Мельников-Печерский Павел Иванович
Воспоминания о Владимире Ивановиче Дале

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   Общество любителей российской словесности
   Вл. Даль и Общество любителей российской словесности
   "Златоуст", Санкт-Петербург, 2002
   

П.И. Мельников-Печерский

ВОСПОМИНАНИЯ О ВЛАДИМИРЕ ИВАНОВИЧЕ ДАЛЕ1

I

   Владимир Иванович Даль родился 10-го ноября 1801 года, в местечке Лугане, Славяносербского уезда Екатеринославской губернии. Отец его в то время служил врачом при Луганском казённом литейном заводе.
   Иоганн Даль, родом датчанин, в ранней молодости уехал в Германию и там в одном из университетов (кажется Иенском) прошёл курс наук богословского факультета. Он сделался замечательным лингвистом. Кроме греческого и латинского и многих новых европейских языков, он в совершенстве изучил язык еврейский. Известность Даля как лингвиста достигла императрицы Екатерины II, и она вызвала его в Петербург на должность библиотекаря. Здесь Иоганн Даль увидел, что протестантское богословие и знание древних и новых языков не дадут ему хлеба, а потому отправился в Иену, проплёл там курс врачебного факультета и возвратился в Россию с дипломом на степень доктора медицины. В Петербурге женился он на Марии Фрейтаг, дочери служившего в ломбарде чиновника. Мать её, бабушка Владимира Ивановича, Марья Ивановна Фрейтаг, из рода французских гугенотов де-Мальи, занималась русскою литературой. Она переводила на русский язык Геснера и Ифланда2. Влияние бабушки не осталось бесследным для Владимира Ивановича Даля. С матерью говорил он по-русски, а поминая бабушку как только выучился читать, стал читать её переводы, а с ними и другие русские книги. Таким образом, чтение на русском языке было первым его чтением.
   Отец Владимира Ивановича Даля был горяч иногда до безумия. Он поступил на медицинскую службу в кирасирский полк, принадлежавший к Гатчинским полкам Великого князя Павла Петровича. В автобиографической записке, которую Владимир Иванович, уже поражённый физическими и нравственными ударами3, диктовал дочери за полгода до кончины, сказано следующее: "Отец мой с великим князем не ладил, а по обязанности являлся ежедневно к нему с рапортом. Однажды майор того полка (кирасирского) опоздал на какой-то смотр или парад. Великий князь, наскакав на него, до того ему выговаривал, что тот, покачавшись на лошади, свалился снопом: с ним сделался удар. Павел Петрович бросился к нему, приказал отцу моему о нём заботиться, а когда через несколько дней майор поправился и мог лично явиться к нему, то великий князь, подав ему руку, сказал: "Sind Sie ein Mensch?" Тот отвечал: "Ja, Hoheit". "So können Sie auch verzeihen""1.
   "Я слышал от матери, -- продолжает Владимир Иванович, -- что она была всё время после этого в ужасном страхе, потому что отец мой постоянно держал заряженные пистолеты, объявив, что если бы с ним случилось что-нибудь подобное, то он клянётся застрелить себя".
   Из Гатчины Иоганн Даль перешёл на службу в горное ведомство, сначала в Петрозаводск, потом в Луганский завод, затем, уже по рождении Владимира Ивановича, в морское ведомство, в Николаев. Отсюда летом 1814 года, когда Владимиру Далю было тринадцать с половиной лет, его отвезли учиться в Морской кадетский корпус.
   "Что скажу о воспитании в корпусе? -- говорит Владимир Иванович в автобиографической записке. -- О нём в памяти остались одни розги, так называемые дежурства, где дневал и ночевал барабанщик со скамейкою, назначенною для этой потехи. Трудно ныне поверить, что не было другого исправительного наказания против ошибки, шалости, лени и далее в случае простой бессмысленной досады любого из числа двадцати пяти офицеров. Расскажу несколько случаев, которых я был свидетелем. По обычным преданиям, кадеты сообща устраивали в огромной обеденной зале в Новый год род иллюминации, ставили раскрашенные и промасленные бумажные саженные пирамиды, освещенные огарками внутри. Какого труда и заботы дело это стоило, особенно потому что оно должно было делаться тайно! Дети прятались для этого на чердаке и в других малодоступных местах, расписывая, под охраной выставленных махальных, бумажные листы вензелями начальников своих, и наклеивали их на лучинные пирамиды. Об этом, конечно, знали все офицеры, но не менее того как всякая без изъятия забава или занятие, кроме научного, были запрещены, то в 1816 году офицер 1-й роты Миллер (он стоит того чтоб его назвать)5 своими руками, в умывалке 1-й роты, изломал в щепы и изорвал в клочки изготовленные к Новому году пирамиды. Не без слёз, конечно, изготовлены были в замен вторые, по недосугу гораздо меньшие, а в последствии, на самой иллюминации и маскараде, сами офицеры, прохаживаясь по зале, любовались картинными вензелями своими на пирамидах, будто ни в чём не бывало. Другой пример. Директор наш, дряхлейший адмирал Карцов'1, выживший уже из лет, заметил в сумерках, что кадеты расчистили себе на дворе каток и катаются, немногие на коньках, другие скользя на подошвах, приказал купить и раздать на каждую роту по десяти пар коньков. Казалось бы, затруднение и самое запрещение этим было устранено, и раздачу коньков нельзя было принять иначе как за поощрение, а между тем, если кадета ловили на такой забаве, которая считалась в числе шалостей, если они не успевали скрыться через бесконечно длинные галлереи, то их непременно секли. Иногда нельзя было не подумать, что люди эти не в своём уме. То же можно сказать о лейтенанте Калугине, вертлявом щеголе и ломаке. Всякого кадета, который смел при нём смеяться, он допрашивал под розгами: "О чём ты смеёшься?", вероятно, подозревая, что смеются над ним. Последствия такого воспитания очевидны. Не было того порока, который бы не входил в обиход кадетской жизни. Это было тем тяжелее, что о самой возможности такой жизни и не слыхивали дома..."
   "Что сказать о науке в корпусе? Почти то же, что и о нравственном воспитании: оно было из рук вон плохо, хотя для виду учили всему. Марк Филиппович Горковенко7, ученик известного Гамалеи и наш инспектор классов, был того убеждения, что знание можно вбить в ученика только розгами или серебряною табатеркой в голову. Эта табатерка всякому памятна".
   "Там не так сказано, говори теми же словами, и затем тукманку в голову: это было приветствие Марка Филипповича при вступлении ученика в бесконечный ряд классов".
   Владимир Иванович своё детство и корпусное воспитание описал также в повести Мичман Поцелуев. Вот несколько строк из этой повести, которую можно, хотя не совсем, но отчасти, назвать автобиографическою, по крайней мере, Владимир Иванович не раз говаривал, что, описывая похождения Поцелуева, он разумел себя, молоденького мичмана, ехавшего в марте 1819 года из Петербурга в Николаев.
   "Смарагд Петрович Поцелуев был сын помещика Екатеринославской губернии, воспитывался в Морском корпусе, был выпущен мичманом, назначен в Черноморский флот и ехал теперь в Николаев".
   "Смарагд был мальчиком с хорошими способностями, с доброю, детскою душою, родился под благодетельным влиянием созвездия Лиры и был поэт. Так, по крайней мере, ему самому казалось; хотя сущность дела заключалась в том, что Смарагд вступил в те лета и отношения, когда всякий человек с душой и чувством делается поэтом, и стихов не пишет только тот разве, кому своенравная природа положительно отказала в способности расположить готовую мысль мерными стопами и закончить их рифмой. В самом деле, есть люди, которые решительно не в состоянии написать самое буднишнее стихотворение. Они пишут прозой хорошо, цветисто, в прозе их есть поэзия, но они не в состоянии сложить четыре стиха, сколько бы ни бились. Если таких людей по справедливости называем в этом отношении бездарными, то Смарагд Петрович был юноша даровитый, он писал стишки, несмотря на недавнее упражнение своё в искусстве этом и малую опытность, довольно складно и свободно, даже нередко наобум, вдруг, но -- гений его был слабосилен; это была, естественно, одна только вспышка, и начатое стихотворение оставалось недоконченным. Начать стихотворение было ему легко, почти не стоило труда; но продолжение и конец всегда откладывались на неизвестный срок и очень редко исполнялись".
   "Поцелуев получил дома от матери, немки, благонравное воспитание, мечтательное воображение, курчавый волос, белое лицо и голубые глаза8; от отца, русского, -- беззаботный нрав, неглупую голову, довольно широкие плечи, крепкое здоровье. На тринадцатом году поступил он в Морской корпус, пробыл там пять лет и теперь, с эполетами, шитым воротником и саблею на чёрном лаковом ремне через плечо, увидел свет".
   "Поцелуев, как острый, но скромный и чулый мальчик, который вырос дома без розог, этой необходимой принадлежности и приправы всякого порядочного воспитания, Поцелуев понял, в первые три дня пребывания своего в корпусе, что здесь всего вернее и безопаснее как молено менее попадаться на глаза, не пускаться никогда и ни в какие детские игры, а сидеть, прижавшись к стенке, тише воды, ниже травы. Так было в то время в корпусе; я знаю, что теперь совсем иное, я говорю о давно прошедшем9. Тогда секли с большим прилежанием каждого, кто попадался в так называемой шалости, то есть кого заставали за каким бы то ни было занятием, кроме учебных тетрадей; а кто не попадался, того оставляли в покое, рассуждая весьма основательно, что нельзя же пороть всех, поголовно; дежурный барабанщик и тот уже не успевал припасать розог".
   "Но Поцелуев, по крайней мере, обогатил в корпусе знание русского языка, и вот вам целый список новых слов, принятых и понятных в Морском корпусе; читайте и отгадывайте: бадяга, бадяжка и т.д.10 Поцелуев, кроме того, научился беспрекословно повиноваться всякому старику, то есть старому кадету, в широких, собственных брюках, в затяжке, в портупеике или ременном поясочке с медным набором и левиками. В классах было много кадетов, и каждым заниматься учителям было недосужно; поэтому они требовали, чтобы кадеты, по крайней мере, сидели тихо, не шумели и не кричали; и смирный поневоле считался прилежным".
   "Итак, собственно кадетская жизнь оставила в Поцелуе-ве немного поэтических воспоминаний; но как он был зато счастлив и доволен, когда вышел в гардемарины и пошёл на плоскодонном фрегате до Красной горки! Тяжеленько мальчику сидеть из года в год за решёткой -- неминуемая участь всех тех, у кого нет родных или сострадательных знакомых в столице. И как отрадно зато подышать воздухом на свободе, быть гребцом, марсовым, понимать и слушать команду вахтенного и чувствовать себя полезным и нужным на своём месте -- отдать брам-фал, взять кливер на гитовы, по команде, или даже спустить за словом флаг или гюйс, объедаться изюмом, орехами, пряниками, всегдашнею морской провизией гардемаринов, ходить в рабочей, измаранной смолою рубахе, подпоясавшись портупейкой, в фуражке на ремешке или цепочке, чтоб её не сорвало ветром; купаться, кататься на гребном судне, не ходить целый месяц в классы и двигать руки и ноги на свободе... О! это знает только тот, кто это испытал!"
   "Но после одного раздольного и разгульного месяца следует одиннадцать однообразных, затворнических. Малодушие опять берёт верх. И, засыпая и просыпаясь, трёх-кампанец досчитывается уже по пальцам дня или, по крайней мере, месяца выпуска. Легко сказать, вольный казак-офицер, сам себе господин, в эполетах, с саблей, никто не смеет высечь -- легко сказать, а воля ваша, голова закружится от этого внезапного перехода. Право, не мудрено, что многие в неистовой, необузданной радости своей кидаются в крайности и распоряжаются как новые, неопытные хозяева свободою своею довольно дурно".
   В Морском корпусе Владимир Иванович пробыл до 17-летнего возраста. Понятно, что при той методе воспитания, какою руководились Горковенко и его помощники, нельзя было ожидать, чтобы будущий составитель монументального Словаря живого великорусского языка вынес из корпуса какие-либо полезные сведения по части русского языкознания. Ведь нельзя же, в самом деле, считать важным приобретением знание слов кадетского жаргона. Зато он вынес из корпуса другое, имевшее своё влияние на предстоявшие в последствии ему занятия в разработке русского языка. По словам В.И. Даля, ему, ещё ребёнку, всегда казалось странным, от чего это люди, получившие образование, говорят по-русски не так, как говорят простолюдины. Ещё более ему странно было то, что речь простолюдинов с её своеобразными оборотами всегда почти отличалась краткостью, сжатостью, ясностью, определительностью и в ней было гораздо больше жизни, чем в языке книжном и в языке, которым говорят образованные люди. И он полюбил народную речь, можно сказать, ещё с младенчества. "Ещё в корпусе, -- говорит он, -- полусознательно замечал я, что та русская грамматика, по которой учили нас с помощию розог и серебряной табатерки, ни больше ни меньше как вздор на вздоре, чепуха на чепухе. Конечно, я тогда не мог ещё понимать, что русской грамматики и до сих пор не бывало, что та чепуха, которую зовут "русскою грамматикой", составлена на чужой лад, сообразно со всеми петровскими преобразованиями: неизученный, неисследованный в его законах живой язык взяли да и втиснули в латинские рамки, склеенные немецким клеем".
   Это убеждение рядом с убеждением, что богатый и сильный язык наш почти два века портили и до сих пор не перестают портить внесением в него без всякой надобности иноязычных слов, постоянно носил покойный Даль до самой кончины.
   В Напутнол1 слове к Словарю он сказал: "С грамматикой я искони был в каком-то разладе, не умея применить её к нашему языку и чуждаясь её не столько по рассудку, сколько по какому-то тёмному чувству опасения, чтоб она не сбила с толку, не ошколярила, не стеснила свободы понимания, не обузила бы взгляда. Недоверчивость эта была основана на том, что я всюду встречал в русской грамматике латинскую и немецкую, а русской не находил".
   Таково было убеждение Даля о русской грамматике. Оно не оставляло его с ранней молодости до кончины. Когда подобные речи говаривал Даль будучи мичманом или военным лекарем, на них можно было не обращать внимания, но, когда слова эти произнесены таким знатоком русского языка, как Даль, на склоне дней его, после 50-летних почти трудов над Словарём живого великорусского языка, для составления которого потребовалась бы целая академия и целое столетие, над сказанным стоит призадуматься. У нас была Российская Академия, есть теперь Второе отделение Академии наук, у нас во всех университетах и равных им заведениях существуют кафедры русского языка и словесности, во всех училищах, начиная с гимназий и кончая сельскими школами, учат русскому языку. А есть ли у нас русская грамматика? И можно ли в самом деле назвать русской грамматикой втиснутую как в тюремные колодки, по выражению Даля, в латинские рамки склеенную немецким клеем нашу своеобычную, своеобразную, развившуюся по собственным, неведомым чужеземцу законам, крепкую, сильную, могучую русскую речь?
   Но пусть продолжает сам недавно почивший после многих и долгих трудов незабвенный наш труженик, инородец по крови, но по духу такой русский, каких, дай Бог, побольше в среде прямых и кровных сынов России.
   "Мы (то есть русское образованное общество), -- говорит он в том же Напутном слове к Словарю, -- теперь только начинаем догадываться, что нас завели в трущобу, что надо выбраться из неё подобру-поздорову и проложить себе иной путь. Всё, что сделано было доселе, со времён петровских, в духе искажения языка, всё это как неудачная прививка, как прищепа разнородного семени, должно усохнуть и отвалиться, дав простор дичку, коему надо расти на своём корню, на своих соках и сдобриться холей и уходом, а не насадкой сверху. Если и говорится, что голова хвоста не ждёт, то наша голова или наши головы умчались так далеко куда-то в бок, что едва ли не оторвались от туловища; а коли худо плечам без головы, то не корыстно и голове без тула. Применяя это к нашему языку, сдаётся, будто голове этой приходится либо оторваться вовсе и отвалиться, либо опомниться и воротиться. Говоря просто, мы уверены, что русской речи предстоит одно из двух: либо испошлеть донельзя, либо, образумясь, своротить на иной путь, захватив при том с собою все покинутые второпях запасы. Взгляните на Державина, на Карамзина, на Крылова, на Жуковского, Пушкина и на некоторых нынешних даровитых писателей, не ясно ли, что они избегали чужеречий, что старались каждый по-своему писать чистым языком? А как Пушкин ценил народную речь нашу, с каким жаром и усладою он к ней прислушивался, как одно только кипучее нетерпение заставляло его в то же время прерывать созерцания свои шумным взрывом одобрений и острых замечаний и сравнений. Этому я не раз был свидетелем. Пришла пора подорожить народным языком и выработать из него язык образованный. Народный язык был доселе в небрежении, только в самое последнее время стали на него оглядываться, и то как будто из одной снисходительности и любознательности. Одни воображали, что могут сами составить язык; другие, вовсе не заботясь об изучении своего языка, брали готовые слова со всех языков где и как попало да переводили дословно чужие обороты речи, бессмысленные на нашем языке, понятные только тому, кто читает нерусскою думою своею между строк, переводя читаемое мысленно на другой язык. Знаю, что за мнение это составителю Словаря не сдобровать. Как сметь говорить, что язык, коим пишут оскорблённые таким приговором писатели, -- язык не русский? Да разве можно писать мужицкою речью Далева Словаря, от которого издали несёт дёгтем и сивухой или, по крайности, квасом, кислой овчиной и банными вениками? Нет, языком грубым и необразованным писать нельзя, это доказали все решавшиеся на такую попытку; но из этого ещё не следует, чтобы должно было писать таким языком, какой мы себе сочинили, распахнув ворота настежь на Запад, надев фрак и заговорив на все лады, кроме своего, а из этого следует только, что у нас нет ещё достаточно обработанного языка и что он должен выработаться из языка народного. Другого равного ему источника нет. Если же мы в чаду обаяния сами отсечём себе этот источник, нас постигнет засуха, и мы вынуждены будем ростить и питать свой родной язык чужими соками, как делают растения чужеядные. Пусть же всяк своим умом рассудит, что из этого выйдет..., мы отделимся вовсе от народа, разорвём последнюю с ним связь, мы испошлеем ещё более в речи своей, убьём и погубим последние нравственные силы свои в этой упорной борьбе с природой и вечно будем тянуться за чужим, потому что у нас не станет ничего своего, ни даже своей самостоятельной речи, своего родного слова. Нетрудно подобрать несколько пошлых речей или поставить слово в такой связи и положении, что оно покажется смешным или пошлым, и спросить, отряхивая белые перчатки, этому ли нам учиться у народа? Но, не гаерствуя, никак нельзя оспаривать истины, что живой народный язык, сберегший в жизненной свежести дух, который придаёт языку стойкость, силу, ясность, целость и красоту, должен послужить источником и сокровищницей для развития образованной, разумной русской речи, взамен нынешнего языка нашего, каженника... Что вы дет из речи нашей, если мы пойдем зря и без оглядки этим путём? Не понимая ни русской речи, ни друг друга, станем людьми без речей, бессловесными, или же поневоле будем объясняться по-французски".
   Резкие, но правдивые, суровой истины преисполненные речи! В ком не замерло народное русское чувство, в ком не измельчала и не опошлилась до конца душа русская, тот призадумается над этими предсмертными словами Даля.
   

II

   В конце царствования императора Александра I русский флот был в упадке. Наши корабли совершали плавание только по "Маркизовой луже", как называли тогдашние моряки Финский залив, по имени морского министра маркиза де Траверсе, которого признавали главным виновником падения того учреждения, которое было любимым детищем Петра Великого. Далю, однако, посчастливилось: ещё, будучи гардемарином, сходил он не только до Красной Горки, как упоминает в своём Мичмане Поцелуеве, но и в Копенгаген. Там, с прочими русскими офицерами и гардемаринами, он был удостоен приглашения к обеденному столу датского короля. Не стану передавать рассказ Даля о том, как он провёл несколько часов во дворце королей своих дедов; упомяну о другом, более для нас важном: рассказ его о пребывании в Дании. "Когда я плыл к берегам Дании, -- говаривал он, -- меня сильно занимало то, что увижу я отечество моих предков, моё отечество. Ступив на берег Дании, я на первых же порах окончательно убедился, что Отечество моё Россия, что нет у меня ничего общего с отчизною моих предков. Немцев же я всегда считал народом для себя чуждым"11.
   По свидетельству товарища Даля по Морскому корпусу, Д.И. Завалишина, Владимир Иванович, ещё будучи кадетом, занимался литературой. Он писал стихи и тогда уже в своих сочинениях старался избегать иностранных слов и несвойственных русской речи выражений и оборотов. В корпусе лучшие гардемарины задавали друг другу рассуждения по разным предметам12. Марта 2-го 1819 года В.И. Даль выпущен из Морского корпуса мичманом в Черноморский флот, двенадцатым по старшинству из 86. Через несколько дней он оставил Петербург. Ему было тогда 17 лет и четыре месяца.
   Морозным вечером, в марте 1819 года, по дороге из Петербурга в Москву, тогда ещё не только не железной, но и не каменной, на паре почтовых лошадей, ехал молоденький мичман. Мичманская одежда с иголочки плохо его грела. Молоденький мичман жался в санях. Ямщик из Зимогорского Яма (дело было в Новгородской губернии) поглядел на небо и в утешение продрогшему до костей моряку указал на пасмурневшее небо -- верный признак перемены к теплу.
   -- Замолаживает! -- сказал он.
   По-русски сказано, а мичману слово ямщика не вразумелось.
   -- Как замолаживает? -- спросил он.
   Ямщик объяснил значение незнакомого мичману слова. А тот, несмотря на мороз, выхватывает из кармана записную книжку и окоченевшими от холода руками пишет:
   "Замолаживать -- иначе пасмурнеть -- в Новгородской губернии значит заволакиваться тучками, говоря о небе, клониться к ненастью..." Эти строки, написанные на морозе в 1819 году (они сохранились у Даля), были зародышем того колоссального труда, который учёному миру известен под названием Толкового словаря живого великорусского языка.
   С тех пор с каждым днём книжка пополнялась. Записывались областные слова, особенные обороты народной речи, пословицы, поговорки, прибаутки. Лет через десять книжка превратилась в несколько толстых увесистых тетрадей, исписанных мелким, бисерным почерком Даля.
   В Черноморском флоте, куда Владимир Иванович назначен был на службу по выпуске из Морского корпуса, он пробыл не больше трёх лет. Здесь постигла его невзгода, имевшая влияние на дальнейшее поприще службы. Живя в Николаеве, он хотя, по собственному сознанию, высказанному в автобиографии, не брал книги в руки, а больше шатался с ружьём по степи, продолжал, однако, тщательно собирать народные слова, записывать песни, сказки, пословицы и за то прослыл в своём кружке "сочинителем". Даль, как упоминает он в Мичмане Поцелуеве, пописывал и стихи в Николаеве. Случилось, что про одну еврейку, пользовавшуюся особенным покровительством тогдашнего командира Черноморского флота вице-адмирала Грейга, написано было хоть не очень складное, но метко попавшее в цель стихотворение. Горячо вступившийся за милую дщерь Израиля поседелый адмирал захотел во что бы ни стало узнать имя дерзкого, что осмелился пошутить над усладою поздних дней его... Кому же написать стихи?.. Разумеется, "сочинителю". Дело кончилось тем, что мичман Даль волей-неволей должен был оставить Черноморский флот и перейти на службу в Балтийский. С 1823 года он поселился в Кронштадте.
   Года через полтора Владимир Иванович совсем оставил морскую службу. Он не видел в ней ничего для себя привлекательного, -- в таком упадке была она в то печальное для русского флота время. Кроме того, по словам Д.И. Завалишина, во флоте совершались страшные злоупотребления, особенно по хозяйственному управлению, что впоследствии, как известно, было раскрыто формальным следствием. В то время надо было иметь особенное призвание к морской службе, чтоб оставаться в ней не по необходимости. К тому же эти самые злоупотребления, избежать столкновения с которыми было невозможно, требовали или решимости на отважную и упорную борьбу с ними, к чему Даль, по его собственным словам, не имел ни средств, ни расположения, или пассивного подчинения и уживчивости с ними, к чему Даль был не способен13. Напрасны были попытки Даля перейти в инженеры, в артиллеристы, даже просто в армейские офицеры. Он вынужден был подать в отставку и, сняв мичманский мундир, отправился в Дерпт, где поселилась овдовевшая мать его для воспитания младшего своего сына. Здесь Владимир Иванович 20-го января 1826 года поступил в студенты медицинского факультета. Под особенным руководством профессора хирургии Мойера он слушал курс врачебных наук вместе с Пироговым и Иноземцевым, находившимися тогда в профессорском институте, учреждённом при Дерптском университете.
   Даль не кончил ещё полного курса врачебных наук, как в 1828 году вспыхнула Турецкая война. В полковых врачах тогда крайне нуждались, ибо за Дунаем наши войска встречены были двумя врагами -- турками и чумою. В 1828 году сделано было распоряжение: всех казённокоштных университетских студентов, годных к военно-медицинской службе, немедленно выслать в действующую армию14. Для Даля, как получившего во время неполного курса необычайно обширные познания, сделано было исключение. Ему дозволено было держать экзамен на доктора не только медицины, но и хирургии. Марта 29-го 1829 года он поступил в военное ведомство и зачислен во 2-ю действующую армию.
   Прибывши в армию, Владимир Иванович назначен был в главную квартиру ординатором при подвижном госпитале и постоянно находился на глазах у главнокомандующего графа Дибича-Забалканского. В это время запас его для Словаря значительно увеличился. "Живо хватая на лету родные речи, слова и обороты, -- говорит Даль в предисловии к Словарю, -- когда они срывались с языка в простой беседе, где никто не чаял соглядатая и лазутчика, этот записывал их. И вот записки выросли до такого объёма, что при бродячей жизни стали угрожать требованием для себя особой подводы". В 1829 году у Даля накопилось столько записок, что для имущества его потребовался вьючный верблюд. И вдруг, перехода за два до Адрианополя, в военной суматохе верблюд пропал. "Я осиротел, -- пишет Даль, -- с утратою своих записок, о чемоданах с одеждой мы мало заботились. К счастью, казаки отбили где-то верблюда и через неделю привели его в Адрианополь"15. Таким образом начало русского Словаря было избавлено от турецкого пленения.
   Даль часто рассказывал, как обогащал он запасы свои областными словами и местными оборотами речи. "Нигде это не было так удобно, как в походах, -- говаривал он. -- Бывало, на дневке где-нибудь соберёшь вокруг себя солдат из разных мест, да и начнёшь расспрашивать, как такой-то предмет в той губернии зовётся, как в другой, в третьей; взглянешь в копилку, а там уж целая вереница областных речений". Преимущественно в Турецком да Польском походах, по словам Владимира Ивановича, изучал он наш язык со всеми его говорами.
   Чтобы показать, до какой степени Даль изучил местные говоры, достаточно рассказать следующее: Владимир Иванович не любил бывать в больших обществах, на балах, вечерах и обедах, но, находясь на службе, иногда должен был являться на официальных обедах и т. п. Однажды он был на таком обеде в загородном доме. Приехав по некоторому недоразумению в приглашении на дачу рано, он застал хозяев ещё в суете и хлопотах. Дело было летом. Чтобы не мешать хозяевам, он вышел в палисадник, а тут за решетчатым забором собралось несколько нищих и сборщиков на церковное строение. Впереди всех стоял белокурый, чистотелый монах, с книжкою в чёрном чехле с нашитым жёлтым крестом. К нему обратился Даль.
   -- Какого, батюшка, монастыря?
   -- Соловецкого, родненький, -- отвечал монах.
   -- Из Ярославской губернии? -- сказал Даль, зная, что "родимый", "родненький" -- одно из любимых слов ярославского простолюдина.
   Монах смутился и поникшим голосом ответил:
   -- Нету-та, родненький, тамо-ди в Соловецком живу.
   -- Да ещё из Ростовского уезда, -- сказал Владимир Иванович.
   Монах повалился в ноги...
   -- Не погубите!..
   Оказалось, что это был беглый солдат, отданный в рекруты из Ростовского уезда и скрывавшийся под видом соловецкого монаха.
   Во время десятилетнего пребывания в Нижегородской губернии В.И. Даль собрал множество материалов для географического указания распространения разных говоров. Нижегородская губерния в этом отношении представляет замечательное разнообразие. В ней, как, впрочем, и везде, по говорам можно добраться до исторического, так сказать, наслоения народностей, то есть можно заметить, где остались первобытные русские насельники, где поселились новгородцы, северяне, белоруссы и пр. Где живёт русское ныне племя, бывшее прежде в одних местах Мордвою, в других Горною Черемисою, в третьих Черемисою Нагорною. Когда я был начальствующим статистическою экспедицией в Нижегородской губернии, как членов экспедиции, приехавших со мной из Петербурга, так и губернских чиновников, находившихся в личном моём распоряжении, я познакомил с Владимиром Ивановичем, и они в его доме встретили самый радушный приём. В 1852 и 1853 годах мы объехали все 3700 населённых местностей губернии, собирая сведения по программе, составленной мною и Н.А. Милютиным, под главным руководством Надеждина. И меня и каждого из членов пред каждою поездкой Владимир Иванович просил записывать в каждой деревне говоры. "А главное, -- говаривал он, -- оканье, аканье, цоканье, чваканье и т.д." Из этого у него накопился значительный материал, собранный уже после напе