеть бы за большим! столом!" -- вздыхает Чехов. Старичок -- Суворин. Ах, поскорее! бы сделаться Сувориным!
Л. Толстой родил Чехова? Нет, не Толстой, а Суворин. Ош Толстого Чехов отрекается, выдает его с головой Суворину.
"Я читал "Послесловие" ("Крейцеровой сонаты"). Убейте меня, но это глупее и душнее, чем "Письма к губернаторше" (Гоголя), которые я презираю. Черт бы побрал философию великих мира сего! Все великие мудрецы деспотичны, как генералы, и невежливы и неделикатны, как генералы, потому что уверены в безнаказанности. Диоген плевал в бороды, зная, что ему за это ничего не будет; Толстой ругает докторов мерзавцами и невежничает с великими вопросами, потому что он -- тот же Диоген, которого в участок не поведешь и в газетах не выругаешь".
Толстой -- невежда, варвар, деспот, а Суворин -- человек свободный, просвещенный.
"Я вам завидую... Я бы хотел теперь ковров, камина, бронзы и ученых разговоров. Увы! Никогда я не буду толстовцем! В женщинах я, прежде всего, люблю красоту, а в истории человечества -- культуру, выражающуюся в коврах, рессорных экипажах и остроте мысли".
Когда Розанов утверждает ("Письма А. С. Суворина к В. В. Розанову", 1913), что Суворин "ближе к Богу", чем Толстой, это неудивительно. Но когда почти то же делает Чехов, это более чем удивительно.
"Никого не хочу, кроме вас, ибо с вами только и можно говорить. Плещеева к черту!.." И Толстого к черту,-- всех к черту, кроме Суворина.
Кто из них любит, и кто позволяет себя любить? Позволяет Суворин, любит Чехов. Ничего не нужно ему от любимого,-- никакой корысти и выгоды. Суворин сам по себе хорош, обаятелен.
"Сотрудничество в "Новом времени" не принесло мне как литератору ничего, кроме зла. Те отличные отношения, какие у меня существуют с Сувориным, могли бы существовать и помимо моего сотрудничества в его газете... Ах, как я завертелся!"
Завертелся, запутался, но ясно одно в этой путанице: любовь к Суворину. В самые трудные минуты прибегает к нему за помощью, кается ему, как отцу духовному, и верит, что он поддержит, спасет, распутает.
Житейская помощь его сомнительна. Заграничная поездка с Сувориным втянула Чехова в долги. Он целые годы выплачивал их и все не мог выплатить. "Знаете, сударь? Ведь я вам еще должен 170 рублей! Вам лично, помимо газеты. К весне расплачусь". А сам сидит без гроша. "Надо в Питер ехать, а у меня даже на билет нет... Просто хоть караул кричи!"
Суворин готов простить долг, снять петлю с шеи друга. Но сам Чехов этого не хочет. Пишет фельетоны в "Новом времени", по 15-ти копеек за строчку, рядом с Бурениным, Бежецким, Жителем. Работает как каторжный, а Суворин все-таки оказывается благодетелем. "В отношении денег и услуг вы такой джентельмен, каким я никогда не буду, потому что не сумею".
Чехов гордится Сувориным, как ученик -- учителем, как сын -- отцом. Однажды в редакции "Русских ведомостей" случилось ему заговорить о нем. "Памятуя о партийности, направлениях и т. п., я, признаться, ожидал некоторые натянутости, но вышло совсем не то... Они называли вас не Сувориным, а Алексеем Сергеевичем, говорили о вашей всегдашней искренности, доброте, отзывчивости и проч.".
"Голубчик", обращенное к Суворину, не пустое слово в устах Чехова; это ласка, почти влюбленная.
Сам болен. "Кашляю неистово и стал худ, как копченая стерлядь". Но лечиться не хочет. Суворин здоров, как бык. А Чехов все-таки лечит его, лелеет, балует, кутает. "Одевайтесь возможно теплее, даже в комнате... Сквозняков избегайте... Ведите себя как парниковое растение... Блюдите, чтобы запоров не было". Говорят, Александр I собственноручно ставил промывательные своему "сердечному другу", Аракчееву; так и Чехов -- Суворину.
Всегда недовольный собой как художником, утешается Сувориным. "Я люблю ваши рассказы, потому что в них есть что-то такое, чего ни у кого нет. Что-то умилительное".
Глаза у него зоркие, но стоит ему взглянуть на Суворина, чтобы ослепнуть, как слепнут влюбленные. "Какое великолепное вышло у вас "Маленькое письмо"! Горячо и красиво написано, и мысли все до одной верны". Вдохновляется творчеством его, хотел бы творить вместе. "Давайте напишемте два-три рассказа: я -- начало, вы -- конец". Только счастливому случаю обязаны мы тем, что не увидели помеси чеховской музы с суворинской.
В лице "голубчика", даже на глаза влюбленные, нет-нет -- да и мелькнет что-то звериное, лешее. Так, по поводу "Маленького письма" о Вл. Соловьеве: "Неожиданно пахнуло на меня жестокостью... Это такая гордыня, что мне даже жутко стало..."
Но мелькнет, пропадет" -- и влюбленный еще влюбленнее. "Мне страстно хочется поговорить с вами. Душа у меня кипит. Никого не хочу, кроме вас".
О чем же он с ним говорит? О любви к России. "Как дурно мы понимаем патриотизм! Пьяный, истасканный забулдыга-муж любит свою жену и детей, но что толку от этой любви? Мы, говорят в газетах, любим нашу великую родину, но в чем выражается эта любовь? Вместо знаний -- нахальство и самомнение, вместо труда -- лень и свинство, справедливости нет..." Говорить с Сувориным о любви к России -- говорить о веревке в доме повешенного. Кто же этот "пьяный забулдыга-муж", как не он сам?
"Ах, как я люблю этот юмор! -- пишет Суворин В. Розанову.-- Все к черту, все трын-трава!.. Из кабака прямо в церковь, а из церкви прямо в кабак".
"Приедешь в Россию,-- говаривал он тому же В. Розанову,-- грязь, сор, вонь, неудобства. Поживешь недели две -- махнешь рукой: ничего,-- привыкнешь и не чувствуешь".
"Русь, как стоит,-- пусть стоит!" Хотя бы свинья свиньей. Любовь к России -- любовь к "Свинье-матушке".
"Меня окружает густая атмосфера злого чувства, крайне неопределенного и для меня непонятного. Меня кормят обедами и поют мне пошлые дифирамбы -- и в то же время готовы меня съесть. За что? Черт их знает. Если бы я застрелился, то доставил бы этим большое удовольствие девяти десятым своих друзей и почитателей... Все это ужасно глупо и скучно. Не люди, а какая-то плесень".
Плесень болотная,-- в нее-то и тянет, засасывает его леший-Суворин. И Чехов знает, что нет спасения, и уже не борется, а только тихо стонет:
"Ах, подруженьки, как скучно! Если я врач, то мне нужны больные и больница; если я литератор, то мне нужно жить среди народа, а не на Малой Дмитровке с мангустом (животное, которое он привез с Цейлона). Нужен хоть кусочек общественной и политической жизни, хоть маленький кусочек, а эта жизнь в четырех стенах, без природы, без людей, без отечества, без здоровья и аппетита, это -- не жизнь, а какой-то... и больше ничего".
Бесконечная покинутость, отверженность, отброшенность, одиночество, как некогда у Пушкина: "Черт меня догадал родиться в России с умом и талантом!" Лесная дебрь, лесная темь.
К отцу, весь издрогнув, малютка приник;
Обняв его, держит и греет старик.
Плохо греет: не согреет от "хладной мглы", от лешей нечисти. Тут наша вина перед Чеховым -- вина русского общества. Но не только наша,-- тут и его вина или, по крайней мере, слабость, немощь.
Чем соблазнил его Суворин?
"Дитя, оглянися; младенец, ко мне;
Веселого много в моей стороне:
Цветы бирюзовы, жемчужны струи,
Из золота слиты чертоги мои..."
"Я вам завидую... Я бы хотел ковров, камина, бронзы и ученых разговоров... Ах, поскорее бы сделаться старичком и сидеть бы за большим столом!"
Это -- соблазн внешний; он силен, но есть и другой, сильнейшей, внутренний.
Правдивость -- главное свойство Чехова.
Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман2 --
вот чего никогда не сказал бы он: самая низкая истина для него дороже всех обманов возвышающих. Ко всякой неправде он бесконечно, болезненно чувствителен. Как сейсмограф -- на малейшие колебания почвы за тысячи верст, сердце его отзывается на всякую ложь. "Блаженны алчущие и жаждущие правды" -- это о таких, как он, сказано. Блаженны там, а здесь несчастны: как будто кожа с них содрана, и ложь на душу -- как соль на рану.
Суворин бесстыден, грязен, груб, но не лжив, не "идеален", не отвлеченен.
"Если бы мне предложили на выбор что-нибудь из двух: идеалы знаменитых 60-х годов или самую плохую земскую больницу настоящего, то я, не задумываясь, взял бы вторую",-- говорил Чехов.
От идеализма к реализму, от созерцания к действию, от возвышающих обманов к низкой истине, от того, что кажется, к тому, что есть,-- таков соблазн Суворина.
В 1891 году в "Новом времени" напечатан фельетон Кисляева-Чехова. Святые когда-то, а может быть, и теперь еще святые слова: "идеалы, честность, убеждения" -- здесь втоптаны в грязь. И в заключение Кисляев, идеалист 60-х годов, произносит над собою приговор безжалостный: "Я -- гнилая тряпка, дрянь, кислятина, московский Гамлет. Тащите меня на Ваганьково!" Или, как сказал ему один "реалист" 90-х Годов, не тот же ли Суворин: "Возьмите вы кусок телефонной проволоки, и повесьтесь вы на первом попавшемся телеграфном столбе! Больше вам ничего не остается делать!"
Таков приговор Чехова-Суворина. Над кем? Только ли над "московским Гамлетом", Кисляевым, изболтавшимся до самоубийства дядей Ваней, "живым трупом", или также над живыми людьми, идеалистами 80-х, 90-х годов, Михайловским, Успенским, Гаршиным и над их предтечами -- Белинским, Добролюбовым, Некрасовым? Неужели же ничего не осталось от них, кроме "гнилой тряпки", Кисляева, "интеллигентной падали", как выразился однажды Суворин?
Ему-то все это -- как маслом по сердцу. Вот за что он и любит Чехова:
"Дитя, я пленился твоей красотой:
Неволей иль волей, а будешь ты мой!"
Чехов -- оправдание Суворина.
"Пусть я плох,-- мог бы он сказать русскому обществу,-- но вот и лучший из вас тоже со мной. Разделите-ка нас, попробуйте!"
Да, тут роковая ошибка, опять-таки если не вина Чехова, то слабость, немощь его. Ложь в идеализме 60-х годов он чувствует, но не сознает, в чем ложь, потому что не сознает, в чем правда. Правда в освобождении России. Пока оно не совершилось, эта правда не может сделаться ложью, умереть, а может только скрыться, уйти в подполье. Такое подполье -- революционное народничество 70-х, 80-х, 90-х годов,-- подлинный реализм, огненная действенность русского освобождения. Правда ушла в подполье, а наверху, в русской обывательщине, в "русских потемках", из которых и вышел Чехов, остался идеализм отвлеченный, бескровный, бесплотный, безогненный. Несоленая соль, невозвышающий обман. "Честно, но скучно"; идеально, но бездарно.
Уж полно, не лучше ли всех идеалов плохенькая земская больница, хотя бы имени Суворина? -- Нет, не лучше. Суворинская больница хуже, чем публичный дом; суворинская церковь хуже, чем кабак.
Ошибка Чехова -- ошибка 90-х годов -- отказ от освобождения, примирение с действительностью, обывательщина, сувориновщина.
Отказ от освобождения -- отказ от религии. Нигилизм общественный, нигилизм религиозный -- вместе. Недаром Чехов проходит не только мимо революционного народничества 80-х, 90-х годов, но и мимо народничества религиозного тех же годов, Л. Толстого и Достоевского (о Достоевском даже не вспомнил ни разу в "Письмах", как будто его вовсе не было).
У Суворина нет лжи в словах, но ложь в делах; он весь -- воплощенная ложь, обман, туман над водой.
"Он в темной короне, с густой бородой". --
О, нет, то белеет туман над водой.
Он существует, но не действителен. Лучше Кисляев, дядя Ваня, который уничтожает себя, чем Суворин, который утверждает себя как единственную русскую действительность. "Все к черту, все трын-трава!" -- разве это действительность? "Приедешь в Россию -- грязь, сор, вонь... Проживешь недели две -- махнешь рукой: ничего,-- привыкаешь и не чувствуешь". И не только не чувствуешь, но и полюбишь, благословишь грязную, сорную, вонючую Россию -- "Свинью-матушку".
"Суворин поклонился пыли",-- говорит В. Розанов ("Письма А. С. Суворина к В. В. Розанову").
Пыль -- сухая грязь; грязь -- мокрая пыль, часто, именно у нас, в России, от крови человеческой мокрая. Суворин поклонился этой кровавой грязи. Неужели же и Чехов с ним?
А если нет, то как же не увидел он, с кем имеет дело! Может быть, и увидел, но поздно.
Два письма его от 1892 года, 25-го ноября и 3-го декабря (IV т. "Писем"),-- две ослепляющие молнии в "русских потемках". Эти четыре страницы дают заглянуть в сердце его едва ли не глубже всего остального, что он написал.
"Я угостил вас сладким лимонадом, и вы, отдавая должное лимонаду, справедливо замечаете, что в нем нет спирта,-- пишет он Суворину по поводу "Палаты No 6".-- В наших произведениях нет именно алкоголя, который бы пьянил и порабощал... Отчего нет?.. Будем говорить об общих причинах, и давайте захватим целую эпоху... Причины тут не в глупости нашей, не в бездарности... а в болезни, которая для художника хуже сифилиса и полового истощения. У нас нет чего-то, это справедливо... Вспомните, что писатели, которых мы называем вечными или даже просто хорошими и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и вас зовут туда же, и вы чувствуете не умом, а всем существом, что у них есть цель. У одних, смотря по калибру, цели ближайшие -- крепостное право, освобождение родины, политика, красота или просто водка, как у Д. Давыдова; у других -- цели отдаленные -- Бог, загробная жизнь, счастье человечества и т. п. Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, как она есть; но оттого, что каждая строка пропитана, как соком, сознанием цели, вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете еще ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет вас. А мы? Мы! Мы пишем жизнь такою, как она есть, а дальше ни тпру, ни ну... Дальше хоть плетьми нас стегайте. У нас нет ни ближайших, ни отдаленных целей, и в нашей душе хоть шаром покати. Политики у нас нет, в революцию мы не верим, Бога нет... Кто ничего не хочет, ни на что не надеется и ничего не боится, тот не может быть художником... Я умен, по крайней мере, настолько, чтобы не скрывать от себя своей болезни и не лгать себе, и не прикрывать своей пустоты чужими лоскутьями вроде идей 60-х годов и т. п. Я не брошусь, как Гаршин, в пролет лестницы, но и не стану обольщать себя надеждами на лучшее будущее. Не я виноват в своей болезни, и не мне лечить себя..."
Да, виноват не он. Кто же? Мы все. "В революцию мы не верим, Бога у нас нет",-- может быть, не случайно для самого Чехова это соединение Бога с революцией, а для нас оно не случайно наверное.
Идеалисты 1905 года, так же как идеалисты 60-х годов, мы поверили в общественность. И вот, так же как они, перестали верить; и опять "у нас нет чего-то", опять "дальше ни тпру, ни ну, хоть плетьми нас стегайте", опять вино сделалось уксусом. К идеализму 1905 года мы относимся так же, как Чехов -- к идеализму 60-х годов. Старый опыт повторяется. Неужели без пользы? О, если бы только без пользы!
Не потому ли мы перестали верить, что не до конца верили? И не потому ли не до конца верили, что вера в Бога и есть конец -- конец и начало всех вер? Вера была у нас; может быть, и сейчас вера есть, но нет религии, потому что религия есть сознание веры, исповедание Бога.
Второе письмо -- по поводу г-жи С., которой Суворин показал письмо Чехова и которая обвинила его в "неискренности".
"Если вам хочется неискренности, то в письме С. ее миллион пудов... "Цель жизни это -- сама жизнь". Или: "Я верю в жизнь, в ее светлые минуты, ради которых не только можно, но и должно жить; верю в человека, в хорошие стороны его души",-- и т. д. Неужели это искренно и значит что-нибудь? Это -- не воззрение, а монпансье. Она подчеркивает "можно" и "должно", потому что боится говорить о том, что есть. Пусть она сначала скажет, что есть, а потом уж я послушаю, что можно и что должно. Она верит "в жизнь", а это значит, что она ни во что не верит, если она умна, или же попросту верит в мужицкого Бога и крестится в потемках, если она баба".
"Под влиянием ее письма вы пишете мне о "жизни для жизни". Покорно вас благодарю. Ведь ее жизнерадостное письмо в 1000 раз больше похоже на могилу, чем мое. Я пишу, что нет целей, и вы понимаете, что эти цели я считаю необходимыми и охотно бы пошел искать, а С. пишет, что не следует манить человека всякими благами, которых он никогда не получит... "Цени то, что есть", и, по ее мнению, вся наша беда в том, что мы все ищем каких-то высших и отдаленных целей. Если это не бабья логика, то ведь это -- философия отчаяния. Кто искренно думает, что высшие и отдаленные цели человеку нужны так же мало, как корове, что в этих целях "вся наша беда", тому остается кушать, пить, спать или, когда это надоест, разбежаться и хватить лбом об угол сундука".
Чехов этого не сделал -- не бросился в пролет лестницы, как Гаршин, не разбил себе голову камнем, как сумасшедший Успенский. Но уже понял или почти понял, что это -- смерть, та "вторая смерть", от которой нет воскресения. Понял или почти понял, что такое Суворин, и все-таки идет к нему, потому что идти больше некуда. Идет и слышит издали чавканье, хрюканье "Свиньи-матушки": "Я люблю этот юмор,-- все к черту, все трын-трава! Из кабака прямо в церковь, а из церкви -- прямо в кабак!" И вдруг сам начинает подхрюкивать: "Та-ра-ра-бумбия, сижу на тумбе я... Через двести, триста лет какая будет жизнь на земле!"
Да, Чехов понял или почти понял Суворина (в этом "почти" весь ужас его). Но Суворин так и не понял Чехова. А если бы понял, то, может быть, зааукал бы, загоготал на всю лесную дебрь:
-- А, голубчик, попался! Узнал, кто я,-- ну, и знай! А я тебя не выпущу!
Неволей иль волей, а будешь ты мой!
Это -- последний ужас, последняя судорога младенца в лапах Лешего. Он уже почти увидел лицо его звериное, но все еще не хочет видеть. А зверь давит, душит его.
"Я продолжаю тупеть, дуреть, равнодушеть и чахнуть". Суворин -- чахотка, смерть Чехова: он его родил, он его убил.
"Уж вот он: мне душно, мне тяжко дышать..."
Ездок оробелый не скачет, летит;
Младенец тоскует, младенец кричит.
Ездок погоняет, ездок доскакал...
В руках его мертвый младенец лежал.
Мертвый Чехов. И наша любовь к нему -- любовь к мертвому? Нет, к живому. Оживить Чехова значит отделить его от Суворина, преодолеть в самом Чехове чеховщину, сувориновщину, обывательщину -- те "русские потемки", в которых он погиб.
"В освобождение мы не верим, Бога у нас нет". Обе веры мы потеряли вместе и только вместе найдем.
Вот что хочет нам сказать живой, бессмертный Чехов.
ПРИМЕЧАНИЯ
Суворин и Чехов Впервые в газете "Русское слово". 1914. No 17, 22 января.
1 Баллада Гете в переводе В. А. Жуковского.
2 Строки из стихотворения А. С. Пушкина "Герой" (1830).