Марков Евгений Львович
Чернозёмные поля

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Евгений Марков

Чернозёмные поля

Alexis и Дёмка

   На кочетовских постоялых дворах, в восемнадцати верстах от губернского города Крутогорска, на почтовой дороге в уездный город Шиши, у крайнего двора Степана Алдошина стоит шестиместная карета отличной работы, блистающая петербургским лаком везде, где её не улепило домодельною грязью Шишовского уезда. Две босоногие девчонки с хворостинками в руках в изумлении оглядывают многочисленные укладки, которые с истинно немецкою отчётливостью каретник-немец аккуратно приделал сзади, спереди, вверху экипажа и даже в таких местах, где их никак нельзя ожидать. Тут и футляр для мужской шляпы, и широкие вализы для дамских платьев, и высокий баул для чепцов и шляпок, и всё, что только требуется в действительно барском дорожном экипаже с патентованными рессорами и раскладными постелями внутри. А овцы, которых гнали зазевавшиеся девочки, тоже заинтересовались дормезом, и торопливо толклись около осей, стараясь вылизать с них остатки мази.
   У Степана в большой горнице ночевала генеральша Обухова с своими детьми и гувернантками, проезжавшая с наступлением весны из Петербурга в своё старинное имение -- село Спасы, в двадцати пяти верстах по просёлку от кочетовских двориков.
   Почти всё сено, которое оставалось у Степана от долгой и студёной зимы, было натаскано в горницу, и из него устроено, с помощью барских ковров, пледов и простынь, руками генеральской горничной Дуняши несколько очень покойных постелей разного калибра. Однако сама генеральша и её англичанка мисс Гук не спали всю ночь, потому что прусаки и тараканы, владевшие старою изразцовою печкою Степановой "белой горницы", не смутились повешенными на них голландскими простынями, и преспокойно обсыпали спящих сейчас же, как генеральша потушила привезённые с собою стеариновые свечи.
   Ещё больше обидели бедную петербургскую барыню Степановы мыши. Хотя "белая горница" и была с дощатым полом, однако между стен и досок без всякого затруднения могли пролезть не только мыши в горницу за крошками со стола, но и серая кошка Степана за мышами под пол.
   Вообще всё население Степановой избы издревле жило друг с другом в полном мире и согласии, уступив каждому подлежащую ему часть, и затем не примечая друг друга. Старуха-бабка жила всегда на печи чёрной избы, телёнок-сосун на верёвке под полатями, паук расставлял свои тенета в тёмном углу позади балыкинской Божьей Матери, -- никто никому не мешал. Если хозяйка отодвигала ящик стола, чтобы взять солонку, и попадала там на мышонка с розовым носиком, который вытачивал в ковриге хлеба опрятную круглую ямочку, то мышонок без всякого спора опрометью бросался вон, пользуясь, как мостом, рукою хозяйки ловко шмякаясь с неё на пол, а хозяйка равнодушно обзывала его "нечистью", "каторжным", и тем дело кончалось. Точно так же приладились жители Степановой избы к прусакам, и прусаки к ним. Все знали, что вынуть горшок щей из печи без прусака невозможно, что невозможно проспать ночь, не расчёсывая бока всею пятернёю; но зато и прусаки, погибавшие в горячих щах и под дюжею мужицкою пятернёю, не обижались на такую неминучую судьбу, потому что продолжали лезть, как ни в чём не бывало, и под пятерню, и в горшки. Поэтому Степан совершенно искренно уверял вечером генеральшу, что у него в "белой горнице" "мышей будто бы не видать, а впрочем, кто их знает".
   Генеральша Обухова, понятно, имела на этот предмет совершенно иной взгляд, и, отвыкнув во время своей постоянной петербургской жизни от обстановки чернозёмных ржаных полей Шишовского уезда, всю ночь не могла примириться с мыслью, что в XIX веке, когда железные дороги и телеграфы прорезали во всех направлениях наше неизмеримое отечество, люди могут ещё находиться в первобытных условиях жизни, где мышь и таракан являются мучителями человека. Мисс Гук от души разделяла мнение генеральши; обе они не раз пресерьёзно плакали ночью и не давали покоя горничной Дуняше, заставляя её стучать в пол для устрашения мышей, перетряхивать солому, обметать прусаков и тому подобное. К свету они были в полном отчаянии, тем более, что делалось всё труднее и труднее будить полногрудую Дуняшу, которая спала, даже стоя перед барынею, а раз повалилась на сено, храпела, "как извозчик", по гневному выражению генеральши. Однако и мыши поуспокоились на заре, но в то самое время, когда генеральша и англичанка собирались начать свою ночь, как нарочно, поднялось на ноги хозяйство Степана. Сухощавая и суровая Степанова хозяйка ещё до зари носила с невесткою воду, готовила завтрак мужикам. С долгим и пронзительным визгом отворялись никогда не мазанные, плохо сколоченные ворота, через которые Степан выпускал скот на пойло, словно и им, этим воротам, не хотелось просыпаться в такую холодную, неприятную зорю. Кузька, сынишка Степана, гнал овец прямо через сени, чтобы их не затоптала в воротах крупная скотина. Они топали, будто подкованные, и пугливо толклись в тесноте и темноте сеней между кадушками и разным хламом, как раз над ухом генеральши. Генеральше казалось, что их копыта стучали не только в её комнате, но и просто в её голове. Степан кричал на ребят, ребята на скотину, скотина мычала на пойле, овцы блеяли, куры кудахтали на наседках под печью, под лавками, под полатями, где бабы наставили их плетушек с яйцами. Почуяв зарю, всё кричало, стучало, двигалось в мужицкой избе, на мужицком дворе, на улице мужицкой деревушки. Генеральша напрасно предполагала в этой хозяйственной суете преднамеренность, направленную против спокойствия её нервов. Всё это делалось потому, что не делать этого было нельзя, так же, как нельзя не растаять льду, если он поставлен в горячую печку. После десяти часов темноты и тесноты в хлеве, на ржаной соломе, как не лезть скоту к зарождающемуся дню, к воде, к простору, к свежему корму? Если Степановы домочадцы хлопали дверями и не сдерживали своих голосов, то и это надобно было им простить. Полевая жизнь не приучает к шёпоту гостиных и бальных зал; кому не в диковину из пара жарко натопленной избы выходить на трескучий мороз в чём сидел, и орать песни под святочными качелями по пять часов сряду, того чугунное лёгкое не может брать нежной сурдинки барышень, воспитавшихся в чинной атмосфере петербургских институтов. Мужик всего добивается своим горбом. Он твёрдо знает, что если даст покой своему горбу, никто не подставит за него своего горба. Оттого мужик не умеет просыпать раннего утра, как не умеет этого ни птица, ни скотина. Встать с зарёю -- всем им роковая необходимость, и эта необходимость сама собою поднимает их. Минута хозяйственного пробуждения так важна во дворе мужика, что пред её требованиями отступают назад все другие соображения, и уж, конечно, ни одному из парней Степана нельзя бы было втолковать, что в эту серьёзную минуту им следует помнить о том, что в горнице спит проезжая барыня "Обухчиха", столичные нервы которой не переносят шумного деревенского утра. Правду сказать, ни Степан, ни его парни, ни его овцы ни малейшим образом не подозревали даже, что они шумят; ещё менее могли они понять, что от такого шума может проснуться человек, которому хочется спать. Только стихнет шум в сенях, поднимется под окнами, где сбивается стадо у колодца, где на подмогу Степановым животным тянется по всей улице скотина других дворов. Перестали скрипеть ворота -- заскрипели журавли и очепы на колодцах, зазвенели на них цепи и ободья. Голос Кузьки, сгонявшего баранов, теперь разгоняет их, но всё так же грубо и пронзительно. Притаились мыши -- зашевелились под крышею галки и воробьи. Стучат клювами в наличники, шуршат соломою, лезут назойливо в трубу, прикрытую кирпичами, а карканью, драке, переполоху конца нет. Вот будто бы и скот поунялся; намычались коровы, наржались матки, обрадованные дневным светом, умолк топот их копыт и на дворе, и у колодцев; опять поднимается новая возня. Утренник сдал, "отпустил маненько", по выражению Степана, и Степан собирает своих "овсы сеять", пока не жарко; ладят бороны, посылают в кузницу оперить сошник, затягивают подвои, насыпают мерою семя в возы. "Одна, две, три, осьмина", -- отдаётся в раздражённых висках бедной генеральши, и вслед за возгласом каждый раз слышатся покрякивание старика, принимающего полную мерку, и стук пустой мерки о крыльцо амбарчика, да так явственно, словно происходит не на дворе за стеною избы, а здесь, на лавке "белой горницы".
   Уехали наконец, слава Богу, все -- большие при сохах, ребятишки при боронах. Не слышно больше ни о сошниках, ни о подвоях, ни об осьмине. Кажется, будет тихо. Не тут-то было. Свиньи в своём тёмном и низком хлеву, по обычаю, вовсе не свинскому, всю ночь не бравшие в рот маковой росинки, кричат, как зарезанные, с отчаянными всхлипываньями и взвизгиваньями, сознавая, что теперь наступил их час, их право на месиво. Старая Апраксея, сознавая, в свою очередь, свою вину перед свиньями, кричит на невестку и дочерей, торопясь обварить кипятком приготовленное ею свиное кушанье из всевозможной хозяйственной дряни. Когда остались во дворе бабы, свиньи и куры, то ещё рано надеяться на покой...
   В "белой горнице" накрыт белою господскою скатертью мужицкий стол Степана; на нём стоит отлично вычищенный Степанов самоварчик и дорожный чайный сервиз генеральши. Всё так мило, пристойно и чисто. Сено подобрано и замаскировано коврами, под подметён, детки сидят умытые, розовенькие, в чистых платьицах, сундучки и шкатулки опрятно расставлены на лавке, всё, что может висеть, развешано на гвоздики, что должно лежать -- аккуратно сложено. Словом, сам Степан, войдя в горницу по зову генеральши, едва признаёт, что он в своей собственной избе, а не в хоромах у "Обухчихи". Генеральша в дорожной пеньюаре, в белом утреннем чепце, кушает за столом кофе, который делает мисс Гук в хитросплетённом двухэтажном кофейнике на спирту.
   -- Ну, Степанушка, -- ласково жалуется генеральша, -- я совсем измучилась у вас; как это вам не стыдно хоть одной порядочной комнаты не иметь для проезжих? Тараканы, мыши, клопы, уж не знаю, чего нет! Просто нас с мисс Гук живых съели, мы целую ночь не спали.
   -- Целую, целую ночь, -- подтвердила с огорчением мисс Гук.
   Степан стоял у двери и из приличия сострадательно покачивал головою, в то же время слегка поглядывая в углы и под лавки, будто бы желая убедиться, точно ли водятся у него в горнице мыши и тараканы.
   -- Ишь ты, -- говорил он нерешительно, -- ведь вот каторжные! А нам будто бы сдаётся, в горнице они не того... Будто что и нет их... Ах, клятые! С чего это они? Сказать бы, к своему привыкли, на чужого набрасываются. Так, что ли?
   -- А уж перед светом, Степан, -- продолжала генеральша более серьёзно и гневно, -- я не знаю, что это на вас напало! Стукотня, крики, Бог знает что такое! Право, я думала, что пожар. Признаюсь, Степан, этого я от вас никогда не ожидала; вы-таки человек неглупый, у вас господа останавливаются, и вдруг вы позволяете такой содом поднимать под самым ухом, как будто в кабаке. Можно бы, кажется, из уважения ко мне...
   -- Помилуйте, ваше превосходительство, мы завсегда довольны вашею милостью, -- изворачивался Степан, -- слава Богу, не первый день знакомство имеем, и енерал покойный никогда не миновал нашего двора, и батюшка ваш Сергей Трофимович, царство ему небесное, у нас стаивал. Мы против вашей чести никогда не могим, а не то чтобы... А известно, по нашему мужицкому невежеству, потому дело наше хозяйское... Ну, может, и потревожили вашу милость... Народ глупый... Ему бы тихонечко прогнать скотину, а он того не понимает, распустил горло... Не годится так-то. Он помни, кто такой в горнице находится, человеку благородному, известно, обидно.
   Степан бывал с господами и считал необходимым подделываться под их тон, не придавая, впрочем, своим словам ни малейшего практического значения.
   -- Что же сливки, Степан? -- беспокоилась генеральша. -- Неужели не успели вскипятить до сих пор?
   Хозяйка Апраксея внесла сливки, бережно держа обеими руками эмалированную кастрюлечку, всю испачканную снизу в золе. Дуняша проворно вырвала кастрюлечку, мгновенно отёрла её ручником и поставила, где следует.
   -- Ну, уж сливки! -- говорила генеральша, с сожалением побалтывая в кастрюльке чайною ложкою. -- В деревне да такие жиденькие сливки, это вам не стыдно, хозяюшка?
   Хозяйка, худая и длинная, как кочерга, стояла у притолоки, учтиво пригорюнясь на руку.
   -- Что делать-то, сударыня-енеральша, -- вступилась она с искренним сокрушением, -- сами изволите знать, какие нонче кормы! Почитай, с Сороков, а то бишь, с Евдокеи, на оржаной соломке стоят, а с оржаной соломы что, матушка, возьмёшь? Абы душенька в теле осталась, и за то Господа благодарить.
   -- Вот то-то ваш русский авось! -- поучительно укоряла генеральша. -- Вы бы должны были с осени заготовить корм скоту, сделать расчёт заблаговременно.
   -- Как же, матушка, без расчёту? Без расчёту нельзя; с осени-то поди какие омёты понакидали ребята, а просяной-то, и овсяной, и гречишной, и хоботьё всякое, и жмыха с маслянки пудов пятьдесят припасли, да ведь, матушка-енеральша, у зимы рот велик, ох велик... Прижевали всё... Вот теперь бы и рада корова молочка дать, да не с чего. Оржанина-то ей оскомину давно набила; а теперь, как траву почуяла, она ей совсем в противность; только рылом, знай, воротит да хоботьишко выбирает, а еды путной нет. А ведь, сама знаешь, по нонешней весне не то что к Егорью, поди не к самому ли Миколе паства откроется!
   Апраксея совсем приуныла и горько вздыхала в руку, покачивая своей длинношеей головой.
   -- Ну, ступай, баба, к своему месту, что тут стоять! -- деловым голосом выслал Степан разболтавшуюся хозяйку.
   -- Вы уж позавтракали, Степан? -- спросила барыня.
   -- И что-таки, сударыня, говорить изволите, позавтракали! У нашего брата, мужика, обед на дворе; я вот утречком-то с парнями три десятинки, Бог дал, посеял; семя-то им разбросал, а сам ко двору по домашнему делу; они там незамай скородят. А завтрак мужицкий нешто какой? Хлебушка краюшечку взял в поле, да водицы бочонок, да хорошо, как хозяйка картошек почистит, и вся недолга.
   -- Чем вы пашете теперь? Всё ещё этими сохами? -- с улыбкою осведомилась генеральша и, повернувшись к мисс Гук, добавила по-английски: -- Вы не имеете понятия, мисс Гук, об этих орудиях; это что-то до такой степени первобытное, ещё со времён Цереры.
   -- Как вы назвали их, m-me Обухов?
   -- Соха. Пишется о, со-ха. О, вы тут увидите у нас много первобытного, о чём ваши англичане не имеют и понятия.
   Степан ухмылялся себе в бороду, не понимая слов, но чуя вообще, что хулят его соху.
   -- Да чем же пахать, сударыня, окромя сохи?
   -- Вы слышите, мисс Гук? -- с снисходительною улыбкою подмигивала генеральша. -- La sainte simplisité! Пахать нужно не сохою, а плугами, Степанушка, плугами, -- внушала она с уверенностью опытного, но кроткого учителя.
   -- Так-с, -- говорил Степан, осклабясь какою-то хитрою, внутреннею усмешкою: -- Это, значит, по хохлацкому положенью; это точно, что плугами пашут... Это вот как новь драть -- первый сорт: пар пять волов запрягут и дерут себе, горя мало.
   -- Чего же и вы не пашете? Малороссийские, видно, умнее вас, что взялись за ум.
   -- У хохла, сударыня, земля не та, у хохла земля тяжёлая да глубокая, а по нашей стороне мелкие земли, слабые; плугами ковырни -- в год выпашешь всю до вытруса, как зола станет. Опять же и скотов у нас таких нет ядрёных.
   -- Каких скотов?
   -- Да бугаёв, не то волухов; он больше всё волухами их судержит.
   -- Отчего же и вы не заведёте? -- нерешительно спросила генеральша, почувствовав, что дальнейшие подробности агрономического спора были не безопасны для её самолюбия.
   -- Бугаёв-то? Разорила, право! -- тихо смеялся Степан. -- Да где же мы их теперь, по нашей тесноте, содержать будем? Ведь хохол, тот на степи сидит, у него раздолье, а у нас что? Мы и жнивьё-то каждогодно у господ откупаем, не то что какие луга! Бугаёв разводить!
   -- Что он толкует, этот крестьянин? -- вмешалась по-английски мисс Гук.
   Госпожа Обухова снисходительно покачала головою, давая знать, что не стоит труда и говорить об этом.
   -- Мама, что такое значит бугай? -- осведомился старший мальчик.
   -- Это слово не употребляется в разговоре, мой друг, -- по-французски с неудовольствием остановила его мать. -- Это мужицкое слово, не следует подхватывать всё, что услышишь. Ты и так уж порядочная деревенщина.
   -- Бык бы, сказать по-нашему, а по-хохлацкому бугай. У хохла ведь на всё своя речь, -- объяснил между тем Степан. -- Мы вот "утка" скажем, а он те не скажет "утка", скажет "качка"; ты скажешь "курёнок", а он по-своему скажет "квочка"... Вот ты его и понимай... Тоже мудрёный.
   -- Ну, теперь ступай, Степан, к своему делу, -- сказала генеральша, -- мы тебе не хотим мешать; ты опять, верно, поедешь сеять.
   -- Какой хлеб сеют русские крестьяне? -- полюбопытствовала англичанка.
   -- Почти всегда рожь, мисс Гук; наши мужички имеют даже пословицу: "Рожь -- мать наша", или что-то в этом роде. Я хорошо знакома с их бытом, не смотрите, что мы живём всё в Петербурге. Вот они посеют теперь рожь, а после сделают из неё ржаной хлеб. Помните. что мы ели тогда со сливками? Совсем чёрный.
   -- Таперича овсы сеем, ваше превосходительство, а рожь станем сеять к осени, убравшись; рожь под зиму всегда сеется, -- поправил генеральшу Степан, уже было взявшийся за дверь. -- Теперь самый овсяной сев. На Руфа, сказано, земля рухнет; вот тут и поспевай сеять. "Сей по грязи, попадёшь в князи".
   -- Мама, что он говорит? -- с недоумением спрашивал по уходе Степана Алёша, давно прислушивавшийся к незнакомым ему оборотам речи.
   -- Видишь, mon enfant, простолюдины имеют свои нормы выражений, которые не приняты в обществе. Нужно избегать повторять их. Мужику простительны эти грубые, банальные слова, потому что он не получил образования, но мы должны употреблять очищенный, литературный язык, а не этот жаргон.
   Апрельское солнце светит высоко, а в воздухе холодно, хоть бы и зимой. Не балует жителя шишовских полей скудная и суровая природа; пусть не сразу забывает седую зиму, что наваливается на него на пять месяцев сряду и придавливает всякою нуждою. По опушкам лесков уж и травка, и голубой пролесок, а в самом лесу, в оврагах, в глинищах ещё дотаивают сугробы снега, и на прудах, уцелевших от половодья, сплошной лёд только проступил тёмною синевою, будто от натуги. Перед постоялым двором запрягают генеральше лошадей, и гувернантка-англичанка с разрешения барыни вывела Алёшу с Борею на крыльцо посмотреть, как выражалась англичанка, "жилища русских поселян". Длинная, несгибающаяся мисс Гук с двумя бессменными локонами и торчащими вперёд беличьими зубами имела некоторые учёные замашки, и, между прочим, вела для чего-то дневник своего пребывания в России -- "My Travels through the Russia". Поэтому, в целях своего дневника, неразговорчивая мисс и во время переезда из Петербурга старалась пользоваться случаями показать своим питомцам особенности быта и природы русских жителей, убеждённая, что её петербургские питомцы так же мало знакомы с ними, как и сама авторша дневника. Генеральша Обухова заметила эту привычку мисс Гук и была в восторге от своей воспитательницы. "Ну, chère amie, -- говорила она своим столичным приятельницам, старым институтским подругам, любившим рассуждать о воспитании детей, -- моя англичанка -- сущий клад; этот такой эрюдит, такой профессор; я теперь совершенно спокойна за своего Alexis2а. Он-таки у меня немножко "ветерок гуляет", весь в покойного Пьера, но эта бесценная мисс Гук заставляет его углубляться решительно во всё. О, она сделает из него голову, mesdames. Право, вы увидите что-нибудь... Я уж и не вмешиваюсь, скажу вам откровенно".
   В данную минуту мисс Гук заставляла Alexis2а углубляться в способы устройства колодцев у русских поселян. Она даже старалась набросать в свою записную книжку эскиз Степанова журавля, к совершенному недоумению Апраксеи, сзывавшей в это время к крыльцу уток. Алёшу нисколько не занимали замечания мисс Гук, а заняли Апраксеины утки: с мерным кряканьем переваливали они из лужи к Апраксеиному решету, в котором был натолчён им творог с просом.
   -- Утя, утя, утя! -- вопил на всю деревню пронзительный бабий дискант Апраксеи.
   Все, как на подбор, в одно перо, десятка три молодых уток с необыкновенным проворством вынимали зёрна, шевеля, как лопатками, своими, широкими носами, вскакивая друг на друга, обрываясь друг с друга и вытесняя одна другую. Ребята Степана возвращались с сева. Дёмка, десятилетний внук старика, в одной белой рубашке скакал без потника впереди всех на шее у карей кобылы, высоко взбалтывая при каждом скачке локтями, босыми ножонками и нечёсаными патлами. Он свалил борону на телегу к отцу, обмотал постромки кругом шеи кобылы, и лупил её ольховою хворостиною и босыми пятками до тех пор, пока она не понеслась всем своим неуклюжим, тяжёлым галопом. Вся рожа Дёмки ликовала от удовольствия, когда он, на зависть девчонкам и ребятишкам, вомчался в улицу двориков и не мог остановить расходившуюся кобылу у самой колодезной коляги. Дёмка почти опрокинулся на круп лошади, силясь оттянуть назад за гриву её непокорную голову, и когда она вдруг встала, споткнувшись в луже, он упустил гриву и чуть не свалился.
   -- Чего, леший, разогнался! -- кричала на него Апраксея, восстановляя между тем справедливость между утками отгоном обидчиц, припуском робких и слабых. -- Вот постой, деду скажу, он те нащипет чуб! Лезет прямо на колоду, словно помраки на тебя нашли... Мотри, не напой лошади-то, сорванец!
   -- Не знаю я без тебя! -- важным басом ответил Дёмка, уже спрыгнувший с лошадиного хребта в лужу и бесплодно силившийся оттянуть морду кобылы от коляги с водой. -- Нешто потную скотину можно поить? Незамай остынеть, тогда и напоим... Ну, идол! Чего прёшь? Воды захотелось!
   Алёша с удивлением и стыдливым замиранием сердца следил за этим босоногим мальчишкою, который так бесцеремонно обращался с лошадью, с грязью, с весенним холодом. Алёше было четырнадцать лет, а он ещё ни разу не осмеливался даже подойти к запряжённой лошади, и стоял теперь на сухом крылечке в своём тёпленьком кафтанчике на беличьем меху, опушённом бырочкою, в тёплой шапке с ушками, в тёплых высоких сапогах, в тёплых перчатках, с окутанным горлом, затянутый шарфами. Ему казалось буквально невозможным двинуться с этого дощатого крылечка, хотя бы на один шаг, в бурую навозную грязь, которая, как море остров, окружала со всех сторон крыльцо избы, и которую без всяких затруднений и сомнений месили на его глазах мужицкие ноги, и босые, и обутые в лыко. "Вот бы и мне быть таким молодцом!" -- завистливо думалось Алёше в то время, как мисс Гук заносила по-английски в свой дневник меткое и живописное описание Степанова журавля: "На деревянной колонне утверждается на особом шалнере весьма длинный рычаг той системы, где сила действует на одно плечо, тяжесть на другое, противоположное, а точка опоры находится посередине, что вызывает постоянно неустойчивое равновесие, коим и пользуются обитатели для своих целей, то опуская, то поднимая более короткое плечо, между тем как на более длинном прикреплён на вертикальном стержне деревянный сосуд оригинального вида, посредством которого и производится процесс добывания воды из глубины фонтана". При этом делалась ссылка на рисунок и упоминалось, что описание сделано "в русской деревне Kotchedow, в степях, населённых малыми россиянами (названными так по причине их малого роста)". А Дёмка уже отвёл лошадь под навес и выгоняет скот; он толкается среди стада рогатых, круторёбрых коров, как среди своего брата, кричит на них грозным повелительным голосом, разгоняет бодающихся, подгоняет отстающих, и все эти огромные, тяжёлые скоты смиренно покоряются его детскому голосёнку и со страхом бегут перед его замахнувшеюся ручонкою. Только чёрный бык с огромным подбрюдком, висящем ниже колен, суровый и гневный властитель рогатого сераля, пригнул к земле коротколобую свирепую морду, косится на Дёмку налитыми кровью глазами, сопит, копает копытом землю и зловеще бьёт хвостом, не желая повиноваться Дёмкиной воле, и возмущаясь вмешательством человека в свой семейный быт. Но Дёмка не стесняется его враждебными замыслами. Он схватил под сараем аршинную хворостину и грозно взмахивает перед носом сопящего зверя, удвоивая крики и ругань:
   -- Ну, ты касаурься у меня! Я те поверну, облома! Я те живо бока намну! Ишь, дьявол рогатый, засопел... Рогача захотел отведать?
   -- Отойди, каторжный, от греха! Слышь, Дёмка, отойди! -- понапрасну кричит Апраксея. -- От тебя как раз уходит, погибели на тебя нет... Намедни Кузька и с рогачом он него насилу ушёл. На сарай вскочил, так и сарай, облупив его, весь расковырял; думала, и дворишко на рогах разнесёт. Шутка ли, какая скотина страшная!
   Но Дёмка не слушал причитаний старой бабки; свирепый зверь испуганными прыжками бежал от него в ворота, и Дёмка садил ему в бока хворостиною, сколько рука могла поднять.
   -- Ах, мисс Гук, посмотрите, какой он храбрый, этот мальчик! -- невольно вскрикнул Алёша, побледнев от страха за Дёмку и прикусив палец в трепетном ожидании, что будет.
   А Дёмка уже шлёпал по лужам, широко и уверенно шагая босыми ногами, с хворостиной на плече, и покрикивал с серьёзною важностию на своих коров, не подозревая ни собственного геройства, ни удивления петербургского барчука.
   -- У степных народов нередко встречаются образцы замечательной смелости, -- объяснила учёная англичанка, мельком взглянув на Дёмку и его стадо. -- Когда мы приедем в деревню, я вам прочту, дети, описание одного очень любопытного путешествия в степи Средней Азии. Вы узнаете много нового и интересного. Притом написано прекрасным стилем.
   -- Мисс Гук, можно нам пойти во двор? Я никогда не видал крестьянского двора! -- просился Алёша. -- Там теперь сухо на соломе и нет коров. Мы хотим посмотреть овечек.
   -- И козу! -- вставил Боря. -- Я там видел козу с колокольчиком.
   -- Нет, дети, вам нейдёт ходить по крестьянским дворам, -- серьёзно заметила мисс. -- Там очень грязно и ничего нет интересного. Русские крестьяне держат скот в такой ужасной нечистоте, что отвратительно смотреть! Это очень вредно для здоровья животных, и оттого мы не видим у здешних простолюдинов усовершенствованных рас, какие можно найти у каждого поселянина Англии, например, дургамских коров или лейстерских овец. Я вам, кажется, показывала в лондонской иллюстрации изображение лейстерского барана, получившего первую премию на агрономической выставке. Ты помнишь, Алексис, какое количество шерсти давал этот замечательный баран?
   Алёша молчал, потому что был поглощён живыми и мало знакомыми ему сценами деревенского хозяйства, происходившими на его глазах перед воротами каждой избы.
   -- Я спрашиваю тебя, Алексис, помнишь ли ты, сколько шерсти давал лейстерский баран? -- приставала мисс Гук.
   -- Баран, мисс Гук? Нет, мисс Гук, не помню, сколько он давал шерсти... А вы говорили, мисс Гук, что шерсть на сукно дают овцы.
   -- Да, мой друг, шерсть получается от овец и баранов. Баран отличается от овцы тем, что имеет рога, а овца рогов не имеет. Только мне неприятно, что ты невнимателен и легко забываешь то, что я тебе объясняю, и что так полезно помнить, если ты не хочешь остаться невеждою в окружающей нас природе.
   Наконец, господа отпили чай и собрались в путь. Погребок Апраксеи опустел наполовину после господского ночлега; зарезали Апраксеину пёструю курицу; побрали у Апраксеи сметану с творогом, побрали свежее маслице, побрали кубаны с молоком, какой для сливок, какой для молока, то для господ, то для людей; оказалось, что один кубан "кубаном пахнет", -- отдали кошке, "доброй моей серенькой кошечке", как назвала хозяйскую кошку ласковая до животных генеральша. Апраксея только руками всплёскивала до пошатывала своим полинявшим шлыком, вынося по требованиям Дуняши и лакея Виктора свои долго сбиравшиеся запасы.
   -- Во что это только господа кушают! -- говорила она сама себе в искреннем изумлении. -- А ведь, кажись, работы никакой нет!
   Хотя такой огульный сбыт припасов за выгодную цену, казалось, был и с руки Апраксее, однако её хозяйское сердце, привыкшее скудно отвешивать и отмеривать каждую малость, и знающее тяжёлым опытом, как нелегко даётся она, невольно сжималось при таком быстром опустошении заветного погребка. Укладкам конца не было; лакей Виктор и горничная Дуняша носили, носили, ходили, ходили из комнаты к карете, от кареты к комнате; даже ничему не изумляющийся Степан, и тот диву дался и молча покачал головой. Он не мог понять, как это можно поместить в одну карету столько сундучков, коробков, узелков, и зачем это господа затрудняют себя таким скарбом?
   -- Ну, матушка, добра-то у вас, добра! И всё небось из Петербурга везёте? -- заметил он генеральше, когда та, в шляпке и в шубке, с большим саквояжем и с записною книжкою в руках, вышла на крыльцо.
   -- А что, Степанушка, -- весело спросила генеральша, -- тебе разве в диковинку, как господа ездят?
   -- Зачем в диковинку! -- обиделся Степан. -- У нас зачастую хорошие господа проезд делают, а только дивлюсь я, экую снасть господа с собой возить выдумали. Думается, будто налегке оно поспособнее бы было, попространнее. Шутка ли, тем чего понапхато! На добрый воз не увяжешь.
   -- Что ж тебе следует с меня, Степанушка? -- перебила генеральша. -- Я ведь тоже скопидомок, сама люблю со всеми расплачиваться и весь расход сама записываю; у меня лишней копеечки, старичок, не пропадает.
   -- Это обыкновенно, как следует, матушка, -- серьёзно поддержал её Степан. -- Вы своему дому содержательница, без этого нельзя... Деньги счёт любят.
   -- Так сколько тебе, Степан? Говори, пора ехать.
   Степан давно водил дело с господами и знал заранее, что с кого ему придётся. Он ставил в цену не столько забранную провизию, сколько беспокойство, приносимое его двору безвременным приездом и отъездом, безвременными и нерасчётливыми рассылками хозяйки и хозяина то за тем, то за другим, неизбежными претензиями на то и другое, и вообще полным завоеванием всего его двора на время барской стоянки. "Они господа, стало быть, должны платить много", -- полагал Степан. В то же время он клал с мужика по гривне с рыла за обед, ни во что не считал ночлег, потому что и эту гривну, как он хорошо знал, мог заплатить ему далеко не всякий. Как ни щедро оценил Степан с точки зрения своего хозяйского расчёта каждую безделицу, забранную господами, однако генеральша Обухова, услышав его скромный деревенский итог, была поражена в глубине своего сердца честностью и умеренностью русского мужика. Она ещё со времён института любила иногда уступать порывам великодушия, которые рисовали её, в её собственных глазах, благодетельною феею французских сказок. К тому же петербургская барыня, привыкшая к масштабу столичных отелей, где дают по пятьдесят копеек на водку лакею, подавшему дорого оплаченное блюдо, никак не могла усвоить точку зрения чернозёмной деревни, в которой десять часов тяжкой работы цепом оплачиваются копейками. Генеральша порывисто сунула в руку Степану ассигнацию порядочной ценности и направилась к карете, взволнованная до краски собственным бескорыстием.
   -- Ведь вот горе, матушка, сдачи-то я тебе, должно быть, не наберу! -- говорил Степан, сомнительно рассматривая бумажку.
   -- Не нужно, не нужно сдачи, это всё тебе! -- кричала чувствительная генеральша почти со слезами на глазах.
   -- Ну, благодарим покорно! Час вам добрый, матушка ваше превосходительство!
   Лакей Виктор, в модной бекеше с меховым воротником, с почтовою сумкою через плечо и в высоких меховых калошах, переносил барчуков в карету через лужу, в которой его столичные калоши не раз хлебнули деревенской грязи. Степан принёс доску, соломки постлал, усадили всех, и англичанку, и барыню. "Пошёл!" Четверик тронул и, не взявши сразу, замялся на месте.
   -- Бери левее, на соломку! -- кричал с крыльца Степан.
   Из соседних дворов вышли посмотреть, как это вылезет карета из грязи.
   -- Ну, трогай! Дружнее!
   Кучер взял слегка в сторону; грузный экипаж качнулся и покатил, прорезая глубокие следы в засыхавшей грязи.
   Апраксея стоит у крыльца, обмывая доёнку. Около неё остановилась поболтать соседка-баба с рубелем в руках, с коромыслом на плече. Она несёт пополоскать в ручье целый ворох грубого грязного белья.
   -- Съехала барыня-то?
   -- Съехала, слава те, Христе! Затрепала совсем.
   -- Известно, господа... Им нешто угодишь чем!
   Апраксея молча оскребла доёнку. Куры толпились у вылитых помоев.
   -- Пёструю-то, видно, зарезала?
   -- Зарезала. Курицу, баба, смерть жалко, чудесная курица была. Пристала: зарежь, зарежь... Ну, тех будто бы жалко, с яичками; взяла и зарезала.
   -- Это у тебя, должно, от Аксиньинова петуха?
   -- Вот выдумала! От Аксиньинова! Это что вот у солдата чёрный голанский петух бы-ы-ыл, цыбулястый такой, так от самого он него, да курица у меня была мохноногенькая, с серёжкой, может, Митревна, помнишь, так вот та-то.
   -- О-о! Та-то вот? -- Опять наступило молчание, Митревна не уходила. -- Так-то мне сгадывается, Матвеиха, -- начала она плаксиво, -- вот мы с тобой, может, отродясь росинки скоромной во рту не видали по пятницам да по средам, а господа, вот нонче среда, курятину едят... Одначе не выходит наше с тобой счастье!
   -- Ну, вот выдумала! -- с суровым стоицизмом перебила её Апраксея, вся поглощённая своею доёнкою. -- Стало, им можно, коли едят... Не меньше нашего знают.
   -- Стало, что так, -- грустно вздохнула Дмитриевна, трогаясь в путь.

Иван Мелентьев, по-уличному "Губан"

   Тихое весеннее утро сияет на ровной глади шишовских полей. Трезвое русское утро, не волнующее, не чарующее, без яркого освещения, без эффектных теней, без гор, без озёр, без замков на утёсах, без изящных вилл на зелёных островках. Не русскому человеку запасла мачеха-природа такие диковинки. Свежо, светло, зелено -- и тому радуется, что свалила, наконец, страшная ведьма, что пять месяцев придавливала своей седой шубою землю и воду, леса и жилища; радуется, что Мороз Красный Нос, злой колдун, намостивший мосты без досок, без гвоздей, обернувший в железо речные воды и рыхлый чернозём полей, убрался за тридевять земель. Отпустила немножко свои ежовые рукавицы суровая мачеха, "ослобонила маненько" терпкий горб русского рабочего человека. Уж больше не ломает "народушка" тридцатиградусная "стыдь". Выйдет мужик поутру из дымной избы -- не приходится больше откапываться от сугробов, рубить дорожки к воротам, к колодцу, на улицу. Пожёг он всю свою ржаную соломку на печи да на овины, оттаивая зерно, отогревая себя с детишками да с животишками. Потравил он давно всю яровую солому, потравил, что припас, овсишка, чтоб не дать околеть с голоду отощавшей скотинке, зябнувшей семнадцатичасовую ночь в сквозном хворостяном сараюшке. Да и хлебушка подъелся, почитай, немного что не с Аксиньина дня. Стариков вольнее житьё было: старики, бывало, к этой поре только полхлеба поедали, оттого и прозвался Аксиньин день "Аксиньей-полухлебкой". Всё поприелось, постравилось в скудном мужицком хозяйстве, и скудная мужицкая мошна отощала за зиму не хуже его мужицкой клячи. Недельку-другую не стань весна -- хоть крышу снимай!
   Стала весна... Загудели ручьи, зазвенели как раз на "Алексея с гор потоки". Паводок за паводком тронулись верхи, а в Благовещенье пошла настоящая вода. Посорвала мельницы, помяла луга, перебила дороги логами, на целый месяц уставила бездорожицу по всей широкой Руси. И вот уж дикие гуси скрипят высоко над грязными полями; с каждым днём на прудах, на полях, в перелесках видишь новую птицу. Попадал вальдшнеп в дубовые кусты, утка закрякала в камышистых заводях, на полевых озерках кружатся чибисы. Оглянуться не успел, уж "сошки заиграли" на поле; взмёты покрыты, как муравьями, сеющим и пашущим народушком. А по дворам, в избах, только поспевай, хозяйка: везде сказывается та же чудодейственная сила пробуждения могучей и вечно плодящей земной жизни. Вечером не было ничего, а утром ревёт в тёплой избе новый голосок, и ещё мокрая, вся трясущаяся тёлочка шатается на своих неокрепших ножонках у доёнки с молоком. Только что внесли одну, несут другую; то бурая отелилась, теперь красная, та телушкою, эта бычком, а рябая уж починает. Глядь, и мужик загоняет в клеть кобылу с раздутым брюхом и за ней, тоже шатаясь и тоже весь мокрый, ковыляет хорошенький и маленький, как игрушка, жеребёнок на безобразно длинных ногах. Выгнали овец на парену, не траву щипать, травы ещё и овце негде ухватить, а так только, для прогулки. Стали овцы котиться, да так дружно, словно по сговору, знай подбирай ягнят! Всё рассыпается, плодится, рассеменяется, почуя тепло, свет, неготовленный корм. Куры несутся и клохчут, индюшки несутся, "клюнула утка грязи" -- занеслась и утка. Смотришь, по зелёной травке словно катаются жёлтые пуховые шарики: это гусыня вывела своих новых гусенят, желтки желтками, как они недавно лежали в скорлупе яйца; ожившие и двигающиеся желтки. Откуда берётся что у широкоутробной природы! Везде закипела новая, молодая жизнь. Грачи затрубили немолчные перебранки, овладев осиновой рощей, и бьются на вершинах, хлопотливо устраивая хворостяные гнёзда. Всё птичье разноголосое племя на той же работе; всё спаривается, хозяйничает, готовится к быстро подвигающемуся, неизбежному будущему, соловей и воробей, дрозд и копчик. А чёрная грязь проступила зелёными молодыми травами, голубенькими и жёлтыми цветами, чудно вырезанными, чудно пахнущими, чудно окрашенными. Сухие ломкие прутья древесных скелетов одеваются, как пухом, мягким и нежным листом, покрытым девственным лаком. Только житель деревни, хозяин скотного двора и охотник, бродящий в лесу и в болоте, знают действительно, не по картинке иллюстрированной детской книжки, что такое весна, как нужна она всему, что живёт и растёт, и какая непобедимая, создающая и плодящая сила прибывает с нею на землю в этом плеске вод и движенья соков, в шуме тёплого ветра в луче горячего солнца.
   Ясно и тихо было на душе у Ивана Мелентьева, когда он в это тихое и ясное утро озирал своими старыми исслезившимися глазами родные поля с высоты воза, набитого мешками с мукой. Неспешно тянула воз по непривычно сухой дороге рыжая кобыла Мелентьева. Неспешно глядел и думал старик на своём возу. Куда спешить? Слава те, Христе, овсами отсеялись, гречишку ещё рано сеять; и на дворе есть кому поработать, помимо старика! Теперь для работы прохладно. Ребята справляют кое-что по дому: телеги, сохи, -- а старик взял и добежал по зорьке до прилепской мельницы обрушить и помолоть мучицы на пироги. Ближняя мельница в Спасах, на которой постоянно мололи пересухинские мужики, давно порвана -- господа не живут, "арендатель" сбежал, а приказчику какое дело: чужая болячка никому не больна. И приходится теперь мужичкам от своего завода, от своих больших вод побираться по дальним мельницам. Хорошо ещё, что в Прилепах мельник человек хороший, тихий, никаких пакостей не бывает, и мелет не хрустко; присаживай, мужичок, сам как знаешь; ключ тебе в руки, хозяйничай! Ну, а всё двенадцатую берёт. Возик смолол, а ему две меры отнеси, да в гребло, а вéрхом. Шутка! А нонче за мерку-то полтинник отдашь... Особливо наша рожь, самая погожая, вся "с постати" молочена, росинки на себе не видала и спорà к тому же. Хлеб-то напекла баба с новины -- куклевань-куклеванью!
   -- Слетишь, Матюшка, не балуйся! -- перебил вдруг старик свои размышления, заметив, что его пятилетний внук, мальчишка с белыми, как лён, волосами и розовою мордочкою, стал беспокойно болтать ногами на хребте кобылы, куда усадил его ещё на мельнице баловник-дед. -- Сказываю, слетишь! Ведь стащу с лошади, пойдёшь пешком; дед-то домой уедет, а ты оставайся в поле.
   -- Не смеешь, -- шепелявил Матюшка, знавший свою власть над стариком-дедом. -- Тебе батька бока намнёт!
   -- Ишь ты, чертёнок! -- шутил дед. -- От земли не видать, а тоже брехать норовит! Я те достану, щенка! Вот ужо, погоди!
   -- Деда, а завтра лепёшки будет мамка печь?
   -- Нельзя ж, малый, без лепёшек; завтра Перполвенье, завсегда лепёшки пекут. На то дед и муки намолол мякенькой.
   Поля ржи, молочно-зелёные от утренней росы, стелились кругом дороги. Тёплый ветерок слегка путал их, будто мягкие, шёлковые волосы ребёнка под ласковою рукою матери; чёрные грачи с белыми клювами весело прыгали в этих росистых зеленях, подалбливая землю. Над зеленями, в голубом прохладном воздухе, звенели жаворонки. Свечою поднимались они он земли в подоблачную высь, безостановочно трепеща крылышками, безостановочно разливаясь в весенних песнях. Жаворонок -- это поющий воздух. Его не видишь, но серебряные бубенчики его горлышка звенят повсюду, внизу, в вышине; только что забрезжит день, уж жаворонок поёт; в дождь, когда прячутся все птицы, жаворонок поёт; он умолкает после всех и запевает всех раньше; он один встречает своею песнею и солнце, и вечер.
   На голубое небо выплывают круглые белые облака, настоящие летние. Значит, солнце греет не на шутку. В эти первые весенние дни горизонт виден далеко кругом, дальше, чем в самое лето, когда поднимутся хлеба и травы. Церкви белеют вдали на тёмно-синем фоне кое-где ещё уцелевших лесков. На высоком сплошном гребне, что тянется по горизонту справа, провожая излучины Рати, видны соседние посёлки, будто гнёзда грибов, засевшие в лощинки и складки горы; только одни ветрянки выскочили из общей тесной кучи и хорохорятся своими крыльями на макушке бугра, обсыпав кругом деревню, как цепь застрельщиков. В общей картине новорождённого весеннего дня и этот бесхитростный пейзаж казался сердцу Ивана невесть каким весёлым. Давно не дышалось этою тихою прохладою и этим тихим голубым светом.
   -- Эх, да и ржи будут важные! -- сказал он вслух, не то сам себе, не то своему мальчишке. -- Вот уж и грач прячется... А давно ли повыскакала? Так и прёт из земли на твоих глазах. Сила сильная!
   -- Хороша рожь, деда? -- встрепенулся Матюшка.
   -- Хлеб буйный будет, малый! Глянь-кась, стоит шуба шубой!
   -- А косить, деда, пойдёшь?
   -- Живы будем, все, малый, пойдём! Теперь нечего загадывать. Мне даром восьмой десяток пошёл, а я на работе молодого задавлю. Я на работу жёсткий! Первую косу хожу, так сынки не угонятся за старым, обижаются.
   Старик замолчал и задёргал вожжами, ворча себе что-то под нос. Они молча проехали с версту, до поворота, откуда открылось родное село.
   -- То старик был нужен, -- укоризненно заговорил Мелентьев, как бы продолжая с кем-то спор. -- А теперь старик износился, не нужно старика! Ну-к что ж, коли Бог смерти не посылает? Спутал старику ноги, да нà зеленя! Авось околеет... Али поленом пришиби. Водку, вишь, пью, хозяйство разоряю... Да чьё оно, хозяйство, кто то хозяйство собирал? Ты об этом-то у умных спроси! -- Старик с спокойным негодованием глядел всё время на один из дворов своего села, куда, по-видимому, и обращены были его упрёки. -- Делиться давай! -- передразнивал он кого-то, коверкая язык. -- Мать, говорит, родную кормил, а мачеху не стану кормить! Вот оно что! Вот нонче какие законы пошли, что отцову жену взашеи со двора. Это ладно вы придумали, сынки любезные! Верёвочку, мол, на шею да и ступай с Богом! Нонче вы больно умны стали, а как двор-то одним своим горбом собирал, вас что-то неприметно было, умников... И без портков-то ещё не ползали... Делить норовят!
   -- Это ты на кого ругаешься, деда? -- спросил Матюшка, прислушавшийся к воркотне старика.
   -- Нет, деточка, сиди себе, посиживай! -- спохватился старик. -- Ты ребёнок махонький, ты своё знай! Это не твоего ума дело. Вот и приехали! -- сказал он весело, переменяя тон. -- Ехали-ехали мы с Матюшкой и приехали. Вот и Спасы село, а тут и наша Пересуха зараз.
   Село Спасы раскинулось по обе стороны речки Рати. На одном берегу крестьянские избы, вытянутые в два порядка, бок о бок с кочковатым лугом и олешником; на другом, сухом и холмистом, барская усадьба с каменными флигелями, с большим садом, с каменною церковью через выгон и с старым тёмным лесом за церковью. Барская усадьба издали -- чистый городок. В безлесной и ровной местности Шишовского уезда и этот крутой зелёный пригорок с глинистым обрывом и лесом наверху кажется чуть ли не Швейцариею.
   -- Деда, вон те-то хоромы, где барыня живёт? -- спрашивал Матюшка, залюбовавшийся ярким видом железных крашеных крыш и штукатуренных стен усадьбы.
   -- Те-то самые, робя! Таперича сама приехала; сказывают, ишь, жить будет.
   -- Там-то и яблочки, деда?
   -- Там же, там, родимый, там и яблочки; вот время, даст Бог, придёт, и яблочка с тобой отведаем. Яблоко тут ядрёное, чистое, супротив всех.
   -- Барыня, небось, только и ест, что яблоки? -- продолжал допрашивать искренно заинтересованный Матюшка, слегка вздохнув.
   -- Разорил, право, -- тихо смеялся старик, поворачивая в улицу села. -- Кому что, а ребёнок за своё!
   -- Аль на пироги молол, Иван Иваныч? -- спросила проходившая баба.
   -- На пироги.
   -- Завозно у прилепских?
   -- Там, мать, и не дотолчёшься, ярманка-ярманкой.
   Подъехали ко двору.
   -- Тпру-у-у! -- преважно заорал Матюшка, натягивая гриву кобылы.
   Это было совсем лишнее, потому что рыжая сама завернула воз оглоблями к воротам и радостно зафыркала. Со двора отвечали ей таким же весёлым ржанием лошадиные голоса.
   Под плетнёвым половнём против избы два здоровые мужика, сыновья Ивана, дружно стучали топорами, прилаживая грядки к тележному ящику. Мужики глядели на подъехавший воз, не прекращая работы.
   -- Ишь, пострел, куда примостился! Что скворец на жерди, -- смеялся Василий, дядя Матюшки. -- Упадёшь, ротастый!
   Дед снял ребёнка с лошади.
   -- Завозно, небось? -- спросил Василий старика.
   -- Как теперь не завозно! Народушку слободно стало, всякий молотит. Какие возы с той недели ждут. Дожидаться черги -- до Егорья прождёшь! Спасибо, упросил без черги мешочки помолоть. То-то и обернулся рано. Бабы дома?
   -- Картошку бросают.
   -- Варили что?
   -- Капусту с квасом нонче хлебали.
   -- Похлебать и мне... В брюхе с утра-то отощало, -- говорит старик, ведя лошадь во двор и принимаясь развязывать супонь. -- Эй, Матюшка, хозяин молодой, отнеси дугу! Куда же ты?
   Но молодой хозяин уже уплетал в избу к печке, себе за разживою.

Агрономия в женском учебном заведении

   Генеральша Татьяна Сергеевна была в большом огорчении в первый месяц своего пребывания в Спасах. По её мнению, всё было бессовестно запущено и разорено в её хозяйстве. Обои в доме полиняли и кое-где отстали, оконные задвижки и ручки на дверях заржавели, так что едва можно было их отчистить, а пакет в зале и гостиной сильно потрескался. Но особенно возмутило Татьяну Сергеевну печальное состояние сада, "моего старого доброго сада", как она всегда говорила о нём. С балкона уже едва можно было сходить, потому что в нём погнили перила, доски и балки. Круглая стеклянная беседка, называвшаяся у генеральши "La rotonde", а у дворовых людей "шишом", была давно обращена в голубятню, так что поля нельзя было видеть под слоями гуано, а о стёклах, разумеется, и помину не было. На цветниках перед домом не только росли леса бурьяну, но и целые кусты одичавшего вишняка. Из всех выдумок культуры отстояли себя среди глуши крапивы, польтя и репейника только высокие султаны амарантуса да яркие букеты ноготков. В оранжерее стена была подмыта водою и вывалилась, вьюшки повыломаны из печных гнёзд, и всё, что можно было красть, раскрадено самым добросовестным образом. От купальни среди пруда оставались грустные воспоминания в виде дубовых столбов с зарубленными шипами, а хорошенький паромчик с решёткою, который ходил по канату между купальнею и пристанью, теперь тоже сгнившей и обсыпавшейся, сопрел просто в трут вместе с тесовым навесом, под который он обыкновенно ставился в саду на зиму. Словом, старый обуховский сад, который покойный Сергей Трофимович разводил с таким трудом и настойчивостью, выписывая из далёких мест редкие сорта яблонь, груш и слив, обратился теперь в какой-то лес больных и искривлённых деревьев, заросших, как шерстью, жёлтым и серым лишайником и почти не пропускавших сквозь себя свет. Правда, мещанин Бабкин из подгородной слободы уездного города Шишей, занимавшийся прасольством, аккуратно каждый год снимал генеральский сад, платя за двенадцать десятин с сеном и плодами по четыреста рублей, и не видел ничего предосудительного в том, что рука садовода десять лет не прикасалась ни к одному его дереву. В последние годы и сам беспечальный мещанин Бабкин стал что-то раздумывать, отчего это в обуховском саду яблоки стали слабы и червивы. То, бывало, из бунта вынешь, как кремень крепок, а теперь ещё и в бунты не вяжут, весь расслабнет и станет преть. Московский купец перестал и брать обуховский яблок, говорит, даром не нужно. Да и обсыпаться стал от ветров уж без всякой меры.
   -- Вот нонче какое изделие пошло! -- объяснял по этому поводу мещанин Бабкин. -- Земли совсем отощали; что хлеб теперь, что яблоко, куды против старины!
   Только куча тёмных островерхих елей на скате холма, да посаженный в центре круглой поляны могучий сибирский кедр одни продолжали расти, крепнуть и красоваться среди этой хилой природы, вдвойне изуродованной, сначала культурою, потом запустением.
   Мисс Гук, сопуствовавшая с детьми Татьяне Сергеевне при обзоре сада, на все возгласы, жалобы и причитанья впечатлительной барыни утешала её уверением, что ни в одной ферме английского крестьянина, тем менее в замке английского лорда, m-me Обухова не могла бы найти такого непозволительного запущения. Учёная мисс даже сравнила невинный обуховский сад с девственными лесами Ориноко, о которых она читала недавно в Гумбольдтовых "Картинах природы", переведённых на английский язык.
   -- В нём недостаёт только лиан и ягуаров, -- добавила обстоятельная мисс.
   А Алёша с Борею, как глупые дети, радовались тому именно, что составляло предмет огорчения их матери и предмет презрительного изумления для их воспитательницы. Они уже в Петербурге привыкли к дорожкам, усыпанным песком, к обрезанному по нитке дёрну, к опрятным клумбам цветов и скамеечкам, только что окрашенным в зелёную краску. Их восхищала теперь эта глушь и дичь, где на всяком шагу можно спрятаться, где местами нельзя пролезть через чащу, и где нет вообще ничего петербургского, городского. Алёше старый сад рисовался не с шутку девственным американским лесом, до такой степени не в шутку, что он готов был видеть в нём даже лианы и ягуаров, не отысканных прозаическою англичанкою.
   -- О, мисс Гук, вы ещё не знаете меня! -- горячилась добродушная генеральша, стараясь сурово морщить лоб и запыхиваясь от волнения. -- Я это всё переверну по-своему; вы увидите теперь моё хозяйство. Когда я захочу, моя душа, я сумею быть маленьким Петром Великим. Тут нужны серьёзные реформы и большая настойчивость. О, что касается настойчивости. то я не стану её занимать, мисс Гук... Вы, кажется, немного понимаете меня?
   Мисс Гук посоветовала Татьяне Сергеевне прежде всего обратить внимание на золотой ренет, самый вкусный из яблоков, и на прекрасные груши, которые французы называют "beurre Napoléon". Особенно они удаются в форме шпалер; она это видела в Англии в образцовом хозяйстве лорда Стейна.
   -- И золотой ренет, и всякие "beurres" будут у нас, моя дорогая мисс, -- говорила развеселившаяся генеральша; её сердце сохранило до старости наивность и легкомыслие институтки и с птичьей быстротой переходило от отчаянья к увлеченью самыми несбыточными надеждами. -- Мы будем работать с вами вдвоём, моя милая мисс; я немножко горячка, так вы мне будете помогать вашею солидностью и вашим знакомством с европейским хозяйством. Мы покажем нашим господам-соседям, что и петербургские барыни на что-нибудь годны. Не смейтесь, господа деревенщины! Знаете поговорку: rira bien...
   В тот же вечер обещанные реформы Петра Великого начались в спасской экономии госпожи Обуховой. К сожалению, не нашлось доброго человека рассказать предприимчивой барыне, в каком состоянии обретались все другие отрасли её обширного хозяйства. Хотя Татьяна Сергеевна и любила похвастать перед петербургскими приятельницами своею хозяйственною опытностью и глубоким знанием деревенского быта, хотя она не раз говорила нескрываемою гордостью: "Вот я и женщина, господа мужчины, бедная, глупенькая женщина, а, благодаря Бога, все свои дела и всё хозяйство держу и веду сама", -- но, нужно сказать правду, так могла думать о себе только невинная воспитанница петербургского женского учебного заведения, изучившая деревенский мир где-нибудь на Васильевском острове или на Литейной. В сущности же бедная барыня принимала за хозяйственную опытность и за изучение деревенской жизни те скудные обрывочки науки и поэзии, которые случайно попали в её учебные тетрадки старанием словоизвергателей-педагогов. Когда она думала о деревне, ей вспоминался не живой Иван Мелентьев с рассечённою губою, бегавший на Буг и воровавший лошадей, а "сельский староста" Жуковского: "Полночь било, в добрый час спите, Бог не спит за вас!" И сама деревенская скука рисовалась ей не в виде безустанной возни со скотом, людьми и работами всякого рода, но опять-таки в виде поэтического "ноктюрно": "Как пуст мой деревенский дом, угрюмый и высокий, какую ночь провёл я в нём, бессонно одинокий!", или в виде тихой пушкинской элегии "Опять на родине": "Я посетил тот уголок земли, где я провёл отшельником два года незаметных". Точно так же полным отсутствием всякой реальности отличались сведения Татьяны Сергеевны по части агрономии. На беду, в учебном заведении учили зоологии и ботанике, причём неблагоразумный жрец этих наук счёл долгом ознакомить барышень с "элементами сельского хозяйства". Барышни с восторгом переписали на хорошей бумаге "записки", продиктованные учителем, сшили их розовыми ленточками и выучили так твёрдо, что самая ленивая воспитанница, получавшая единицы из математики, русского языка и немецкой литературы, получала постоянно четыре из этой весёлой и интересной "естественной истории с основаниями сельского хозяйства". Весь остальной класс бессменно катался на круглых пятёрках. Из этих записок Татьяна Сергеевна крепче всего запомнила, что есть на свете "отряд рукокрылых, наиболее близких к человеку по устройству своего организма". Иван Мелентьев, конечно, никогда бы не разделил с нею этого лестного мнения о нетопыре, которого он почитал гадиною и проклятою тварью, полагая, что ни одна ведьма без него не обходится. Впрочем, среди разных "пальцеходящих, рыбообразных и несовершеннозубых" в школьной зоологии упоминалось и о быках, и об овцах. Только там они обзывались "двукопытными", и сразу их не всякий мог открыть. Так, корова почему-то вовсе не назвалась своим именем, словно это уличное прозвище её не годилось для торжественных скрижалей науки. О корове не говорилось, но подразумевалось в "семействе быкообразных", где она была, в свою очередь, отнесена в отдельный ящичек к "роду быка", а в этом ящичке опять отодвинута в общую перегородочку с ярлычком "домашний бык", но всё-таки ни там, ни здесь за корову не признана, а оставлена с титулом быка; этот титул разделял с нею в пансионской зоологии не только буйвол, на даже зубр и американский бизон, вероятно, для более удобного отличия этих зверей друг от друга. Обо всех этих "быкообразных из рода быка" сообщалось барышням, что эти животные "имеют массивное цилиндрическое туловище на коротких ногах, голову большую, с полыми рогами, хвост длинный, с пучком волос на конце, живут в лесах, обыкновенно стадами или семействами". Овца была посчастливее коровы. Её, правда, тоже оттащили почему-то в семейство козловых, и этим козловым выдали такой общий аттестат: "водятся в горах, бегают по ним очень быстро и низвергаются с них в пропасти на свои тяжёлые рога, загнутые назад". По этим эффективным признакам, действительно, трудно бы было барышням признать нашу невинную безрогую овцу с ворушек Шишовского уезда, откуда, хоть три года скачи, ни до каких гор и пропастей не доскачешь. Но, по счастью, в "роде барана" оказывался особый вид -- "домашний баран, или овца", вероятно, следуя русской пословице: "Без имени овца -- баран".
   Научную высоту созерцания животного царства, не совсем пригодную для практических целей, пансионский педагог решился отчасти вознаградить своими "элементами сельского хозяйства", где на десяти писаных страничках он объяснил будущим хозяйкам сжато, но обстоятельно, решительно всё, что им требовалось, начиная с влияния климатических условий на жизнь человеческих обществ и кончая учением о почвах и "плодосменном севообороте", причём сообщил им, что площадь чернозёма в России занимает пространство около 82 000 000 десятин, от 51R северной широты на западе и 57R на востоке до 47R южной широты на западе и 54R на востоке, и привёл вычисление "знаменитого европейского учёного Александра Гумбольдта", что "злаки составляют 1/14 всей растительности жаркого пояса, 1/12 умеренного, 1/10 холодного", доказать в то же время как дважды два -- четыре, что восьмипольное хозяйство с турнепсом, райграсом и эспарцетом гораздо выгоднее, чем рутинное трёхпольное хозяйство с паренью -- старинное наследство римлян. Конечно, и с такими обстоятельными сведениями всё ещё нелегко было браться прямо за практическое хозяйство, хотя бы и с "рутинными" тремя клинами, но всё же это, если не по результату, то по благому намерению, было несколько ближе к требованиям действительной жизни, чем бескорыстная эрудиция того же педагога в области натуральной истории, с бесплодным перечислением "уваровитов, гроссуляров, аллахронтов, колафонитов", с описаниями никому не нужной и никем не видимой "порфоры разрезной из рода нитчатки" и "плауна селаговидного", или с метким определением формы листьев "перисторасщепных, длановидно-нервных, обратно-пилообразных и удвоенно-круглозубчатых".
   Татьяна Сергеевна, твёрдо веровавшая в силу науки и в невежество мужиков, считала своё миросозерцание совершенно гарантированным после того, как она с наградой окончила своё образование в известном учебном заведении, где воспитываются дети "особ", и получила на пергаментном листе с красивою гравюрою, изображавшей глобус, циркуль, сову и все эмблемы трудолюбивой мудрости, аттестат за подписью едва ли не двадцати пяти членов совета и печатью училища, с отличною отметкою в "зоологии, ботанике и минералогии с основными началами сельского хозяйства". Она знала существование поговорки: "Век живи, век учись", и даже любила повторять её, но в душе своей предполагала, что поговорка эта относится исключительно к мужикам, которые не учатся нигде. Благородные же девицы, по понятию Татьяны Сергеевны, должны "заканчивать своё образование к восемнадцати и девятнадцати годам, когда им нужно выходить замуж", и когда уже наступает пора "прилагать свои знания к жизни". К замужеству они должны уже быть вполне оснащены: мило играть на фортепиано, говорить на иностранных языках, уметь поддержать даже и серьёзный разговор, и прочее, и прочее. Для чего же их и пичкают в молодости разными литературами, всеобщими историями и географиями!
   Татьяна Сергеевна, быть может, должна бы была сообразить, что даже вышиванье гладью и светские приличия не дались ей сразу, что её подготовляли к этим искусствам издавна и постоянно. А между тем познание природы и умение обращать её разнообразные силы к разнообразным целям людской выгоды, в чём состоит сущность хозяйственного искусства, -- ей представлялись какими-то от века присущими человеку качествами, для обладания которыми достаточно быть барыней или барином. В самом деле, может ли быть что-нибудь затруднительное или серьёзное в этом искусстве, когда всякий безграмотный крестьянин хозяйничает себе преспокойно, выводя телят, собирая рожь и гречиху? Она положительно была убеждена, что все эти семидесятилетние Иваны Мелентьевы, рождающиеся и издыхающие на поле, воспитывающиеся на ворушках, в одной тесной семье с лошадью и коровой, остаются в своём жалком экономическом состоянии и при своих первобытных хозяйственных предрассудках только потому, что образованные пансионерки или учёные студенты из благородного класса не раскрыли им глаза насчёт истинных приёмов хозяйства. Управляющий, отставной капитан Толстиков, из соседних мелкопоместных дворян, был прогнан в двадцать четыре часа, к большому горю кабатчика, который уже несколько лет привык тащить из спасской экономии варёным и жареным через своего приятеля капитана, "завсегдатая кабацкого". Люди до того привыкли видеть с утра и до обеда у дверей кабака пегого мерина в беговых дрожках, что когда не случалось встретить его там, говаривали с некоторым соболезнованием:
   -- Что же это капитана нашего у обедни нет, али ещё со вчерашнего дня не опомнился?
   Сам же капитан Толстиков был рад-радёшенек, что энергическая генеральша судила его полевым судом и выпроводила восвояси без перемерки амбаров, без всякой сдачи и проверки. Он хотя и не знал точных размеров недочёта в деньгах, зерне, муке, скоте и всевозможных вещах, искренно уверенный, что в его счетах сам "чёрт ногу сломит", однако не мог не чуять в общих чертах, что недочёт этот был очень велик и мог быть без труда обнаружен даже невинным младенцем. Капитан Толстиков, при всех человеческих слабостях своих, слишком долго был знаком с ответственностью солдатской спины, чтобы не ждать какой-нибудь скверной штуки за свои тоже очень скверные штуки; он сам добросовестно сознавал себя виновным и давно удивлялся внутри своей души, за что это его Бог милует и почему до сих пор генеральша не засадит его в кутузку. Когда пришла весть о приезде Обуховой в деревню, капитана Толстикова стало просто ломать, да не на шутку, а так, словно кто хотел повывернуть ему рёбра.
   Когда кабатчик Савич пришёл к нему раз попросить овса на семя, он его вгорячах с крыльца спустил и клял на всех чертях. Зато в то утро, когда об был лишён своего звания и власти, капитан Толстиков чувствовал себя в состоянии такого душевного покоя и чистоты, что сам уподоблял себя "невинному младенцу", беседуя о своём падении с постоянным собутыльником своим отцом Варфоломеем.
   -- Ныне отпущаеши раба твоего по глаголу твоему с миром! -- говорил он в искреннем сердечном умилении, прихлёбывая поповский травник.
   -- Счастливый твой бог, Гаврилыч, -- покачивал головою поп. -- Дёшево ты отыгрался от барыни; а сказывали -- характерная.
   -- Бог невидимо покрывает, отец Варфоломей, -- торжественно говорил капитан, простирая руку к небу. -- Бог, иже и малыя знаешь? Хоть я, положим, и много виноват, отец Варфоломей, перед Богом и перед хозяевами своими, положим, я нечестивый наёмник... не таюсь... но я сердцем прост и незлобив, и к тому же сирота, -- слезливо прибавлял капитан, которого бронзовое лицо, засиженное веснушками, как воробьиное яичко, едва выглядывало из растрёпанных кустов рыжих бакенбард и усов. -- К тому ж сирота! А Бог любит сирых и простых сердцем!
   За управляющим была послана телеграмма в агрономическую контору в Москве. Требовалось прислать "благонадёжного агронома, стоящего в уровень с современным развитием сельскохозяйственной науки на Западе и практически знакомого с условиями хозяйства в чернозёмной полосе России; жалованья от 500-600 рублей в год, на полном содержании".
   Но пока шла телеграмма, генеральше доложили, что её желает видеть какой-то мужик. В передней стоял высокий и бледный, от худобы сгорбленный старик с важным и степенным видом, в плотно застёгнутом крытом тулупе. Он смотрел не столько мужиком, сколько монахом.
   -- Здравствуйте, барыня, с счастливым приездом, -- встретил он генеральшу, отвешивая неспешный и глубокий поклон.
   -- Здравствуйте, старичок, что вы? -- спросила ласково генеральша.
   -- А зовут меня Ивлий Денисов, Одиноких прозвищем, -- серьёзно и уверенно говорил старик. -- Я твой сусед, из Прилеп, однодворец. Проведал я, что ты сокрушаешься сердцем по своём добре, что имение твоё расхитили наёмники лукавые, а я к этому делу привычен, имениями управлять. У князя Баратова пятнадцать лет всем именьем правил. Делов у меня по своему дому теперь нет, сынам сдал, так будто скучно без дела маяться.
   Ивлий остановился и с суровой важностью наставника, а не с миною просителя, глядел прямо в глаза Татьяне Сергеевне.
   -- Так ты... вы хотите наняться? -- несколько смущённо спросила Татьяна Сергеевна.
   -- Что ж? Коли желанье твоё есть и Бог тебе кладёт на ум, бери меня к себе, -- так же серьёзно продолжал старик. -- Возьмёшь -- счастлива будешь, Бога поблагодаришь!
   -- Вы на какую же должность нанимаетесь, старичок?
   -- На это твоя воля. Ты в своём доме хозяйка. Только я человек золотой; узнаешь меня -- от меня не отстанешь. Потому я ругательством бессовестным отродясь не ругаюсь, травы поганой не курю, об водке заклятие дал, на красу девичью не смотрю, убоины в мясоед не нем. Даже в Светло Христово Воскресенье рыбою разговляюсь... Вот я какой!
   Татьяна Сергеевна чувствовала себя не совсем ловко перед этим суровым стариком. в котором было так мало подобострастия и так много самоуверенности. Она никогда не встречала в среде крестьян такого типа, не понимала его и инстинктивно боялась.
   -- Нонче народ слаб стал, -- поучал старик строгим тоном. -- Ругательники и трубкокуры, и винопийцы, и сердцем лукавы... Нонче уж нету настоящих хозяйственных работников, как по старине, чтобы о хозяйственном добре порадел, на деле попотел. Хоть бы и мои теперь сыны... таить и их не хочу... блудные нонче люди, неистинные!
   -- Вы, должно быть, хорошо знаете сельскохозяйственную часть, старичок? -- спрашивала Татьяна Сергеевна, чтобы сказать что-нибудь. -- Вам который год?
   -- А стар я, давно Богу молюсь. Поди, не семьдесят пятый ли год идёт, али этак. Только ты, барыня, нанимаешь не старого, а молодого. У меня сон короток: с зари на ногах и зари не войду. У меня порядки строгие, сам я, начальник, не сплю и подвластный мне не смей спать... по закону... А что по хозяйству ты говоришь, так ты сложи свои барские руки да поклонись Ивлию Денисову, только твово и дела, и горя. Я настоящий о хозяине своём печальник! Мне Бог помогает за мои молитвы и прощенье, благодарю моего Создателя; у другого где недомер, усышка, у меня всё будет лишнее... да пример... Потому мышь не смеет трогать. Опять-таки червь на скотине, что на свинье, что на овце, ни в кои веки не может; молитву такую знаю!
   -- Вы, я вижу, богомольный старичок, я люблю таких почтенных старичков, -- перебила Татьяна Сергеевна, успокоенная религиозным настроением Ивлия Денисова и вдруг воспылавшая намерением непременно удержать его у себя.
   -- Я вот какой молитвенник, -- отвечал Ивлий, не меняя своего важного тона, будто говорил не о себе, -- все уставы и псалмы знаю, что и поп иной не знает. И слово разное знаю от напасти, от отцов содержу под клятвою. Бывает, дурной человек балуется, рожь заламывает, спорынью вынимает; у меня этому никогда не бывать, и от граду Бог помилует, и от наводненья, и урожай всякому зелью будет! Ты спроси у людей об Ивлии Денисове... Меня хорошо знают, хоть бы и твои подданные. Я ведь не такой, как другие. Не из денег нанимаюсь, а труда ради и усердия. Потому без работы Господь не повелевает нам жить. А на сынов своих я разгневался, жить с ними не хочу. Я ведь и сам богат, я в твоих деньгах не нуждаюсь. Хочешь, своих дам, когда понадобятся. Не из лукавства, а чтоб тебе порадеть и от людей хвалу приять. Ты мне денег не давай и жалованья не полагай. Я к тебе волею иду. Увидишь моё дело, сама мне после жалованье положишь, больше, чем я у тебя выпрошу. Видишь, какой я простой!
   -- Нет, зачем же, Ивлий Денисыч? -- сконфузилась генеральша. -- Я вам готова бы была назначить жалованье заранее. Только я должна вас предупредить, что у меня будет управляющий учёный, агроном; он уж едет из Москвы. Я хочу заводить усовершенствованное хозяйство, не по-здешнему, а как в чужих краях...
   Ивлий Денисов стоял перед генеральшею, задумчивый и сгорбленный, сложив вместе опущенные руки, и смотрел на неё молча, не то с сожалением, не то с недоверием.
   -- У нас здесь Бог знает какие понятия о хозяйстве, самые первобытные и отсталые, -- неуверенно бормотала Татьяна Сергеевна, чувствуя, что старик Ивлий глубоко не разделяет её мнения. -- Вы, конечно, народ тёмный, неучёный... Вам простительно не знать тех усовершенствований, какие выработаны современною наукою... Но я обязана показать и своим бывшим мужичкам, и всем соседям, что можно извлечь из тех сокровищ, которым мы окружены и которыми ещё не умеем пользоваться. Это обязанность моей совести; ты помнишь, старичок, что сказано в святом Евангелии: кому много дано, от того много и потребуется. Значит, мы, господа, обязаны научить необразованных людей всему, что сами узнали, чему нас учили. Ведь ты знаешь, Ивлий Денисыч, ученье -- свет, а неученье -- тьма, -- добавила развязно генеральша, убеждённая, что мужики любят пословицы и что поэтому необходимо вставить в разговор какую-нибудь пословицу, когда хочешь подействовать на мужиков.
   -- Это ты правду, помещица, говоришь: ученье -- свет, неученье -- тьма, -- медленно рассуждал Ивлий. -- Только заморские порядки нам нейдут, потому у них совсем другое положение. Статочное ли дело немцу знать наше рассейское хозяйство, когда он ни земли нашей, здешней, отродясь не знал, что она подымет и чего не подымет, и какого сдобренья требует, и опять-таки народ у нас другой, к иному привычный, и скотина другая, и всякая снасть другая. Немецкая снасть дорогая, тяжёлая, а у нас во всяком деле больше самодельная, свойская снасть. Я ведь хорошо и по немецкой снасти знаю, сам мельницы ставливал на немецкий манер и пахоту немецкую знаю, и рассевку немецкую, всего видал! Только к нашему рассейскому месту негодна. А впрочем, ты своему добру хозяйка.
   -- Так вот что, Ивлий, -- продолжала Татьяна Сергеевна, -- управляющий у меня будет учёный, а тебя я могла бы пригласить ему в помощники; у тебя был бы на руках весь двор, работники там, амбары, хлеб... Потому что управляющему нельзя же самому везде поспеть, а в поле староста у него будет.
   -- Это что говорить! И в поле, когда нужно, могу присмотреть... Одному, известно, не разорваться. Тоже это и у меня подручники были, без того нельзя! -- сказал Ивлий. -- Понравилось тебе чужестранцу добро своё доверять -- твоё дело. Я тебе готов и приказчиком, и ключником служить. А только я полный управляющий, как есть настоящий; с чужестранцем сменить меня нельзя, потому что он в наших порядках дурак будет.
   Генеральша наняла Ивлия ключником и дворовым старостою и была в восторге от старика.
   -- Ну, моя дорогая Нелли, -- говорила она в припадке удовольствия строгой англичанке, -- как я жалею, что вы не видали этого старика! Это что-то такое оригинальное, чисто русское, чего вы никогда не увидите в другой стране. Вообразите себе, говорил мне всё время "ты" и учил меня, как какой-нибудь пророк или патриарх. Честность воплощённая и фанатическая религиозность! Между нами, я-таки его немножко побаиваюсь. Он мне напоминает ваших пуритан времён Кромвеля; помните, в романах Вальтер Скотта, в Вудстоке, кажется... Зато уж он приберёт к рукам наших распущенных господ работников! Признаюсь, нам, русским, ещё долго будут необходимы эти дубинки своего рода...
   Наймом Ивлия и выпискою управляющего не ограничилась хозяйственная деятельность Татьяны Сергеевны. Конторщик был сменён, как несомненный участник всех плутней, и так же по сокращённому судопроизводству, без разбора книг и отчётов, которых Татьяна Сергеевна боялась более, чем даже полевого хозяйства. Остался из старого начальства один полевой староста из своих мужиков, трезвый и хозяйственный, который обделывал дела гораздо лучше пьянчужки-капитана, собачея-конторщика и дурака-ключника, но сумел поговорить с барыней степенным и разумным манером и вовремя догадался поскорбеть о разоренье господского добра приблудными людьми.
   -- Конечно, матушка Татьяна Сергеевна, ваше превосходительство, -- лебезил Тимофей, твёрдо веривший, что господ надо заговаривать и что у господ тот молодец, кто на языке горазд, -- как знамши мы таперича с мальства вашу милость и батюшку вашего, покойного енерала, царство ему небесное, супротив вашего добра, значит, никакого лукавства сотворить не согласны, и как мы есть коренные здесь жители и старинные, значит, ваши рабы, так мы и должны перед Богом помирать. Люди мы малые, не смеем вашей чести без вопросу барского своё глупое слово сказать; а только, матушка ваше превосходительство, изволите бранить меня, изволите нет, -- горько нам смотреть, как наших коренных господ наследие да нашлый всяческий народ в разор разоряет!
   Этого было достаточно, чтобы доверчивая душа Татьяны Сергеевны увидела в старосте Тимофее единственный оплот своего благосостояния. Старосте сейчас же были сделаны разные секретные вопросы, и Тимофей отвечал на них сдержанным, но решительным голосом, осторожно оглядываясь по сторонам и покашливая в руку. Вечером, в беседе с подругою англичанкою, Татьяна Сергеевна с некоторым волнением сказала ей:
   -- Да, милая мисс, ещё не исчез этот высоконравственный тип наших старых слуг, как собака, верных интересам своего господина, прекрасный тип, который обессмертил ваш поэт в своём "Калеб Бальдерстоне". Он попадается, правда, редко, но, к счастью нашему, и, я смело добавлю, к счастью всего человечества, ещё попадается.

Лидочка

   Наконец из Петербурга приехала Лидочка, которую так долго ожидала Татьяна Сергеевна. Француженка m-lle Трюше была нарочно оставлена генеральшею в Петербурге, пока Лидочка сдаст выпускной экзамен. Экзамен был сдал самым блестящим образом; Лидочка должна была играть на публичном акте какие-то pièces de salon и говорила красноречивую тираду из всеобщей истории о причинах крестовых походов, бойко подразделив их на причины : а) экономические, b) географические, с) социальные, d) политические и е) религиозные, чем остались довольны и публика, и институтское начальство. Лидочка, с своей стороны, была очень довольна эффектным аттестатом на пергаменте, в котором перечислены были все существующие на свете науки. Синклит педагогов и генералов, к величайшему утешению молодой девушки, объявлял её познавшею в совершенстве все эти науки.
   M-lle Трюше, старый боевой конь, опытною рукою руководила между тем обмундированием Лидочки, и когда пришло время тронуться в путь, Лидочка была вполне оснащена для всевозможных салонных походов, даже и не в провинции. С нею поехало в село Спасы Шишовского уезда несколько больших сундуков с круглыми крышками и медными гвоздями; на каждом был выбит медью её вензель и надет чехол с красною выпушкою и кожаными углами. Всё было с иголочки, с молоточка, покрытое лаком, без складочки, без пятнышка. Такою же новенькою и свеженькою смотрела сама Лидочка; она как будто вся насквозь сияла розовым бархатом своих полных щёчек, полными алыми губками и большими голубыми глазками, в которых неудержимо бегало беззаветное детское веселье.
   Когда она вбежала в залу старого деревянного дома в своём грациозном тюдоре на золотистой головке, обёрнутая кругом шеи воздушным газом, в шотландском клетчатом пледе и в дорожном капотике наивного фасона, со множеством карманчиков, высокая и стройная, как молодой тополёк, и когда зала наполнилась её резвым сердечным смехом и певучим голоском, -- казалось, в обуховский дом влетела живая весна со всеми красками своих цветов, с свежим веяньем и весёлым щебетаньем птиц. Всё сразу ожило в селе Спасах -- сад, дом, даже прислуга. Сразу стало веселее, люднее, говорливее, шумнее. К приезду Лидочки генеральша готовилась давно. Её комната была отделана с большим вкусом голубым и белым, начиная от обой и занавесей до обивки мебели и даже ковра. Кроватка белого букового дерева с белоснежными наволочками на голубых чехлах, с кружевною отделкою, с белым мраморным умывальником, покрытым множеством белых фарфоровых принадлежностей, с букетом ландышей и незабудок на мраморном ночном столике, -- была отделена лёгкою перегородкою из французского ситца тех же цветов от уборной Лидочки, где была такая же белая мебель с голубою обивкою, такие же букеты и несколько прекрасно сделанных портретов Лидочки и её родных. Комната выходила не только двумя окнами в сад, но ещё была нарочно проделана к приезду Лидочки стеклянная дверочка на маленький тенистый балкончик, нарочно устроенный и теперь сплошь затканный зелёными ветками брионии. Когда эта хорошенькая и весёленькая птичка очутилась в своём хорошеньком весёлом гнёздышке, которое, казалось, всё сделано из ландышей и незабудок, восторгу Лидочки не было конца. Дверь балкона была отворена; из сада смотрела в комнату золотая дрожащая зелень и тянуло запахами майских цветов, а в саду чирикали, свистели и звенели всякие птицы. Даже m-lle Трюше, очень разборчивая в вопросах вкуса и приличия, отдала справедливость благородной простоте и строгому изяществу, с которым Татьяна Сергеевна убрала комнату своей любимицы.
   Теперь наступила пора всевозможных развлечений и предприятий. Татьяна Сергеевна сознавала, что она подошла к самой существенной стороне материнских обязанностей -- к выдаче дочери замуж. Воспитание кончено, и никто не сомневался в том, что кончено блестяще. Теперь настала пора сближения с обществом, знакомства со светом, с молодыми людьми, -- одним словом, перед Лидой открывалось полное житейское море, в которое она вступала на всех парусах, при самом благоприятном попутном ветре. Что прежде было неприлично, некстати, то теперь обязательно, необходимо.
   -- Вчера ты была ребёнок, мой Лидок, теперь ты взрослая девица, невеста. Ты должна стать в уровень своего положения и бросить привычки детства. Теперь у тебя новые обязанности перед светом и семьёю, -- говорила Татьяна Сергеевна взволнованным, но серьёзным голосом.
   Она давно мечтала о том счастливом моменте, когда будет возможно начать это "вторичное крещенье" дочери, как любила Татьяна Сергеевна называть эпоху первого выезда девушки в свет. Но Лидок не думала нисколько ни о каких обязанностях, ни о какой перемене привычек. Она была переполнена счастьем и радостью, думала, что всем должно быть так же весело и легко, как ей. Боялась она одного -- какой-нибудь заботы. Забота, по её мнению, окончилась вместе с публичным экзаменом и сброшена с плеч вместе с коричневым платьем. То, что Татьяна Сергеевна называла "прилагать знание к жизни", в глазах Лидочки просто значило веселиться и повесничать. И, повесничая, она была полна прелести и задушевной искренности. Разве вы видели когда-нибудь канарейку или горлинку неизящною, неискренною? Лидок восхищалась прежде всего деревнею, о которой не имела ясного представления. Май с зеленью, цветами, с белым облаками и голубыми небесами отразился целиком, как в прозрачной воде, в девственном впечатлении Лидочки. Её восхищали стада красивых коров, с рёвом возвращавшихся с луга, восхищала шаловливая толпа стригунков, весело ржавших около пруда, восхищали сад, молодая зелень, поля, берёзовый лес с белыми стволами. Вся жизнь теперь казалась ей бесконечным альбомом таких прекрасных картин, бесконечною цепью таких радостных ощущений. Кто устраивал и будет устраивать покой и довольство кругом Лидочки, на чьи плечи ложится тяжесть тех подмосток, на которых ликует весёлая праздность, -- об этом не задумывалась Лида, и ей даже в голову не приходило, что можно задумываться над подобною бесполезною философскою материею. Глядя на мир из своего ландышевого гнёздышка, сквозь перспективы роскошных аллей и цветников, её наивная головка серьёзно воображала, что все в мире так же довольны своими гнёздышками и все видят те же перспективы. Лидочке до того надоел институт с его жизнью по звонку, роковым однообразием занятий и постоянным принуждением всех вкусов и способностей, что в деревне она не хотела приниматься ни за что. В этой аттестованной восемнадцатилетней учёной, напичканной до ушей винегретом из всевозможных наук, назло всему уцелело под институтскою пелериночкою столько детства и жизни, что они брызнули из неё ключом, как только она освободилась от оков педагогической дисциплины. Она окунулась в деревенскую свежесть и простор совсем, с головою, и никакие увещания m-lle Трюше, никакие афоризмы мисс Гук, никакие советы матери не могли заставить её взяться за какое-нибудь дело. Книги, ноты, вышивания -- всё было брошено. Как птица, вырвавшаяся на волю, снуёт и носится очертя голову по воздушным безднам, постригивая острыми крылышками, кружась и взвиваясь без цели и оглашая воздух радостным криком свободы, так и Лидочка бесцельно и безраздельно отдалась в первые дни приезда внезапно обретённому ею раю. Только одно забавляло её -- убирать свою комнату и наряжать себя. Она не отходила от своего прекрасного трюмо, в котором красовалась во весь рост её стройная фигура, гибкая, как молодая лоза. На каждом уголке стола, камина, комодов, на каждом окне стояли свежие букеты, которые Лидочка без устали рвала и в поле, и в саду. Цветы были у ней на шляпке, на груди, в руках; всё кругом и внутри Лидиной комнаты благоухало и сверкало красками, будто комната её была только одним уголком роскошного цветника. Лидочка по нескольку раз в день переменяла свои наряды и старательно подбирала подходящие к ним цветы. То явится к матер какою-то дриадой с ползучими ипомеями в распущенных волосах, в ярком платье, то нимфою германских легенд, вся снежно-белая и нежно-голубая.
   Татьяну Сергеевну иногда просто пугало такое настроение Лидочки. Она сознавала, что очень мало знала свою дочь, и уж во всяком случае никак не предполагала, чтобы при такой привилегированной педагогической обстановке, в какой развивалась её дочь, могли вырабатываться такие необузданные, далеко не светские вкусы. "В кого это она? -- щемило сердце Татьяны Сергеевны. -- Кажется, ни во мне, ни в покойном Серже не было ничего такого".
   Совещания с мисс Гук и m-lle Трюше нисколько не успокоивали Татьяну Сергеевну. Обе воспитательницы очень серьёзно смотрели на ветреность Лиды и пророчили нехорошие вещи. Мисс Гук знала точно такой же случай в семействе баронов Раден, где дело кончилось весьма печальной развязкой, а m-lle Трюше напрямик объявляла, что с Лидочкой нужно держать ухо востро, что это порох, а не девушка, что у ней слишком рано развиты стремления, не соответствующие её возрасту и обязанностям, и что она давно замечала всё это у Лиды, когда та ещё была ребёнком. Словом, впечатлительная Татьяна Сергеевна только окончательно расстроилась, наслушавшись английской и французской философии своих гувернанток. Никакого практического результата из этой философии не вышло, потому что Татьяна Сергеевна не могла не наслаждаться в душе очаровательною ветреностью и беззаботностью своей любимицы, которые вместе с тем так её тревожили. Она не имела сил в чём-нибудь отказать ей, чем-нибудь стеснить её вкусы. Татьяна Сергеевна была баловница по натуре своей, Лидочка будто родилась на свет, чтобы быть баловнем.
   -- Мамочка, кого я сейчас видела! -- вбежала с громким смехом Лида, с шляпкою за плечами, с волосами, выбившимися из лент, вся ярко разрумяненная и запыхавшаяся. -- Мамочка, кто-то подъехал сейчас к крыльцу, такой смешной, ну, такой смешной! Я этаких никогда не видала. Можно посмотреть, как он будет говорить с тобою?
   -- Ах, Лиди, ты меня приводишь в отчаяние, -- по-французски отвечала генеральша с притворным неудовольствием на лице и с трепетом искреннего счастия в сердце. -- Какие у тебя манеры! Посмотри на себя в зеркало, какой ты выглядишь пуасардкой.
   -- Так можно, можно, мама? -- торопливо настаивала Лида, прижимаясь к самому лицу матери и умильно заглядывая ей в самые глаза.
   Человек доложил, что приехал купец Лаптев.
   -- Оправься же, по крайней мере, -- сказала Татьяна Сергеевна вдогонку убежавшей Лиде.
   Купец Лаптев приехал не сам собою и не неожиданно для Татьяны Сергеевны. Реформы Петра Великого, каковы бы ни были размеры их, требуют денег. Это обстоятельство не совсем в ясном свете представлялось Татьяне Сергеевне, когда она, в припадке справедливого негодования, приступила к упразднению невыгодного старого режима и провозвестию нового, сулившего золотые горы. Пока ещё горы не могли быть добыты, и ежедневно требовались многие десятки рублей, а ежемесячно многие сотни и даже тысячи. Самые, по-видимому, пустые и невинные вещи, как чистка садовых аллей, устройство беседок, цветников, клумб. маленьких мостиков из берёзовых сучьев, в результате оказались вещами вовсе не пустыми. А так как реформа в селе Спасах не могла ограничиться таким вздором, а потребовались довольно капитальные постройки из кирпича, дуба, железа и красного леса, потребовались и артели плотников, и каменщики. и кровельщики, и столяры, и обойщики, и шорники, и кузнецы, и копачи, и ещё много всякого народу. И так как к тому же деревенская жизнь оказалась вовсе не такою простодушною и патриархальною, чтобы снабжать всем необходимым затейливый стол господ Обуховых, то пришлось сначала распродать всю ту малость, какую оставили в распоряжении генеральши её старые управители, а потом прибегнуть к неизбежному, хотя и спасительному займу. Занять было нужно порядочную цифру. Счёты из лавок уездного города, присланные через два месяца после поселения генеральши в Спасах, оказались такими полновесными, что даже не совсем были пристойны для такого убогого городишка, как Шиши. Из губернского города Крутогорска тоже прибыли счёты, ещё менее утешительные, за забранное железо, вино и предметы роскоши. Агрономическая контора в Москве, хотя на очень тонкой почтовой бумаге, однако всё-таки требовала расчёта за высланные семена пробстейской пшеницы, калифорнского овса, эрфуртской капусты, за гогенгеймские плуги, американские топчаки, веялки и сеялки всевозможных стран и авторов. Теперь все эти счёты, собравшись словно по сговору, легли тяжким кошмаром на душу предприимчивой генеральши. Но, веруя в спасительность своих хозяйственных реформ и в скорое ниспослание золотого дождя от пробстейской пшеницы и гогенгеймского плуга, Татьяна Сергеевна решилась на заём. Занять тоже было не так просто, как казалось с первого взгляда. Добрые люди указали на двух-трёх человечков, у которых можно было занять, но этими человечками прежде успели генеральши успели попользоваться другие благородные дворянские фамилии уезда.
   Когда староста Тимофей узнал, что барыня ищет денег, хотя самой барыне казалось, что, кроме неё, никто не подозревает её нужды, он прямо указал на Силая Кузьмича.
   -- Какой это Силай Кузьмич? -- спросила барыня.
   -- Силай Кузьмич? -- переспросил удивлённый Тимофей. -- Это у нас скрозь по уезду первый купец, "Лапоть" называется. В большом капитале ходит! Изволите, сударыня, знать, сбочь наших Спасов Прилепы есть село?
   -- Знаю, знаю. Прилепы, это князя Сухорукого...
   -- Никак нет-с... Это его самое заведение и есть, Лаптева-то... А прежде оно княжеское именье было... Силай Кузьмич там теперича такое дело заварил, и-и-и!
   -- Ты думаешь, Тимофей, у него есть свободные деньги?
   Тимофей усмехнулся.
   -- Где ж теперь и деньгам быть, коли у Лаптя нет? Там деньге самый вод, там она вся и лежит! Лаптю-то весь уезд оброчники, что господа, что хоть бы наш брат. Чью водку мужик пьёт? Лаптеву. Чью крупчатку господа покупают? Лаптеву. И лавки у него всякие, и ссыпки, и лесная торговля, и мельницы. А земли накупил, вотчин господских, и-и, Боже ты мой! Купец, одно слово, именитый. Ему всяк человек теперь кланяется, а тоже ведь не из чего пошёл, из голи кабацкой, по кабакам сидел, прасальничал, а теперь вот на какую линию себя произвёл!
   На другой день было послано в Прилепы к Силаю Кузьмичу письмо в конверте с золотым вензелем генеральши.
   -- Здравствуй, барыня, -- грубым басом заговорил Силай Кузьмич, грузно вваливаясь в гостиную в длиннополом люстриновом сюртуке и смазных сапогах. -- Прошу любить да жаловать, по-соседски. Силай Кузьмич Лаптев. Небойсь, слыхали? Я-то о тебе давно слышу, да вот не приводилось видеться.
   -- Здравствуйте, добрейший сосед, -- любезничала не совсем искренно Татьяна Сергеевна, смущённая совершенным мужичеством богача-соседа. -- Очень рада с вами познакомиться; мы с вами, кажется, самые ближние соседи; нам грех не видеться часто... Садитесь, пожалуйста, на кресло, тут покойнее.
   -- И, барыня, нам абы сесть! Народ небалованный, -- говорил Лаптев, нисколько не конфузясь, но садясь на стул подальше от дивана Татьяны Сергеевны. -- С приездом тебя, матушка, с новосельем!
   -- Новоселье-то моё немного грустное, Силай Кузьмич, -- вздохнула генеральша, пытаясь скорее перейти к цели своего приглашения.
   -- Чего грустное? Какого ещё тебе рожна? Хоромы у тебя хорошие, упокоев сколько! Экономия большая. Нечего грустовать... Обживёшься, привыкнешь к нашей стороне; ты ведь всё по Москвам, да по Питерам баловалась; ну, тут, известно, деревня.
   -- О, я совсем не на этот счёт, -- перебила генеральша. -- В этом отношении я совершенно довольна. Но вы представить не можете, Силай Кузьмич, в каком ужасном положении я нашла своё хозяйство. Всё разорено, всё в застое... Окна повыбиты, сад зарос.
   -- Без хозяйского глаза какое хозяйство! -- равнодушно философствовал Силай Кузьмич. -- Да и дело это опять не женское. Где ж тебе с ним справиться!
   -- Ну, Силай Кузьмич, это мы ещё увидим! -- заговорила Татьяна Сергеевна, слегка вспыхнув. -- Я намерена теперь сама во всё входить, надеюсь, что сумею перевернуть всё по-своему.
   -- Что ж, час добрый! В этом плохого нисколько, -- поддержал Силай Кузьмич, которого нисколько не интересовали хозяйственные намерения генеральши, и который только ждал, когда она попросит у него денег.
   -- Вот поэтому-то я и решилась обратиться к вам, почтеннейший Силай Кузьмич, -- продолжала Татьяна Сергеевна, несколько смутившись. -- Чтобы поставить хозяйство на ту ногу, как я желаю, чтобы обеспечить, одним словом, доходность имения... видите ли, мне необходимо... то есть, мне сказали, что вы имеете свободные деньги. Я бы желала... конечно, если у вас есть...
   Силай Кузьмич равнодушно смотрел в глаза генеральше, поддакивая головою.
   -- Деньги-то? -- перебил он с какою-то внутреннею усмешкою. -- Кто их знает! Может, и найдётся; а сколько денег-то?
   -- Мне необходимо на этот раз шесть тысяч, -- решительно объявила генеральша. -- Осенью я надеюсь продать пшеницу по очень хорошей цене; у меня не обыкновенная, а пробстейская пшеница, выписная... У меня ведь почти все семена выписные, я всё ввожу вновь.
   Силай Кузьмич уставился на печку, пожёвывая губы, и что-то обдумывал, не слушая генеральши.
   -- И просо у меня великолепное, чёрное, от Лисицына... Кажется, пять рублей за пуд, или ещё дороже.
   -- А когда тебе денег? -- вдруг спросил Лаптев.
   -- Хоть сейчас, Силай Кузьмич; чем скорее, тем лучше, -- улыбалась Татьяна Сергеевна.
   -- А на какое время?
   -- Да... да, я думаю, на год лучше... Или даже и раньше... Ведь осенью я надеюсь продать много хлеба.
   -- На год, так и на год! По закладной?
   Силай Кузьмич обернулся в сторону генеральши и теперь смотрел на неё уже в упор.
   -- То есть, как это по закладной? -- сказала генеральша, стараясь придать разговору шутливый вид. -- Сказать вам правду, добрейший сосед. я в этих ваших закладных, запродажных, купчих решительно ничего не смыслю. Поэтому вы уже будете так добры, потолкуете об этом с моим милейшим Иваном Семёновичем; это мой новый управляющий, отличнейший человек; он настоящий агроном, учился в земледельческом институте. Вы с ним уладите все эти формальности.
   -- Нет, не годится так-то; приказчик нешто хозяин? Мы с тобой дело имеем, с помещицей, а не с приказчиком; как ты скажешь, так он и должон сделать. А только я без закладной денег не даю, вот что!
   Силай Кузьмич опять уставился на печь. Татьяна Сергеевна понимала, хотя не очень ясно, что такое закладная, и инстинктивно боялась закладных, но она так твёрдо верила в Ивана Семёновича из земледельческого института и в пробстейскую пшеницу, к тому же так боялась, чтобы Силай Кузьмич не ускользнул из рук, как три другие человечка, что поторопилась положить конец всем своим колебаниям.
   -- Хорошо, Силай Кузьмич, если вы говорите, что нельзя без закладной, я согласна... По рукам! -- сказала она в приливе решительности.
   Татьяна Сергеевна положила свою пухлую белую ручку на корявую, как сапожная подмётка, руку Лаптева. Ей казалось при этом, что она умеет необыкновенно хорошо обращаться с простыми людьми и знакома со всеми уловками торговой практики.
   -- Закладную и неустоичную запись на шесть тысяч рублей, -- пояснял между тем Силай Кузьмич, держа в своей грязной лапе руку генеральши.
   -- Какую это неустоичную запись? -- с смутным замиранием сердца спросила Татьяна Сергеевна.
   -- А это уж всегда так, по закону! Коли закладная, так и неустоичная запись. Без того нельзя. Это только пишется так, для острастки. На год, мол, берёшь, отдавай через год, не зевай.
   -- Ну, ну, делайте, как знаете, Силай Кузьмич, я объявила вам, что не знаю ваших канцелярских тонкостей, -- с неудовольствием ответила генеральша, полагавшая, что с её стороны должно быть больше великодушия и доверчивости, чем со стороны этого грубого мужика. -- Я верю вам, как доброму соседу, и надеюсь, что вы не захотите без нужды стеснять меня.
   -- Зачем притеснять? Дело соседское. Плати себе исправно проценты, мне и горюшки мало! Хоть сто лет держи.
   -- Ах да, а какой процент? -- спохватилась вдруг Татьяна Сергеевна так торопливо и тревожно, что даже Силай Кузьмич ухмыльнулся.
   -- У меня, барыня, положенный процент, как в казне. Рубль в месяц с сотни -- вот и всё! Я ведь не то, что ростовщик какой, не из нужды даю, а по знакомству, для хорошего человека.
   -- Это сколько же в год выходит с шести тысяч? -- совершенно смутившись, спрашивала генеральша.
   -- Не много выходит, деньги не велики, только семьсот двадцать рублёв. Только ты уж, матушка, в закладную пиши побольше земли; тебе ведь всё равно, а мне-то покойнее... Ровно у тебя пустошь есть, как раз к моей меже; там, должно, двести пятьдесят, не то триста десятин, не упомню; ты и помести её в закладную. Волковка, кажется, прозывается?
   -- Ах, это где берёзовый лес? -- вскрикнула со страхом Татьяна Сергеевна.
   -- Да, кажись, там есть лесишко, -- говорил словно нехотя, Лаптев. -- Так себе, дрянненький, кое на кол, кое на слегу вышел, бревна-то, пожалуй что, и не выберешь, слава только, что лес! Весь дровяной.
   -- Помилуйте, Силай Кузьмич, я хорошо помню свою Волковку, -- горячилась генеральша. -- Это всегда был мой любимый лес. Бывало, мы там чай пили при покойном муже, когда ещё была пасека. Там прекрасный, очень толстый лес, и его очень много.
   -- Да нешто я его съем, твой лес-то? -- захихикал Силай Кузьмич шутливым тоном. -- Эх, барынька, барынька бедовая! Право, с тобой горе... Лес весь твой останется, много ли его там, или мало, я его не угрызу... Не в продажу идёт, слава Богу, а в закладную; что ни напиши, оттого не убудет. Поладили, что ли?
   Силай Кузьмич попытался встать.
   -- Ну, Бог с вами совсем, скупой сосед! -- шутила генеральша, не любившая долго оставаться под гнётом сомнений и опасений. -- Авось Бог милостив, мы с вами не перекусаемся из-за этих несчастных шести тысяч. Вот разживусь со своего нового хозяйства, сама вам взаймы буду давать... и уж без всяких процентов! -- любезно добавила Татьяна Сергеевна.
   -- Пошли Бог, пошли Бог, -- машинально твердил Силай Кузьмич, отыскивая шапку.
   -- Нет, этак уж не по-русски, не по христианскому обычаю, -- заговорила Татьяна Сергеевна, вся ожившая после окончания всегда тяжёлого для неё делового разговора. -- Надо соседского хлеба-соли откушать.
   -- На том спасибо, матушка, а только не время, человек нужный ждёт, заезжий.
   -- Ну, хоть закусите что-нибудь, рюмку водки выпейте.
   Татьяна Сергеевна позвала человека. Силай Кузьмич видел, что дело было улажено, а после дела он не прочь был покалякать о разном вздоре, которого не любил припутывать не к месту. Весь разговор господ, который ему часто приходилось слышать, толки об обществе, о политике и даже о хозяйстве, он относил к этому вздору, потому что из него не выходило ровно ничего. Беседа за чаем в трактире с московским купцом, приехавшим закупить крупчатку, воловьи кожи или пеньку, -- это была другая статья для Силая Кузьмича. Он не жалет просидеть за такою болтовнёю часа два лишних, потому что от этого лишнего часика могла зависеть лишняя копеечка, а то и две на пуд.
   -- Важные шпалерцы! -- говорил теперь Силай Кузьмич, неуклюже расхаживая по коврам гостиной и без церемонии оглядывая стены, потолки и мебель. -- Небойсь всё из Петербурга навезла! Почём брала?
   -- Право, не помню, добрейший сосед... Я на это глупая, сейчас забуду, -- улыбалась генеральша.
   Силай Кузьмич между тем мазал пятернёю по медальонам французских обоев самой нежной краски.
   -- Ишь ведь, дошли! -- покачивал он головою. -- Я вот тоже горницы четыре бумажками обклеил, так те не подойдут... Дюже малёваны и чистоты такой нет... потому что нашего российского изделья.
   Лидочка вошла в комнату, причёсанная и прибранная.
   -- Вот дочь моя, Силай Кузьмич, тоже соседка ваша. Лиди, это Силай Кузьмич Лаптев, знаешь, наш сосед в Прилепах.
   Силай Кузьмич осклабился всем своим червивым зевом, когда увидел неожиданно вошедшую Лидочку. Даже у этого толстокожего корявого зверя невольно взыграло сердце при виде молодой, только что распустившейся красоты.
   -- Важнеющая у тебя барышня! -- говорил через несколько минут Силай Кузьмич, закусывая водку и не спуская с Лидочки своих свиных глаз, даже в то время, как он звучно жевал копчёного сига дубовыми челюстями. -- Королевна настоящая, Бог меня убей, как есть королевна!
   -- Это мой первенец, Силай Кузьмич, -- скромным голосом говорила генеральша. -- Только кончила курс наук в институте... с шифром кончила.
   Но Силая Кузьмича интересовал вовсе не шифр, не институт. Он с бесхитростным восхищением дикаря оглядывал с головы до ног рослую и свежую красавицу, которая стояла перед ним, инстинктивно наслаждаясь его грубым восторгом и пробуждающимся сознанием собственного обаяния.
   -- Стяжная барышня, чистая, ровно берёзынька моложавая! -- размышлял вслух Силай Кузьмич.
   Лидочка разразилась звонким хохотом на всю гостиную.
   -- Что это значит -- стяжная, Силай Кузьмич? -- кокетничала она. -- Мама, ты не знаешь, что значит стяжная?
   -- Ишь, вот тебя по-всякому, небойсь, в Петербурге научили, на все манеры, -- обиделся Лаптев, -- и по-французскому, и по-немецкому, а по-христианскому, видно, не научили; аль я не по-русскому говорю, что не понимаешь?
   -- А знаете, добрейший Силай Кузьмич, -- поспешила замять генеральша, -- по-моему, нет выразительнее языка, как наш родной, русский! Даже иностранцы находят, что гармоничностью он похож на итальянский.
   -- Супротив нашего российского нигде не сыщешь, -- серьёзно подтвердил Силай Кузьмич. -- Наш язык чистый, христианский, а ихний язык картавый. Святые отцы по-русски говорили. А ведь вот у немца, примером. аль у жида, тот ведь, сказывают, собачий язык, на том и говорить грех православному человеку. Тоже это поп мне надысь толковал, отец Варфоломей.
   Лидочка помирала со смеху, закрываясь своим букетом, а Татьяна Сергеевна употребляла всю свою светскую изобретательность, чтобы отвлечь внимание богача-соседа от выходок своей баловницы.
   -- Бывают оно и из нашего сусловия тоже хорошие девки, -- возвратился между тем Лаптев к своей прежней теме. -- Да до твоей не дойдут; тоже грузные есть и румяные, а лады, глядишь, не те. Поставу такого нет; сейчас видать, что простецкого разбору, свойские. И ростом что-то не выгоняет, больше осадистые, широкой кости, а чтобы таких вот великатных, таких не видать. -- Силай Кузьмич, говоря это, оглядывал Лидочку, как привык оглядывть лады заводской кобылицы, выведенной на ярмарку. -- И с чего бы, кажется? -- продолжал он рассуждать с тою же деловою серьёзностью, к несказанному веселью Лидочки. -- Кушанье им идёт тоже хорошее, не совсем супротив вашего, господского, одначе всего вволю, белое кушанье, чистое, птица это разная и пироги, и французский хлеб завсегда, уж об чае что и толковать! У меня теперича баба-куфарка на поварской, так и та чай пьёт. Мы это добра не жалеем, потому в капитале состоим. Лавка своя, благодарить Бога, не покупное. Ну, а значит, кровей не тех, девки-то наши, всё мужиком отдаёт.
   -- У вас сынки есть, Силай Кузьмич? -- осведомилась генеральша, чтобы перебить прасольскую философию Лаптева.
   -- Один есть, матушка, и того довольно.
   -- Ещё не женат, молодой?
   -- Да уж пора женить... Бабы ему невесту давно высматривают. Вот кабы моему дураку да такую барышню, -- снова осклабился Силай Кузьмич, оборачиваясь к Лидочке. -- Сам знаю, что нельзя; потому он мужик, вахлак. Он у меня, положим, в торговом деле хорошо смыслит, продать там и купить, и по мельничной этой части, и по лавке, не шальной какой. А по вашему господскому обхожденью -- дурак, и говорить нечего, ни ступить, ни молвить. Не хуже бы и я... вот затесался, невежа, к вам да и точу лясы, словно бабы за прялками.
   -- Э, Силай Кузьмич, -- притворялась сострадательная генеральша, -- было бы вот тут да тут, -- (она указала сначала на голову, а потом на карман), -- а эти светские пустяки не могут составить счастья.
   Силай Кузьмич, даже и усевшись в свою кованую тележку, никак не мог выбить из головы поразившей его фигуры Лиды.
   -- Ну, да уж и барышня! -- бормотал он, осклабясь сам себе своими червивыми зубами.

Цинцинат шишовских полей

   Из одного и того же материала творит природа миллиарды организмов. растущих, живущих, мыслящих, которыми кишит она в безостановочном и беспредельном круговороте. И, однако, каждый организм мы узнаём в лицо, видим его особенность от других, ту самобытную пропорцию силы, которая отпущена на его долю из общего однообразного запаса. Невелики в огромной массе случаев эти особенности, это разнообразие пропорций. Как ни богата зиждительница-природа, не хватает её запасов на безрасчётную трату дорогих материалов. Она начала их расход неисчислимые века тому назад, она будет продолжать его неисчислимые века вперёд, и в каждый век, в каждую минуту расходует их на несчётное количество организмов. Значит, можно оправдать её сдержанность, можно понять, почему на всяком шагу мы имеем дело с песком и глиною и с таким трудом докапываемся до ослепительных зёрен алмаза. "В мире так мало голосов и так много эхо!" -- сказал один из глубоких знатоков мира. История всегда будет иметь только одного Сократа, только одного Шекспира, только одного Колумба; но каждый уездный город Крутогорской губернии в каждый данный год имеет и всегда будет иметь целую толпу Лаптевых, Каншиных, Протасьевых, похожих друг на друга, как две овцы. Различие их душевных свойств не больше того, какое существует в микстурах одного и того же врача, давно остановившегося на некоторых облюбленных их средствах, пичкающего ими своих больных во всевозможных болезнях, с маленькою разницею в дозах. Не будем обижаться на это повальное господство в мире будничных людей, наделённых едва заметными дозами дорогих снадобий, но зато обильно разбавленных повсеместно необходимою водою себялюбия или подслащённых, словно дешёвою приторностью молочного сахара, правилами рутинной морали и ни к чему не обязывающей чувствительностью. В русской пословице "хорошенького понемножку" -- глубокая философия, не только житейская, но и космическая. Вероятно, невозможен мир с полями, мощёнными золотом, с электрическим пламенем вместо не видного глазу воздуха. Если мировой огонь сосредоточится для нас в далёком диске солнца и ещё более далёких искрах звёзд, мы -- слабые дети земли -- будем чувствовать это более по плечу себе, чем пребыванье в лучах неугасающего света. Спирт, сжигающий нашу внутренность, мы пьём с охотой и пользой, разбавив его водой, и безопасно вдыхаем в себя кислород, сжигающий сталь, когда он обессилен безвредною примесью азота. Должно быть, таковы же потребности и нашего психического мира. Должно быть, и дух наш не мог бы выдержать долго горючей атмосферы сплошного геройства, добродетели или мудрости. Наши силы истратились бы слишком быстро под исключительным влиянием этих слишком резких и слишком напряжённых элементов, которых даже маленькая доля может двигать и волновать бездействующие массы более рутинных сил. Скушайте несколько фунтов хлеба -- ваш желудок не отзовётся ничем особенным; проглотите грамм целебного яда -- и вся внутренняя работа вашего организма разом перервётся. Стало быть, серединность людского муравейника, ограниченность толпы, единообразие большинства -- спасительная и необходимая среда для жизни на земле такого слабого существа, как человек. Спасительная и необходимая, это правда. Но позывы человека иногда идут гораздо далее необходимости и даже возможности; как бы глубоко ни был проникнут человек сознанием пользы для мира от умеренности и обыденности, никогда не согласится он признать в них внутреннюю красоту и поклониться им, как чему-то высшему, зовущему его вперёд и вверх. Только там, где, по капризу или по ошибке природы, в избранный организм перельётся избыток того или другого драгоценного элемента и в живом человеке почуется вместо обычного водянистого раствора неподдельный букет дорогого напитка, для позывов смелого духа возможно ощутить наслаждение человеком, уважение перед человеком и веру в человека. К счастью, природа хотя очень редко, но обранивает из своего неистощимого рога изобилия, среди тьмы обыденных натур, и немногих избранников. Она допускает уродства в ту и другую сторону, отступления от средненького типа в сторону резкого чёрного и резкого белого. В этих исключениях -- соль и пряность психического мира, в котором иначе царил бы повальный пресный вкус. Среди узких, неподвижных мозгов средневековой схоластики вдруг пробивается могучий и возбуждающий мозг Паскаля, двенадцатилетнего урода, создающего вновь геометрию на полу своей детской; вдруг выдвигается уродливое ухо Моцарта, полное небесных мелодий, среди базарного шума человеческой суеты открывающее чарующую гармонию звуков, там, где толпа не слышит и не чует ничего; среди тупого и жестокого мира властвующих феодалов является бродяга-актёр с всевидящим внутренним оком, постигающий мир и людей с глубиною мудреца и изображающий самые заповедные тайники их с выразительностью и осязательностью природы. Если бы не было в мире этих исключительных натур, этих уродливых отступлений от нормального типа в хорошую или дурную сторону, человечество не знало бы размера своих собственных сил, не знало бы, до какой глубины зла и добра, мудрости и дурачества способно дойти оно. Человечество не видало бы своей собственной красоты, потеряло бы уважение к себе, не смело бы верить в себя, рассчитывать на себя и бороться за себя с смелой надеждой. Пошлость сама по себе может вызвать только трусость, недоверие и неподвижность. Святой огонь, одушевляющий человечество, то "зерно горчичное", которое "горами двигает", по выражению евангелиста, -- вносится в человечество только его избранниками. Избранники целого человечества -- Сократы и Шекспиры. Но их слишком мало. Они великие учителя, дающие главный тон, главные основы. Их апостолы спускаются ниже и распространяются шире. Они -- слабая доля их, но всё-таки их доля. Как бы ни был тесен круг жизни, которую мы рассматриваем, всё-таки, к нашему счастью, мы можем натолкнуться на какого-нибудь отдалённого ученика великих учителей и представителей человечества, на скромного и часто слабого смертного, в котором более или менее ярко, в большей или меньшей примеси, всё-таки горит спасительный священный огонь, и который всё-таки может скорее других служить совестью и мыслью окружающего его крошечного мирка.
   Таким человеком был Суровцов в тесном и микроскопическом мирке Шишовского уезда. Оставляя в стороне возвышенную теоретическую точку, с которой мы сейчас смотрели на лучшие силы человечества, и спускаясь прямо с неё на чернозёмные поля Пересухи, мы должны сказать, что Суровцов был действительно хороший человек. Главная его прелесть и главная сила была в его жизненности. Он вырос свободно деревенским мальчиком, и хотя наравне с другими вытерпел развращающее влияние городских учебных заведений, однако пострадал от них больше внешним образом, чем в существенных сторонах своего духа. Самое скверное, что он вынес из заведений, была потеря здоровья. Другое дурное последствие учебных заведений, такое же обычное, как и потеря здоровья, именно привычка считать за дело пустые призраки дела, мало привилось к искренней и деятельной натуре Суровцова. Из университета он пошёл в профессора; повод был самый естественный: искренно занимаясь делом во время своего студенчества, Суровцов, оканчивая курс, не мог представить себе, чтобы студенческие занятия его оказались бесполезными, беличьим колесом, которое он вертел четыре года для того, чтобы получить права, не имеющие никакой связи с его трудами, и которое он был принуждён бросить именно в ту минуту, когда он сознал своё глубокое неведение в занимавших его вопросах и ощущал сильную потребность добиться действительного знания. Суровцов был на естественном факультете; он настолько знал жизнь и ожидавшую его общественную деятельность, чтобы понимать полную бесполезность для этой жизни и деятельности приобретённых им в четыре года поверхностных знаний. Привычка оканчивать всякое дело, уважение к своему собственному труду и глубокий интерес узнать основательно то, что он знал только по тетрадкам отсталых профессоров да по некоторым прочитанным книгам, непобедимо направили его на продолжение занятий. Но профессура, как ремесло, была в высшей степени противна его природе. В корпорации профессоров он нашёл очень немногих товарищей, преданных делу во имя самого дела; большинство же было совершенно похоже на любое губернское и уездное общество, с тем же над всем господствующим личным интересом, тою же ленью, забавляемою картами и чаем, теми же замашками кумовства, интриги и искательства, тем же злорадством и страстью к сплетням. Для всего этого были, конечно, выработаны другие манеры, другой язык и другие предметы, но сущность была та же. Даже умственная ограниченность и сила предрассудков мало чем отличали учёное профессорское общество от безграмотных кружков провинциального захолустья. Интерес к делу был настолько силён в Суровцове, что, конечно, он не бросил бы своей должности из-за того только, что вместо ареопага бескорыстных жрецов истины, о котором мечтал на студенческой скамье, он нашёл плотно засевшую шайку пошляков и лентяев, эксплуатировавших средства университета. Его судьбу решило его здоровье. Занимаясь серьёзно и неутомимо своею специальностью, Суровцов не мог помириться с мыслью, что он должен отрешиться он всего остального, в чём жил и чего искал его многосторонний, пытливый дух. Он отдавал много труда и времени изучению общественных вопросов, истории, литературы. Он чувствовал необходимость и в живом, разумном обществе, и в наслаждении искусствами. С детства он любил рисовать и не бросал никогда этого занятия, хотя никогда не занимался им специально. Постоянною работою с натуры его карандаш сделался правильным и лёгким, и его альбомы постоянно наполнялись очень интересными этюдами разнообразного характера, метко выхваченными из жизни. Такие этюды часто имеют в себе больше интереса, чем законченные большие картины, которые требуют годов работы и которые редко оказываются по плечу большинству художников. Талант беглых этюдов, трепещущих всем разнообразием и всеми интересами современной жизни, делается уже талантом общественным, покидая монастырскую обстановку строгой живописи. Суровцову этот общественных характер его таланта несколько вредил: он увлекался рисованием более, чем у него было возможности. Он обыкновенно посвящал этому занятию своё раннее утро до лекции, и через это принуждён был просиживать ночи за чтением и опытами. Друзья-медики часто его уговаривали ограничить круг своих занятий и не браться за многое, стращая его разными нехорошими перспективами, но Суровцова нельзя было унять одним предостережением. Он верил в свой организм, в своё несокрушимое здоровье, с детства не ведавшее болезни.
   -- Чего вы меня уговариваете? -- отшучивался он обыкновенно от своих приятелей. -- Я не лорд Брум, которого Сидней Смит уговаривал ограничиться количеством работы трёх обыкновенных людей; я не работаю даже за одного порядочного. Мой идеал в этом случае не учёный лорд, а простая русская баба. Посмотрите, чего она не делает! Сама стряпает у печки, и в то же время качает колыбельку, метёт избу, загоняет телёнка, сажает наседку, развешивает бельё, бранит ребятишек, сплетничает с соседкой. Она везде поспела словно мимоходом, хотя у неё ни на что не назначено часов. Содержит весь дом, родит детей, вяжет и молотит хлеб -- всё одна. Неужели же мы, сословие учёных, должны уступить русской бабе?
   Товарищи-профессора, особенно бесталанные и ограниченные труженики, часто посмеивались над манией Суровцова браться разом за многое.
   -- Нет, батюшка, -- говорили они, -- вы не настоящий жрец науки, вы дилетант! Кто хочет служить науке, тот "да отвержется себя и возьмет крест мой и по мне грядет", вот чего требует наука. Или отдайтесь с головой ей одной, или не беритесь за неё. Знаете, за двумя зайцами погонишься, ни одного не поймаешь.
   Суровцов не хотел уступить и в этом пункте.
   -- Я, господа, имею на это дело совершенно другой взгляд, -- отвечал он спокойно своим укорителям во всех подобных случаях. -- За меня никто не будет жить на сём свете, и как ни плох он, всё-таки мне хочется насладиться всем, что он может дать. Я особенно привязался к исследованию органической жизни и стал через это физиологом, но я этим не забил в своей душе ни потребности правильного общественного строя, ни потребности вникать в психологию живых людей, ни чувства к красивому, к гармоническому, вообще не истребил в себе ничего, что составляет естественные свойства разумного и полезного существа. Понимаете, у меня нет цели обращаться в схимника, открывающего тайны физиологических процессов, а цель моя быть живым человеком, жить среди людей, пользоваться всем хорошим, что добывают другие люди, и доставлять им пользу чем-нибудь хорошим, что я для них добываю. Я для них добываю разные интересные факты и законы органической деятельности; много ли, мало ли, всё-таки добываю и делюсь с ними. На этом кончается и моя обязанность, и моё стремление. Затем у меня есть другие стремления, более личные и не столь полезные другим, но никому не вредные, и я считаю себя в полном праве удовлетворять точно так же этой стороне своих стремлений, уже потому, что это вместе с тем своего рода обязанность -- обязанность перед самим собою быть полным человеком, а не обрубком человека.
   -- Да, пожалуй, -- говорили задетые за живое товарищи. -- Но ведь для того, чтобы удовлетворить всем своим позывам, нужно быть особенною, избранною натурою, иметь почти гениальные способности. Конечно, были примеры. Но ведь эти головы, которые "беседуют с солнцем и слышат трав прорастанье, и на всё откликаются сердцем живым, что требует в жизни ответа", -- ведь они родятся веками. А нам-то, обыденным, рядовым натурам, нам-то с вами откуда взять средств?
   -- Моё средство простое, -- обрывал Суровцов своих оппонентов: -- Чтобы сделать побольше дел, нужно как можно тщательнее оканчивать каждое из них! До сих пор это средство мне удавалось, и я могу его рекомендовать всем, кто нуждается в нём.
   То, чего не могли сделать советы врачей и внушения тайных недоброжелателей, то сделала природа. Природа никому не позволяет смеяться над своими законами и безнаказанно попирать их. Суровцов крал ночи и этим сообщал полноту своему рабочему дню. Он жил в один день два дня и мечтал, что надувает природу. Но через пять лет двойной работы Суровцов должен был бросить всякую работу. Мозг, привыкший проводить ночи без сна, в работах мысли, потерял способность сна, и работа мысли продолжалась в нём даже и тогда, когда Суровцов употреблял все усилия задушить и прекратить её. Суровцову грозила глубокая опасность. Врачи советовали ему и морфий, и хинин, и примочки, и альпийский воздух; Суровцов не послушал ничего и решился просто-напросто уехать в деревню. "Я утомил свой мозг, теперь утомлю тело и восстановлю равновесие", -- решил он.
   Он бросил профессуру и сделался хозяином. С топором в руке рубил он деревья, пилил ветви в саду, копал грядки, не сходил с поля, с свежего воздуха. в его деревенском организме опять по-деревенски заходила кровь, пробил сквозь учёную бледность деревенский румянец, слёгшаяся в складки кабинетная грудь опять расправилась и вздохнула во всю глубину и ширину лёгких, почуяв воздух полей вместо спёртой атмосферы многолюдной аудитории.
   Суровцов через два года совсем помолодел и ожил. Давно уже не чувствовал он себя таким весёлым и смелым, давно не глядел на мир так снисходительно и спокойно. Здоровый организм всегда добрее больного, всегда ценит действия и характер людей объективнее и вернее.
   Суровцову досталось от отца небольшое имение в пяти верстах от его дальних родственников Коптевых. Суровцову было очень трудно управляться в два первые года своего хозяйства. Почти всё пришлось перестраивать и переделывать после нескольких лет запустения. Земли было немного, а расход велик. Но он не думал унывать, а работал себе с безмолвным и настойчивым терпением, ограничивая себя в чём только было возможно. Года три он не видал у себя ни души и никому не показывался, весь поглощённый устройством своего гнезда. Через три года всё было приведено в порядок. Разведён новый сад, перестроен домик и необходимые службы, заведены лошади, скот, и полевое хозяйство направлено на путь более доходный. Будущее не пугало Суровцова. Его скромное состояние радовало его и утешало. "У сотен миллионов людей нет сотой доли того, что я имею. Я один из величайших счастливцев на земле", -- часто говорил он сам себе в минуты особенных денежных затруднений.
   Раньше всех стал с ним видеться, по праву родства и соседства, Коптев.
   -- Вам бы службу взять, -- советовал он Суровцову, -- не проживёте с вашей землицы.
   -- Должен прожить! -- отвечал с улыбкой Суровцов. -- Мужик живёт с семьёю на двух с половиной десятинах, обложенный всякими тягостями и налогами, и ещё имеет возможность пить водку, праздновать храмовые праздники, крестины и свадьбы. У него и скот, и лошади, и овечки, есть на чём выехать. Есть во что одеться зимою, а девка его наряжается в церковь. Живёт он на той же земле, борозда к борозде со мною. Он меня ободряет и успокоивает; сравнительно с ним я богач и роскошник.
   Суровцов был знаком теоретически с требованиями правильной агрономии и верил во многие из них. Но он не пробовал заводить у себя ничего нового, кроме того, что давно уже завёл у себя мужик.
   -- Этот ваш неуч -- мой профессор агрономии, -- говорил он сторонникам усовершенствованного хозяйства. -- Пока не пройду у него полного курса, пока не сравняюсь с ним, не смею замышлять лучшего. Он видит насквозь зёрна и землю, хотя и по-своему судит их; а я не отличу второгодней муки от нынешней, всходов пшеницы от всходов ржи. Погодите, выучусь, тогда сам начну учить их. А пока выйдет одна срамота. Бессилие не смеет учить силу.
   Мужик очень понравился Суровцову. Он всегда, ещё в детстве, любил мужика. Очутившись в деревне, Суровцов понял, что он не космополит, а русский человек. Он странствовал по Европе и видел многое. Он понимал всё скверное в быту и характере мужика. Но всё-таки оказывалось, что, несмотря на эти очевидные недостатки, Суровцов любил целиком русскую жизнь, русского человека. Он помнил и Женевское озеро у Монтрё, и бернский Оберланд в Интерлакене, и Corniche Средиземного моря, а любил душою ровную гладь с жёлтыми колосьями, с туманами лесов и деревень на горизонте. Среди этой родной глади сердце его замирало так, как никогда не замирало при виде снежных альпийских вершин. И хотя сознание Суровцова несомненно убеждало его, насколько разумнее, честнее и искуснее русского работника просвещённый немецкий работник, однако Суровцов радовался именно видом русского бородача в рубашке с пояском, с гречишником на голове, а ничуть не видом бритого немца в чёрном сюртуке и панталонах. "Отчего это, -- думалось первое время Суровцову. -- Что за дичь любить худшее больше хорошего?"
   Суровцов вспоминал былые годы детства, когда он приезжал из гимназии на вакации домой; к нему навстречу выскакивали мать и братья, няньки и девушки. Все они казались милыми его сердцу, и ни одной чужой красавице, ни одной умнице-разумнице не обрадовался бы он так, как радовался виду скудной разумом няни своей, подслеповатой и морщинистой старушонки. На родных лицах мы не видим того уродства, которое бросается в глаза постороннему человеку. Они родные, они наши, а те чужие, те не наши, -- вот господствующее чувство человека во всех подобных случаях. Мы добиваемся в жизни не счастия вообще, а счастия у себя и по-своему; нам приятно видеть не вообще хорошее, а именно своё хорошее. Наша принадлежность к определённой расе животных сказывается здесь во всей силе. Левретка, может быть, красивее дворняжки, бульдог, может быть, посильнее её, и всё-таки дворняжки будут держаться друг друга, встречая недвусмысленным рычанием появление статной левретки или могучего бульдога.
   С таким взглядом на мужика и всё мужицкое Суровцов вовсе не считал ссылкой в пустыню к дикарям свою деревенскую жизнь, как считают это многие, особенно не испытавшие этой жизни. Он не только любил тип мужика, как родной, с детства в него всосавшийся образ, но и понимал мужика. Сам человек жизни и сердечной искренности, он был особенно далёк от разных предвзятых идей. Он всегда был слишком близок к мужику, чтобы его грубый и ограниченный мирок вознести до значения какого-то девственно-могучего, девственно-чистого родника, от которого образованному миру следовало с благоговением черпать всю мудрость и нравственность. Ещё меньше мог он согласиться с оскорбительной клеветой той партии раздражённых и мстительных людей, которые видели в мужике лентяя, мошенника и пьяницу по природе.
   Суровцов, в отличие от городских теоретиков и деревенских эгоистов, просто-напросто знал мужика. Он с ним водился, присматривался и прислушивался к нему без всякого пристрастия. Твёрдо зная настоящее мужицкое миросозерцание, Суровцов считал необходимым относиться к мужику на основаниях совершенно практических; он не поблажал его, не распускал, не клал ему пальца в рот, не кокетничал и не великодушничал с ним, как делали некоторые теоретические ревнители мужицких интересов, всегда возбуждавшие в самих мужиках крайнее недоверие и осуждение. Мужику он говорил "ты", так как иначе мужик всегда оглядывается назад, не стоит ли за ним ещё кто; случалось ему нередко и ругнуть, и пугнуть мужика. Без этого признака хозяйской власти и хозяйского вхождения в дело мужик, судящий всех с своей точки зрения, не признал бы в нём хозяина и попросту перестал бы его слушать. Суровцов точно так же строго относился к исполнению мужиками своих обязанностей перед ним, и в работах был требователен. Мужики уважали его за это.
   -- У этого барина работать не разучишься! -- говорили они одобрительно. -- Малого пошлёшь -- знаешь, что он ему не даст без пути толочься, худому не научит, а научит доброму; и держит в строгости.
   Зато все мужики деревни Суровцова и многие из соседей их твёрдо знали, что в каждом серьёзном случае, требующем помощи, они могли полагаться на суровцовского барина, как на каменную гору. По утрам в праздники у него в передней была чистая юридическая консультация. Советовались с ним о разделе, о размежевании, о выкупах и переходах на оброк, лезли к нему со всякими жалобами и претензиями, уверенные, что он скажет "настоящее дело", куда им пойти, как и что сделать. Отстаивать мужика перед волостью, перед посредником, приходилось постоянно Суровцову. В плохие года прежде всего шли к "суровцовскому барину" взять хлебца взаймы или денег под работу и вообще разжиться, чем кому нужно. "Он на это прост", -- уверяли мужики.
   Не выдумывая себе задачи выбивать мужика из его сферы и морочить его вздорами, которые его не приведут ни к чему доброму, одним словом, признавая мужика мужиком, а не чем-нибудь иным, Суровцов в то же время от души был бы рад облегчить тяжкую обстановку мужицкого быта и снабдить этот быт хотя некоторыми полезными условиями. Его уже несколько лет занимала мысль устроить на Пересухе и других больших сёлах училища под своим надзором. С этой целью он даже желал попасть в земские гласные, с наступающего трёхлетия. Вообще он принимал деятельное участие во всех вопросах, касающихся крестьян, и нередко возмущал застывшие воды шишовской администрации разными заявлениями и ходатайствами своими в пользу крестьян. За это Суровцов давно попал в либералы, чуть не в красные, у разных чинов уездной и губернской полиции и администрации, которая тем твёрже держалась этого мнения, что Суровцов засел среди мужиков прямо с профессорской кафедры.
   Таким образом, несмотря на кажущееся уединение Суровцова, его деревенская жизнь была полна трудов и нравственных стимулов. Она нравилась ему гораздо более прежней жизни. Натуралист и художник были разом удовлетворены деревнею. Хозяйство требовало на всяком шагу разумной, усидчивой работы; жизнь живых тварей, живых трав и хлебов заинтересовала его нисколько не менее физиологических опытов. Он целые дни проводил зимою в хлевах и конюшнях, изучая и узнавая лошадь, корову, овцу с той точки, с какой он никогда не знал их, какой он часто даже не подозревал, но с которой давно смотрит на свою скотинку мужик, проживающий всю свою жизнь в тесном общении с этой скотиной. Мир животной психологии был Суровцову так же нов, как и тихая растительная жизнь лесных деревьев и полевых хлебов. Он имел о них из книг много разнообразных сведений, но не знал их целиком, в их настоящем живье, не расчленённых и не изменённых анализом науки. Что знал он с чужих слов, в искусственной оболочке, того он долго не мог признать в лицо. Новость живых открытий увлекла его, как открытия науки. Необходимость зарабатывать свой насущный хлеб, тот сложный насущный хлеб просвещённого человека, который нельзя мерить одним куском пищи и крышею над головою, -- не давала Суровцову времени скучать и, скучая, мечтать о другом. Железная необходимость иметь свою успокоивающую и радующую сторону охлаждает всякие протесты, всякие внутренние колебания. "Нужно, нельзя иначе!" -- слово великое. Вряд ли найдётся критериум более прочный для суждения о действиях человека. А Суровцову это роковое "нужно" было ещё и по душе.
   "Вы спрашиваете меня, как живётся мне в эгоистической материальной сфере деревенского хозяйства, -- писал он своим университетским друзьям. -- Мне живётся отлично, гораздо лучше, чем предполагаете вы, чем предполагал я сам. Я царёк совершенно отдельного, хотя и тесного, небольшого мирка. Нигде не может развиться такая независимость духа, как в деревенском хозяйстве. Но нигде же нет более строгих и точных обязанностей, стало быть, нигде не может развиться в такой степени чувство собственной ответственности. Я подчинён повелителю, от требований которого уклониться немыслимо, но подчинение которому не оскорбительно для самого гордого духа. Имя этого повелителя -- роковые законы природы. Моя судьба зависит от бесснежной зимы, от морозной весны, от дождливого лета. Двигается по небу грозовая туча, я должен покорно выждать, что ей вздумается сделать со мною. Я не знаю прихотей никакого другого начальства, не имею над собою никаких инстанций, никаких регламентов и инструкций, не подвергаюсь ничьему контролю. И, однако, я не смею сделать ни одной ошибки, не смею упустить ни малейшей своей обязанности, потому что с самой ошибке, в самом упущении моём и моя кара, быстрая, неотвратимая, роковая. Тут необходимее быть умным, деятельным, внимательным, чем на кафедре профессора, которая всё сносит -- бездарность, лень и даже заблуждения. Предполагали ли вы когда-нибудь такую силу воспитательности в практическом хозяйстве? А в нём есть ещё гораздо более силы, да теперь не хочется говорить много. Кстати, вы остроумничаете над моим новым домом, обзывая его эгоистическим и материальным. Из этого ясно, что вы совершенно не знаете моего дела. Так знайте же хоть теперь, что сельское хозяйство -- дело такое же общественное, как и ваше профессорство. Вы думаете, деревня Суровцова на Ратской плоте принадлежит одному надворному советнику Анатолию Суровцову? Ошибаетесь, друзья мои: надворный советник Анатолий Суровцов только один из множества владельцев этого общего имущества. Оно очень мало, а владельцев очень много. Владетели его -- мой ключник, мой конюх, мой скотник, мой садовник, моя скотница и все вообще мои рабочие и крестьяне. Я их вправе называть моими, так как они неизбежные мои сотоварищи. Моя доля в общем пользовании нашим имуществом, говоря безотносительно, побольше их, моя комната почище их, мой стол повкуснее, и я не всегда езжу, как они, на простой телеге. Но сравнительно с нашими потребностями, они получают нисколько не менее моего; они по-своему сыты и нагреты не хуже меня, и имеют свободные праздники, свободные зимние вечера для игры на балалайке, выпивки и любезничанья с своими дамами. Я гораздо реже имею досуг и почти не имею средств поразвлечься по своему вкусу. Но главное, из владение деревнею Суровцовой гораздо прочнее моего. Я лезу в долги, чтобы как-нибудь удовлетворить насущным потребностям хозяйства; нынче я в барыше, завтра у меня могут отобрать моё последнее достояние. А им навсегда обеспечено их месячное жалованье и их кусок хлеба. Будет ли считаться владельцем имения надворный советник Суровцов или купец второй гильдии Силай Лаптев, Суровцово не обойдётся без ключника, скотника, конюха и всей рабочей компании. И какие бы беды ни стряслись лично надо мною, всё-таки суровцовские мужички будут получать ежегодно по пять рублей серебром аренды с каждой пахотной десятины так называемого моего имения, потому что без их сох и борон никакой купец Лаптев не обработает поля. Но даже при таком ограничении своих прав я могу сделать много добра и много зла целой окрестности. Если я сложу руки, не подвину вперёд своего дела, не усовершенствую его, моё хозяйство -- могила. Некуда наняться, негде ничего заработать, некому продать, не у кого купить соседям. Заварил я деятельное и разнообразное хозяйство -- мне все нужны: плотники, кузнецы, копачи окрестности, все имеют у меня заработок под рукою. У одного я куплю свинью на корм, у другого соломы для навоза, у третьего -- лошадь куплю, и лес и доски, и телегу, что у кого заготовлено для продажи. У меня тоже всякий купит что-нибудь нужное, если я не сплю, а завожу, что можно. Купит и круп, и муки с мельницы, и жеребёнка, и телёнка на завод. Моя деятельность возбудит экономическую жизнь в целой местности. Сбыт и спрос облегчаются, возвышается заработная плата, в глухом углу достигается известное удобство. Разве это не общественное дело, не общественная заслуга? Разве это служение эгоизму, когда благосостояние целого околотка, во многих отношениях, зависит от моей работы? Да, мои друзья, скажите всем нашим, что сладок жребий Цинцинната! Никогда не я не чувствовал себя настоящим, полным человеком, пока не очутился деревенским жителем. Здесь только сознаю я, что я не вечный квартирант на земном шаре, не ведающий, где останется прах его отцов, куда он сам пойдёт мыкаться и где кончит своё поприще. Эта перспектива кочующего цыгана не соблазняет меня. Человеку дан в обладание шар земной, и я горжусь, я радуюсь, что мне, Анатолию Суровцову, одному из этих субъектов, принадлежит на этом земном шаре кусок земли, который я могу связать с своим именем, с именами моих отцов и моих детей. Это право каждого, и если есть на свете несчастные, обиженные судьбою, я нисколько не стремлюсь стать среди них, хотя готов помогать их усилиям и облегчать, чем могу, их участь. Скажите всем нашим, что Цинциннат чувствует себя здоровым, как никогда, весёлым, как никто из вас. Природа и безыскуственные люди кругом, на плечах серьёзное, безусловное дело, не смеешь ни болеть, ни скучать. Путь скорбящие обо мне приедут проведать меня под моим сельским кровом. Омою ноги их и предам закланию упитанного тельца, как Авраам странникам в дубраве Мамврийской. Они здесь поймут, что значит питаться плодами рук своих, есть хлеб из муки с построенной тобою мельницы, пить молоко от воспитанных тобою коров, и всё, от масла, яиц, курицы до последнего яблока, огурца или картофелины, которые подаются к твоему столу, добывать собственным трудом, на своей собственной земле!"

Троицын день

   Троицын день был храмовый праздник в селе Троицком, что на Прилепах, или попросту в Прилепах, где на высоком гористом берегу, среди просторного выгона, за селом, стояла издалека видная каменная церковь с большими фронтонами на колоннах, с свежевыкрашенным зелёным куполом и только что сложенною каменною оградою массивных размеров. Это была самая богатая церковь в уезде; Силай Кузьмич был бессменным церковным старостой и щедро дарил на её иконостасы, колокола и ризы из своей объёмистой мошны. К храмовому празднику он нарочно отделал новую ограду и заново вымазал всё, что можно было мазать. Приказал живописцу Фентису написать на стенах побольше херувимов и угодников, а на главном фронтоне Святую Троицу.
   Мужики за несколько дней готовились к Троице, так что уже в пятницу, за два дня до праздника, во всей окрестности невозможно было нанять людей ни на какую работу. В субботу Иван Семёнович, управляющий генеральши Обуховой, до самого обеда не мог выйти из своего флигеля. Флигель стоял просто в осаде. Весь рабочий люд села Спасов, от кучеров и столяров до последнего подпаска и свинярницы, требовал денег. Толпа мужиков, своих и соседних, имевших какую-нибудь работу в спасской экономии, требовала денег. Требовали всё, что зажито и заслужено, и требовали ещё вперёд. Многие явились наниматься вновь или продавать что-нибудь. Уступали, навязывались, но все требовали одного -- денег вперёд. Верховые, присланные с клочками бумажек, с книжками, с письмами от разных лавочников, кабатчиков, заводчиков -- требовали денег. Иван Семёнович просто угорел, вместе со своим конторщиком. Он не понял сначала положения дела и начал отказывать рабочим, суя им по рублю и по три рубля в счёт зажитого. Но сейчас же оказалось, что всякое сопротивление невозможно и бессмысленно. Самый тихий рабочий, не осмелившийся возвышать голоса, делался упрямым и дерзким зверем и лез за своими деньгами напролом, ничего и никого не слушая. Чувствовалось, что подступила непобедимая волна и что не остаётся ничего больше делать, как уступить её напору. Наступивший праздник, с ярмарочною толкотнёй, с пятисуточным пьянством, стоял властительным призраком над нехитрыми головами всей этой рабочей толпы и двигал её, как морская волна, к единственному источнику всех предстоящих ей радостей -- к получке рубля.
   Рука, продавшая другому свой труд и время, не останавливается на соображениях и затруднениях своего хозяина. Ты хозяин, ты купил меня, значит, ты сила; подавай мне мою плату; ты не смеешь не иметь денег; откуда и как ты берёшь их -- твоё дело!
   Только тут Иван Семёнович понял всю роковую необходимость для хозяйства быть всегда при деньгах. Завтра тебя, может быть, продадут, но нынче ты обязан платить и рассчитывать. В деревенском хозяйстве один день банкротства так же страшен, как в банке. "У спасских не рассчитывают!" -- проносится грозный шёпот, и спасская экономия на другой день без рабочих.
   Два раза Иван Семёнович как встрёпанный бегал к генеральше за подкреплением. Генеральша была крайне смущена бесстыдством мужиков, которые словно по заговору сразу осадили её кассу; но ещё более она была смущена тем обстоятельством, что такие дешёвые деревенские мужики, послушно пахавшие и возившие, в сущности, стоили довольно дорого. Прекрасные урожаи, увеселявшие перспективу будущего, требовали серьёзных затрат. Вот уж который месяц ни копейки дохода ни от чего, и всё расходы, расходы из денег, занятых на проценты.
   Но не перед одним флигелем Ивана Семёновича теснилась в это утро толпа, хотя только один Иван Семёнович с своею генеральшею удивлялся этому и не рассчитывал на это. Старые хозяева давно знали. как и чем встречать им большие местные праздники. У Силая Кузьмича ещё в четверг привезли в прилепскую контору из города мешки с медью и пачки истрёпанных рублёвиков, и его приказчики с успокоенным сердцем ждали кануна Троицы, уверенные, что за ничто наймут работников на целое лето и закупят за полцены всё, что можно купить.
   Ранним утром выехал Трофим Иванович Коптев с своими дочерьми к ранней обедне. Ему до Троицы было вёрст десять, а он не любил пропускать начало обедни. Его дочери -- Варя, Даша и Лиза -- ехали в коляске с крестницею Вари, дочерью кормилицы, а Надю, как младшую, посадили в тарантас с отцом. Надю особенно радовало всегда раннее утро. В белом кисейном платье домашнего фасона, с бесхитростным розовым поясом и розовыми ленточками, она сидела безмолвно на своём месте, и её детски полное и детски свежее личико с серьёзными не по-детски глазами всё насквозь светилось тихим счастьем. В душе Нади сияло такое же ясное весеннее утро, как и на молочно-зелёных росистых полях, мягко расстилавшихся кругом. Жаворонки окунались в росу зеленей, как в ключевую воду, и свечками поднимались из неё высоко вверх, в голубую безоблачную бездну, трепеща крылышками и заливаясь счастливыми песнями там, наверху, в своём незримом и недоступном одиночестве.
   Наде ничего не думалось: она думала редко и немного, и было давно убеждена, что не умеет думать; но Надя зато жила; она смотрела кругом, на жаворонков, на зелёные поля, на солнечное небо, и сердце её окуналось, подымалось и парило вместе с жаворонками и с их утренней песней.
   Трофим Иванович уселся неловко и грузно своим тучным телом в тяжёлой бекеше, занял почти весь тарантас и задвинул Надю в угол. Он курил сигару, ворча что-то себе под нос, заботливо оглядывал поля, хмурился, мотал головою, весь погружённый в свои хозяйственные соображения, и не замечал ни жаворонков, ни Нади. А Наде было так по сердцу его молчание. Она боялась спугнуть с своей души то очарование, которое овладело ею в поле. Ей всегда было приютно подальше от болтовни и суеты, поближе к природе, солнцу и птицам. Вот тарантас съехал в зелёную лощину, и кругом запестрел яркими жёлтыми звёздами густой и яркий, как зелёный бархат, давно знакомый Наде луг. Бабочки порхали над цветами, будто те же ожившие и двигающиеся цветы. Дружно жужжали пчёлы вокруг золотых одуванчиков. Седлистая и длинная матка с умною мордою, отфыркиваясь от росы, смотрит на тройку, чуть не по колени уходя в сочную кудрявую траву, а сосунок её, пушистый и серенький, как мышонок, словно полоумный несётся на высоких и хрупких ножках прочь от звона и шума колёс, высоко подбрасывая задом.
   Надя так бы и прыгнула на этот мягкий зелёный ковёр, к цветам и бабочкам. А тройка светло-рыжих коньков, крепких и круглых, как огурчики, уж бойко вынесла тарантас из луговой лощины и весело несётся опять по ровному полю, взмахивая вихрами, гривами и кистями медного набора, чуть не подметающими дорогу.
   Вот уж стал попадаться народ, собиравшийся в церковь: толпы разряженных. многоцветных девок босиком, с башмаками за спиною, на телегах старухи в белых чистых повязках и новых синих армяках, мужики с длинными палками. Все низко кланяются проезжающему барину и с дружелюбной лаской поглядывают на хорошенькую барышню. Надя почти всех знает, всю подноготную: как зовут и сколько детей, и когда собирается родить, и как с ней муж обращается. Той улыбнулась весело, той шутливо погрозила маленьким кулачком в перчатке. Вон уж и Троицкое на Прилепах. Белый собор красуется среди зелени на меловом обрыве. Солнце играет на крестах; по зелёному выгону, будто чёрные мухи, ползёт в церковь народ, и густой звон большого колокола настойчивым праздничным боем разливается далеко по деревенским полям.
   Вдруг у самого уха Нади раздался быстрый топот. Не успела она вздрогнуть, как со стороны Трофима Ивановича в полуоткрытый тарантас заглянуло весёлое лицо Суровцова. Он был верхом.
   -- Здравствуйте, вот я вас и догнал! -- говорил он, сдерживая горячившуюся лошадь и раскланиваясь с Коптевыми. -- Вы к Троице?
   -- К Троице; мы всегда к ранней ездим, -- отвечал Трофим Иванович. -- А то, знаете, кофею пришлось бы долго не пить. Я ведь до обедни ничего не пью. Говорят, грешно, ну и не пью... Не хочу грешить.
   -- Да и ехать прохладнее, -- прибавил Суровцов. -- Зайдёте к Лаптеву?
   -- Не знаю, должно быть, придётся заехать; он ведь всех тащит, он него не отделаетесь. Там, батюшка, насчёт чего другого, а уж осетринки хорошей покушаете, коли охотник. Заезжайте-ка и вы; ведь вы его знаете?
   -- Может быть, заеду; его-то иногда видаю, говорил...
   -- Что это вы в церковь собрались? -- заговорил с усмешкою Коптев после минуты молчания. -- Я, признаться, за нехристя вас считал, за атеиста... Вы будто бываете когда в церкви?
   -- Вот греховодник! -- рассеянно отшучивался Суровцов. -- В церковь меня не хочет пускать; знаете, меня и крестили-то в Троицкой церкви. А я ужасно люблю этот праздник, признаюсь вам, особенно в деревне. Такой красивый, зелёный.
   Надя повернула лицо к Суровцову с самою наивною и благодарною улыбкою. Ей необыкновенно понравилось, что её любимый праздник оказался любимым днём Суровцова. Суровцов посмотрел на Надю и засмеялся своим задушевным смехом.
   -- Я вижу по глазам Надежды Трофимовны, что и она тоже любит деревенскую Троицу! -- сказал он. -- Она ещё не умеет скрывать того, что думает.
   -- Да, я очень, очень люблю этот день... в церкви, -- тепло и серьёзно отвечала Надя.
   Суровцов между тем обогнал тарантас, чтобы повидаться с старшими барышнями в коляске.
   Надя слегка откинулась в задок тарантаса и, спокойно сложив на коленях свои тонкие и красивые руки, в тихой задумчивости следила за движениями всадника, провожавшего коляску. "Какие у него добрые и прекрасные глаза; у него должно быть такое же доброе и прекрасное сердце", -- думалось ей, и тихое летнее утро, сиявшее в душе Нади, сияло для неё теперь ещё светлее, ещё радостнее.
   Вокруг церкви сновали толпы народа, мужицкие телеги парами стояли целым станом. Бабы и мужики, все в новом, в цветном, сидели на приступках крыльца, на отливах ограды и прямо, кружками, на зелёной траве. Обедня ещё не началась. Толпа бородатых мужиков, важных и сановитых, в высоких гречаниках, в свежих чёрных охобнях, опоясанных кушаками, в мазаных новых сапогах, стояла и сидела около церковных ворот и, опершись на длинные посохи, вела тихую беседу. Суровцов, художник в душе, залюбовался на эту группу и, не слезая с коня, старался запомнить самые типические позы для своего альбома.
   -- Что вы смотрите? -- спросила его Варя Коптева, проходя в церковь под руку с Надею.
   -- Да вот на эту кучку мужиков! -- восхищался Суровцов, не отворачивая глаз. -- Что за характерные фигуры! Чисто старейшины какого-нибудь древнего славянского племени, творящие суд. Вон тот, с лысой головою, с бородою по пояс, настоящий Гостомысл!
   -- Варичка, -- тихо шепнула Надя, прижимаясь к плечу сестры, когда они уже были на паперти, -- кто такой был Гостомысл?
   Когда Варя ответила, кто был Гостомысл, Надя обернулась и несколько секунд пристально смотрела на бородатого старика.
   -- Теперь я буду помнить, -- прошептала она. -- Варичка! Ведь я очень мало учена, мало знаю! -- прибавила Надя, с каким-то сокрушеньем опустив головку, как розан на стебельке.
   Они уже стояли на обычном своём месте у правого клироса, и Варя раскланивалась глазами и улыбками со знакомыми, стоявшими подальше.
   И точно, весёлый праздник -- Троицын день. Церковь обращена в берёзовую рощу. Свежая душистая трава под ногами, молодые берёзки у окон, у дверей, под иконами и над иконами. Не чувствуешь того спёртого воздуха, того тяжёлого запаха тулупов, сапогов, пота и восковых свечей, которыми полна церковь в Светлое Христово Воскресенье или в Рождество. Окна отворены, и утренний ветерок колышет зелёные косы берёзок и красные огоньки свечей. Вместо овчинных тулупов пёстрые панёвы и сарафаны, яркие платки на головах и на плечах баб, яркие рубашки на парнях; народ горит, как маков цвет; образа убраны цветами -- настоящий праздник весны, тепла, цветов и зелени.
   Началась обедня. На правом клиросе пел хор мещан из городского собора, на левом троицкие дьячки. Мещанин Корытин, нарочно выписанный Силаем Кузьмичом из Карачева для городского собора, которого старостою также был Силай Кузьмич, поражал прихожан Троицы своею неимоверною октавою. Здоровенная сомовья морда Корытина, вся в рябинах, с узенькими глазами и маленьким лбом, с челюстями в виде двух чугунных сковород, глупо выглядывала на деревенских барынь и барышень из-за певчих. Троицкие дьячки лезли из кожи. чтобы не оконфузиться перед городским хором, для чего подкрепили себя двумя семинаристами, приехавшими на вакации к празднику. Силай Кузьмич важно стоял за свечным прилавком и, надвинув на лоб очки, медленно пересчитывал выручаемые пятаки и тройчатки, покрикивая кой-когда на ктитора и пономаря.
   Вся местная знать собралась к Троице. Первая из местных барынь, госпожа Каншина, стояла на своём привилегированном месте, на привезённом из дому очень красивом ковре, одетая вся в какие-то воздушные белые покрывала и окружённая, как оперная Норма своими весталками, своими тремя дочками, в таких же пышных белых нарядах. У каждой в руке был крошечный молитвенник в малиновом бархате и шитая подушечка у ног. Приличный лакей большого роста, в ливрее и штиблетах, стоял сзади, перекинув через руку мантильи барышень. Госпожа Каншина с снисходительным величием обращала иногда свои взоры на девиц Коптевых, так мало знакомых с тонкостями моды, и узрев всю смешную неловкость их деревенского наряда, с улыбкой кроткого сожаленья переносила свой взгляд на икону Богоматери, как бы прося её помиловать грешных.
   Генеральша Обухова приехала поздно; когда она, протискиваясь с своей Лидочкой и гувернантками сквозь толпу народа, с лёгкой улыбкой поклонилась госпоже Каншиной, то эта величественная дама сделала своими круглыми плечами, белою, полною шеею и олимпийскою головою такое плавное и горделивое движение, которое можно было счесть и за сдержанный поклон, и за строгий наблюдательный взгляд. Что касается девиц, то все три девицы были погружены в листки бархатных молитвенников, которые они изредка перелистывали точёным пальчиками, одетыми в белые шёлковые митени.
   Лидочка смеялась и радовалась, очутившись среди зелени, цветов и ярких нарядов. Она совсем не молилась, и, к досаде своей maman и гувернанток, поминутно оглядывалась то на Каншиных, то на Коптевых, то на деревенских баб. Она помирала со смеху, глядя на глупую рожу Корытина, и скоро учредила целую систему сигналов глазами, улыбками, кивками головы для переговоров с знакомыми девицами и кавалерами, удалёнными от неё толпою. Мисс Гук каменела от сдержанной досады; чем более возилась и вертелась Лидок, тем неподвижнее и суше становился сухой и неподвижный скелет строгой англичанки.
   Мужчины тоже не долго ждали и мало-помалу все протиснулись к Лидочке. Г-жа Каншина обдала их и Лидочку мимолётным саркастическим взглядом и тотчас со вздохом возвела очи горе, к престолу Всевышнего. "Боже, прости им, не ведают бо, что творят", -- казалось, говорили эти благочестивые очи. А три девицы в белом только перевернули листки своих молитвенников, не подымая глаз. Суровцов один из первых подошёл к Лиде. Она явилась в церковь в платье какого-то персикового цвета, кокетливо подобранном и необыкновенно хорошо сидевшем на её роскошном стане. Разрумяненная утреннею поездкой и собственным своим весёлым настроением, она глядела среди толпы этих резко окрашенных нарядов, грубых лиц и неуклюжих тел всею нежною свежестью живого, наливающегося персика. Молодой юнкер Штраус приволок в церковь целый цветник садовых цветов, и Лидочка сейчас же отобрала у него для своей головы палевые ирисы, которые она потихоньку воткнула один за одним в волну своих каштановых волос.
   Юнкер, осчастливленный Лидою, толкался по церкви от одного оазиса барышень до другого и всем предлагал цветы. Впрочем, госпожа Каншина не допустила его даже до ковра, на котором стояли её дочери, и убийственным ледяным поклоном предупредила всякую попытку юного воина снабдить цветами непорочных весталок. Надя тоже взяла из корзины красный цветок с зеленью и откровенно укрепила его сбоку головы, не заботясь ни об эффекте, ни о беспощадных взглядах госпожи Каншиной.
   -- Этот букет дайте мне тоже, -- прибавила она, вынимая связанный пучок махровых нарциссов и гиацинтов. -- Я его буду держать в руках.
   -- Приколите его на вашу грудь, mademoiselle Nadine, -- счёл долгом полюбезничать юнкер, никогда не упускавший случая дать примерное сражение. -- Я буду счастлив, что мой цветок...
   -- Вы всегда говорите глупости, -- довольно громко перебила его Надя равнодушным тоном и отвернулась в другую сторону.
   Смущённый юнкер протискивался дальше, к более покладистым девицам, которые улыбались ему ещё издали.
   Служенье в Троицкой церкви производилось соборне. Первосвященствовал городской голова протопоп, седой, почти оглохший старичок властительного вида, с орденской ленточкой на шее. Ему сослужили ещё два священника: свой, троицкий, и сосед из Спасов, отец Варфоломей. Собственно говоря, приглашать попа Варфоломея было крайне рискованно, потому что он ещё в заутрени был необыкновенно весел и наклонен к пению, что всегда у него означало здоровую выпивку. Но так как троицкого попа, как соседа, приглашали на служенье в Спасы аккуратно три раза в год, в Спаса-Преображенье, в Спас-Нерукотворный и в Спаса-Маккавея, -- то политика требовала непременно сослужения отца Варфоломея в Троицкой церкви на Троицын день. Седой протопоп благочинный крайне недружелюбно поглядывал на весёлого Варфоломея, который в конце обедни до того заврался, что вместо одной молитвы, следовавшей после эктении, произнёс другую. Больше всего утешалась проказам Варфоломея весёлая Лидочка.
   -- Что это за безобразник? -- спрашивал её Суровцов.
   -- Вы не смеете называть его безобразником, -- хохотала Лида, -- это наш спасский священник, мой духовник. Вы когда-нибудь исповедуетесь?
   -- Я готов всегда исповедаться, только не попу, -- шутил Суровцов.
   -- Кому же, монаху-схимнику? -- продолжала смеяться Лида. -- Вы знаете, у меня есть няня Афанасьевна, которая схимонаха называет спимонахом. Вы знаете мою Афанасьевну?
   -- Право, вас седой протопоп поставит на поклоны; вы так смеётесь, -- говорил Суровцов, неудержимо увлекаемый весёлостью Лиды. -- Хоть притворитесь немного, что молитесь.
   -- За нас за всех притворяется madame Каншина. Неужели протопопу мало её и трёх её девиц? -- болтала Лида. Генеральша обернулась к Лиде с безмолвною укоризною и мольбою на лице. -- Видите, maman сердится, -- шепнула Лида Суровцову. -- Это вы меня всё смешите. Погодите, я стану на колени, как молится моя няня, и ничего не буду говорить с вами; тогда сейчас буду святая. Бросьте мне ваш плед под ноги.
   Суровцов спустил плед с своей руки.
   -- Кто же теперь становится на колени? -- говорил он шутливо. -- Вы погодите, когда Херувимскую запоют.
   -- Нет, уж я ждать не буду, я ужасно уморилась, -- кокетничала Лида, скорее усаживаясь на плед, чем становясь на колени, а потом прибавила забавно испуганным шёпотом: -- А долго ещё протянется обедня?
   -- Ну, я в этом плохой знаток; часок, должно быть, постоим.
   -- Вы знаете на память какую-нибудь молитву? -- спросила Лида через минуту, беспокойно ёрзая на коленях.
   -- Конечно, знаю, -- смеялся Суровцов: -- Отче знаю, Верую, Богородицу.
   -- О, о! Эти-то и я знаю! Это какие же молитвы. А вот няня моя читает по ночам молитвы. Так те вот, должно быть, настоящие; длинные такие, непонятные; тех вы, наверное, не знаете. Она так пугала меня по ночам, когда я была маленькая; стоит себе, как привиденье, седая вся, белая, и таким страшным, глухим голосом гудит: раба Абрама, раба Константина, раба Увара... Я всё думала, что она смерть или ведьма.
   Лида говорила это таким серьёзным тоном, что Суровцов едва не рассмеялся на всю церковь.
   -- Отойти от вас, пока до греха, -- сказал он. -- Священник и без того на меня стал хмуриться. А с вами наделаешь дел...
   -- Не смейте отходить, Анатолий Николаевич, а то я засну, -- шептала с убеждением Лида.
   Силай Кузьмич по случаю своего бенефиса пригласил с протопопом и знаменитого в Шишовском уезде "горластого дьякона" из городского собора. Горластый дьякон был огромный рыжий детина без шеи, с плечами, из которых можно было выгадать хорошую дубовую ось, с целою копною волнистых рыжих волос на всегда мокром лице, красном, как солонина. Чтение евангелия и многолетие были главным источником его славы. Когда вынесли перед царские врата налой и басистый дьякон, заслонив царские двери своею дюжею фигурою, с высоко поднятым над головой кованым евангелием, на всю церковь грянул: "От Матфея святаго Евангелия чтение", толпа замерла от ожидания. Неспешно и торжественно, будто восходя по высоким ступеням, отрубал дьякон своим громовым басом слова святого писания, всё более и более возвышая и протягивая голос, и наконец закончил такою отчаянно высокой и бесконечно протяжной горою. что даже мещанин Корытин с одобрением подмигнул товарищу тенору, а стёкла в окнах Троицкого храма легонько задребезжали. Шёпот удивления пробежал по толпе, слышный даже сквозь дружный возглас хора "Слава Тебе, Боже, слава Тебе!" Силай Кузьмич самодовольно посматривал на народ, чувствуя, что он один был виновником этого всеобщего наслаждения. Впрочем, народ только что перед этим удивлялся другой знаменитости, другому герою дня -- мещанину Корытину. Мещанин Корытин вышел с "Апостолом" в руках, в новом длиннополом сюртуке из люстрина вишнёвого цвета, спокойно и медленно, как подобает непоколебимо установившемуся авторитету. При его появлении отец Варфоломей, стоявший за престолом, обнаружил несколько легкомысленное и слишком очевидное любопытство, перегнувшись в его сторону своим масленым лицом. Мещанин Корытин, в противоположность дьяконовой горе, читал низкою, могучею октавою, словно из его чугунной груди лилась, как из доменной печи, струя несокрушимого и тяжкого металла. Этот зычный рёв не стоил ему ни малейшего усилия; только огромные губы, вытянутые в воронку, открывались и закрывались, как била молотильной машины, среди его плоского рябого лица, да слегка надулись синие жилы его воловьей шеи. Последнюю ноту мещанин Корытин пустил так глубоко и низко, что, казалось, она взрезала землю под ногами. Поп Варфоломей, страстный любитель октавы, расцвёл от удовольствия, а сам Силай Кузьмич, поправив очки на носу, сказал вполголоса ктитору: "Важно пустил!"
   Когда стали звонить к Достойной, около Лидочки появился некто Протасьев. Он едва качнул ей головою и стал совсем близко к её плечу, словно Лидочка была его сестра, с которой он только что виделся дома.
   -- Вот и я к вам, -- сказал он сквозь зубы по-французски, взбрасывая на нос своё pince-nez и с презрительною гримасою оглядывая сквозь него присутствовавших у обедни, причём он повернулся к алтарю почти спиной. -- Тут у вас и публика есть... барышни, барыньки... Что это за народ?
   -- Вы же их всех хорошо знаете, -- удивилась Лида. -- Каншины, Коптевы...
   -- Д-да-да-да-да! Каншины, Коптевы, et cetera, et cetera, -- бормотал рассеянно Протасьев, с невозмутимым хладнокровием перенося своё pince-nez на Лидочку и рассматривая её почти в упор. -- Гм... Вот как! Вы нынче couleur peche... Мило, к вам идёт... Чем ближе к couleur chair, тем приятнее глазу. -- Он сделал вид, что только сейчас заметил госпожу Обухову и её гувернанток: -- Bonjour, bonjour, -- цедил он сквозь зубы, улыбаясь не то насмешливо, не то презрительно. -- И вы тут?
   Суровцов скоро заметил, что он не нужен больше Лидочке. Незаметно для самой себя, но слишком заметно для Суровцова, она мало-помалу втянулась в злую болтовню пресыщенного деревенского льва и пустилась ломать, в состязании с ним, неопытное копьё своего светского остроумия, позабыв о Суровцове. Он отодвинулся от них с некоторым удовольствием, потому что вздорная болтовня вообще была ему не по вкусу, но вместе с тем что-то острое и горькое кольнуло его в сердце. Взгляд его сам собою, как бы ища успокоения и забвения, перенёсся к правому клиросу, где стояли Коптевы.
   Надя стояла вся на виду, в своём довольно мешковатом белом платьице. Её милое детское лицо было проникнуто каким-то жарким чувством, которое со всею беззаветною искренностью детства светилось огоньками в чёрных серьёзных глазках и дышало на её полуоткрытых губах. Надя не молилась, потому что она совсем не умела молиться и инстинктивно даже считала лишней всякую формальную молитву, в данном месте и в данный срок, хотя не решалась сознавать это отчётливо. Но на Надю находили иногда минуты совершенно молитвенного настроения; она глубоко ценила эти мгновения и часто черпала в них решение своих серьёзных поступков. В торжественности и могуществе подобных мгновений она видела веяние какой-то высшей властительной и нравственной силы, и вся религиозность Нади коренилась на этих приливах одушевления. Она крепко верила, что есть на свете Бог правды и доброты, видящий доброе и злое, помогающий страданию, карающий дурных людей и дурные дела. Этот Бог осенял её, с ним она беседовала в эти дорогие для неё минуты сладкого ощущенья и чистых намерений. Но воображение её, бедное художественным элементом, не имело никакой потребности придавать определённую форму существу, в котором она полагала весь смысл мира и жизни. Прямой девственный рассудок её, без изучения, без сомнения, без препирательств, инстинктивно поддавался неясным влечениям сердца, мистическим порывам, которым неучёная Надя не хотела и не умела придать характера сознательности. Чувствуя своё умственное бессилие, свою крайнюю бедность знаний, она боялась отважиться на опасное поле свободных суждений о предмете такой огромной важности. Она и без того подозревала, что, может быть, делает нехорошо, не выполняя того, что выполняют другие христиане, и пришла бы в ужас, если бы ей доказали, что её религия не имеет реальной формы. В последний год, когда серьёзные вопросы, прежде не тревожившие её, стали всё чаще и настойчивее возникать в её душе, Надя даже не на шутку обдумывала, как бы ей попросить отца Матвея пройти с нею катехизис и объяснить ей все тайны религии, в которых она сознавала себя жалкою невеждою. Она была убеждена, что пространный катехизис раскроет ей целый великий мир новой жизни, недоступный пока её глупенькой головке, и если бы она не нашла этого в учебнике катехизиса, разочарование её было бы горькое-горькое. Надя вообще имела благоговейное понятие о книгах и об учёных людях, и горе было бы этим книгам и людям, и особенно её собственному наивно верующему сердцу, если бы перед неподкупною пытливостью её ума обнаружилась пустота и ложь тех книг и заученных фраз, в которых чаялось Наде откровение вечной истины.
   Не служба отца протопопа возбудила в сердце Нади это торжественное настроение. Этим молодым, расцветающим организмом овладел безотчётный восторг от ощущения своей собственной внутренней красоты. Когда розовый свет и благоухание наполняют нашу собственную душу, люди и природа кажутся нам исполненными благоухания и света. Надя трепетала счастием бытия, и ей казалось, что всё кругом неё дышит тем же счастием: прошедшее, настоящее и будущее. Жизнь раскрывала перед нею бесконечные перспективы любви, радости и добра, где все люди шли вместе, в одном братском объятии, помогая друг другу, радуясь радости другого и скорбя его скорбью. В эти минуты святого восторга Надя прижимала к своему любящему сердцу весь мир, верила всем и надеялась на всё. В открытые узкие и высокие окна деревенского храма тянул утренний ветерок, и под его освежающим дыханием шелестели и колыхались, как живые, зелёные макушки берёзок и яркие букеты, которыми почти сплошь был убран иконостас. Бледно-красные огоньки свечей тоже колыхались вместе с листьями и цветами, и отблеск золотыми искрами перебегал по серебряным окладам икон и по чашам массивных подсвечников. Природа казалась так же хорошо и добра, как люди; вечное лето, вечные цветы и прохлада. Старые и малые собрались в Божьем храме, на тёплую молитву, всякий довольный своей судьбою, всё в праздничных нарядах, свободные от работ и забот, в кротком и бескорыстном настроении. Надя всех их видит, всех держит в своём сердце и словно предстательствует за всех за них перед источником любви и добра, к которому возносится её мысль. Так художники Возрождения изображают Мадонну, беспорочную деву с материнским сердцем; она стоит над толпою молящихся, сама сосредоточенная в молитве, и через неё возносится к Небу, очищенная как в горниле, общая молитва грешников, толпящихся под её покровом. Средневековые художники окружали сиянием лики святых людей... Поль Делярош нарисовал свою мученицу, плывущую по волнам Тибра, с таким просвещённым лицом, что оно освещает тьму ночи, даже и без ореола, над ним парящего. Эта мысль наивного благочестия родилась недаром. Какой-то чудесный свет действительно исходит от святой души, и когда Надя стояла перед алтарём в своём белом платьице, вся насквозь теплясь материнскою любовью к людям и верою во всеобщее счастье людей, молодая, непорочная и прекрасная, как только что распустившаяся белая лилия, -- на лице её было сияние святости, если не видимое, то чувствуемое всеми, кто глядел на неё.
   Отец Варфоломей уже давно таял в нежных улыбках, с бесконечным сочувствием любуясь на милую девушку, стоявшую у него на виду, и строгий протопоп напрасно принимал его действительно некрасивые, но очень искренние улыбки за гримасы подгулявшего человека. Ведь и библейский первосвященник счёл когда-то за пьяную добрую женщину, которою овладел религиозный восторг. Дьячки с правого клироса точно так же любовно посматривали на коптевскую барышню, словно и в их огрубевшие души образ чистой девушки вносил неведомый мир и отраду. Даже чужой человек, не знавший и по слухам коптевской барышни, рябой мещанин Корытин, с сомовьим ртом, доступный впечатлению одного зелена вина да медной полтины, -- и тот был тронут всепобеждающим выражением нравственной красоты, светившимся на лице Нади. Суровцов был несколько минут прикован этим выражением. Он знал Надю мало, и хотя, по психологическому чутью художника, предчувствовал в ней много самобытной силы, но как-то не имел до сих пор случая, ни особого желанья останавливаться на ней. Здесь, в церкви, он вдруг будто понял Надю и исполнился к ней какой-то благоговейной симпатии.
   Между тем беседа Лиды с Протасьевым разрасталась всё бесцеремоннее и оживлённее; она начала скандализировать даже скромный деревенский причт и неразмышляющий деревенский люд, давно привыкший к тому, что господа не постятся и не молятся.
   Бедная генеральша Обухова, сознавая своё бессилие против Лиды, притворялась, что не замечает ничего, происходящего за её спиною, и усердием поклонов, крестного знамения и воздетых к небу взглядов словно старалась загладить ветреность своей баловницы, а мисс Гук, в своих туго накрахмаленных юбках и с физиономией, непричастной ничему земному, стояла, хотя и безмолвным, но красноречивым протестом против совершавшегося около неё неприличия. Госпожа Каншина млела от внутреннего удовольствия, имея в руках такое несомненное и торжественное посрамление дома Обуховых, кичившегося, как она была уверена, своим генеральством и своею столичною благовоспитанностью. Госпожа Каншина, конечно, не позволяла себе, как какая-нибудь деревенская попадья, глазеть в упор на легкомысленную пару; ей достаточно было кое-когда обдать мимоходом своим ядовитым взглядом Лиду и Протасьева, чтобы понять не только всё то, что говорилось ими в эту минуту, но и то, что было говорено и что будет говориться после.
   Лида скоро заметила то нежное участие, с которым окружающие стали смотреть на Надю.
   -- Что ж вы не любуетесь на нашу сельскую красавицу, на нашу "reine des prés "? -- спросила она Протасьева, всматриваясь в разгоревшееся личико Нади с несколько злорадным чувством.
   -- Я любуюсь ею давно, -- ответил Протасьев, не спуская наглых глаз с плеч Лиды и слегка улыбнувшись.
   -- О, я говорю совсем не о себе, -- сказала Лида, возмущённая его дерзостью, -- вы могли бы поберечь свои комплименты или каламбуры... ну хоть для пехотных офицеров... Я говорю о Наде Коптевой.
   -- А, вон та девочка в белом мешочке, -- хладнокровно сказал Протасьев, перенося своё pence-nez на Надю, с обычною презрительною улыбкою. -- Признаюсь, я не охотник до полевых цветков... до этих скромных фиалок.
   -- Отчего же? Фиалка так хорошо пахнет.
   -- Вот именно, что она пахнет.
   -- Однако, чем же может пахнуть Надя Коптева? -- от души смеялась Лида.
   -- Деревнею, -- отрезал, не подумав, Протасьев.
   -- Как вы ядовиты!
   -- Ничуть... Ведь я не сказал деревенскою девкою, деревенской бабой, а просто деревнею... Разве это не снисходительно?
   -- Ну, уж лучше не оправдывайтесь... А то вы наговорите о бедной Наде Коптевой бог знает чего. Она очень милая и наивная девушка.
   -- Я нахожу, что деревенские телушки тоже наивны, -- заметил равнодушно Протасьев.
   -- Перестаньте, пожалуйста, -- сердилась Лида, прыская от смеха. -- Вы мне не даёте молиться.
   -- Что это значит -- молиться? Вы разве умеете молиться? Право, я этого не подозревал за вами, Лидия... mademoiselle Обухов, -- прибавил он, замявшись и не вспомнив отчества Лиды.
   -- Лидия Трофимовна, -- внушительно подсказала Лида.
   -- Азиатская привычка, пристёгивать к своему имени всех папенек и дедушек, -- нисколько не конфузясь, объяснил Протасьев. -- Что может быть лучше, как звать друг друга по имени, просто Лидия... Не правда ли, mademoiselle Обухов?
   Лида немного вспыхнула и отвечала с сердцем:
   -- О, совсем не всякого!
   -- Это одно притворство, -- продолжал рассуждать Протасьев, -- ведь зовут же люди друг друга простым именем везде, где они вступают друг с другом в близкие связи.
   -- Да, муж и жена, мать и сын, это другое дело, -- возразила Лида.
   -- Отчего же непременно муж и жена? Это связь официальная; есть связи гораздо ближе и гораздо многочисленнее... Вы мне нравитесь. я вам... Я называю вас Лида, вы...
   -- Monsieur Протасьев, будьте так добры, позовите вашего человека, -- вдруг перебила Лида, испугавшись беззастенчивой откровенности своего кавалера. -- А то меня немного продуло из окна, надо накинуть мантилью.
   Обедня кончалась, и старый дьячок Яков, с заплетённою жёлтою косою, в новом шитом поясе и новом кафтане по пятки, по приказанию протопопа вынес на блюде четыре просфоры: Силаю Кузьмичу, госпоже Каншиной, госпоже Обуховой и Коптеву. Когда он нёс Коптеву последнюю просфору и поравнялся с Надею, старик весь осклабился радостною улыбкою и с глубоким поклоном безотчётно протянул Наде блюдце с просфорою. Надя взяла и сконфузилась, а растерянный старик глупо ухмылялся, шепча через народ какие-то извинения Коптеву. Протопоп выслал Коптеву пятую просфору, обозвав Якова силоамскою ослицею.
   Отошёл и молебен. Деревенский народ не спешил домой; частью выступил в ограду и на паперть, частью остался в церкви позевать на разъезжающихся господ. Силай Кузьмич с важным и озабоченным видом толкался среди народа, приглашая господ к "пирожку".
   Надя с своим детки счастливым личиком была среди народа. Это всё почти были её знакомцы, почитатели и друзья. Забыв совершенно про остальную публику, которая её очень мало интересовала, Надя продиралась к спасским и пересухинским бабам, у которых на руках были грудные ребята, завёрнутые в армяки. Она их приметила ещё во время причастия, когда они подняли писк на всю церковь. Маленькие дети, щенята, цыплята, всё маленькое, бессильное, нуждающееся в ласке и заботе, были слабостью Нади. Она знала на память всех детей окрестности, знала не только их имя, но и кто когда родился, кто чем болен, кто на кого похож, кого мать любит, за кем дурно ходит... Она была общею попечительницею и защитницею детей, бранилась за них с матерями, с бабками, стыдила отцов, учила, лечила, грозила, -- где что было нужно. Бабы любили и почитали коптевскую молодую барышню больше всех соседей и доверяли ей во всём. Мужики называли её "умницей" и "золотой барышней", "нашей барышней". К ней носили читать и писать письма, чуть не в каждом дворе она была кумою.
   -- Здравствуйте, свет-барышня, здравствуйте, голубонька, -- раздавалось кругом, когда Надя шла через толпу.
   Она остановилась около одной низенькой загорелой женщины в белой повязке и синем армяке, под которым был спрятан младенец.
   -- Ты зачем же, Арина, принесла сюда Платошу? -- спросила она неодобрительно.
   -- Ох, голубушка-барышня, да ведь надо ж ему сподобиться святых тайн, -- жалостливо отвечала баба. -- Глянь-кась на него, еле душенька держится.
   Она отвернула армяк и раскрыла из грязного одеяла голого, немытого ребёнка с раздутым животом и худенькими ножками.
   -- Бесстыдница старая! -- гневалась на Арину Надя, шевеля своим розовым пальчиком губки ребёнка. -- Он у тебя заплесневел совсем, у него плеснявка во рту. Приди сегодня ко мне, возьми лекарство и мажь ему непременно каждый день два раза.
   Бабы с ребятами на руках столпились кругом и поглядывали в глаза Нади с сочувственным любопытством.
   -- Отчего у него живот такой большой? -- допытывалась Надя у Арины.
   -- Господь его, матушка, ведает... Стал вот расти-расти, и растёт себе. Бабка ему было повивальник стягивать стала, так рваться стал, видно, туго.
   -- Ты его хлебом поменьше пичкай, а подкармливай молоком, коли своего мало, -- журила Надя. -- Да мой почаще, он у тебя от грязи спрел.
   -- Слухаю, матушка, слухаю, -- со вздохом говорила Арина, подпёрши щёку рукою. -- Вот ворочусь, вымою.
   -- Барышня, а Лизке моей прикажешь всё-таки полынь пить? -- осведомилась другая баба.
   -- Разве не унимается?
   -- Нет, слава те Господи, ворогуша бросила, только силушки совсем нет; ноги, руки как плети стали.
   -- Попой ещё полынью дня три, да приходи ко мне сказать. А что, Марфа, муж твой перестал пьянствовать да колотить тебя?
   Все бабы громко засмеялись.
   -- Ишь, барышня наша всё знает!
   Марфа засовестилась.
   -- Что ж делать, барышня! -- с притворной кротостью ответила она. -- Нашего брата не учить, так и добра не будет. Он мне не чужой, а муж. Ему закон велит жену разуму учить. Говорится: муж бьёт -- тело радовается.
   -- Ты бы сама его лучше разуму учила да деньги прятала; так у вас бы во дворе порядок был, а не разоренье.
   -- Вот барышня умница, дело говорит, право, дело! -- поддержала Надю высокая баба грубым и решительным голосом. -- Я свово дурака так-то поучила раза два емком по боку, так он бросил бабьи кросна из клети по кабакам таскать.
   Бабы засмеялись, загалдели каждая своё.
   -- Матушка-кумушка, здравствуйте, -- раздался около Нади новый голос, и молодая румяна баба в ярком французском платке, с рогами на голове, протиснулась сквозь народ, сопровождаемая молодым парнем с розовой косынкой вокруг шеи, и полезла целоваться с Надею.
   -- Здравствуй, кума, здравствуй, кум! -- ответила Надя, обмениваясь громкими поцелуями с молодухою и потом с парнем. -- Как поживаешь? Довольна ли своим муженьком?
   -- И-и, сударыня-матушка, -- бойко ответила мододуха, хитро посматривая на мужа. -- Мужья, известно, всегда ласковы на первинках; теперича-то жизнь сладка, каково после будет, когда старая стану да беззубая. -- Потом она прибавила другим, более серьёзным голосом: -- Нет, барышня, клепать незачем, такого-таки мужа, как мой Африкан Савич, поискать... Уж так-то меня, глупую, почитает и покоит, что и говорить нечего.
   -- Так и следует, -- уверенно поучала Надя молодого мужа. -- А как он станет у тебя баловаться да тебя обижать, приходи к куме, я его поучу тогда!
   -- С чего ж я стану обижать, -- конфузливо и радостно бормотал молодой парень, переминая в руках новую шапку и с торжеством посматривая на красивую жену. -- Она у меня баба ничего, справная.
   -- А жив мой телёночек?
   -- Жив, матушка, жив. Такой шустрый стал, брыкается, в избе хоть не держи, всё перебьёт, уж стала его с зеленчуками на траву пускать.
   -- И белохвостенький жив.
   -- Захворал что-то, родимая; под глоткою опух сделался, боимся, пропадёт.
   -- А ты бы дала мелу с желтком...
   -- Мелу-то? Что ж, мелу можно дать, коли помогает.
   -- Таперича скрозь на телят опух этот самый нападает, -- заговорили бабы. -- А то ещё индюшки с чего-то стали дохнуть. Уж и сами не знаем, с чего.
   -- А вы бы загоняли на ночь в избу, -- учила Надя. -- Они у вас небойсь под дождём ночуют, а индюшка мокроты не любит. Она дохнет от мокроты.
   -- Это точно, что не любит! -- опять поддержала высокая баба. -- А я вот тебе, мать, скажу: пушистый у нас стал птицу донимать, бог меня убей, что ни ночь, то и зарежет, то и зарежет. Изволишь, барышня, помнить, у меня индюшка-то белая была-а? Вашего-таки, признаться, барского завода, ещё от твоей покойницы разжилась... Что ж я вам, бабы, скажу: высидела это она семнадцать индюшат, все как на подбор белые, да ядрёные такие, большеногие... Перерезал, проклятый, на прошедшей неделе тринадцать индюшат. Теперь и заводу осталось четыре индюшонка.
   -- Кто ж перерезал? -- спросила Надя.
   -- Да сказываю, пушистый; лис это, стало, прозывается. В разор разорил, окаянный зверь.
   Против лиса и Надя не могла ничего придумать. Между тем среди разнообразных сетований и новостей, которыми её осыпали бесхитростные приятельницы, Надя заметила восьмилетнего мальчугана в розовой новой рубашке, топырившейся, как парус. Мальчик просунул белокурую головёнку из толпы и смотрел на барышню с добродушным любопытством красивыми голубыми глазами.
   -- Неужели это Федот? --обрадовалась Надя, приближаясь к мальчику и отыскивая глазами его мать.
   -- Хведотка, матушка, Хведотка, -- отвечала с поклоном мать, польщённая вниманием, и для приличия тотчас же утёрла пальцем нос Федотке.
   -- У-у, какой большой вырос! Молодец, Федотушка, жених у меня совсем! -- ласкала его Надя, присев наравне с его ростом. -- Да какой красавец стал! Это кто же тебе рубашку новую купил?
   -- Тятька, -- бормотал самодовольно Федот, оглядывая себя.
   -- Отец его, матушка, побаловал, -- в виде извинения говорила мать. -- Телушку в Вознесенье продал, привёз малому рубаху... Он-таки его, признаться, балует когда. Малый тихий, ласковый, вот и балует. Что ж, в этом нет греха.
   -- А поясок, верно, бабка ткала? -- допрашивала Надя, искренно заинтересованная Федоткою и рассматривая его кругом в прежней полусидячей позе.
   -- Ишь, барышня-голубушка! -- утешилась мать Федотки. -- Всё распытать хочет! Бабушка, точно, ткала, кому же больше, сама изволишь знать. Мне завсегда недосуг.
   -- Бабы толпились над головою присевшей Нади и принимали участие в осмотре Федотки, приговаривая всякие шуточки. Надя совсем забыла, что в церкви есть другая публика, и ещё менее подозревала, что кто-нибудь мог следить за нею. А между тем Суровцов давно стоял в нескольких шагах от Нади, увлечённый простотою и искренностью, с которою эта милая девушка встречала своих сермяжных приятельниц. Когда Надя встала с колен и, окружённая толпою баб, пошла к нищим раздавать медные деньги, Суровцов тоже вспомнил, что у него была мелочь в кармане, и захотел раздать её.
   -- Нет, тебе не дам, не стоишь! -- убедительно говорила Надя старому отставному солдату с сизым носом. -- Я тебе дала в прошлый раз пятак, а потом вижу, ты в кабак отправляешься. Не протягивайся теперь.
   -- Матушка-барышня, пожалуй-ста убогонькой! -- голосила слепая старушка, скорчившаяся у притолоки. Надя подала ей монету, и в эту минуту услышала сзади себя звук денег. Оглянувшись, она увидела как раз за собою Суровцова.
   -- А, и вы нищенкам раздаёте? -- засмеялась она в ответ на его откровенную улыбку. -- Только этой уж больше не давайте, я ей дала три копейки; а вон последним двум недостало... Вы бы им дали.
   -- Хорошо, хорошо, -- твердил улыбающийся Суровцов, пробираясь по указанию Нади. -- Какой же давать? Вот этой?
   Ему сделалось почему-то весело на душе, словно он возвратился к счастливой поре детства.
   На приступке алтаря, в проходе ограды, отделявшей клиросы и алтарь от храма, собралась целая толпа мужчин вокруг Лидочки. Она стояла вся на виду публики, задом к царским вратам, и молча выслушивала любезности и остроты своей компании. Даже сиволапые прилепские мужички, вообще мало склонные к художественным наслаждениям, поневоле зазевались на эту стройную высокую красавицу, стоявшую над толпой в сознании своего очарованья. Лида опустила свои длинные изящные руки, сложенные вместе с какою-то кокетливою трогательностью, и из волн белокурых волос, осыпавших ей плечи и голову, смотрела вдаль, в дверь отворённого храма, с выражением утомлённого серафима. Мужчины, молодые и старые, толпились вокруг. Даже старик Коптев млел в глубине своей толстокожей души перед неотразимым образом этой девушки и вместе с другими пробовал занимать её своими грубыми размышлениями и остротами по поводу происходившего. Для Лиды будто не существовали её собеседники. Ей вдруг ужасно понравилась её поза Миньоны, жаждущей умчаться вдаль, и она с ребяческим кокетством мучила своим наигранным молчанием и прелестью своей позы беззащитно предавшихся ей кавалеров. Все ждали, пока разъедутся, а между тем никто не уезжал. Дамы сошлись недалеко от Лидиного роя, и госпожа Каншина изливалась генеральше в утончённых любезностях, а три девицы Каншины со скромным достоинством говорили со старшими Коптевыми.
   -- Нет, это вам не извинительно, моя дорогая генеральша! -- с жаром убеждала по-французски госпожа Каншина Татьяну Сергеевну. -- Мы такие близкие с вами соседи, и почти никогда не видимся... Знаете, необходимо подавать друг другу руку помощи в этой дикой пустыне, где отвыкаешь глядеть по-человечески. Qui se ressemblent, s' assamblent... Нет, вы мне непременно даёте слово, что первое воскресенье вы у меня с вашею очаровательною дочкою.
   -- О, моя добрейшая madame Каншина, непременно, непременно, -- отвечала растроганная Татьяна Сергеевна; несмотря на свою светскость, она искренно верила, что все чувствуют к ней особенную нежность.
   -- Вы не поверите, дорогая Татьяна Сергеевна, -- восторгалась госпожа Каншина, -- с каким наслаждением смотрю я на этого прелестного ребёнка, на вашу Лидочку. Столько наивности, столько прелести!
   -- Добрая, добрая, madame Каншина, -- таяла генеральша, сжимая в обеих своих пухлых ручках руку соседки. -- Вы сами мать и поймёте, какое счастье доставляете мне этими словами... J'ai beaucoup soufert, madame Каншин; о, я много страдала, но в ней я награждена за всё.
   -- Oh, le bon Dieu est si juste, si juste! -- закатывала глаза к небу madame Каншина.
   -- Милая madame Каншин, так пятнадцатого вы к нам, не правда ли? -- сказала Татьяна Сергеевна. -- С вашими прекрасными девицами... Всею семьёю. По-деревенски: откушать чашку молока... О, мы должны быть с вами друзьями. Ещё наши матери были приятельницы.
   Увереньям госпожи Каншиной не было конца.
   Барышни Каншины беседовали значительно сдержаннее, чем маменька, вероятно, потому, что маменька строго требовала от них разговоров дельных и обстоятельных, вроде отдельных глав поучительной книги для юношества. Так как оригинальные и маловоспитанные Коптевы не особенно охотно поддерживали тему, выбранную на этот раз учёною mademoiselle Зоею Каншиной, о том, что праздник Троицы есть праздник природы, торжествующей над враждебными стихиями, и что будто бы по этой причине ещё древние евреи устраивали в это время свой праздник кущей, то, естественно, беседа не могла выйти особенно оживлённою. Только что старый Коптев, совсем рассыропившийся от Лидочкиной красоты, простился с нею, чтобы вести своих дочерей, -- Суровцов подошёл к группе Лиды.
   -- Вы поместились, как архиерей, благословляющий паству! -- сказал он Лиде, смотря на неё во все глаза с нескрываемым наслаждением.
   Лида почувствовала его взгляд. Ей было очень приятно, что он оставил, наконец, Надю и вступил в ряды её свиты. Собственно, Суровцов ей был больше не нужен и не интересен, но её сердце уже начинало жаждать власти и уже привыкло чувствовать досаду на всякое мятежное отношение к обаянью её собственной красоты.
   -- Не знаю, похожа ли я на седого архиерея, -- с острою улыбкою возразила Лида. -- А я сама всё время любовалась, как покорно вы шествовали по пятам Нади Коптевой. Она была чистая королева из средних веков, посещающая убогих и прокажённых, а вы -- её grand``aШmonier, великий раздаватель милостыни.
   Протасьев очень одобрил меткое сравненье Лиды и поддержал его рядом колких острот, ко всеобщему веселью окружающих.
   Когда Лида Обухова сошла, наконец, со своего пьедестала и была в шумном триумфе словно пронесена толпою мужчин до экипажа, едва нагоняемая запыхавшеюся Татьяною Сергеевною и чахоточною англичанкою, все стали разъезжаться. Протасьев предложил Суровцову верховую лошадь отправить домой и сесть с ним в коляску. К церковной ограде подкатила щегольская варшавская коляска тёмно-синего цвета, обитая синим, четвёркою в ряд. Массивный красавец-кучер, с бородою чёрною, как сажа, в чёрном армяке с синим поясом, держал этот четверик на синих вожжах, далеко вытянув руки. Дорогие вороные рысаки, без отметин, в тонких серебряных хомутах, мастерски подобранные, мастерски выхоленные, горячо топтались на месте и пенили удила, подрагивая жилками, закладывая уши при всяком неожиданном звуке.
   -- Проезжай их немножко, а то застоялись, -- приказал Протасьев, несколько мгновений не решавшийся садиться.
   Не успел кучер тронуть вожжами, как правая пристяжная, чем-то испуганная, понеслась в карьер. Дышловые подхватили, и при общем крике народа и кучера: "Сторонись, сторонись!" -- облако пыли, как буря, понеслось через выгон. Ни коляски, ни лошадей уже нельзя было углядеть.
   -- Ничего, у меня хороший кучер. Он справится, -- хладнокровно заметил Протасьев. -- Пойдёмте пока, побродим по этому татарскому становью.
   Они пошли с Суровцовым к кучке балаганов, где продавался привезённый из Шишей на ярмарку гнилой красный товар под названием бабьего. Множество телег с поднятыми вверх оглоблями, мужицкие кобылы и телушки, привязанные к грядкам, станы колёс, наваленные в костёр, загромоздили обширный выгон села Троицы, что на Прилепах. Бабы и мужики, красные от водки и жару, толкались в этой тесноте сплошною волною, и от галденья этих деревенских глоток далеко в воздухе стоял ярмарочный гул. Полехи с досками, деревенской посудой и горшками устроились отдельным станом, прямо под открытым небом. Бабы обсыпали маковым цветом своих нарядов кучи горшков и кубанов.
   -- Пойдёмте к бабам, -- предложил Протасьев.
   -- Батюшки! Вы тут какими судьбами? -- спросил озадаченный Суровцов, среди баб вдруг наткнувшись на Надю.
   Средневековая королева была вся поглощена подробным исследованием каменной свистульки ценою в две копейки серебром. Ещё пять таких же свистулек, по-видимому, уже отобранных, лежали около неё в носовом платке. Только что она вздумала пробовать чистоту тона этого дешёвого музыкального инструмента и взяла в свой ротик зелёный поливанный носик свистульки, как совершенно некстати подошли к ней Протасьев и Суровцов. Суровцов ещё бы ничего, она его не очень стеснялась, но Протасьева Надя недолюбливала и немножко боялась.
   -- Что вы тут делаете, Надежда Трофимовна? -- повторил с изумлением Суровцов.
   У Нади покраснели не только кончики ушей, но даже белки глаз.
   -- Право, я это не для себя! -- умоляющим голосом отвечала она Суровцову. -- Это для ребятишек... Они всю неделю учились хорошо... Я им и обещала.
   Широкое и белое, как мрамор, лицо Протасьева раздвинулось ещё шире от какой-то гадливо любопытствующей улыбки.
   -- Mais qu`est-ce que c`est donc? Что это такое? -- спросил он сквозь свои белые стиснутые зубы, озирая сквозь золотой лорнет бесхитростный деревенский товар.
   -- Свистульки, разве не видите? -- обиделась Надя, завязывая в платок свою покупку.
   -- Comment, comment vous dites? -- бормотал Протасьев, не переставая улыбаться тою же обидною улыбкою. -- Сосульки... Свистульки... Что же с ними делают, с этими сосульками... или как вы их там зовёте?
   -- Уж будто вы никогда не видали свистулек! -- резко отвечала Надя, которая начинала сильно сердиться на снисходительно-презрительный тон Протасьева и считала его за притворство и модничанье, две вещи, ей особенно ненавистные. -- Или их нет у вас за границей?
   Она намеренно сделала ударение на слове "у вас".
   -- У нас за границей, кажется, нет, сколько я заметил, -- хладнокровно сказал Протасьев с таким же ударением на слове "у нас".
   -- Ах... вот что! -- Надя не находилась, что бы такое сказать ей едкого и обидного Протасьеву. Его наглая, сытая физиономия, с золотым pince-nez и сверкающими оскаленными зубами возмущала её до глубины души. -- Значит, вы и ребёнком никогда не были, -- прибавила она поспешно, просияв дерзкою улыбкой. -- Неужели вы так и родились, в очках и с лысиной?
   Надя была в высшей степени довольна своей дерзостью. У Протасьева слегка дрогнула нижняя губа, и он заметно побледнел; однако он ответил совершенно развязно и весело:
   -- Слышите, Суровцов, как достаётся нашему брату старику? Вот вам, юному профессору, наверное не скажет этого ни одна наша деревенская барышня!
   Последний титул Протасьев прибавил с слабой надежной уязвить свою обидчицу. Надя взглянула на Суровцова и прочла в его добродушной улыбке полное сочувствие своей выходке. Это её окончательно ободрило.
   -- За что же ему? -- сказал она спокойно. -- Он добрый и простой.
   -- А я? -- допрашивал, словно шутя, Протасьев, далеко не расположенный шутить в эту минуту.
   -- А вы? -- Надя помолчала, что-то обдумывая и глядя ему в глаза с выражением открытого вызова. -- Вы злой и притворщик!
   Она взяла в эту минуту свой узелок и раскланялась с кавалерами, не подавая руки.
   -- Куда же вы? Где Трофим Иванович? -- спросил её вдогонку Суровцов.
   -- Отец заехал к Лаптеву, на пирог... А мы ждём у матушки.
   -- У матушки? Qu`est-ce que ca veut dire "у матушки"? -- нарочно спросил Протасьев, боявшийся обнаружить свой внутренний гнев.
   -- У попадьи! -- спокойно отвечала Надя, не оборачиваясь и не убавляя шагу.
   К Протасьеву подъезжал в это время усталым шагом взмыленный четверик.
   -- Сядемте теперь, -- пригласил он Суровцова.
   Когда покойная коляска спокойно покатила по зелёному выгону, мягко покачивая их на своих покойных рессорах, Протасьев снял своё pince-nez, внимательно обтёр его батистовым платком и сказал Суровцову, сморщив свой мраморный лоб:
   -- А презлой, однако, котёнок эта Надя Коптева.
   -- И прехорошенький, во всяком случае! -- добавил со смехом Суровцов.

Мировой судья

   -- Отец! Можно войти? -- постучала Надя в дверь кабинета с не совсем спокойным чувством.
   -- Кому это опять там нужно? Когда это вы меня в покое оставите? -- сердито закричал из кабинета Трофим Иванович.
   -- Это я, Надя... Вы теперь одни, папа? Можно войти? -- настаивала Надя.
   -- Одни... одни... хотел бы быть один, да с вами долго один насидишься... с шлындрами... То и дело шлындрают, то одна, то другая... Чего это ещё понадобилось?
   -- Папа, можно вас попросить об одной вещи? -- сказал Надя, покраснев и не глядя на отца.
   -- Некогда мне тут с твоими просьбами возиться! -- горячился Трофим Иванович. -- Нашла время! Тут и без твоих просьб навалили столько, что сам чёрт ноги поломает... Вон их там в камере понабилось, небойсь что пройти нельзя, просильщиков этих. Шутка сказать: двенадцать дел в день разбери... Их, подлецов, много, судильщиков этих поганых, а судья-то один.
   -- Видите, папа, -- продолжала Надя, хорошо знавшая манеру отца и не застращённая его грозною руганью. -- Сегодня будет судиться Василий Мелентьев...
   -- А тебе что до Василия Мелентьева? -- окрысился на Надю Трофим Иванович. -- Ишь, проявилась Маримьяна-странница, за всех перед Богом печальница! Привели судиться, значит, за дело. А за дело в Сибирь упрячу. Я этих ваших сентиментальностей слушать не большой охотник. У вас все "честные да добродетельные", пока эту невинную кровь по Владимирке не угонят. Заступницы какие повадились!
   -- Старшина, папа, кругом виноват, -- продолжала Надя, словно и не слыхала гневных слов отца. -- Вы же сами знаете, что у них всё дело за подзагонник, что он не дал старшине подзагонника рвом перекопать. А теперь старшина хочет его в Сибирь сослать. Наговорил на него бог знает что: будто он медаль с него сорвал!
   -- Да! Видишь! -- передразнил её Трофим Иванович. -- Какая же тут важность, с старшины медаль сорвал! Мужики скоро нас самих по зубам будут колотить, а мы за них кланяться будем: пожалейте, мол, их, бедненьких! Это по-вашему, по-современному. За старшину и в Сибирь пойдёт, и в Сибирь! -- горячился он всё пуще. -- Вот рассмотрю дело, а то и Сибири мало.
   -- Так я вас прошу, милый, пожалуйста, хорошенько разберите это дело; вы знаете, какой плут этот Иван Сысоевич. А Василий такой славный, тихий.
   -- Тихий, тихий, ангел во плоти! -- насмешливо поддразнивал Трофим Иванович. -- Стоило мне мешать из-за всякого бездельника... Ступай, пожалуйста!
   -- Так я вас очень прошу, папа! -- умоляла Надя, отворяя дверь в коридор.
   Вошёл секретарь Макар Дмитриевич.
   -- Там, Трофим Иванович, уж собрались, -- сказал он скромно.
   -- Да!.. Собрались!.. Эко диво собраться... Им-то легко собираться, да мне каково! -- ворчал Трофим Иванович, с трудом поднимая своё грузное тело с кожаного кресла. -- Захвати-ка эти бумаги с собою!
   Он отворил маленькую дверь из кабинета в камеру и вошёл туда, позёвывая, в своём измятом парусиновом пальто, болтавшимся на нём, как мешок. Писец встал, поклонился и сел; публика тоже шумно встала.
   Трофим Иванович не спеша подошёл к столику за решёткой, на котором лежала золотая судейская цепь и несколько дел, зевнул ещё раз во всю глотку и, словно нехотя, навесил на себя цепь.
   -- Заседание открыто! -- сердито пробасил он, опускаясь на стул и озирая публику враждебным взглядом.
   Посетители сидели навытяжку и вперили в судью благоговейный взгляд.
   -- Первое дело, -- начал Трофим Иванович, рассматривая с нахмуренными бровями какой-то лист бумаги. -- Чёрт его поймёт, какое тут первое дело? Где Макар Дмитриевич? -- оглянулся он назад на секретаря. Подбежал Макар Дмитриевич, ещё на бегу прищуриваясь и вытягивая шею к листу бумаги. -- Где тут у тебя первое дело? Ничего не поймёшь.
   Макар Дмитриевич указал строку на листе и подал самое дело, лежавшее под жирным локтем судьи. Медленно вздел Трофим Иванович на нос серебряные очки, откинул голову слегка назад и, подняв в руке лист бумаги, стал читать запинаясь:
   -- "Дело по жалобе волостного старшины Спасской волости Рыбкина о нанесении ему обиды словами и действием, при исполнении обязанностей старшины, временно обязанным крестьянином той же волости, второго спасского общества, Василием Мелентьевым". Старшина Рыбкин!
   -- Здесь, ваше высокородие! -- отозвался старшина.
   -- Выходи сюда. Мелентьев здесь?
   Василий неловко и робко протирался через толпу от порога камеры. Старшина подошёл к решётке с развязностью писаря, привычного к обращению с начальством.
   -- Ты это чего на него жалуешься? -- обратился Трофим Иванович к Рыбкину.
   -- А каким, теперича, манером прописано вашему высокородию в поданном мною вашему высокородию от двадцатого мая прошения, так, значит, оно в подлинности и происходило, -- отрапортовал развязный старшина. -- Что собственно самоличной своей дерзостью нанёс моему начальственному лицу подлое оскорбление, которого даже и последний человек...
   -- Ты, брат, мне зубы не заговаривай; у меня зубы не болят, -- обрубил его Трофим Иванович. -- Ты мне говори наотрез: чего ты к Василью пристал? Ты думаешь, я не знаю, что у вас всё дело из-за подзагонника стало?
   Старшина Рыбкин разом смутился и вертел свою бляху.
   -- Это точно, что из подзагонника, -- глубоко вздохнул Василий. -- Нам с тобою, Иван Сысоич, один раз помирать.
   Но Рыбкин уже встряхнул головой и успел оправиться.
   -- Ваше высокородие! Пустых речей не извольте слушать, -- бойко лебезил он. -- А потому как я по долгу присяги, как, значит, начальство мне приказывает... должон завсегда по чести и совести. А этот человек мне ни сват, ни брат. Мне в его подзагоннике антересу ровно никакого нет. У меня, ваше высокородие, у самого, благодарю Всевышнего Создателя и родителев моих, собственной, значит, четвертной земли сорок десятин состоит... А как я осмелюсь, ваше высокородие, господин мировой судья, убедительно просить прошеньице моё к вашему высокородию от двадцатого сего мая прочесть, и я против того прошенья свидетелей буйства этого самого человека Василия Мелентьева во всей точности представить обязан.
   -- Читал, брат, твоё прошение. Вот что ты от меня получишь: шиш! Ты думаешь, старшиной назвался, так тебе так вор разиня рот и поверят! "Оскорбленье начальства!" -- коверкал его Трофим Иваныч. -- Начальство какое выискалось! Коли ты начальство, так по закону и поступай, не обижай крестьян, не лезь на чужую землю.
   В эту минуту Макар Дмитрич нагнулся к уху судьи.
   -- Трофим Иваныч, да ведь это дело вам неподсудно. Ведь это преступленье по должности.
   -- Как неподсудно? -- вскрикнул Трофим Иваныч, не умевший шептаться. -- Покажи закон! -- Макар Дмитрич отыскал закон. -- Вот тоже выдумали, выдумщики эти петербургские! -- бормотал вслух Трофим Иваныч, с недовольным видом перелистывая положение о мировых судьях. -- Посадили судить всех, дворянина и генерала всякого, а мужик неподсуден... Преступленье по должности... Скажите на милость! Должность какую важную отыскали, волостного старшину. Становой их за хохол таскает, а мировой судья судить не смей! -- Он бросил на стол положение, помолчал немного и объявил сердитым басом: -- Дело прекращается по неподсудности мировому судье.
   Макар Дмитрич опять нагнулся к его уху.
   -- Нужно, Трофим Иванович, объявить тяжущимся, чтобы обратились в окружной суд.
   -- Ну их к шуту совсем! -- гневно вскрикнул Трофим Иванович. -- Очень мне нужно советы давать всякой сволочи. Пусть обращается к кому хочет, хоть к султану турецкому!
   Старшина и Василий продолжали стоять.
   -- Прикажите, ваше высокородие, хоть свидетелей вызвать! -- убедительно просил Рыбкин.
   -- Убирайтесь вы оба вон! Слышал? -- гаркнул на него Трофим Иваныч. -- Говорю тебе, дело неподсудно мировому судье! Чего ж ты лезешь? Ты у меня понапрасну час времени отнял, разбойник... Судиться, судиться, а где судиться -- того не знаешь, к судье лезешь! Судья, мол, всё примет, у судьи для вас в одном дне двое суток... Какой ты старшина, коли не знаешь, где тебе суда искать?
   Старшина и Василий торопливо исчезли в толпе.
   -- О-ох, батюшки, батюшки! -- вздыхал, позёвывая, Трофим Иваныч, положив на стол локти и бессознательно уставив глаза на публику. -- Пропадёшь с ними! Ну его совсем и судейство. В один день в гроб вгонят. -- Он перекрестил себе зевающий рот и опять поднял перед очки опись дел. -- Дело по жалобе мещанина Огаркова на государственного крестьянина села Мужланова, Фому Сидорова.
   -- Трофим Иваныч, -- вдруг перебил его чей-то мягкий и просительный голос. -- Извините, пожалуйста, будьте так добры, нельзя ли моё дельце вперёд?
   Трофим Иваныч поднял глаза. Сосед-помещик стоял в задних рядах публики, низко раскланиваясь с ним и улыбаясь ему заискивающею улыбкою.
   -- Ах, батюшка! Что же это вы куда затесались? -- засуетился Трофим Иванович. -- Пожалуйте сюда поближе, к решёточке. Не стыдно-таки вам ни слова мне не сказать! Вы бы таки прямо ко мне в кабинет... Сюда, сюда... Эй, мужичок, подай-ка барину вон тот стул, поставь его сюда, спереди, вот так... Да отодвинься сам... Аль не видишь? Экой народец! Сам не догадается барину место дать.
   Сосед совсем переконфузился от такого неожиданного внимания судьи и уже не знал, что изобразить своею улыбкою.
   -- Нельзя ли моё дельце вперёд, почтеннейший Трофим Иванович, -- просил он. -- Я бы не смел вас беспокоить, если бы не одно обстоятельство.
   -- А что такое?
   -- Да знаете... вещь небольшая, а неловко... -- Сосед понизил голос: -- К именинному столу приглашала Любовь Петровна, не хотелось бы, знаете, опоздать.
   -- И то ведь правда! Сегодня у Любовь Петровны именины! -- спохватился Трофим Иваныч. -- Ну что ж, мы ваше дело вперёд пустим.
   -- Да как же наше-то, ваше благородие! -- вдруг вступился, низко кланяясь, мещанин Огарков. -- Ведь обидно! Нас наперво вызвали, а наместо того напоследок повёртываете.
   -- Ты мужлановский? -- спросил его судья.
   -- Мужлановский.
   -- Когда приехал?
   -- Да с час места приехал.
   -- Кормить мерина, небойсь, будешь?
   -- Как же не кормивши, ваше благородие! Изволите знать, скотина, что человек, не жива без хлеба.
   -- Ну, а будешь кормить, чего ж глотку дерёшь? Всё равно тебе ждать. Не сутки тянуть буду, не беспокойся. Мне и в час-то вы надоедите хуже горькой редьки. Видишь, барину к спеху нужно, должен уваженье сделать.
   -- Мы против этого никогда... Мы завсегда уважим, -- бормотал мещанин Огарков, отступая в толпу.
   -- Народ! -- размышлял вслух Трофим Иваныч, обращаясь ко всей публике вообще, но особенно к соседу-помещику. -- Вот ведь набаловались как! Не смей уж и дела назначить по-своему, а как он тебе прикажет! Сам и набаловал. Привыкли со всякой дрянью к Трофиму Ивановичу таскаться, пороги его обивать... день и ночь покою ему не давать... Помоги, мол, батюшка Трофим Иваныч, выручи, родимец Трофим Иваныч... А Трофим Иваныч и развешивает уши, как дурак. А ведь этот народ нешто понимает добро? Ты ему палец дашь, он тебе всю руку отхватит... Он вот какой... Он Бога слопает, не то что человека! Согрешил с ними, грешный. Да нет, тут вам не Трофим Иваныч! Тут мировой судья! -- вдруг переменил он голос. -- Видишь, знак царский? -- Трофим Иваныч грозно указал на свою цепь неизвестно кому. -- Так лясы точить нечего!
   По делу помещика было вызвано шесть человек: со стороны истца его собственный приказчик и два однодворца-соседа; со стороны крестьян, против которых был представлен иск, староста с двумя стариками.
   Помещик жаловался. что крестьяне самовольно вспахали и засеяли его чересполосную землю в одиннадцати загонах, всего количеством около тридцати двух десятин, и потравили барский луг, называемый "Под ольхами", и, кроме того, насильно выгоняют свой скот и лошадей на барскую парену и яровой клин; всего крестьяне причинили убытку помещику на четыреста восемьдесят рублей, вследствие чего он и просит, воспретив означенным крестьянам, под страхом законной ответственности, самовольное пользование имуществом помещика, взыскать с них в пользу последнего вышеперечисленные убытки. На вопросы судьи староста и старики сознались, что точно они вспахали и засеяли помещичью землю по ту сторону реки Волчьей Платы, в одиннадцати чересполосных загонах, всего до тридцати двух десятин, луг под названием "Под ольхами" травят и скот свой и лошадей выпускают на барскую парену. Но в нанесении помещику убытков в размере четырёхсот восьмидесяти рублей виновными себя не признают на том основании, что промеж ними и помещиком было условие на три года: ту землю и выпуски иметь им, крестьянам, а ему, помещику, они, крестьяне, обязывались за то разной работой, а именно обработать вполне двадцать десятин в озимом клину да двадцать десятин в яровом, скосить два раза сад, четыре дня возить хлеб во время уборки с полей на гумно целою барщиной и выставить в разное время, куда потребуется, сорок пять баб. Условие-де это соблюдалось ими свято два года, и помещик им землю свою за Платою пахать не препятствовал и с выпусков их не гонял; а нынешнею весною, по третьему году, стал их принуждать двоить и укатывать овсы, чего в уговоре не было и в прежние года не делалось, и они, крестьяне, от того двоенья и катка отказались. Он работы ж, какою они по условию "обязаны", крестьяне не отказываются и готовы выйти на неё по первому требованию помещика. Однодворцы-соседи показали только, что земля за Волчьею Платой принадлежит и издавна принадлежала помещику, а что теперь засевают её крестьяне и что скот выпускают на луг и парену, также принадлежащие помещику. Было ли между ними с помещиком какое условие, того, по безграмотству своему, не знают.
   Трофим Иванович долго хмурился молча, потирая то лоб, то очки.
   -- Сергей Сергеич! -- сказал он вдруг. -- Да скажите мне прямо, было у вас условие или нет?
   Сергей Сергеевич слегка смутился.
   -- Видите ли, Трофим Иваныч, я не отрицаю, что нечто вроде условия между нами действительно было. То есть, это вовсе даже и не условие, а так себе... можно сказать, моя добрая воля. Я действительно предоставил на некоторое время пользоваться землёю и выпусками за работы. Но срока я, во-первых, не определял.
   -- Это на что же так говорить, Сергей Сергеич? -- заговорили все три мужика. -- Нужно по-божески говорить, как, значит, оно было... На три года был уговор, на том и магарыч пили.
   -- Вы, пожалуй, наскажете на пять лет! -- неуверенно заметил помещик.
   Судья спросил приказчика.
   -- Да ведь на бумаге, осмелюсь вам доложить, ничего не было, ваше высокородие, -- отвечал расторопный приказчик. -- А мало ли чего промеж себя на словах говорится! Нонче так скажешь, завтра инако. Известно, дело домашнее. А как, по моему рассуждению, их милость Сергей Сергеевич своему добру завсегда хозяева, так они, мужичьё, в его добре ему не указ.
   -- Помилуйте, ваше благородие! -- завопили крестьяне. -- Мы народ нешто грамотный? Мы народ тёмный. Нужно ли в бумагу писать, али нет, мы этого не понимаем. Люди мы маленькие, нас обидеть можно; а разумеется, как знамши мы их милость, Сергей Сергеича... значит, и папеньку их покойника... сумленья в эвтом не имели... А что на три года у нас условие было, в том мы всем обчеством присягу примем.
   Трофим Иваныч давно уже смотрел на соседа и с недовольным видом потирал лоб.
   -- Есть у меня тут время из-за всякого вздора к присяге вас тянуть, -- бормотал он. -- Перестаньте орать; не одних вас, неучей, слушать! Что ж, Сергей Сергеевич?
   -- Я бы покорнейше просил вас, почтеннейший Трофим Иваныч, руководствоваться одною юридическою стороною дела и не принимать во внимание голословных заявлений, -- заискивающим, но смущённым голосом вразумлял Сергей Сергеич. -- Пусть докажут, пусть докажут, это самое лучшее.
   -- Да доказывать-то что, барин? Доказывать нечего! -- упорно твердили мужики. -- Все обапольные хорошо об этом известны. Вон хоть лазовских спросите, хоть вон пересухинских...
   Староста кивнул головою на публику, дожидавшуюся очереди. Трофим Иваныч поднял глаза.
   -- Вы, что ли, лазовские?
   -- Мы, батюшка, ваше благородие! -- кланялись мужики.
   -- Известно вам что об их деле?
   -- Ничего нам, батюшка, об их деле неизвестно, потому мы люди сторонние... А что точно загоны и выпуски барские обчеством на три года сняты -- этого таить нам нечего.
   -- Так на три года?
   -- На три года, ваше благородие, как Бог свят!
   -- Вы, пересухинские, знаете их дело?
   -- Никак нет, ваше благородие, делов их мы никаких не знаем, -- отвечали пересухинские. -- Мы к ним в деревню, почитай, не заглядываем, к слободским-то... Нам с ними делить нечего, ваше благородие!
   -- Загоны их знаете за Волчьей Платою?
   -- Загоны как не знать! Рядом пашем. Загоны, разумеется, не ихние, а помещичьи, Сергей Сергеича, барина, надо по-божески сказать.
   -- Отданы крестьянам в пользование или нет?
   -- Отдать -- отданы... На три года отданы. И выпуски отданы, парена это, значит, и жнивьё, и лужок, что "кобылий" прозывается, до олешника поповского.
   -- Какой тебе "кобылий"! "Под ольхами" прозывается, -- сердито перебил староста.
   -- Ну, может, "Под ольхами", кто его знает, -- скромно поправился мужичок. -- А мы, признаться, промеж себя больше "кобыльим" его прозываем. "Кобылий" да "кобылий", так и пошло.
   -- Так на три года... -- в раздумье повторил Трофим Иваныч, жуя свои толстые губы.
   -- На три года, ваше благородие! Коли б не на три года, нам с чего бы говорить.
   -- Вы не имеете чего сказать, Сергей Сергеич? -- обратился судья в последний раз к соседу.
   -- Я полагал бы, что посторонняя публика не может быть приглашаема в свидетели, -- несколько оскорблённым тоном заметил сосед. -- Притом, свидетели должны быть спрошены поодиночке. А так они, конечно, будут повторять одно и то же... Что один сказал, то и все.
   Судья предложил тяжущимся помириться. Но так как Сергей Сергеич на мировую согласился, то состоялся приговор, по которому временнообязанным крестьянам сельца Слободки судья предоставил пользование лугом и одиннадцатью загонами, с обязанностью отработки помещику по заключённому между ними словесному условию. Помещик изъявил на приговор судьи неудовольствие.
   Заседание было прекращено на пять минут. Трофим Иваныч, сняв с себя цепь, громко потребовал трубку.
   -- Ну, Трофим Иваныч, извините меня, -- едко заметил Сергей Сергеич. -- Не ожидал я от вас такого невнимания ко мне. Не по-соседски, батюшка... Я, кажется, с своей стороны ничем не заслужил вашего нерасположенья, а, напротив того, всегда старался... и семейства наши...
   -- Послушай, Сергей Сергеич, -- вдруг оборвал его Трофим Иваныч, вставая во весь свой неуклюжий рост. -- Я, брат, в военной службе был, под пули лоб подставлял, не кривил душою. Не покривлю душой и за судебным столом. У меня, брат, Бог в сердце, а не бес лукавый... Полюби, каков есть, а не нравлюсь -- не напрашиваюсь! -- Он сердито двинулся в свой кабинет, затягиваясь из длинного чубука. Трофим Иваныч вернулся скоро, ещё более недовольный. -- Ну кто там ещё у вас? -- грозно спросил он, метая на публику гневные взоры. -- Когда вы только пересудитесь, бездельники? Взял бы вас да всех жалобщиков и ответчиков месяца на три в острог, чтобы жаловаться да мошенничать отучились, у добрых людей времени бы не отнимали. Постойте, я вас живо приберу... судильщиков!
   Очередь была мещанина Огаркова. Огарков снимал помещичий сад в Мужланове и нанял себе в работники тамошнего крестьянина Фому Сидорова. Условия письменного между ними не было, а нанялся-де он, Фома, караулить до Вздвиженья, пока яблоки снимут, по семи рублей в месяц; задатку взял девять рублей, а прийти не пришёл; нанялся в плотники в город Шиши, к рядчику, что строит новый собор, и задатка ему, Огаркову, не возвратил. Фома Сидоров на вопрос судьи виновным себя не признал. Задатку-де он, Фома Сидоров, никакого не брал и в караульщики к нему в сад не нанимался. Не успел Фома выговорить последних своих слов, как неожиданный дружный взрыв хохота раздался в зале. Публика, состоявшая почти сплошь из окрестных мужиков, смеялась от души, позабыв о судейской камере.
   -- Ишь его, Фомка, чужая котомка! -- вполголоса заметил какой-то весёлый рыжебородый мужичок, стоявший впереди. -- И брать не брал, и видеть не видал.
   -- Стыдно это тебе, Фомка, так говорить! -- вмешался без приглашения судьи тот самый староста, что судился с соседним помещиком, высокий и суровый старик. -- Весь-таки народ знает, что деньги ты у садовщика забрал; сам же ты в кабаке у Никанорыча теми деньгами похвалялся, а теперича беспутное говоришь... Креста на тебе нету!
   Фомка Сидоров, малый с густыми нечёсаными кудрями, белолицый, с дерзкими голубыми глазами, оборванный донельзя, стоял посреди камеры, злобно оглядываясь на всех, словно волк на травле, окружённый борзыми.
   -- Ишь ты, нашёлся заступник! -- огрызался он на старосту.-- Считал ты, что ли, как я деньги брал? С тобой их, что ли, пропил?
   -- Я, брат, с такими отряхами и на одной лавке не сиживал, не то чтобы с одного шкалика пить, -- ответил староста.
   -- Кто из вас свидетель, как Фома Сидоров у мещанина Огаркова деньги брал? -- спросил судья.
   -- Брато без свидетелей, ваше благородие! -- уверенно вступился ещё один пожилой мужик. -- Потому Фомка на эти дела не впервое идёт. Он те при свидетелях не возьмёт, ни-ни! Он норовит, по своему-то мошенничеству, глаз на глаз человека ободрать; вот он каков, Фомка-то! С того и прозвище ему пошло: Фомка -- чужая котомка. Стало, что чужая.
   -- Ты свои-то прозвища сказывай, -- дерзко отбивался Фома. -- Как ты в гамазее смотрителем был.
   -- Ну, ребята, есть ещё кто свидетели? -- спрашивал Трофим Иваныч, обращаясь ко всем.
   -- Да что, ваше благородие, и спрашивать нечего! -- заорали со всех сторон. -- Известно, сибирный! По нём давно Сибирь плачет, по чёртову сыну. Он и в запрошлый год овчины у шибаев украл, сорок овчин... Его бы, ваше благородие, в острог покрепче упрятать, вот бы он поучился... А то ни в ком душеньки нет покойной, того и гляди -- подпустит красного петуха, разбойник.
   -- Цыц вы, оглушители! -- сердито гаркнул Трофим Иваныч. -- Вас спросишь, и жизни будешь не рад. Чего глотки дерёте, дурачьё! Заладили своё, прошлогодние снега поминают. Их спрашивает судья: известно ли кому об задатке, что Фомка у садовщика взял, а они, черти, вон о чём толкуют. Брал ли он задаток, говорю?
   -- Как не брать, ваше благородие! Взял задаток. весь народ об этом знает, -- кричали разные голоса. -- Девять рублей взял, бумажками трёхрублёвыми. У зареченских в кабаке целую неделю пил, задаток пропивал. Нешто он таился от кого!
   -- Да кто видел, как он брал? -- настаивал Трофим Иваныч.
   -- Видать не видали, ваше благородие, а только весь народ знает, что задаток он взял.
   -- Да вот, Трофим Иваныч, -- вмешался один из писарей канцелярии, -- наш же кучер видал, как он в кабаке деньги пропивал, ещё и ему поднёс косушку, он сам мне сказывал. Говорил, Фомка был да Савичевых два брата.
   -- Одного с ним помёта! -- сурово заметил староста. -- Злыдари...
   -- Какой кучер? Пётр? -- спросил Трофим Иваныч.
   -- Да Пéтра ж, Трофим Иваныч! Пéтра мне тогда же сказывал.
   Трофим Иваныч грозно обратился к обвиняемому:
   -- Бесстыжая твоя харя, Фомка! Что ты, татарин али православный? Есть не тебе крест после этого? Весь-таки народ знает, что ты деньги у мещанина забрал, а ты отпираешься; ну, не басурман ли ты после этого? Тебе бы на икону глядеть было стыдно.
   -- Уж точно, что басурман, -- подтвердила толпа. -- Помирать всем один раз... Свово не давай, а что должное, отдавать надоть.
   -- Чего надоть? -- смущённо, но всё ещё нагло огрызался Фомка, став как-то боком к судье и избегая глядеть на народ. -- Басурманством меня страмить нечего... Я не басурман... К одному приходу ходим, у одного попа сообщаемся... Эка важность, девять рублей! Я у рядчика в месяц два шестерика получаю... Небойсь, отдам.
   -- То-то отдам! -- говорили кругом старики. -- Слыхали от тебя это часто, да что-то мало видали. А ты делом отдавай, коли отдавать!
   -- Да что вы издеваетесь! Татарин я вам, что ли, в самом деле, дался? Что вы меня крестом-то попрекаете? На мне такой же крест, -- твердил глубоко возмущённый Фомка. -- Меня тоже поп крестил, а не домовой!
   -- Слышь, отдавай, Фомка, не греши, не обижай человека, -- настаивали кругом.
   -- Небойсь отдам... не тысяча рублей... возьму на той неделе задаток, в артель наймусь, вот и отдам; важное дело!
   -- Фома Свиридов! Можешь ты теперь отдать деньги Огаркову и прекратить дело мировою? -- спросил судья.
   -- Теперь не могу, теперь денег нет, -- увёртывался Фома, по-прежнему не глядя на народ. -- А будут деньги, отдам.
   -- Вот уж ирод! -- опять вступился староста. -- Денег нет -- другим отдай. У тебя дом. Отдай ему пчёл колодку, что у тебя на огуменнике. Он пчелой возьмёт.
   -- Ну так что ж, пущай берёт! -- смущённо уступал Фома. -- Мне колодки не жаль. У меня не одна колодка.
   Порешили на колодке пчёл. Судья написал приговор о мировой.
   -- Ну, смотри ж ты у меня, Фомка! -- напутствовал он вороватого парня, совершенно теперь растерявшегося. -- Не попадайся другой раз. Угодишь прямо в острог. Слышишь? Чтоб нонче ж колоду выдал, без всяких штук. Не выдашь нонче -- пришлю сотского, три улья велю отобрать. У меня, брат, не отвертишься, я таких-то, как ты, сырых ем, костей не выплёвываю. Я тебя на дне морском сыщу! Заседанье кончено... Вон теперь все! Живо!
   Дело Василия совершенно овладело помыслами Нади. Макар Дмитрич сказал ей, что мировой посредник придал делу опасный оборот, что Василия наверное посадят в тюрьму и, пожалуй, будет ещё хуже. Необходимо было во что бы то ни стало спасти Василья; он был родной брат Надиной кормилицы Агафьи и, кроме того, совершенно беспомощен. Надя твёрдо верила в его невинность; старшина был богат и влиятелен, старшина был обидчиком и притеснителем. Как-то давно, в своей осиновой роще, на берегу пруда, Надя, с трепетом радости и негодования, вырвала молодого воробьёнка из когтей кобчика; она никогда не забывала этого впечатленья, и всякая обида слабого человека сильным постоянно вызывала в ней то же негодующее и неудержимое стремленье на защиту обиженного. Спасти честного человека от тюрьмы, позора и разоренья -- это был подвиг, которого давно жаждало серьёзное и глубокое сердце Нади. Когда она узнала, что поездка отца к мировому посреднику Овчинникову не удалась, она целый день придумывала, что теперь делать. Сначала Надя хотела ехать сама к Овчинникову и убедить его в вине старшины; но это горячее решенье сейчас же оказалось невозможным, и Надя взялась было за перо -- объясниться с Овчинниковым письмом. Однако письма не написала, потому что вспомнила пошленькую и холодную фигуру Овчинникова и сообразила, что таких людей не проймёшь одною искренностью убежденья. С досадой изорвала Надя начатое письмо. На ком остановиться? Кто поможет? Она недолго перебирала в уме своих знакомых. Кто?.. Суровцов. Это было так очевидно, что Надя даже засмеялась от радости. Как это она не подумала о нём сразу и прежде всех? "О, он добрый и благородный, я в этом уверена, он мне не откажет!" -- твёрдо решила Надя. Молодой кучер Петрушка охотно взялся "сбегать" после обеда верхом в Суровцово, так, чтобы Трофим Иваныч этого не знал. Петрушка вёз записку такого содержания:
   Анатолий Николаевич! Мне необходима ваша помощь для защиты одного бедного и ни в чём не виновного крестьянина. Мне показалось, что вы смотрите на бедных людей сострадательно и любите помогать им. Если это так, приезжайте вечером к нам и я вам расскажу всё. Надежда Коптева.
   Суровцов был очень удивлён и даже смущён запискою Нади. Первый раз в жизни видел он её почерк и её подпись; сердце его колыхнулось сильно и замерло в каком-то тревожном предчувствии. "Случайность ли это? -- думал он, -- или это предзнаменование?" С самого Троицына дня его не покидал образ Нади. Ничего особенного он не чувствовал и не думал, но ему постоянно словно сама собою припоминалась Надя Коптева, в белом платье, с рдеющим детским личиком и вдохновенными глазами. И он не гнал из головы этого образа, а рассматривал его тепло и внимательно. Теперь он сознал это яснее, чем прежде. Вечером он сел на коня и отправился к Коптевым, рассеянный и задумчивый. "Почему ей показалось, что я люблю помогать бедным?" -- говорил он сам себе, въезжая во двор коптевской усадьбы.
   Надя объяснила ему дело с увлечением и беззаветною верою ребёнка. Дело было уже передано прокурору окружного суда и могло скоро назначиться к разбирательству. Приходилось искать адвоката для публичной защиты. Суровцов предложил переговорить с Прохоровым, одним из адвокатов Крутогорска, своим товарищем по гимназии.
   -- Впрочем, -- прибавил Суровцов, -- вряд ли он возьмётся. У него такая громадная практика. Он такой важный барин... Теперь эти господа недоступны, как олимпийские боги. На грошовое дело не удостоят взгляда бросить. Им теперь всё тысячи подавай.
   -- Как, и ваш товарищ? -- с изумлением спросила Надя, почему-то искренно думавшая, что никто и ничто, близкое Суровцову, не может быть дурным.
   -- К сожалению, и он... Каста имеет свои роковые привычки. Право, не знаю, кого и попросить! На такие дела не найдётся охотника. Мелкие адвокатишки -- болваны, неучи, а получше -- не возьмутся.
   Надя что-то быстро и усиленно соображала.
   -- А вы? -- вдруг сказала она и устремила прямо в глаза Суровцова свои серьёзные глазки, в которых сверкали смелые чёрные огоньки. От этих огоньков словно молния пробежала по сердцу Суровцова.
   -- Я? -- спросил он, стараясь улыбнуться. -- Хорошего адвоката нашли! Я хуже вашего законы знаю. Меня всякий прокуроришко загоняет.
   -- Нет, я не верю этому, Анатолий Николаевич! -- убедительно сказала Надя. -- Вы должны быть адвокатом Василия, непременно вы! Я вас об этом прошу. Никто другой не сумеет его защитить так, как вы!
   Надя говорила это с таким увлечением, что сама спохватилась и замолчала. Суровцов стоял несколько смущённый.
   -- Помилуйте, Надежда Трофимовна, -- сказал он, маскируясь своей обычной улыбкой. -- Вы меня совершенно не по заслугам в Цицероны производите. Честное слово! Я такой ненаходчивый в большом обществе и так мало знаком с юридическими изворотами.
   -- Изворотов никаких не нужно, Анатолий Николаевич! -- уверенно настаивала Надя. -- Вы расскажете всю правду, и этого будет довольно... Разве недостаточно для суда одной правды?
   -- Д-да, если бы мы с вами судили, пожалуй. Или как судит Трофим Иваныч, батюшка ваш. А на суде нужно уметь сказать правду. Есть такие искусники, которым ничего не стоит белое сделать чёрным, а чёрное -- белым. Подите, потягайтесь с ними!
   -- Нет, нет! -- с нетерпением и твёрдостью сказала Надя. -- Вы не должны отказываться от защиты, Анатолий Николаевич. Вы никогда не уверите меня, чтобы умный и благородный человек, да ещё профессор, -- прибавила она с неожиданною весёлою улыбкою, -- не сумел уличить лжеца во лжи и показать всем правду, которую он сам видит.
   Суровцову сделалось просто весело от этой упрямой веры Нади в его силы. Словно какая-то давно забытая ребяческая резвость зашевелила его душу, и ему самому захотелось испытать свои силы на новом поле. Детская смелость и детская вера Нади очаровали его воображение. Мысль идти рука в руку с нею, с этим серьёзным, пламенным ребёнком, привела Суровцова в детский восторг. Задушевный план Нади будет теперь его планом. Он напряжёт все свои усилия, чтобы победить и бросить трофей к ногам этого прелестного ребёнка. Дело само по себе доброе, прекрасное; в жизни так редко случается делать добро!
   Надя, внимательно смотревшая в глаза Суровцова в ожидании его решительного ответа, быстро заметила внутреннюю радость, внезапно охватившую сердце Суровцова.
   -- О, вы согласны! Я это вижу! -- радостно вскричала она, протягивая ему свою маленькую руку.
   -- Я на всё, на всё согласен, -- с счастливым смехом отвечал Суровцов, горячо пожимая протянутую ручку и несколько времени не выпуская её. -- Я должен быть вашим рыцарем... Посылайте в огонь и в воду.
   Надя, довольная, молча улыбаясь, ласково смотрела на него.
   -- Нет, не в огонь, -- шутливо сказала она через минуту, обдумав что-то. -- А мы пойдём с вами на пасеку.
   -- На пасеку?
   -- На пасеку, к Ивану Мелентьеву! Видите ли, я не хочу звать сюда Василия, чтобы не возбуждать никаких сплетен. Ведь его надо же расспросить обо всём подробно и научить, что надо делать. Папе они и без того надоели; он меня постоянно бранит за то, что ко мне ходят мужики и бабы.
   -- А! Так нужно снять с него допрос некоторым образом по секрету? -- догадался Суровцов. -- Вы, кажется, сказали, он ваш бывший крестьянин, из Пересухи?
   -- Из Пересухи, но его теперь нет в Пересухе. Он с отцом в степи, на Татьяны Сергеевниной пасеке, вот тут, за нашим полем. Нам в деревню не нужно ехать, а прямо на пасеку.
   -- Вы говорите нам? -- спросил Суровцов с некоторым недоверием.
   -- Я должна поехать с вами, Анатолий Николаич; Василий не знает вас. Нужно, чтобы он рассказал правду, без утайки. Мне он во всём признается.
   -- Ах да, я очень рад! -- встрепенулся Суровцов. -- Только... вы разве ездите верхом? И потом Трофим Иваныч... Ведь он, верно, будет недоволен, что вы...
   -- Я поеду с сестрой Варей, в отцовском шарабанчике, -- перебила его Надя. -- Мы часто ездим в нём и сами правим. Отец знает это. Только пораньше, Анатолий Николаич! Заезжайте за мною как можно раньше.
   -- Например?
   -- Например, в пять часов; я встаю очень рано.
   -- О, я тоже встаю рано. Но не потревожу ли я вас, если приеду в пять часов? Ведь это очень рано, Надежда Трофимовна!
   -- Нет, нет, пожалуйста, в пять часов, я буду готова, -- настаивала Надя.
   Суровцов улыбался сам с собою всю дорогу, возвращаясь домой на своём Кречете. Это был превесёлый серый конёк, выведенный с Дона, небольшого роста, толстоногий, горбоносый, с вывороченными дерзкими ноздрями, с огненным глазом под косматой чёлкой. Он мог идти ходою по десяти вёрст в час, мягко и плавно покачивая всадника, как ребёнка в колыбели. Кречет был птицей не по одному прозвищу. Его каменные ноги в лохматых щётках не умели спотыкаться, где бы ни приходилось ехать: в болоте, по пахоте, по мёрзлой колоти поздней осени. Он не мог видеть впереди себя другую лошадь. Увидеть её -- для него значило опередить. В скачке он был горяч до бешенства и, как истый калмык, не разбирал препятствий. Суровцов уже три года ездил на нём и любил Кречета словно родного брата. Самое грустное настроение духа рассеивалось дымом, как только нога его вступала в знакомое стремя, и знакомый надёжный хребет уносил его в поле с весёлым степным ржанием. Но в весёлом настроении Суровцов был вдвойне счастлив верхом на Кречете. На нём ему мыслилось ясно и дышалось легко. Есть что-то особенно мужественное, возвышающее дух в верховой езде. Гордый и сильный зверь, тобой покорённый, несёт тебя, повинуясь малейшему движенью твоего пальца, и ты царишь на нём спокойный, уверенный, поднятый высоко над толпою, проносясь лёгким полётом птицы там, где пеший медленно ползёт, обливаясь потом. Раздвигаются и пробегают мимо тебя окрестности и дали, а ты мчишься вперёд и вперёд могучими прыжками, вдыхая воздух полной грудью, свободно всё обозревая, свободно действуя и рукою, и мозгом. В этом вихре скачки кажется тебе, будто конь и всадник -- одно существо: с смелостью замысла, с способностью наслажденья разумного человека, с диким увлечением, с дикою силою неукрощённого зверя.
   Суровцов скакал через поля, торопясь добраться домой, пока народ ещё не положился спать: он не оставил старосте приказа на завтра и боялся упустить утренние работы. Но как ни погружена была его голова в хозяйственные соображения, он не мог отделаться от беспричинного чувства радости, волною ходившего в его крови всё время, пока он ехал в темноте летнего вечера к своему дому. Вся эта милая история с Надею, её наивная уверенность в непременном сочувствии Суровцова её планам, приводили Суровцова в самое счастливое расположение духа. Словно в дружном сообществе с этим чистым и пламенным ребёнком он сам возвращался в безмятежную пору детства. "Лиза, будем играть с тобою вместе в добро!" -- ласково говаривал он когда-то своей маленькой сестре, переполняясь приливами безотчётного восторга и безотчётной дружбы.
   Суровцов не забывал до сих пор этих мгновений детского счастья. Когда ему, уже познавшему науку и жизнь, делалось отчего-нибудь хорошо на душе, это "хорошо" оттого и было сладко сердцу, что будило в нём неизгладимые впечатления первых детских восторгов ещё нетронутого и неохлаждённого жизнью детского сердца. "Надя, мы с тобою будем играть вместе в добро!" -- твердил он в невольной переделке своё любимое воспоминание и неудержимо улыбался сам с собою, один в пустом поле.

Пасека

   Без четверти в пять часов утра Кречет внёс Суровцова во двор коптевской усадьбы. Господский дом ещё спал. Ставни в нескольких комнатах были заперты; неодетая горничная, в одной юбке, бежала из кухни к девичьему крыльцу с медным кофейником в руке. Девчонка в белой рубахе сидела на корточках позади крыльца и усердно чистила песком медный таз. Садовник в фартуке неспешно обметал метлою вокруг дома. А на конюшне, у амбара, на скотном дворе уже всё кипело утреннею деятельностью. Штук сорок больших и длинных коров разной шерсти вываливали на улицу из ворот скотного двора с протяжным мычанием и криками мальчишки-подпаска, пастуха и скотника; конюхи выводили к колодцу из просторной конюшни длиннохвостых, крутошеих заводских лошадей под парусинными попонами, весело ржавших и взвивавшихся на дыбы при виде солнечного утра. Длинные росистые тени ещё лежали на траве обширного и тихого двора, почти со всех сторон охваченного "службами". Старый сад навис над старыми решётками своею густою тёмно-зелёною сенью, из него несло утреннею сыростью.
   Суровцов никого не нашёл ни в передней, ни в зале, ни в гостиной, и с балкона её спустился походить по дорожкам сада, ожидая выхода Нади. Только что он вступил в густую крытую аллею из жёлтых акаций, сквозь которые не проникало не только солнце, но даже и дождь, как на большой дорожке, ведущей к пруду, в нескольких шагах от него, раздался знакомый ему смех и шум шагов. Надя бежала с купанья, в башмачках на босу ногу, в белом капоте, завернувшись, как татарка, совсем с головою в белую простыню, обрамлявшую очень эффектно её щёчки, разрумяненные здоровьем, молодостью и свежестью утреннего купанья. Выбивавшиеся из-под белой простыни нерасчёсанные тёмные пряди волос и большие чёрные глаза, искрившиеся детским удовольствием, придавали в эту минуту выражению полного и цветущего личика Нади особенное очарование. Рядом с Надей бежала босоногая девчонка Маришка с медным тазом, бельём и разными походными принадлежностями туалета, мокрая с ног до головы. Она с самой задушевною весёлостью, махая свободной ручонкой, на бегу рассказывала Наде историю своего внезапного падения в воду, и обе на весь сад заливались откровенным хохотом.
   Суровцов был художник, а не траппист; он и не подумал оторвать свой нескромный взгляд от этой буколической сцены, а с наслаждением притаил дух, любуясь пробегавшею девушкой. Надя недолго заставила себя ждать; только что горничная её Настя с чашкой кофе и жирными топлёными сливками отыскала Суровцова в саду, как явилась и сама Надя. На ней была соломенная шляпка простого фасона, уже вышедшего из моды, и серенький капотик с фартуком; её счастливая полудетская рожица глядела из этого немножко старушечьего наряда такою наивною и хорошенькою деревенскою хозяюшкою, что Суровцову неудержимо захотелось расцеловать её в розовые щёчки. Варя уже сидела в шарабане и прислала Надю за Суровцовым; караковый рысак Танкред, любимец коптевских барышень, отстоявшийся на овсе, понёс как скорлупу лёгкий кабриолет по лёгкой и гладкой дороге. Надя правила сама, сердечно утешаясь ролью кучера, и со смехом стараясь обгонять горячившегося мелкоростого Кречета.
   Сейчас же за ракитами усадьбы началось поле. Недавно распаханная степь лежала широко и безлюдно в этот ранний утренний час; обычного горизонта с белыми храмами, с синевою лесов уже не было; степь скатертью расстилалась и сбегала во все стороны. Море наливавшейся ржи охватывало узкую травянистую межу, по которой неслышно катился кабриолет. Колосья стояли высокою сплошною стеною, из-за которой едва была заметна даже голова Танкреда, а Кречет прятался в ней совсем с ушами. Стена ржи прерывалась только для того, чтобы дать кое-где место такой же сплошной стене яровых хлебов. Над клинами цветущей гречихи, белой и густой, как сметана, стоял сладкий медовый пар, в котором тучами жужжали и гудели отроившиеся пчёлы. С высоты седла видны были потонувшие в этом молочном море крошечные лески степных западин, в которых ютились одинокие пасеки. Лески эти торчали островками по всему пространству недавней степи, в котловинках высохших озёрок, в глубине балочек и лугов. Только вёрст через пять прекратились поля, и кругом раскинулась настоящая зелёная степь, с степными травами, с высоким курганом вдали, с коршунами, плавающими высоко в неподвижном воздухе. Кречет весело заржал, почуя простор, и Суровцов для потехи свернул на зелёную ровную скатерть, где можно было припустить дикого скакуна, не боясь ничего.
   -- Вот теперь не хотите ли наперегонку? -- с улыбкой спросил он Надю, пригибаясь к шее коня и приподымая нагайку над его ушами.
   Не успела Надя произнести слова, как уже Кречет и Суровцов исчезли из её глаз; на Суровцова напала минута юношеского увлеченья; он гикал, как татарин, и всё больше и больше отдавал коню поводья; Кречет расстилался птицей; Надя только видела частые взмахи его задних подков, сверкавших на солнце. Казалось, он уносился в беспредельную даль с каким-то безумным отчаянием. Напрасно Танкред попёр своей могучей грудью за ним вдогонку: степной скакун словно опьянел от вольного воздуха степи вместе со своим всадником. У Нади тоже захватывало сердце от этой сумасшедшей гонки.
   Летнее утро, везде прекрасное, здесь, в этом отрывке настоящей безлюдной степи, затерянном среди полей, казалось ещё прекраснее. Торжественная тишина пустыни царствовала кругом; высокий древний курган, прозываемый в народе "Царской могилой", одиноким пустынником высился среди равнины, полный преданий и таинственности. Стожки зелёного сена были раскинуты недалеко по зелёной траве, и стада крупных дроф, прилетавших по старой памяти на знакомую степь, спокойно, будто отары овец, паслись между этими стогами.
   Безотчётные и сладкие замиранья подступили к Надиному сердцу, когда она неслась в своём кабриолете по степи вслед за уносившимся скакуном Суровцова. Надя не любила общества, города и выдуманных условий общественной жизни. Ей были по душе только простые люди, дети и неиспорченная природа. Давно её грудь не дышала такою свободою и простором, как здесь, среди зелёной безмолвной степи. Давно не сияло над нею и такое безмятежное утро. Её кровь взыгралась от быстрой езды и теперь расходилась широкою и радостною волною по здоровому организму, уже запросившему жизни. Наде казалось, что она сидит не в шарабане с сестрой Варей, а там подальше, на диком скакуне, вся охваченная степью. Кто-то ей принадлежащий, ей нужный, ею постоянно видимый, несётся там не то рядом, не то вместе с нею. Она смотрит на степь его взором и дышит его грудью. Что думает он, то и у неё в голове. Она слилась с ним в одно существо.
   Надя ещё ни разу не думала о замужестве, о выборе человека по сердцу. Она жила одной жизнью настоящего, как живут дети. Думать она просто боялась и не умела, как казалось ей самой. Ничего не думая, не рассчитывая, сердце её остановилось на Суровцове, и прежде, чем Надя заметила это, он сделался ей близким и нужным. Надя не загадывала, что выйдет из этого, и избегала давать себе ясный отчёт в своих чувствах. Она считала Суровцова своим, и только: у Нади не много было убеждений и знаний; но в это немногое она верила непоколебимо. Если ей почему-нибудь казалось, что человек хорош, она считала это вне всякого спора и сомнений и не слушала затем никого. Чутьё неиспорченной натуры, ещё не подкупленной никакими житейскими соблазнами, било в ней могучим ключом, и это инстинктивное ощущение своей внутренней правды невольно сказывалось в непобедимой самоуверенности Нади, которую посторонние считали за упрямство и ограниченность невоспитанной девушки.
   Надя всмотрелась, вслушалась в Суровцова прежде, чем он обратил на неё внимание; она сразу уверовала в этот честно открытый, умный лоб с мягкими, набегавшими на глаза волосами, в осмысленное выражение этих добрых карих глаз; в Суровцове всё было по вкусу Нади. Она вообще не любила бород на мужчинах; ей казались они или нечистоплотными, или смешными, придававшими человеческому лицу изысканный, неестественный вид. Бородка одного знакомого Наде шишовского франта, остренькая книзу, с мышиными хвостиками на усах, обращала его в глазах Нади в чистую обезьяну; борода Каншина, с усами, закрывавшими рот, делала его шепелявым и шамкающим, словно в её густом войлоке запутывались вылетавшие слова; никакая борода не угождала до сих пор Наде. Тот выглядывал, по её мнению, котом, этот -- козлом. Она изумлялась, как женщина может поцеловать мужчину с бородой. Но тёмная, небольшая и мягкая бородка Суровцова показалась Наде как нельзя более кстати. Она сообщала ему какой-то мужественный вид. Тёмный ус так необходим для того, чтобы оттенить эти полные, свежие губы, на которых столько разнообразного выражения, глубокого и тёплого. Словом, всё лицо, вся фигура Суровцова, немного широкая и костистая, но вместе статная, благородно вырезанная, казалась Наде вполне прекрасною. Ей представлялось теперь, что в душе её давно-давно жил этот родной образ, словно она сама создала его, и что в нём несомненный идеал человека. Надя незаметно переселила в Суровцова все свои помыслы, вкусы и убеждения. Она почти ни о чём до сих пор не говорила с ним, но была молча уверена, что он знает всякую её мысль и горячо ей сочувствует, потому что мысль это его собственная. Она это ясно видит по его губам и глазам. Надя считала Суровцова большим учёным, а себя большою невеждой. Но тем не менее она была твёрдо убеждена, что их помыслы и вкусы одни, что Суровцов её, Надин, а она -- его, Суровцова. В этой беззаветной вере Нади в своё душевное сходство с Суровцовым было столько безграничной наивности, которой, конечно, не мог подозревать ни сам Суровцов, ни кто-нибудь из сестёр Нади, даже особенно с нею дружных. Молча, как бесценную святыню, Надя носила в своей детской душе эту детскую веру и это детское чувство. Она была всегда полна им, но это нисколько не стесняло её обращения с Суровцовым. Она была слишком чиста, чтобы смущаться своим чувством. Ей казалось, что все люди должны быть исполнены такой же теплоты в глубине своего сердца; ей ещё не сделалось ясным различие любви к брату, к ребёнку, к красивому мужчине. Только в самое последнее время, когда приходилось чаще и ближе сталкиваться с Суровцовым, какая-то новая, незнакомая волна мгновениями пробегала по жилам Нади и слегка туманила её головку необъяснимо сладкими замираниями, которых она стала даже побаиваться. Но эти мгновения были пока редки, и Надя без всякого усилия относилась к Суровцову с простотою и естественностью сестры, которая любит без показности и почти незаметно для самой себя.
   -- Надя, а мы, должно быть, пропустили поворот, -- перебила Варя мечтанья Нади.
   Надя вздрогнула и очнулась. Она только тут вспомнила о шарабане, Варе и пасеке, на которую они ехали.
   --Какая ты рассеянная, Надя! -- сердилась Варя и, посмотрев на неё, спросила с удивлением: -- Что это ты вдруг покраснела?
   У Нади действительно загорелось невольным смущением всё личико, когда она опомнилась и осознала, до какого забвения увлекли её странные мечты. Никогда ещё не случалось с нею, чтобы она наяву теряла сознание окружающего, как в этот раз.
   -- Надежда Трофимовна, а ведь мы с вами, кажется, пропустили поворот? -- раздался весёлый голос Суровцова, словно он подслушал подозрение Вари.
   Суровцов подъехал с другой стороны, незаметно для Нади, взгляд которой был до той поры неподвижно устремлён в степную даль. Суровцов давно уже осадил ретивого скакуна и ехал шажком, поджидая шарабан.
   -- Поворот? -- встрепенулась Надя, беспокойно оглядываясь. -- Кажется, нет! Поворот около лозочек, а я не видала, чтобы мы проехали лозочки...
   -- Ох, должно быть, проехали! -- говорили в один голос Варя и Суровцов.
   Но Надя была права: пришли лозочки, весёлая сырая лужайка, поросшая красным лозняком и запоздавшими цветами, а за лозочками и поворот.
   -- Что, пропустила? -- торжествовала Надя, круто заворачивая Танкреда и смотря на Суровцова с вызывающим видом.
   Глухая степная равнина, по которой до сих пор ехали молодые люди, неожиданно разорвалась на две части, и на дне глубокой балки, совершенно скрытой от глаз, до краёв налитой густым дубовым леском, показался старый курень пасеки. Голубой дымок сквозным дрожащим столбом едва заметно тянулся из трубы и таял в таком же голубом воздухе. Нужно было слезть с лошадей, чтобы спуститься в балку по тесной лесной тропинке. Суровцов задвинул шарабан в тень опушки и привязал лошадей. Надя пошла вперёд, указывать дорогу.
   Отрадно было войти после открытого жара степи под глухую сень леса, притаившегося в трещине земли. Тесно охватывая серые стволы дубов кудрявые тёмно-зелёные гроздья дубовых листьев, жёстких и крепких, как жесть. Отовсюду, сквозь ветви и стволы, внизу и вверху, лезли на дорожку эти щетинистые зелёные букеты, и наши молодые люди продирались сквозь них, пригибаясь невольно и хлестая ими друг друга. Яркие лесные цветы заполонили сочную траву. Розовая чина оплетала стволы и падала с них целыми гроздьями нежных розовых мотыльков; таволга разрослась высокими и широкими зонтиками, разливая кругом миндальный запах. Желто-лиловая иван-да-марья овладела целыми лужайками; под кустами качались голубые колокольчики и мягкие султаны вероники. Надя на ходу рвала в фартук любимые цветы.
   -- Тут, должно быть, костяники много! -- сказала она Варе. -- Нужно бы прислать девушек поискать грибов и костяники.
   -- А вот и грибы! -- крикнул Суровцов, бросаясь под куст. Через минуту он подал Наде в фуражке грибов. -- Что, хорошие? Ведь это, кажется, белянки?
   Надя расхохоталась самым искренним смехом.
   -- Это поганки! Разве вы не видите? -- убеждала она сквозь смех, высыпая на дорожку добычу Суровцова. -- Вас пошли, вы накормите нас отличными грибами.
   Тропинка сбегала очень круто; только привычная нога мгла спускаться по ней. Надя взялась за руку с Варей и пустилась бежать вниз, будучи не в силах удерживаться на скате. Суровцов побежал вслед за ними.
   -- Тише, тише! -- кричала со смехом Надя, забавляясь, как ребёнок. -- Не налетите на нас, не раздавите!
   Они неудержимо неслись всё глубже, всё ниже, едва успевая соблюдать капризные повороты тропинки. Суровцов так легко чувствовал себя ребёнком в обществе Нади. В эту минуту, несмотря на свою бороду, он бежал за Надей чуть ли не с таким же наслажденьем, как случалось ему бегать когда-то в безмятежные годы детства. Всё было здесь так ново и так хорошо его сердцу: лесной зелёный сумрак, таинственная глушь балки и молодая, прекрасная девушка, бегущая рядом с ним, как взыгравшаяся лань. Горячо всколыхнулась кровь в сердце Суровцова во время этого шаловливого бега. Он давно нагнал Надю и бежал около её плеча, перескакивая кусты с проворством и удалью, каких не знал за собою. Ему хотелось, чтобы этот бег не имел конца, чтобы всё круче и неудержимее скатывались они в таинственную глубину лесного ущелья; он забыл, что это простой маленький лесок обуховской пасеки, кругом охваченный степью, в десяти верстах от коптевской Пересухи. Его взволнованной голове чуть не мерещился заколдованный сказочный лес, безысходный и беспредельный, с лесными богинями, с таинственными приютами любви, с волшебными тайнами и волшебным наслажденьем. Он не помнил хорошо, что такое говорил Наде, стараясь не отстать от неё и не отрывая на бегу своих глаз от её разгоревшегося лица. Надя тоже с изумлением слушала во время бега его отрывочные, странные слова, в которых было так много жара и так мало доступного ей смысла. В первый раз заметила она у Суровцова такой пристальный, насквозь прожигающий взгляд и такую растерянную улыбку. Что-то жаркое, навстречу просящееся, заходило и у ней на душе от этих глаз и от этой улыбки. Даже сосредоточенная и молчаливая Варя обернулась на Суровцова, изумляясь его одушевлённым прыжкам и ещё более одушевлённому виду.
   Когда они после своего сумасшедшего бега очутились на дна балки, перед плетнём пасеки, Суровцов с досадой заметил, что он дрожит, как в лихорадке, и не может произнести ни слова от нервного волнения. Надя молчала и старалась не глядеть на Суровцова; в душе её оставалось глубокое впечатление чего-то совершенно нового и совершенно неожиданного, словно в эти мгновения у ней раскрылись глаза на целый мир, ей до сих пор недоступный. Счастье или ужас были в этом новом чувстве, Надя не могла дать себе ясного отчёта. Перед нею в пустом воздухе стояли, не стираясь, эти вонзившиеся в неё тёмные глаза, полные опьяняющего огня, и пробегала эта палящая, чего-то ищущая улыбка.
   Высокий и плотный малороссийский плетень с узким гребнем, ещё совсем свежий, окружал обуховскую пасеку. На запертой калитке был намазан кубовой краской раскольничий осьмиконечный крест под голубцом. Путники наши вошли через калитку во двор пасеки. Тихим, безмятежным счастьем повеяло на них от неё. На ровной зелёной лужайке, словно на опрятной тарелочке, стояли одиноко разбросанные дубы и лесные груши. Около сотни дуплистых ульев с черневшими от пчёл летками стояли врассыпную у корней деревьев и в их промежутках, покачнувшись в разные стороны. В своих соломенных колпаках и черепичках, опрокинутых им на голову, они казались издали семьёю старых больших грибов или толпою уродливых старикашек, гревшихся на летнем солнце. В самой середине пасеки, под корнем старого дуба, раскинувшегося шатром, чернела холодная дыра колодца, а в углу пасеки, тесно обставленной грушевыми деревьями, ютился курень пасечника, наполовину спрятавшийся в земле. Запах мёду и воску стоял в воздухе, как что-то осязаемое. Трава, воздух и деревья -- всё было наполнено одним сплошным, не смолкающим жужжанием. Это поднялась утренняя работа пчёл. Жучка, привязанная у куреня, отчаянно заметалась на своей верёвочке, услыша стук калитки и увидя нашествие незнакомых господских фигур. Но на ожесточённый лай её нигде не отзывался голос хозяина.
   -- Не покусали бы нас пчёлы! -- заметил Суровцов, отгоняя платком одну пчелу, настойчиво увивавшуюся кругом его уха.
   -- Ах, спрячьте платок, не махайте! Это хуже всего, -- встревожилась Надя. -- Станете махать, они все бросятся на вас. Самое лучшее -- не дразнить их.
   -- Вон куда старик забрался, на дерево! -- сказала Варя, отыскав его наконец глазами.
   Иван Мелентьев стоял босиком на толстом суке дуба, в белых портках и белой длинной рубахе без пояса, задом к калитке. Лубочная сетка закрывала его длинным покрывалом, придавая его костявой фигуре фантастический вид. Его можно было принять за лешего или колдуна. Повесив слева себя роевню с раскинутою на дупло пастью и держа в правой руке сильно дымившую курушку из гнилого полена, старик неспешной опытной рукой огребал из дупла в роевню деревянным уполовником молодой рой. Пчёлы осыпали его голову с бессильным, но озлобленным жужжанием, а он вынимал ковш за ковшом из глубокого дупла и наполнял лубочную роевню чёрными гроздьями пчёл, насевших друг на друга. Молча любовались им Суровцов и его спутницы, зная, что старик не сойдёт с сука, пока не покончит этого важного дела. Обобрав рой и закрыв роевню, старик, не трогаясь с места, оглянулся назад.
   -- Али наши барышни? -- произнёс он удивлённо и ласково, вглядевшись в пришедших.
   -- Мы, Иван Иванович. С роем тебя!
   -- Благодарствую, матушка, -- говорил старик, осторожно спускаясь с сука. Он подошёл к Наде и протянул ей курушку. -- Возьми в ручку курево, барышня милая... С куревом они тя не тронут. Обе, значит, здесь... А это ж кто с вами, баринок молодой?
   -- Не узнал разве Анатолия Николаевича? Суровцов! -- сказала, улыбаясь, Надя и оглянула по этому случаю всего Суровцова, словно желала узнать, произведёт ли он благоприятное впечатление на Ивана Мелентьева.
   -- Суровцовский барчук! С Суровцова! -- спохватился Иван. -- Как не знать! Я и папеньку-то его махоньким знавал, во каким! Суровцовские господа хорошие, я их хвалю, не обидчики.
   -- Спасибо, что хвалишь, старик, -- сказал Суровцов. -- Что пчёлы твои? Хорошо ли роятся?
   -- И-и-и! -- отвечал Иван, замахав и рукой, и головою. -- То есть такое нонче роенье, отродясь не помню! Тридцать девятый рой вот сгрёб, и все дома, ни шагу никуда. Два роя было по двадцать фунтов весу, а то по пятнадцать, по двенадцать... В роевню не всунешь. Нонче, благодарить милостивого Создателя, не оставил нас грешных; Бог даст, люди с медком будут, Господь со свечкой, и воску, и мёду вдоволь.
   -- А ещё ждёшь роёв, старик? -- спросила Варя.
   -- Вота! Ты посмотри-кась, какая сила по ульям. Жара такая, что ночью из улья повылазывают, заткут стенки, что твой бархат. Велико ль дело, Казанская только на дворе, а они уж, поди, на пяту осоты поставили! Потому сила! Работа дружная. Эта уж зимою не подохнет, не позябнет, шалишь; есть откуда духу набраться, не то что у иных прочих -- абы улей для счёту, а там всех пчёл две горсти. Где ж им духу надышать?
   -- Мы к твоему Василью, -- перебила Надя, вспомнив о цели своего приезда. -- Где он? Пошли-ка его к нам.
   -- Ваську-то? Ох, головушка моя грешная, -- с сожалением ответил старик. -- Да ведь Васьки-то туточки нет... А вам, надо быть, нужно?
   -- Где ж он? Нам он очень нужен.
   -- Вишь ты, дело-то какое! -- сокрушался старик. -- Васька поехал к старшине. Старшина с ним засудился, вот беда!
   -- Мы вот за этим-то и приехали, -- объяснила Надя. -- Скажи ему, чтоб непременно, непременно приехал ко мне... Нет, не ко мне, а вот к Анатолию Николаевичу, в Суровцово! Слышишь, старик? Чтоб непременно приехал.
   -- Ну вот! Нешто он может супротивство вам сделать? Приказали приехать -- и должен приехать.
   -- Так слышишь, старик, не перепутай: прямо в Суровцово, к Анатолию Николаевичу! -- настаивала Надя. -- Чтобы как можно скорее приехал!
   -- Так, стало, приедет, как извернётся. Теперь не рабочая пора, слободно!
   -- Ведь можно прямо к вам, в Суровцово, не правда ли? -- обратилась Надя к Анатолию Николаевичу, спохватившись, что распоряжается им, не спрашивая его. и вдруг сконфузившись.
   -- О, конечно! Куда хотите и как хотите, -- засмеялся в ответ Суровцов, понявший смущенье Нади. -- Ведь я просил вас распоряжаться мною без всякого стеснения.
   Старик Мелентьев между тем уже нёс на огромном свежем лопухе только что вырезанный тяжёлый осот, залитый душистым жёлтым мёдом.
   -- А вы бы трошки присели, барышни, -- говорил он, -- медку б покушали! Там-то вон в холодку славно б присесть под грушею.
   -- И то посидимте, -- предложила сестра Наде. -- У меня ноги будто перебитые после этой беготни по оврагу.
   В тени раскидистой груши, сверху донизу обсыпанной незрелыми плодами, уселись на траву Суровцов и обе девушки. Старик Мелентьев стоял над ними, сгорбившись своею терпкою спиною и молча любуясь своими подслеповатыми глазами на их оживлённую группу, ярко отделявшуюся от земли. Странно и вместе приятно было старику видеть в своей пустынной пасеке этот живой букет молодых красивых лиц, в свежих и красивых нарядах, так мало ему знакомых.
   -- Ишь, осот какой, совсем забрушенный! -- похваливал он свой мёд. -- Чистота-то какая! Слеза Божья!
   -- Да, старик, давно такого мёду не едал! -- поддержал его Суровцов.
   -- Да вам, господа, может, огурчиков нарвать? Не будете ли с огурчиками кушать? -- спохватился старик. -- У меня тут за тыном своя бакша заведена, и ковунчик есть, и огурец, всякая потреба.
   -- Принеси, принеси огурчиков, Иван Иваныч! -- командовала Надя, очень любившая и мёд, и огурцы. -- А хлебца у тебя нет?
   -- Вота! Али я татарин некрещёный, что без хлебушка буду жить? -- обиделся Иван, уходя в калитку. -- Без хлебушка никакая тварь не живёт, не токма человек... Выдумала ещё, что хлебушка нет!
   Через несколько минут старик воротился с полной шапкой огурцов и начатой ковригою хлеба. Надя сильно проголодалась и самым искренним аппетитом принялась за огурцы с мёдом. Суровцов, порядочно протрясшись на Кречете, не отставал от неё. Старик тоже разрезал огурчик, посолил его, и, перекрестившись три раза на тёмную икону, стоявшую на корне старой груши, стал медленно жевать.
   -- Что это у тебя за икона, Иван Иваныч? -- осведомилась Варя, заметив икону рядом с собой.
   -- Пчелиных пастырей икона, преподобных угодников Зосимы и Савватия, -- с внушительною важностью отвечал старик. -- Без этой иконы пасеку хоть не заводи. Фрол и Лавер -- то лошадям пастыри, Власий преподобный скоту пастырь, а Зосим и Савватий пчеле пастыри. Потому они из заморской стороны в нашу христианскую сторону пчелу вывели. У нас наперво пчелы не было, и какой такой мёд есть на свете, народушко наш православный допреж того не знал. Так Господ повелел угодникам своим преподобным, Зосиме и Савватию, из басурманской земли в нашу российскую землю её вывести. И шли они, Зосим и Савватий, по звёздам денно и ночно, и тех стран люди дивились, что идут старцы, а за старцами пчела гулом гудёт, ровно за маткой. А Божьи угодники, Зосим и Савватий, сотворили себе посох, и в том посохе было долблёное гнездо, и в гнезде была скрыта матка, царица пчелиная. Так-то! А ты как думала? Покойный дед был у меня, тот эти порядки все знал, не по-нонешнему. Бывало, дьячка призовёт, на всех ульях Зосима и Савватия мелом написать прикажет. До того и роя не впущает. Вот с того самого и роилось в старину...

Алёша в городе

   Шумно, людно и самоуверенно текла жизнь в спасских хоромах, в спасской экономии. Гувернантки ежедневно учили на фортепьяно, ежедневно играли этюды и гаммы, люди готовили и подавали, гости приезжали и уезжали, мужики и бабы работами, приказчики приказывали, господа занимали и расплачивались. Татьяна Сергеевна, попав к рукоятке могучего колеса, ворочавшего людьми, хлебами, деньгами, чувствовала себя несокрушимою; ей казалось теперь, что в пору её петербургской жизни её Спасы не доставляли ей десятой доли тех средств и удобств, какими она располагала теперь, став сама у кормила правления. За декорацией серых четвериков с бородатыми кучерами, обильных обедов, весёлых пикников, просторных палат и толпы людей, работавших под разными именами и по разным поводам на одно и то же маленькое хозяйство господ Обуховых, -- Татьяна Сергеевна не умела и не желала примечать роковых признаков гибели своего состояния. Ещё в Петербурге, несколько лет тому назад, когда Татьяна Сергеевна, по её собственному интимному признанию Трофиму Ивановичу, была "глупенькой девочкой во всех вопросах хозяйства", несмотря на свой сорокалетний возраст, она незаметно для себя выпродала добрым знакомым, приезжавшим в Петербург, в различные критические минуты жизни разные посёлки, хутора и пустоши, приписанные к спасской экономии и дававшие ей хозяйственный смысл и силу. В настоящее время обширная и прекрасная усадьба села Спасов, рассчитанная на большую запашку, бесполезно поглощала половину доходов небольшого именья, оставшегося у генеральши по распродаже многих сот десятин. Словно это была огромная голова с всепоглощающим зевом на бессильном и тощем теле. Долги росли с ужасающею быстротою, погоняя друг друга; но бесстрашная Татьяна Сергеевна, внутренно стонавшая от каждого нового займа, старалась себя бодрить и утешать мыслью, что самые цветущие государства принуждены иметь миллиарды долгу, и что вследствие этого долги скорее служат признаком хозяйственной энергии и предприимчивости, чем предзнаменованьем разорения. За энергию она наивно принимала ту горячность, с которой она обыкновенно ухватывалась за каждую мысль, случайно зароненную в её голову кем-нибудь другим. Насчёт верности своих предположений Татьяна Сергеевна имела счастье никогда не сомневаться; к ней буквально применялись слова поэта: "Блажен, кто верует, тепло тому на свете". Хозяйство её шло безукоризненно, Иван Семёнов был безукоризненно честен и искусен, воспитанье детей под руководством мисс Гук и m-lle Трюше точно так же шло безукоризненно. Словом, выпивая свою чашку кофе, Татьяна Сергеевна каждое утро чувствовала прилив сердечной благодарности к Провидению за то, что оно дало ей силы такою твёрдою и безошибочною рукою отправлять свои многосложные обязанности относительно семьи и "своих меньших братий", прибавляла она со вздохом, мысленно подразумевая крестьян.
   -- Господь поддерживает руку слабой, неопытной женщины, возлагая на неё жизненный крест тяжелее, чем возложен на других! -- сообщала она в таких случаях мисс Гук, которая, в качестве пресвитерианки, была любительницей библейской философии.
   Хотя Татьяна Сергеевна при подобных беседах не доходила до настоящих слёз, однако слегка проводила по глазам батистовым платком и принимала совершенно растроганный вид. Но сладкая самоуверенность Татьяны Сергеевны не могла изменить рокового хода событий, в котором каждая причина неизменно вызывает своё последствие, нравится ли оно нам или нет, предвидели ли мы его или рассчитывали на нечто совершенно противоположное. Татьяна Сергеевна выше головы увлекалась своими реформаторскими распоряжениями по хозяйству и открытием давно открытых Америк в спасских водах и полях. А тут, как нарочно, кипучая молодость Лиды непобедимо направляла на себя одну все цели жизни спасского дома. Возраст Лиды, казалось, так естественно давал ей несомненное преимущество над братьями. Они ещё мальчишки, она невеста. Сделать для неё блестящую партию, увенчать свадебным венцом томительные труды её долгой школьной жизни -- это была такая серьёзная задача, перед которою должны были пока отступить все остальные. Для всех других время впереди; для этой одной ждать безумно и нужно ковать железо, пока горячо. Татьяна Сергеевна никому бы не призналась, даже не призналась бы самой себе, что в молодости Лиды она нашла свою вторую молодость. Лидины наряды, праздники, весёлое многолюдство, невольно вызванное в спасском доме приездом Лиды, -- всё это жило в сердце Татьяны Сергеевны. Сердце это сознавало себя ещё далеко не состарившимся, и если Татьяна Сергеевна не решалась никому исповедовать этого внутреннего сознания своего, чтобы не поколебать авторитета своей материнской почтенности, то тем не менее во всех делах, касавшихся выездов и приездов, она не могла избегнуть увлечения, весьма, впрочем, прилично прикрытого её заботами о Лиде.
   К тому же перед Татьяной Сергеевной, несмотря на всю глубину её непрактичности, иногда из неприятных разговоров с людьми, требовавшими денег, или с людьми, у которых просились деньги, открывалась, хотя и не совсем ясно, страшная пропасть, в которую рушилось её состояние. Сделаться беднее, чем она теперь была, было для Татьяны Сергеевны положительно невозможно, по её непоколебимому убеждению. Вспоминая золотой век своего детства, когда она жила девушкой у матери и отца, потом свой роскошный образ жизни в Петербурге, когда она вышла замуж за значительного чиновного человека, Татьяна Сергеевна и без того рассматривала свой настоящий быт как неизбежный компромисс с злою судьбою, как эпоху своего паденья, нечто вроде того, которое постигло некогда любимца Петра, Александра Даниловича Меншикова, и о котором она читала такое трогательное описание в книге для детей господина Фурмана. Но потерять и это, лишиться последнего домишка, приютившего её в её деревенской ссылке, -- это казалось Татьяне Сергеевне до того несправедливым и возмутительным, что останавливаться на подобной мысли значило оскорблять правосудие Неба. Твёрдо веря в чувствительные восклицания разных героинь и в сентенции поучительных книжек, Татьяна Сергеевна не хотела верить пословице русского мужика: "Жизнь прожить -- не поле перейти". Проживши до сорока лет в фантастическом мире мечтаний и условных правил, она не уразумела, сколько горькой и непритворной серьёзности лежит в вопросах существования человека. Жизнь не успела убедить её, что человек без платья замерзает на морозе, что человек без хлеба умирает от голода, что человек, не понимающий, как добывать и сберегать свои средства, должен непременно кончить разорением, всё равно, называется он барином или мужиком. Татьяна Сергеевна продолжала шутить с жизнию, воображая в своей институтской наивности, что трогательные порывы сердца обеспечат её судьбу, что за её ласковые слова кто-то пощадит её и похлопочет за неё, что, одним словом, не может быть, чтобы она, Татьяна Сергеевна Обухова, которой так нужны большие средства, которая так привыкла к большим средствам и так любит большие средства, чтобы она вдруг осталась без них, подобно жалким побирушкам в чёрных затасканных платках, проливающим слёзы в приёмных разных начальников. Но если, однако? Подписанные закладные и векселя смутною чередою пробегали по впечатлительному сердцу Татьяны Сергеевны. Но она была бесстрашна и неистощима! Замужество Лиды поправит всё. Это вопрос решённый. Если бы и была опасность, она не существует. Лида создана была для блеска, роскоши и праздности. Бывают натуры, аристократические по своему существу; Лида из них. Она избранница и ей не может предстоять пошлый жребий дюжинных барышень. О, она не Надя Коптева; её нельзя обратить ни в самку, ни в кухарку. Нянчить больных детей и разливать чай мужу -- ещё не бог знает, что за счастье. Лида должна принадлежать свету, настоящему большому свету, где нет разговора об урожае овса и где не философствуют со старостами. Осудить её на бедность значит убить её. Умереть она может, но войти в сальный и непристойный мир бедности не может. К счастию, её собственные вкусы таковы, что трудно бояться для неё подобной судьбы. Татьяна Сергеевна давно и с удовольствием замечает, что Лида как-то невольно, помимо собственного желания, обегает людей ничтожного круга, словно не видит их, и прямо идёт туда, где она должна быть и господствовать. Подумаешь, у ней тет органа чувств для людей чуждого ей мира. В этом, конечно, сказывается благородство породы и инстинктивное призвание к высшим формам жизни.
   -- Вы знаете, m-lle Трюше, русскую пословицу: "Рыбак рыбака издалека видит". О, наши русские пословицы необыкновенно метки и умны. Я вам когда-нибудь переведу их на французский язык, m-lle Трюше, но, разумеется, они потеряют в переводе свою соль, так сказать, haut gout.
   M-lle Трюше горячо поддерживала мечтания Татьяны Сергеевны и уверяла, что она может себе представить Лиду иначе, как женой какого-нибудь изящного французского маркиза или виконта.
   -- Истинно изящных людей вы можете встретить только во Франции, -- прибавляла m-lle Трюше, увлекаясь своими воспоминаниями.
   На совете с m-lle Трюше генеральша решила как можно более знакомить Лиду с французскою светскою жизнию, давая ей читать романы лучших французских писателей, конечно, не Жорж Занда и не Бальзака, а писателей новой школы. С одной стороны, это необыкновенно полезно для французского разговора, с другой стороны -- даст Лидиным мыслям менее дикое направление, приличное её возрасту и ожидающим её обязанностям.
   -- Скажите, пожалуйста, -- спросила по этому поводу m-lle Трюше, -- я думаю, в вашей русской литературе нет ничего подобного нашим бесподобным французским писателям? Ведь у вас, однако же, есть какая-нибудь литература, какие-нибудь романы или повести? Я знаю, что немцы не имеют литературы, то есть того, что мы называем belles lettres; у них одни только учёные книги; но вот у англичан тоже бывают романы, только, конечно, скучные и тяжёлые, совершенно не то, что у нас. Какие-то трактаты, а не романы; никакой игривости и лёгкости. Я читала английский роман во французском переводе -- очень скучно.
   В заботах своих о Лиде, в совещаниях с гувернантками о Лиде, в приёме гостей для Лиды, в выездах в гости для Лиды -- Татьяна Сергеевна совершенно позабыла о своих мальчиках. Боря ещё мал. Но Алёше уже исполнилось пятнадцать лет. Татьяна Сергеевна была убеждена сама и говорила всем, что готовит Алёшу в университет.
   -- Теперь мальчику невозможно обойтись без университета, милая m-me Каншин, -- нередко сообщала генеральша своей соседке. -- Я говорила с очень многими знаменитыми педагогами в Петербурге, -- ведь вы знаете, как серьёзно смотрю я на воспитание детей, -- они все советовали мне готовить Alexis`a в университет. Помните Платона Семёновича Глупцова? Ведь он теперь сделан попечителем учебного округа: отличное место получил, шесть тысяч жалованья и столько наград. Ведь он управлял имением князя Тёмного; князь и выхлопотал ему место попечителя.
   -- Как же, я отлично знаю старичка. Entre nous soit dit, он пороху не выдумает, но премилый, предобрый старикашка, а уж gourmand записной, постоянно держит самых дорогих поваров.
   -- Да, так Платон Семёныч... Уж он, кажется, должен знать эти дела; все профессора и педагоги у него же служат. Он прямо мне сказал: chere m-me Обухов, готовьте малого в университет. не мудрствуя лукаво! Это его подлинное выражение: "не мудрствуя лукаво". Вы знаете, теперь у них мода выражаться по-славянски, у этих знатных людей.
   -- О да, это совершенно справедливо! -- поддерживала в подобных случаях госпожа Каншина. -- Знаете, Voldemar, сын моей сестры Зины, ведь он уже теперь служит; так не можете представить, сколько ему было затруднений поступить на службу в Петербурге. Все эти важные министерские господа прямо так и спрашивают: были в университете? Ну, говорят, очень жалеем; если бы вы были университетский -- другое дело! Университет теперь совершенно необходим для карьеры молодого человека; как-то везде принято, чтобы непременно быть в университете.
   -- Только я решилась готовить своего Alexis`a дома, -- с покорным вздохом исповедовалась генеральша. -- Конечно, я сознаю всю трудность предпринятой задачи, но согласитесь, моя добрая m-me Каншин, что мы обязаны всем жертвовать для счастия своих детей. Отдать Alexis`a в гимназию, где учатся дети портных и сапожников, согласитесь, не особенно приятно для матери. Я видела на улице этих гимназистов. Представить себе нельзя, что за общество! Настоящие gamins de boulevard... А что за манеры, что за язык! Я предпочла лучше бросить несколько сотен рублей, но только уберечь своего ребёнка от этого ужасного общества. Особенно Alexis... он такой робкий и застенчивый...
   -- Это моё давнее и глубокое убеждение, m-me Обухова, -- соглашалась госпожа Каншина. -- Ведь я, вы знаете, тоже воспитывала своих дочерей дома, и могу сказать положа руку на сердце, воспитала сама, собственными усилиями. Моя Зоя...
   -- Видите ли, моя добрейшая соседка, -- спешила перебить Татьяна Сергеевна, зная, как трудно для госпожи Каншиной воздержаться от длинных трактатов насчёт способностей и сведений её учёных дочек. -- Моя неоценённая мисс Гук -- это целая академия. Она хоть в профессоры может готовить по некоторым предметам. Поэтому я ей поручила географию и всеобщую историю. О, как она их знает, m-me Каншин! Я желала бы, чтобы вы когда-нибудь послушали, как она начнёт исчислять детям всех этих старых королей! Не понимаю, откуда берётся у неё такая память. Представьте себе, даже всё, что было до Рождества Христова, она может вам рассказать по годам и никогда не ошибётся. Теперь французской литературой занимается с детьми m-lle Трюше, она восхитительно репетирует трагедии Расина и Корнеля... В ней есть что-то рашелевское, не правда ли? Учителя ездят к Alexis`у только по русскому языку и разным математическим наукам. Но я чувствую, что шишовские учителя уже не могут удовлетворить университетским требованиям. Теперь ведь программы чрезвычайно строгие, не то, что прежде. Я думаю выписать для Alexis`a хорошего, основательного студента, который бы постоянно с ним занимался высшими науками. Ведь ему осталось только два года до экзамена.
   -- О, я уверена, дорогая Татьяна Сергеевна, что вашему Alexis`y бояться нечего! При такой заботливой и просвещённой матери он во всём успеет. Ведь вы сами, кажется, получили шифр из института?
   -- Как же, как же, моя милейшая m-me Каншина, даже первый шифр, чтобы уже совсем похвастаться, -- говорила Татьяна Сергеевна, переполняясь удовольствием от этого приятного воспоминания. -- О, вы меня не знаете, какой я ещё педагог! Я бы сама могла приготовить детей, куда хотите, если бы не дела... Эти несносные дела совсем отбили меня от воспитания детей... Знаете русскую пословицу: "Укатали лошадку крутые горки"? Вы разве не отобедаете у нас, дорогая соседка?
   Хвастливая болтовня Татьяны Сергеевны шла сама по себе, а ученье Алёши -- само по себе. Шишовские учителя заставляли его два раза в неделю долбить русскую грамматику и писать под диктовку, заставляли зубрить латинские склонения и спряжения, задавали задачи из арифметики; мисс Гук, с своей стороны, заставляла Алёшу учить на память составленную ею самой тетрадку географических и исторических имён с разными цифрами, написанную на английском языке; m-lle Трюше требовала диктовки и декламировала Расина, но Алёша ничего не понимал ни в литературе. ни в грамматике, ни в математике, ни в истории. Он и не хотел ничего понимать в них. Он ненавидел даже заглавия этих наук. Книжки в переплётах, излагавшие эти науки, представлялись ему самыми злыми его личными врагами. Ему казалось, что все обучающие его нападают на него, посягают на его волю и его вкусы. Француженка впивается в него своими бесконечными досадливыми рацеями за то, что он сидит или стоит так, как ему удобно, а не так, как она для него выдумала. Выйдет он погулять, зашевелятся у него в голове и сердце живые порывы, -- сухая англичанка с ним рядом; она требует, чтобы он в эту минуту беседовал с нею на чуждом и противном ему языке, картавил буквы, которые он может произносить отлично, говорил бы не о том, о чём он хочет, и не так, как он хочет, а опять-таки о том, что кажется более полезным его сухопарой воспитательнице, и так именно, как предписывает она. Потом приедут учителя. Все они не говорит с ним ничего понятного, ничего интересного и нужного ему, а только ловят его и пытают его. Один старается докопаться, не списал ли он решения задачи из "ответов", помещённых в конце книги; другой производит следствие, не упустил ли он в латинском переводе какой-нибудь грамматической формы. Этот мрачно подчёркивает ошибки в диктовке, тот журит его за то, что из его головы повысыпались некоторые тарабарские слова из числа множества других, которыми он был обязан набить свою голову. Не исполнить их требований делается иногда сладко для Алёши. Идеал его -- когда-нибудь забыть навеки всё то, что навязывали ему насильно, вбивали с него гувернантки и учителя. В душе у Алёши живёт совсем другая жизнь; ему нужно совсем другое. Но никто из них не разъясняет ему этого другого, ему нужного; никто не говорит ему о нём, никто из них, кажется, и не подозревает, что есть на свете это другое, полное правды и жизни. Алёше было пятнадцать лет, но он во многих отношениях был младенец. Глубоко несчастие детей, которых детство прошло не в деревне, а в четырёхэтажном доме петербургской улицы. Детям необходим простор и свежесть деревенского поля, деревенского сада, деревенской речки, как необходимы они жеребятам, молодым бычкам, молодой птице. Квартира, вечно меняемая, люди, меняющиеся как волна, многочисленные как волна, не устанавливают таких прочных и тёплых отношений к месту и к людям, какие вырастают обыкновенно в душе ребёнка в домовитой обстановке сельского хутора, где он сживается, словно с дорогими членами семьи, и с старою ветлою над прудом, и с старым креслом в комнате деда; где его сердце, ищущее привязанности, дружится и с гнедою кобылою на конюшне, и с мохнатым дворовым псом. Только в свежем и суровом дыхании деревни дышит здоровьем детская грудь; деревенские дети бегают по лугам вместе с жеребятами, такие же резвые и удалые; деревенские дети плавают в реке с утками, проворно и смело, как они; деревенские дети на деревьях вместе с птицами, весёлые и лёгкие, как птицы. Есть отчего разогреться молодой крови, есть отчего зарумяниться щекам. Природа полна детством. Всё, что растёт летом в лесу и саду, всё, что поёт и летает весною, что бегает по траве с звонким ржанием, что мычит, кричит или щебечет кругом, -- всё это исполнено простоты, радости и молодости, всё это -- детство своего рода, полезное, сладкое и необходимое для человека-ребёнка. Деревня не только лучший врач, она и лучший воспитатель. Только в откровенной и бесхитростной обстановке деревни не замаскировывается ничем от жадного внимания молодого мозга великая сила природы. Чреда годовых времён проходит пред ним во всей своей торжественной медленности и мощи. Деревенский ребёнок час за часом, день за днём видит шаги новой надвигающейся силы. Каждая проталинка в лесу, каждый бугор, с которого сбежал снег от горячего весеннего луча, у него на глазах и в сердце; он отыскивает и рвёт собственною рукою первый подснежник. Он во сто раз лучше всяких рассказов и учебников своим собственным существом убеждается в том, что солнце подходит ближе, что дни становятся длиннее, что яркая зелёная жизнь борется с белым могильным саваном, и что жизнь эта своим светом, теплом, движением побеждает неподвижную могилу. Как растут цветы и деревья, как зреют хлеба, как текут воды и что в этих водах, какие гнёзда вьют себе птицы и какие яйца кладут в них, и когда выходят птенцы из яиц, сколько их, какие они, как ухаживает за ними самочка, -- всё это деревенский ребёнок знает твёрдо, как профессор, наглядно, реально и несомненно. В деревенской природе ему ежедневно открыт обширнейший в мире музей естественной истории, физики, географии, метеорологии, чего хотите, такая поучительная школа наглядного обучения, перед которою фребелевские сады, устраиваемые на квартирах Васильевского острова, то же самое, что цветок, засушенный в книге, перед живым лугом трав и цветов. Деревенский ребёнок свидетель всего, от него и не скрывают, и нельзя скрыть ничего; он вездесущ, как природа, -- на сенокосе, на скотном дворе, на мельнице. Ему уже не скажете, что телушечек Господь посылает в корзиночках с неба и что коровница подбирает их ночью. Он искреннее самой коровницы ожидает, когда отелится его любимая бурая корова; он давно видит её раздутое брюхо и знает, что там телёнок от чёрного быка; его не занимают бессильные и развратные мечтанья на эту тему испорченного городского мальчика. Для деревенского ребёнка это обыкновенный, естественный факт, как тысячи других, ему известных; он не останавливается на бесплодных рефлексиях, а полон трепетного ожиданья: тёлочка или бычок; ах, если бы тёлочка! Над чем городской ребёнок должен возиться, думать, заучивать, то давно знают деревенские дети. Они проводили ржаное зерно, начиная с полевого колоса; на их глазах скосили его, на их глазах клали в копны и скирды, сушили в овине, мололи на мельнице; на их глазах баба просевала муку, месила тесто, ставила хлебы в печь. Они сами не раз отведывали этого хлеба и не раз убеждались, как невкусен хлеб из затхлой муки, как сладок из новины. После этого им не понадобится рассматривать какие-нибудь "коллекции для наглядного обучения" или учить на память "Овсяный кисель" Жуковского, в котором они сразу заметят потешные ошибки поэта, воспевающего деревенского сторожа, но не знавшего деревни. И в то время, как учитель столичного заведения добросовестно ухитряется познакомить своих учеников с терминами физической географии, строя им для этого мысы и полуострова из песку, наливая воду, покупая дорогие рельефные карты, ученик, которого учит деревенская мать-природа, давно собственным опытом знает рукава, заливы, проливы, острова и полуострова реки, которую он переходил сто раз вброд, засучив штанишки, разыскивая в её тростниках разных головастиков, лягушек, раковин, пиявок, водяных жуков и молодых утенят, или переплывал несколько раз, то в мельничной лодке, то на собственных ручонках.
   Алёша родился и вырос хилым петербургским ребёнком, смутно полагавшим, что все припасы приготовляются в мелочных лавочках на углу петербургской улицы или, по большей мере, в милютиных и елисеевских лавках на Невском проспекте. Лошадей он видел только в лакированных экипажах на плоских рессорах, в серебряных наборах, учёных, послушных, красивых. Мужик ему представлялся или в виде сытого дворника в чистом фартуке, получающего пятнадцать рублей серебром в месяц, или в виде пузатого бородача-кучера в красивом армяке, шляпе и перчатках, а баба в виде откормленных румяных кормилиц в парчовых кокошниках, бусах и ярких сарафанах. Алёша тем крепче верил в свои представления, что на всех картинках, которые покупали ему и которые он иногда видел в окнах магазинов, лошади, мужики и бабы были нарисованы исключительно в этом одном виде рысаков, кучеров и сарафанниц. Татьяна Сергеевна возила его раза три в театр, где в драме Кукольника "Рука Всевышнего отечество спасла" и в "Русской свадьбе XVII столетия Алёша тоже видел много русских мужиков и баб; но и они нисколько не разубедили его в составленном им честном мнении о благообразии и благосостоянии мужика.
   Настоящего "мужицкого" мужика Алёша в первый раз хорошенько рассмотрел в селе Спасах. Там жили мужики не в красных рубахах и лакированных сапогах. Там расстилалась на необозримые пространства, на север, юг, восход и закат, подлинная сермяга, поскон и лапоть. Там копошились в грязных дымных лачугах корявые и нечёсаные фигуры, нисколько не походившие ни на петербургского кучера, ни на московскую кормилицу. Там были запряжены оборванными верёвками в изломанные, трясучие тележонки выродившиеся, надорванные клячи, гораздо более похожие на телят или ослов, чем на благородного крутошеего рысака, размашисто несущего по Невскому проспекту лаковые санки с медвежьей полостью. На Алёшу напал какой-то бессознательных ужас в первые дни деревенской жизни. Он раскрыл рот и глаза на всё, неожиданно представшее ему, и напитывался новыми впечатлениями с болезненным замиранием сердца. Он видел кругом грязь, лишенья, мучительный труд, вопиющую несправедливость, вопиющую неравномерность, скотскую грубость и жесткость. Он видел, что ужасавшее его -- целый океан, целая стихия, что в нём, как скорлупа в море, теряется та кучка избранников счастия, по которым он до сих пор составлял свои понятия о целом мире. В этом был главный источник его ужаса. Алёша был мальчик болезненного развития, нервный и впечатлительный до последних пределов. Петербург доконал его организм, обескровил его и ещё более раздражил нервы. Татьяна Сергеевна, её гувернантки и советчики не понимали ни организма, ни психики Алёши, и делали всё, чтобы в одно и то же время раздражать его впечатлительность и загонять эту впечатлительность внутрь, в безмолвные тайники сердца, в темноте которых так часто зреют у детей, не замечаемые поверхностными воспитателями, глубокие симпатии и антипатии, решения, вкусы и убеждения, определяющие всю их последующую жизнь.
   Алёша приехал в Спасы с привычкою упорного сосредоточенья в себе и потребностью неутолимого внутреннего анализа всего, что совершалось кругом. Способности его были в некоторых отношениях блестящи до гениальности, но именно только в некоторых отношениях; что его не интересовало, в том он не мог успевать. У него не было этого дешёвого уменья усвоивать на заказ всё и вся, по мановению чужой воли, -- уменья, которое, к несчастью, так распространено в наших учебных заведениях и которое, ещё к большему нашему несчастью, почти везде служит мерилом достоинства и успеха. Алёша не умел принуждать себя; засесть с трёх до четырёх часов за латинскую грамматику, с четырёх до пяти -- за географию, с пяти до шести -- за математическую задачу, и всеми этими предметами заниматься с одинаковою безучастною добросовестностью, аккуратно и терпеливо каждый Божий день, какова бы ни была погода на дворе, каковы бы ни были мечты в голове, как бы ни билось в груди живое сердце, -- всего этого, на что так бывают искусны так называемые "отличные ученики" учебных заведений, Алёша осилить не мог. Математики он совсем не любил и плохо понимал её. Если бы нашёлся умный человек, который бы раскрыл перед разумом Алёши истинный смысл и истинную красоту этой науки наук, Алёша, по характеру своих вкусов, был бы увлечён математикой совсем с головой; он томился инстинктивною жаждою абсолютного, всеразрешающего, всеподчиняющего принципа. В этом стремлении была вся особенность и сила его духа. Но бездарные люди учили его скучному счётному мастерству, и он получил глубокое отвращение от науки, наиболее соответствовавшей его способностям. Мисс Гук точно так же была убеждена, что у Алёши нет памяти и вкуса к истории и географии; в своём аккуратном журнальчике, где она в бесчисленных графах записывала, с соблюдением тончайших оттенков, успехи и поведение детей в классах и даже вне классов, Алёше постоянно писалось за Chronology -- Bad и Very bad; почти так же аттестовался бедный Алёша и в графе географии, а в графе, исследовавшей степень внимания детей во время вечерних уроков, мисс Гук своим красивым и ровным почерком ежедневно ставила одно и то же выраженье, казавшееся ей весьма укоризненным : " sleepy and absent". Алёша попал у своих домашних в лентяи и бездарности, в то время как его огненный мозг и трепетные нервы надрывались непобедимою жаждою самого глубокого и всестороннего знания.
   Татьяна Сергеевна была добра и ласкова по натуре, но по легкомыслию своему она совершенно отодвинулась от воспитания сына; её занимало петербургское общество, невинное хвастовство своими деловыми и семейными добродетелями за чашкой кофе, у себя или у знакомых, домашние сплетни с гувернантками. В воспитательный гений мисс Гук она веровала всецело и с удовольствием лишала себя права вмешиваться в её действия.
   -- Я не смею, я не должна оскорблять этой необыкновенной девушки, -- любила говорить на этот счёт Татьяна Сергеевна. -- Это олицетворённое самоотвержение и олицетворённая педагогия; если бы мы жили в эпоху древних греков, её бы сделали богиней педагогии! -- патетически уверяла Татьяна Сергеевна. -- Признаюсь вам, mesdames, я сама училась хорошо и таки могу сказать смело, смыслю кое-что в этом деле; но у меня бы не достало сотой доли того ангельского терпения, той железной настойчивости и той громадной начитанности, которыми обладает эта несравненная мисс Гук. Уверю вас, я начала спать спокойно только с её приезда; это мой ангел-хранитель; когда она при детях, я знаю, что это лучше, чем бы я сама была при них.
   Татьяна Сергеевна ошибалась даже в этом последнем случае. Как бы ни была проста и невежественна мать, редко любовь её может так грубо ошибиться в истинных свойствах и вкусах своего ребёнка, как зачастую ошибаются, к непоправимому вреду своих питомцев, самонадеянные воспитатели, чуждые им и духом, и кровью. Татьяна Сергеевна с горем пополам считала своим долгом журить Алёшу за лень и невнимание, но, по материнской слабости, всё-таки пыталась легонько отстаивать своё детище перед строгою англичанкою.
   -- Ах, мисс Гук, если бы вы знали, сколько он перенёс разных болезней, -- говорила она в извинение Алёши. -- Он такой слабый мальчик. К тому же он так застенчив. Я очень боюсь, что он никогда не выдержит никакого экзамена.
   Татьяна Сергеевна знала в Алёше только его нынешнюю сторону -- слабость физических сил и застенчивость с людьми; она никогда не говорила с ним интимно, никогда не пыталась заглянуть в то глубокое психическое море, на дне которого растут у человека его жемчуги и живут его чудовища. Никто бы так не удивился, как она, если бы каким-нибудь волшебством вдруг сделались ясны свету Божьему те серьёзные мысли и те глубокие чувства, какие втихомолку зрели на железной кроватке в углу её детской. Эта добрая, но пустая мать, воображавшая, что она крайне снисходительна к лени и слабостям своего Алёши. никому бы не поверила, что в этом лентяе рдел мозг, достойный Паскаля. Алёша не хотел учиться тому, чему его учили, потому что в сухой и бессодержательной обработке учебников не узнавал духа, которому он служил, которого везде искал. Он искал разъяснения жизни и природы, -- ему давали слова и формулы, не вдыхая в них смысла. Он искал истины, -- его принуждали глодать разбитые кусочки её скорлупы. Убедясь, что учителя -- враги, что учебники -- враги, что мать не хочет и не может его знать, Алёша сам стал смотреть на людей и их требованья с враждебным недоверием. Он рано сделался скрытным, упрямым, застенчивым. Ему не хотелось ни с кем говорить ни слова. Зачем говорить? Он заранее знает, что они скажут, чего потребуют; ему этого не нужно; что ему нужно, того они не знают, над тем они будут смеяться. Кроме посетительниц и посетителей гостиной Татьяны Сергеевны, Алёша никого не видал. Он часто подслушивал, завернувшись в тяжёлую гардину двери гостиной, что такое говорят с его мамой эти гости. Ему всегда делалось стыдно и скучно после этих пустых разговоров, где ежедневно несколько раз повторялись те же неинтересные новости, где все по очереди сплетничали друг на друга, не исключая и Алёшиной мамы; мама так много выдумывала гостям про своих детей, про свою жизнь, что Алёша краснел за неё в своей засаде. "Зачем она выдумывает и всем повторяет одну и ту же неправду? Разве это им весело и интересно?" -- щемило у него на сердце.
   Он подходил машинально к окну и глядел из него на кареты и лошадей, лакеев, толпившихся у дома, ожидавших господ. "И всякий день они возят этих гостей и ждут их, вся их жизнь в этом проходит? -- думалось Алёше. -- А гости не знают, что говорить с мамой, чем заниматься, переливают из пустого в порожнее; неужели человек живёт для того, чтобы ездить и болтать, когда ему уже нечего болтать, или для того, чтобы развозить болтунов по другим болтунам и ожидать их на морозе? И так всю свою жизнь!" -- вздрагивал Алёша.
   Спрятавшись от людей в свою раковинку, Алёша неудержимо отдался чтению. Книга стала для него всем. В ней он учился, в ней любил, в ней беседовал. Ни Татьяна Сергеевна, ни мисс Гук долго не подозревали, что Алёша читает книги. Библиотеки у Татьяны Сергеевны не было, а был случайный сброд всяких сочинений, всяких авторов: ничего по естествознанию, по точным наукам, много так называемых классических авторов, особенно французских, много сценических произведений самого разнообразного времени, характера и достоинства, несколько новых романов и путешествий, без всякого выбора. Алёша набросился на книги, как пьяница на водку, и стал проглатывать их одну за другой. Уже он прочёл, не понимая больше половины, несколько шекспировских драм, все драмы Шиллера, некоторые романы Вальтер Скотта и Диккенса, когда мисс Гук вдруг открыла, что "Алёша читает без позволенья романы". Он был заарестован зоркою англичанкою на "Николасе Никльби" в ту самую минуту, когда, усевшись с ногами в открытом окне своей детской, в третьем этаже, он судорожно рыдал о несчастьях бедного Смайки. Увлеченье романом и град слёз были так сильны, что, когда мисс Гук положила на книгу Алёши свою полисменскую длань, а другою дланью взяла его за плечо, --Алёша в первое мгновенье не мог опомниться и принял ненавистную мисс за один из самых гнусных персонажей Диккенсова романа. Открытие мисс Гук глубоко опечалило Татьяну Сергеевну, так как суровая гувернантка прочла генеральше целый трактат о растлевающем влиянии на романов на фантазию ребёнка и цитировала до десяти лично ей известных примеров окончательного падения молодых людей единственно по причине раннего и беспорядочного знакомства с миром, который должен оставаться для них недоступным, пока не введёт в него юных Телемаков благодетельная рука просвещённого ментора. Алёшу потребовали к матери, и Татьяна Сергеевна с внутренним прискорбием была вынуждена в продолжение двух часов томить себя и своего сына разными жалкими словами и страшными предсказаниями насчёт того же предмета. Алёша рыдал с тупою болью в сердце, но не отвечал и не обещал ничего. Это нервное рыдание продолжалось со слабыми перерывами до поздней ночи. Алёша не верил ни одному слову матери и почти не слыхал их; ему было нестерпимо горько, что его все и везде преследуют, что теперь посягнули на его единственных друзей и отнимают у него единственную отраду. Если бы ему возвратили книгу, он не плакал бы так долго, но он ежеминутно вспоминал, что уже не придётся окончить очаровавший его роман. Перед его умственными очами стояли, как живые, образы добрых и дурных людей, притеснённых и притеснителей, Алёшиных милых друзей и Алёшиных заклятых врагов, созданные волшебною кистью художника, со всею их обстановкою, с грязными норами, в которых они жили, с лохмотьями, которые носили они на своих плечах. Отнять у Алёши книгу в ту минуту, когда его сердце было наполнено этими образами, когда оно трепетало их трепетом, всплёскивало их радостью, горело их ненавистью, значило перерезать надвое Алёшино сердце.
   -- Видите, дорогая моя, какой он впечатлительный, -- несколько заступническим тоном сообщила вечером Татьяна Сергеевна своей англичанке. -- Я говорила вам, что он вовсе не такой упорный, как кажется со стороны; посмотрите, как он был тронут моими доводами; он плачет до сих пор в своей постельке, и я боюсь, не расстроил бы он этим своего здоровья. О, он очень мягкий ребёнок, если уметь за него взяться; могу вас уверить, что после сегодняшней моей нотации он уже не возьмётся без позволения за книгу.
   Алёша читать не бросил и позволенья не просил. После этой сцены он ещё враждебнее стал относиться к своим домашним и ещё теплее прильнул к книге, только стал прятаться хитрее и удачнее.

Алёша в деревне

   Когда Алёша приехал в Спасы, в голове его была целая хаотическая энциклопедия знаний и мыслей. Младенчески несведущий во многих основных предметах мира и жизни, Алёша имел по некоторым другим вопросам такие серьёзные и глубокие представления, которыми мог пристыдить большинство взрослых, его окружавших, и которых решительно не могла бы понять его мать, Татьяна Сергеевна, ни даже пресловутая мисс Гук. Он прочёл даже несколько философских книг и заинтересовался ими бесконечно. Понять он почти ничего в них не понял как следует, но зато составил себе свои собственные заключенья, в которых непонятное он дополнял самою смелою и непоследовательною фантазией. Алёша особенно любил судить характеры и поступки людей с точки зрения высокой нравственности, присущей человеку, несколько он составил себе понятие о ней какого-то старого французского сочинения под заглавием "Cours du droit naturel ". Эту книгу он перечёл два раза и считал её своим оракулом. Встречая человека, Алёша прежде всего старался дать себе отчёт, какие нравственные обязанности лежат на этом человеке по его общественному и семейному положению и какая должна быть высшая цель его деятельности. Строже всего стал прилагать он эти требования к своим близким и особенно к самому себе. Он мучился бесполезностью и беспомощностью своего существования. Ему хотелось лучше обратиться в Дёмку, всегда работящего, всем нужного, с сильными мускулами, с смелой волею, чем коснеть в праздности барского дома. Ему было стыдно смотреть на мужиков, не только подходить к ним близко. Инстинктивный ужас, который овладел Алёшею при первом столкновении с неподдельным мужицким миром, прошёл не скоро; это чувство ужаса было побеждено тем всеразлагающим анализом, который безостановочно работал в Алёшином воспалённом мозгу, пожирая его здоровье.
   "Так меня обманывали! Постоянно обманывали! -- твердил сам себе Алёша, мучимый горьким разочарованием. -- Где же весь тот мир, в который я с детства верил? Мы держали мужиков, как табун рабочего скота; мы только думаем о праздности, роскоши, развлечениях, а им навязываем горе, труд и лишения. Мы злые и корыстные эгоисты, играющие, как в куклы, в разные фразы. Морали у нас нет, законов нет, правды нет. Всё это наглая ложь; у нас есть одна алчность -- захватить себе всё, другим не давать ничего. Мы испорченные лентяи, привыкшие погонять других; мы сердимся, что они везут нас не так быстро, как бы нам хотелось, но мы не хотим даже взглянуть, по какой грязи они тащат нас и каковы рубцы на их плечах".
   Вот были главные основания анализа, вызванного в Алёше первым знакомством с сельскою жизнью. Этот жестокий приговор всему своему был фанатически искренен. Господа стали вселять в Алёшу чувство отвращения и ненависти. Он едва мог переносить общество сестры своей Лиды, проводившей целые дни в переодеваниях, пустой болтовне и прыганье. "Лида -- потерянное существо, -- иногда думалось ему в тишине ночей. -- Она лишена всякого сознанья долга, всякого нравственного помысла; я читал о сильфидах и ундинах, которые имеют образ очаровательной женщины, но внутри которых нет живой души. Объятия их холодны, как вода. Они могут разлететься в брызги и только..."
   Но чем больше развивалась в Алёше ненависть к людям, которых он считал притеснителями, тем теплее и искреннее привязывался он к мужику. Разглядев мужика своим страстным и напряжённым вниманьем, Алёша исполнился к нему глубокого благоговения. Он представлялся ему сосредоточенным в себе житейским мудрецом, могучим, хотя скромным, созидателем всего, что нужно человеку, неустрашимым борцом с природой и судьбой, добрым, всепрощающим страстотерпцем.
   "Тут всё, всё: все достоинства, вся слава, вся сила человечества! -- увлечённо мечтал Алёша. -- Мы гниль, гадкий паразитный гриб! Мы жалкие, бессильные хвастунишки, дерзкие загребатели жара чужими руками. Без них, без этих могучих, бесстрашных, неутомимых, всезнающих людей мы бы погибли, как рой мошек. И мы ещё кичимся своим образованием, мы считаем себя в свете, их во тьме! Напротив, позорные, беспомощные невежды -- это мы. В действительности мы ничего не знаем, ничего не умеем, кроме бесплодной болтовни и вздорных выдумок. Истинное знание только в мужике, который всё умеет и всё делает, не ожидая помощи ни в чём ни от кого, кроме самого себя".
   Увлечение мужиком сделало перелом во вкусах Алёши, полезный для его здоровья. Он страстно полюбил физический труд, грубые занятия. Как бессмысленно казалось ему учить на память списки географических и исторических имён, разные, никем не виданные, Гваделупы и Фернамбуко, разных никому не нужных Эдгаров, Эдвинов, Эдмундов, так, напротив, стало казаться необходимым знать всякую подробность сельской жизни и обегать все уголки степной природы, его окружавшей. В первый раз, на пятнадцатом году своей жизни, вдохнув в себя полной грудью свободный воздух степи, Алёша почувствовал, что он обрёл давно недостававшую ему, давно желанную стихию. Малокровное тело, истерзанное капризными нервами и постоянною внутреннею смутой, ожило, как рыба в воде, среди сенокосов, садов и хлебных полей. Мозг, утомлённый рановременною непосильной работой, просился к бездействию. Когда Алёша тихим тёплым утром лежал на безмолвных зелёных холмах, круглых и упругих, как живое тело, среди которых одиноко бежала в камышах степная речка, ему часто хотелось замереть в этом сладком затишье, никогда не видеть людей и их досадной суеты. В старом энциклопедическом словаре Плюшара он прочёл когда-то описание жизни и верований индийских браминов. "Как мудро смотрели они на мир! -- приходило в голову Алёше. -- У них были святые помыслы, а мир был полон зла. Они уходили в лес, на священные смоковницы, и обращались в молчальников; они жили с небом, с лесом, с зверями и птицами, но они не видали людей... И только тогда они находили вечный покой, вечное блаженство".
   Ключник Ивлий Денисов взял в барский дом Дёмку, сына своей родной сестры Апраксеи, того самого Дёмку, на которого любовался Алёша в первый день своего приезда на постоялом дворе. Дёмка стал сущим кладом для Алёши. Дёмка стерёг стригунков-жеребят, отдельно от табуна. В нём Алёша открыл всё хорошее, что видел он в мужике, и ещё много другого, что принадлежало самому Дёмке лично. Дёмка был ребёнок, и это было главное его достоинство. Он был весел, проворен и предприимчив, как птица, как те вострокрылые летуньи-ласточки, что в одно и то же мгновенье взмывают стрелками в поднебесье, ключом окунаются оттуда в воздушную бездну и проносятся над водной пучиной, чуть рябя её гладкую поверхность своими ножницами-крыльями. Не успеете оглянуться -- ласточка уже поймала на лету, что ей нужно -- комара, бабочку; не успеете оглянуться -- она уже на краю своего гнёздышка, под пеленой избы, суёт добытый корм в открытый жёлтый ротик, -- и опять под облаками, опять над речкою, опять в гнезде. Так был и Дёмка.
   Солнце ещё не подымется, он уже с гиком и свистом гонит своих шаловливых стригунков на дальнее болото, сам на крошечной жёлтой кобылке, которая по малому своему росту не употреблялась никуда более. кучеров она была известна под названием "Дёмкин жеребец", а мрачный Ивлий, не поощрявший бесполезных тварей, постоянно обзывал её обидными прозвищами: "волчья сыть" и "травяной мешок". Дёмка лучше всякого большого нагуливал жеребят. Он любил этих товарищей своего уединения, этих весёлых и добрых четвероногих жеребят, развлекавших его, слушавшихся его, ласкавшихся к нему. Дёмка себе залезет на какой-нибудь курган, откуда ему виден весь табунок, да и станет себе, попевая песенки, плести на шапку соломенные плетёночки или волосянки для птичьих силков; а не то стащит с себя штанишки, разуется, да и пойдёт потихоньку ошаривать камыши; то на дудочку себе пустое коленце разыщет, то нападёт на коричневые султаны куги, натыкает их в шапку, запасёт их для дяди Абрама, спасского Патфойндера, ружья чистить.
   Никто не мешает Дёмке, никто его не видит в этой степной пустыне. Только степной рыболов, большеротая цапля, что стоит неподвижно, как каменное изваяние, на кочке берега, вперив в воду свой бессмысленный, жадный глаз, пугливо настороживается при шорохе тростника; шорох ближе и сильнее; ломается камыш, раздвигаемых руками и ногами Дёмки; долговязая шея рыболова пригибается, словно ударили её по затылку, замахали широкие, неповоротливые крылья, длинные ноги вытянулись назад, будто окоченевшие, и цапля с хриплым скрипом медленно снялась и полетела на другую плёсу.
   В глухих камышах Рати был у Дёмки целый новый свет. Он до смерти любил проводить в них летние утра. Жеребятки его ходят себе по сочной траве, отфыркиваются да побрыкивают, нальются к вечерней заре, что налимчики круглые, огурчик огурчиком. Дёмка только высунет нос из-за бородатых камышей, взглянет глазком -- ходит его команда, и опять нырнёт в свои любимые камыши. Знал он их так, как лоцманы знают места, по которым они водят суда несколько раз в день. Он помнил на память все плёсы, заливчики, островки и озерки от села Спасов до последней пасеки в головище реки, знал, где утке самый вод и куда опускается вечером на ночлег хищник-коршун. Везде давно побывал Дёмка, всё давно высмотрел а в своём болотном царстве. Присядет, бывало, босоногий на кочку среди зелёной тины, весь с головою спрятанный в лесу камышей, и ждёт, не шевелясь, по целым часам, когда вынырнет из-под берега пугливая чёртова курочка. Кроме Дёмки, ни один охотник, ни один рыбак на Рати не видал водяной курицы. Вот она, беспокойная, трепетная, появилась, судорожно оглядываясь, в укрытой заводи, чёрная и блестящая, как крыло ворона, с ярким пурпуровым хохолком; лёгким, словно воздушным, шагом перебегает она своими перепончатыми лапками по широким плавучим листьям кувшинки, даже не погружая их в воду, не шевеля их. Ждёт Дёмка; вздохнул -- и уж следа её нет!
   Алёша привязался к Дёмке всеми своими силами. Его до тех пор никто не любил так, как он этого желал, и он сам до сих пор не любил никого, внутренно сжигаясь между тем потребностью любить много и страстно. В Дёмке, который был моложе его на два года, он нашёл своего милого старшего брата, наставителя и покровителя. Он сам был бессилен и робок. Дёмка являлся ему на выручку с своей смелостью и силою; сам он совершенно терялся в природе, его чарующей, не зная, за что взяться, чего и где искать и как найти. Он был чужой, пленник в своём родовом поместье; Дёмка был здесь властительный и расторопный хозяин. Алёша убедился на опыте, что стоит только отдаться в руки Дёмке -- и его день будет полон самого радостного, самого нового интереса.
   Телесное утомление радовало Алёшу, как что-то воскрешающее. Вот он лежит на траве рядом с Дёмкой, обняв его за шею, среди жеребят, которые толпятся кругом, обнюхивая его платье. Алёша едва двинул рукою -- и вся эта весёлая четвероногая ватага разом бросилась в сторону, как толпа школьников, пойманных на шалости, высоко подбрыкивая задними копытами и наполняя луг звонким ржанием.
   -- Дёма, голубчик, покажешь мне нынче гнездо королька? Ты обещал, -- упрашивал Алёша.
   -- Что ж, можно, -- отвечает Дёмка. -- Только далеко нужно идти... вязко... Раздемшись нужно.
   -- О, я разденусь, я не боюсь раздеться! -- в упоении говорит Алёша. -- Помнишь, я раздевался, когда мы ловили диких утят на островке, и ведь ничего же, не простудился. Дёмка, миленький, это в какой же плёс? В той, где утопленник?
   -- Это подальше будет, -- отвечает Дёмка. -- Что лозовый куст посерёдке растёт, там я четыре гнезда обыскал, на камыше висят, словно кошёлочки, что вот из лыка девчонки плетут. Должно, скоро яички положит... Третьего дня смотрел, не было.
   -- Так, может быть, сегодня с яичками? Как ты думаешь, Дёма, ведь теперь уж пора? -- приставал увлечённый Алёша. -- Ведь вот мы же сколько галочих яиц по дуплам нашли. Значит, и им пора?
   -- Галка раньше выводит, галка меньше морозу боится, -- учил его Дёмка, не оставляя своей серьёзности. -- А вы вот что, Алёша, у ключницы попросите, -- прибавил он, подумав, -- попросите нонче десяточек куриных яиц свеженьких, чтобы только что снесённые, а мы их под галку положим. Я вчера высмотрел одну, что уже седьмой день сидит; теперь как раз время куриные яйца под неё класть.
   -- Дёма, а разве галка может куриные яйца высидеть?
   -- Чего не высидеть! Высидит, -- уверенно отвечал Дёмка. -- Нужно только на седьмой день ей куриные яйца класть. Уж каких цыплят галка высидит, те будут носки супротив всех. Их завсегда так-то подкладывают.
   -- Милый Дёма! Непременно, непременно попрошу; и нынче же их вечером подложим, -- горячился в восторге Алёша. -- Знаешь, я лучше два десятка попрошу, а то, может быть, не всех выведет; ты меня пустишь самого класть, Дёма, пустишь? Ведь ты видел, как я хорошо стал на деревья лазать. Теперь уж почти не боюсь, помнишь, в воскресенье я почти на половину большой ракиты влез. Я ведь скоро приучусь, Дёма. Право, я ведь скоро приучусь. Ты только непременно меня самого пусти яйца положить. Я знаю, в каком это дупле, ей-богу, знаю, я сам подметил: это, должно быть, в старой ракитке, что на углу косой аллеи, возле осиновой рощи? Я помню, там давно галка всё билась. Ведь там, Дёма?
   -- Нет, вы того дупла не видали, оно высоко, -- равнодушно заметил Дёмка. -- Вот пригоню жеребят, выходите после чаю, я покажу.
   -- Так смотри же, покажи, Дёма, слышишь, ты обещал! -- уговаривал Алёша, наполняясь счастливыми надеждами.
   Этот пятнадцатилетний раздражённый философ, психолог и моралист чувствовал себя семилетним младенцем в новом, ему незнакомом мире, в свежих наслаждениях которого он инстинктивно чуял своё спасение. Алёше было трудно добывать себе счастье по своему вкусу, то есть уходить к Дёмке. Мисс Гук не позволяла ему отлучаться без спросу даже на двор барской усадьбы, и само собой разумеется, не могла представить себе возможности разрешить Алёше, ребёнку благородной фамилии и сыну генерала, скитания по болотам и камышам, рука об руку с босоногим подпаском. Но поведение Алёши после переезда в деревню делалось мало-помалу таким же решительным, каким давно уже было настроение его духа.
   Чаще всего Алёша обманывал мисс Гук тем, что вставал до зари и убегал к Дёмке прежде, чем она встретится. Не успеют собраться к утреннему чаю, Алёша уже является домой, грязный и встрёпанный.
   -- Где ты был, Alexis? -- с сдержанным гневом допытывалась сухая мисс. -- Я тебе сказала раз навсегда, что ты не должен уходить из дому без позволения своей воспитательницы; это желание и вместе с тем приказание твоей матери, которое ты обязан свято выполнять. Посмотри, на кого ты похож! Я видала таких оборванцев только в английских ragged scools, в школах для нищих, но никак не в приличном дворянском доме. Если ты будешь пользоваться ранним вставаньем, чтобы нарушать свои обязанности и делать беспорядок, я не позволю тебе вставать рано. Я прикажу запирать на замок дверь детской и буду тебя держать взаперти, как маленького непослушного зверька. Надеюсь, что ты не доведёшь меня этой печальной необходимости.
   -- Я был всё время в саду, мисс Гук, -- смело лгал Алёша, внутренно торжествуя, что злит и надувает "поганую селёдку", как он называл мисс Гук в глубине своей души. -- Мама не запрещает нам ходить в сад. Вы же сами говорили, что мне полезен свежий утренний воздух. Что же мне делать в детской, когда я не могу спать и встаю рано? Я сейчас умоюсь и переоденусь.
   -- Слышишь, Alexis, это должно быть в последний раз; я тебя серьёзно предупреждаю, в последний раз! -- напутствовала Алёшу придирчивая мисс, с затаённой злобой напирая на слова "последний раз".

Шишовский уезд

   Земство было учреждено уже три года, а шишовские мужики и бабы, составлявшие, в сущности, весь Шишовский уезд, ничего и не подозревали о существовании у них нового самоуправления. Некоторые, правда, слышали, будто ими были выбраны три года назад какие-то земские гласные, и Иван Мелентьев даже ездил на Казанскую в Мужланово к куму Семёну Дмитричу, что в гласных ходит; потом знали, что в Прилепах есть Яков, земский пунктовщик, особо от Ильича, пунктовщика волостного, но ни Иван Мелентьев, ни кто другой не задавался никогда мыслью, какое такое пошло теперь земство. Даже сами волостные старшины, получавшие из земской управы окладные листы и доставлявшие в управу таблицы урожая, говоря по правде, знали о земских учреждениях не более того, что комитет (как они называли земскую управу) находился в городе Шишах, на базарной площади, в доме Силая Кузьмича.
   Вообще между жителями Шишовского уезда и статьями пятнадцати томов свода законов с приложениями издавна существовало какое-то хроническое и коренное недоразумение. Петербургский столоначальник, сочиняющий для России пространные циркуляры, инструкции и положения, из весьма законного желания не долго оставаться столоначальником, горько ошибался в своём расчёте, если думал, что он ловко обделал своё канцелярское дельце, убедив её своими циркулярами и положениями вести себя прилично и ежеминутно думать о точном исполнении обязанностей, возложенных на неё законом. Надут здесь был по справедливости не кто иной, как сам предприимчивый и многообещающий столоначальник. Хитро сплетённая сеть неисчислимых "законных обязанностей", которыми он думал опутать российского человека, по счастью, не попала на голову этому человеку, а только заслонила его от заботливых взоров петербургского столоначальника, столь похвально делающего свою карьеру. Та самая сложная бюрократическая машинка, которую выдумал петербургский чиновник для управления провинциею, по странной насмешке судьбы обратилась в спасительный громоотвод против всевозможных выдумок его. Сколько было инстанций, столько и стало громоотводов. Сквозь них, как сквозь систему решёт, просеивались на практике все теоретические увлечения столичных умников. Через это обстоятельство теории петербургской канцелярии доходили до шишовского мужика, разумеется, в самом трудно узнаваемом виде. В то время, как петербургские канцеляристы, отпустив по провинциям тюки строжайших предписаний за номером, с приложением подробных инструкций и правил, уходили в рестораны Невского проспекта и Большой Морской, успокоенные насчёт судьбы России, -- уездные исправники, словно в насмешку над своими титулами, самым неисправным образом проникались идеею высших инстанций. Исправник Шишовского уезда тоже смел думать о том, как был надуть, если не Россию, то хотя бы свои высшие инстанции; точно так же, отписав с возможной скоростию почтительные рапорты о приведении России в полное благосостояние и благоустройство помощию петербургских циркуляров, шишовский исправник, грешным делом, отправлялся с ещё большей скоростию на пирог к городскому голове или на преферанс к соседнему помещику. Это не мешало исправнику неясно надеяться, что становые пристава, как народ более подчинённый, глубже его способны проникнуться своими служебными обязанностями; поэтому петербургские циркуляры посылались от исправника к становым с самыми грозными требованиями. Но становые Шишовского уезда были старые воробьи и их так же трудно было провести на мякине, как и любого из петербургских сочинителей циркуляров. Шишовские становые твёрдо знали, что начальство требует аккуратной отписки и безотговорочного исполнения; поэтому они тем же духом строчили на грязном клочке предписание волостям, а на чистом листочке донесение начальству, ни малейшим образом не задумываясь о возможности или невозможности предписываемых мер. Из долговременного своего опыта они вывели твёрдое убеждение, что из этого толчения воды и перевода бланковой бумаги существенного выходит одно -- получение жалованья.
   В итоге выходило, что из всех петербургских затей приводилось в исполнение на широкой матушке Руси только то, что считал возможным привести в исполнение сельский староста, этот главнейший практический критериум всевозможных канцелярских теорий. Таким образом составился тот разительный контраст между статьями свода законов и действительной жизнью русского человека, о котором мы повели речь. Сперанский с одной стороны и староста Федот с другой -- были настоящими выразителями этого отношения.
   Исследователь, который бы вздумал нарисовать себе картину русского общественного устройства на основании разных уставов, строительных, пожарных, лесных, врачебных, дорожных, продовольственных и других, имя же им легион, создал бы поистине нечто фантастическое, фантастическое до такой степени, что труд его можно бы было принять за самую злую сатиру над действительностью. В то время, как читателю подобного исследования православная Русь, конечно, представлялась бы страною, ушедшею весьма далеко: дороги разделены на участки, каждый участок немедленно исправляется трудами жителей, плотно равняется, гати насыпаются, мосты строятся; по дорогам "следует" земская и сельская почта, на "хорошо выкормленных лошадях, в исправных и спокойных повозках, приноровлённых ко времени года", с трезвыми "проводниками", хорошо знающими местность, делая в летнее время по двенадцати, а в осеннее по десяти вёрст в час; между дворами селений законом определённые промежутки, посажены деревья, оплетённые кругом, сельская больница, сельская богадельня, дом для арестуемых. Целая система начальства: старшина, староста, сотский, десятский. Сотский смотрит, "чтобы улицы ежедневно мелись", чтобы дворы содержались чисто; он немедленно "доводит до сведения начальства" о всех происшествиях, даже "об археологических находках". Против эпидемии приняты все меры: нечистоты засыпаются гашёною известью и железным купоросом, в домах обывателей правильная вентиляция, для больных отводятся "особые дома", и никто, кроме фельдшера и выбранных на тот конец лиц, не сообщается с ними. Полиция наблюдает, дабы жители в это время принимали "простую, но здоровую пищу, как-то: мясо животных, свежую рыбу в умеренном количестве, хорошо выпеченный пшеничный и ржаной хлеб и зрелые овощи". В более же важных случаях жители обращаются к врачам. Врачи обязаны являться по первому призыву безотговорочно к каждому больному, "какого бы звания он ни был". Случится пожар -- является пожарный староста, сельская полиция и "пожарный обоз". Каждый домохозяин прибывает на пожар с тем орудием, какое ему назначено и какое для памяти нарисовано на особой дощечке над дверями его дома.
   Священнослужители в храмах объясняют прихожанам значение праздников и истины религии и стараются рассеять предрассудки, вкоренённые невежеством. Полиция бодрствует днём и ночью; в селениях свой суд, своё выборное представительство; волостное и сельское начальство постоянно контролируется своими избирателями. Словом, все условия благоустроенной общественной жизни. Горько было бы тому читателю заехать после того в Шишовский уезд Крутогорской губернии. Он скоро убедился бы, что шишовский обыватель не только не собирается исполнять строгих статей строительного, пожарного, дорожного и всех остальных уставов, включая туда же и устав сельского благоустройства, но даже не подозревает их существования. Шишовский обыватель не только всеми своими силами норовит увернуться от всевозможных общественных обязанностей, но даже хотел бы, если бы можно, позабыть самоё имя разных начальств, напоминающих ему об этих обязанностях, не выключая своего собственного старосты. Шишовский обыватель не хочет ни "благочиния", ни "благоустройства", ни "народного здоровья", ни "народного продовольствия", которые ему навыдумывали в Петербурге; из всех этих "благоустройств" он хорошо запомнил и ясно понял только рекрутчину, подати да право всякого станового отрывать от работы по всякому поводу его самого и его кобылу. Только тогда, как ему приходится волком выть и валяться в ногах у старшины, писаря, посредника, доктора, исправника, "дворянского предводителя", бесплодно отстаивая от солдатчины сына, -- только тогда вспоминает он об общественных обязанностях. Помимо рекрутчины да податей для шишовского мужика -- прах их побери всех. Как ни выдумывал себе Петербург "сельского обывателя", как ни обряжала его в европейца палата государственных имуществ, строя по однообразному плану волостные правления с вывесками, училища и хлебные магазины образцового устройства, ничему не поддались скифы шишовских полей. Одетые почти круглый год в овечьи шкуры, как во время Геродота, шишовские мужики упорно пребывали в состоянии глубокой дикости рядом с усовершенствованными учреждениями цивилизованного государства. Парились себе в банях да пили квас, как их застал две тысячи лет тому назад Андрей Первозванный; праздновали Параскеву-Пятницу, уверенные, что заведутся черви в носу, как поработаешь на Параскеву; праздновали Царя-града, когда выпадет на землю царь-град; Илию пророка, что ездит по небу на колёсах, хотя они давно позабыли старого Перуна; Власа, скотского пастыря, хотя Волоса, скотья бога, позабыли так же давно. И когда у шишовских мужиков падал скот от чумы, вместо того, чтобы немедленно извещать о том уездного ветеринара, зарывать трупы вместе со шкурами вдали от жилья и убивать живую скотину по подозрению, что она заразилась, шишовские мужики, погоревав несколько дней, наконец, приказывали бабам выгонять "коровью смерть", и бабы, действительно, собирались в полночь, три бабы, три девки, три вдовы, простоволосые, босые, в одних рубашках, запрягали седую старуху в соху, брали дёготь, сковороды, косу и цепы и с огнями, с языческими песнями, звоном и шумом обегали все околицы деревни, убивая насмерть всех, кого встречали -- человека, скотину, птицу. Ведь крещёный человек не станет в полночь бродить по околицам, это коровья смерть "прикидывается человеком или скотиной". И шкуры с чумных всё-таки сдирали, и трупов не хоронили, и больных не убивали "для пресечения способов распространения эпизоотии".
   Сам шишовский мужик в болезнях не обращается к врачу "за подаянием помощи", а едет прямёхонько к бабке накидывать горшки или поесть сулемы. В холеру ест десятками сырые огурцы и зелёные яблоки, запивая их водой из ведра, нечистот ничем не засыпает и никаких инструкций медицинского совета и губернского комитета общественного здравия не слушает. Нет дождей, всходы плохи -- священника на колодезь! Освятить воду, окропить поля, давай попа в ризе по зеленям катать; один покатает на своём загоне, другой к себе тащит: "Батюшка, за что ж у меня не покатался?" А о сельском благоустройстве, с больницами и богадельнями, даже понятия не имеют. Курные хаты свои, без труб и пола, обзываемые в уставах "домами", шишовский мужик лепит друг на дружку, обваливает соломой сверху и сбоку, словно нарочно готовит их для пожара, и хотя действительно на некоторых избах зачем-то висели чёрные дощечки с изображением рычагов, вёдер, топоров и лестниц, однако ни у кого в избе таких предметов не находилось, а если и находились какие-нибудь, то никто их на пожар никогда не выносил и не собирался выносить. Старосту Петруху шишовский мужик также не был расположен почитать за начальство и сельскую "полицию" и "оказывать законное повиновение" всем его требованиям. Напротив того, он самым искренним образом толкал это начальство в душу, срамя его на целое село мироедом и обирателем, и староста Петруха не думал подымать шуму из такой малости.
   Дорожный устав на практике чрезвычайно упрощался. Каждый смотрел на дорогу, как на вещь, никому не принадлежащую, и потому всякий пользовался ею, как хотел. Иной просто себе ехал по ней, другой сидел на ней по ступицу в грязи, третий припахивал дорожки к своему загону; иной брал глину среди дороги, если там оказывалась глина, иной перекапывал её ямами, если замечал, что уж больно достаётся его хлебу. Что будут делать те, которые попадут ночью в эти глинища и ямы, об этом подумают они сами. Всяк за себя, а Бог за всех. Ведь не думали о хозяине поля те, кто повыбили колёсами его хлеб! Шишовские дороги не спорили со стихиями. Будучи от природы мягкого чернозёмного грунта, они нисколько не считали предосудительным расплываться в дождь и замерзать в осеннюю "колоть". Поэтому не их была вина и не вина шишовского обывателя, если разнообразные предписания сельских почт сводились на деле к одному простому и удобопонятному правилу: можно ездить, когда можно, а когда ездить нельзя, нельзя ездить. Можно оказывалось летом, если не было больших дождей, зимою, если не было больших снегов; нельзя -- осенью и весною, когда трудно было рассчитывать на какие-нибудь благоприятные исключения. Это обстоятельство, конечно, очень бы изумило петербургского столоначальника, сочинявшего циркуляр о двенадцати верстах в час. Земский почтарь Яков Кривых, державший "пунт" в Прилепах, смотрел на почтовое дело вовсе не с точки зрения этого столоначальника и не столько заботился о том, сколько часов должен "проследовать" столоначальник по расписанию от Шишов до Крутогорска, сколько о том, как бы ему в одно и то же время и получить от управы по сто двадцать пять рублей на лошадь, и пахать поля на этих же лошадях, а насчёт обязанности своей выбирать "трезвых и хорошо знающих местность проводников" Яков Кривых даже и не подозревал, будучи сам постоянно хмелен и не видя в этом состоянии ничего предосудительного. В глазах Якова единственною рекомендациею при найме ямщика служило то очевидное обстоятельство, если малый брал рублями пятью на год дешевле других, хотя бы сам он был из Архангельска и не знал, как проехать до приходской церкви.
   Но замечательнее всего было то, что никто в Шишовском уезде не считал себя обязанным заставлять шишовского мужика соблюдать уставы свода законов. Само шишовское начальство во всех этих уставах, циркулярах и инструкциях, особенно новых, видело словно посягательство на свои собственные интересы. Старыми уставами уже перестали тревожиться, потому что давно убедились в их безопасности и считали их существование необходимым только для приличия, -- надобно же, чтобы по каждому делу было какое-нибудь распоряжение начальства, как на каждый праздник непременно полагается своя особая церковная служба. В сущности же шишовские власти увёртывались от уставов и инструкций, пожалуй, ещё заботливее и искренне, чем мужички. Всякая местная власть отбивалась от новых предписаний начальства по мере своих сил и старалась применять их лишь настолько, насколько эти новые предписания имели связь с их личным благосостоянием. Так, например, становые пристава Шишовского уезда очень одобряли либеральную реформу правительства, заключавшуюся в увеличении содержания становых приставов, "с целью привлечения к этой важной обязанности более просвещённых сил нашего общества". Хотя становые во всех четырёх станах Шишовского уезда остались те же -- тот же хозяйственный Лука Потапыч в первом стане, Демид Кузьмич во втором, Януарий Херувимыч из поляков в третьем и рябой Фёдор Федотыч в четвёртом, и хотя степень их просвещения прибавкою жалованья особенно не увеличилась, если не считать за признак просвещения немедленную покупку кринолинов и шиньонов всеми четырьмя "становихами", однако господа шишовские становые стали на себя смотреть гораздо уважительнее, к помещикам относиться без прежнего подобострастия, а от мужиков уже не стали принимать приношений в скромном размере прошлого года, когда они ещё не были просвещёнными силами общества. А затем, все помыслы Луки Потапыча, Фёдора Федотыча, их товарищей и начальников сосредоточивались на разведении кругленьких лошадок к Троицкой ярмарке, не невинных трудах собирания воска и мёда с собственных пасек. Лука Потапыч отлично знал все статьи всех без исключения уставов и ещё лучше знал, что шишовские мужики его стана ежедневно нарушают все эти статьи от первой до последней, но сознание это нисколько не возмущало душевного спокойствия Луки Потапыча. Проезжая на своих бегунках по деревне и видя, как мужики, вопреки статье врачебного устава всею деревней, со старостой, сотником и десятников в том числе, преспокойно мочат в реке целые скирды пеньки, Лука Потапыч остановит, бывало, своего пегого мерина и ласково поговорит с мужичками: "Что, братцы, за пенечку взялись? Давно бы пора! Грузите потяжелее сверху, чтобы не всплыла!" -- И поедет себе шажком дальше.
   Точно так же мало возмущало Луку Потапыча истребление дичи в лесах, истребление рыбы в водах в неурочное время. Увидит, мужики вылавливают в половодье сетями и веретьями мелкую рыбёшку на возы, только скажет: "Что ж рыбки-то становому не принесёте? Целый пост одной рыбки не съел! Эх, вы!" -- о статье свода законов и не заикнётся, хотя непременно вспомнит её при этом случае.
   Лука Потапыч имел на этот счёт свою собственную теорию. "Эх, батюшка, -- одушевлённо поучал он иногда неопытного ревнителя законов. -- Сейчас видно, что вы новичок. Разве можно к человеку с законами, словно с ножом к горлу, приставать! Да ведь коли все законы строго исполнять, так и им, и нам с вами одного дня не прожить! Ведь законом, ровно сетью, всякого человека охватишь, коли только захотеть. Писать-то легко, батюшка, да исполнять каково? Бумага всё терпит, а вот пусть-ка сочинители эти петербургские придут сюда к нам на деревню да сами нашего сиволапого мужика заставят все свои выдумки проделывать. Не замай, повозится, а мы посмотрим! Небойсь бы сразу смекнули, что следует, а чего не следует писать. Это не то, что подгонять других. Конечно, мы народ подневольный, мы всё должны исполнять, что начальство приказывает... Ну, и исполняешь, как знаешь..."

Гордей Железный

   Ранним утром, не тем, что называется ранним у людей, пьющих чай и кофе около сверкающего самовара, а мужицким ранним утром, когда солнышко, по мужицкому выраженью, ещё на полдуба не встало, шёл Василий Мелентьев по узкой зелёной меже между пересухинских полей и полей однодворческого села Прилеп. Василий шёл пешком, с ореховою хворостинкою в руках, спорым и машистым шагом. Из чего запрягать животину, уже три месяца не видавшую овсяного зерна, бить колёса и тратить покупной дёготь, когда до Прилеп всего только поле перебежать? Положим, и поле не шутка: вёрст на шесть растянуто пересухинское, вёрст на шесть прилепинское; да всё будто одно своё поле -- никаких чужих сёл на дороге; своё перебежал, а там уже прилепинских загоны пошли, до места, значит, дошёл.
   Июньское утро, ясное и свежее, производило ласкающее впечатление даже на мужицкое сердце Василия, осуровевшее и обмозолившееся в мужицкой нужде и мужицкой работе. Без определённой думы, но с хорошим чувством, молча смотрел он кругом себя на широкий простор Божьего мира. Красота летнего дня проникала всё, что было видно его глазу, и дали, и близь. Мягкий утренний ветер, стеливший молодую рожь весёлыми зелёными волнами, и у него на сердце словно струил такие же тихие волны. Колосья наливались, длинные и сытые, уже перевешивая стебель; сладок был мужицкому глазу этот сочный налив. А тут овсы поднимаются зелёною шубою; гречиха укрыла чёрную, как бархат, сырую землю своим широким сплошным листом; Бог всего уродил! Давно ли, кажется, ходил Василий в лаптях по чёрному полю, раскидывая из плетушки чёрное семя... Давно ли в поту и пыли увязал он по самые лодыжки, идя за сохою? Как сыпь высыпала через недельку гречиха и охватила всё чёрное поле, ни одной травке подняться не дала, укрыла, как водой улила. А теперь уж перепел кричит в ней свои задорливые "ма-в-ва! фить-фир-вить!" Теперь уже и дергач трещит в ней однообразным и отрывистым басом...
   "Хорошо бы, как нонче гречишка, по-летошнему, пять мер дала! -- думает Василий. -- Да цена бы стояла летошняя... Под пять рублей подходила". Невольно вспомнилась Василью другая сторона, в которую он часто езжал с разною рядою: крупу и пшено, и крупчатку Силая Кузьмича туда возил, а оттуда наваливал лес.
   "Ну, сторона, -- говорил сам себе Василий. -- Поле белое, глина; колос от колоса -- не слыхать бабьего голоса, тощавый, сухой; зёрнышко щуплое да лёгкое: у нас с осьминника снимешь, что там с двух десятин. И как это живёт там народушко? Только бугры да леса, да глинища по оврагам. У нас гречишка зацветает, у них овсы сеют... Баба и пашет, и сеет, и верхом по-мужичьи ездит... Чудная сторона! И одежа чудная: ни дать, ни взять, наши саяны.
   Оглянется Василий на свои родные поля, и весело ему станет. Как одна сытая и щедрая чаша, налита хлебом бесконечная чернозёмная равнина. С радующим шёпотом колыхается взад и вперёд, путая на мягком летнем ветре отяжелевшие вихры, это сплошное хлебное море, и далеко, насколько глаз окинет, всё ходят по бледно-бурой, по бледно-зелёной глади эти беловатые и играющие волны, словно в этом могучем шёпоте говорит сама земля-кормилица, мать всего сущего. И ничего кругом, кроме хлебного моря! Раздвинет его зелёною или серою змейкою полевая дорожка, закудрявится где-нибудь вдали затерянный островок уцелевшего леса, и опять волны хлеба, на восток и на запад, к полудню и полуночи. В этой картине обилия -- красота и поэзия той прозаической стороны, которой однообразные чёрные поля не украшаются ни горами Крыма, ни лесами могучих северных рек, которая не производит ни душистого, опьяняющего винограда, ни живых зеленеющих мачт, уходящих в облака несметными полчищами.
   Смиренна эта красота страны-житницы, не нужна она праздному туристу; его взор утешается бесплодною прелестью обвалов и ледников, не интересуясь плодородием, кормящим скота и человека; но зато глубоко радует она простое сердце человека, для которого с каждым оборотом солнца каждый раз поднимается всё тот же вопрос: будет ли мне хлеб?
   Мысли мужика, свободного от дела. вообще мало похожи на мечты досужего люда. И пейзаж, и тепло солнца, и всякую подробность, которая встречается ему, рассматривает он с своей глубоко практической и глубоко искренней точки зрения; для него невозможны наигранные или вычитанные отношения. Его взгляд на природу без преувеличенной фантастичности поэтов, без сантиментальности романиста, без пантеистического благодушия натурфилософов, -- трезвый взгляд человека, живущего в самом сердце природы, всасывающего в себя природу всеми своими жилками и косточками.
   Василий шёл, занятый своим собственным делом, но мужицкий глаз его сам собою, без всякого усилия, не пропускал ни малейшей хозяйственной подробности, и в мозгу Василия невольно запечатлевался такой глубоко врезанный образ поля со всем, что было в нём, и так именно, как было, -- какому мог бы позавидовать самый впечатлительный художник.
   Девственная ясность впечатлений дикаря и мужика посмеётся над самыми напряжёнными усилиями художественного внимания. Там, где образованный человек проходит, ничего не видя, наш туземный дикарь, деревенский мужик, заметит многое. При судебных дознаниях и опросах, при разведках на войне, хоть не спрашивайте образованных людей, спросите мужика. Образованный человек мало что помнит в своих собственных делах, если прошло довольно много времени. Мужик никогда ничего не забывает и всё видит. Когда становой Лука Потапыч приезжал на своём саврасом, в своих полинялых беговых дрожечках в Пересуху отпрашивать жителей о какой-то спорной меже, то свели с печи старика Федота с пожелтевшею от лет бородою, длинною, в пояс, и Федот, опираясь на палку и шатаясь на своих тощих рассохах, повёл станового на дальние чересполосные загоны и рассказал ему, как по книге, до какого куста бурьяна и от какой лощинки чей был загон пятьдесят лет тому назад, и к кому и когда перешёл потом каждый загон. И Луку Потапыча, как человека бывалого, это ничуть не удивляло. Но зато шишовский судебный следователь, юноша из правоведов, обуянный стремлением энергического сажания в острог (благо он был так велик и красив в городе Шишах, что его принимали за присутственные места), -- судебный следователь, бывало, диву даётся, вспоминая, с каким трудом давалась ему в школе хронология пунических войн, -- откуда это берётся у мужика такая дьявольская память! Ведь вот уж, кажется, пять лет прошло с тех пор, как был отыскан в камышах реки Сосны труп утопленника, а привлечённые к делу мужички рассказывают, словно о вчерашнем дне, где кто из них был, что делал, кто мимо проезжал, с кем встретился... А когда сосед-мельник загнал к себе на двор несколько сот мужицких гусей, потравивших овсы, то спасские мужики, явившиеся гурьбою за своей птицей, без малейшего колебания прямо подходили каждый к своему гусю и решительно брали его из сотен других. И это, конечно, не удивляло ни их, ни мельника; напротив того, все единодушно расхохотались, как над величайшею глупостью, когда дрянной бесхозяйственный мужичонко по имени Федосейка некоторое время сомнительно сравнивал двух гусынь, похожих одна на другую, отыскивая свою.
   -- Вот так Федосеюшка! Вот так хозяин! -- ободряли его кругом. -- Гусынь перемешал; смотри, кобыл не перемешай; твои ведь заводские, больших кровей!
   -- Он, ребята, свою Степашку с чужими жёнами помешает... Он у нас на это молодец, Федосеюшка! -- поддерживали другие. -- Сцапаешь чужую гусыню, накостыляют, брат, тебе шею!
   Всё заметил Василий, идя своей зелёной межою. И как плоха парена, на которой паслись пересухинские лошади, и какие тут были лошади; узнал издали трёхлеток, которых выводил в прошлый Покров на ярмарку богатый скопец-однодворец; узнал гнедую кобылу, что пересухинский староста купил летошний год у мельника в Смирнах; всех лошадей как в лицо видел.
   "Ишь, овод как одолевает! Совсем лошадь травы не ест, бьётся, -- сказал сам себе Василий. -- Да и ухватить-то нечего: полынь да щир, да волчье молоко. Сладенькой травки ей и нет... То-то будет пахота! Беда... Земля залубенела, сушь с какой поры стоит... Поднимаешь парену -- сошники ломаются. Коли сев будет такой, хоть и не сей... Всё одно, что в золу хлеб бросать". В стороне от дороги, на загоне, мужик пахал парену и мальчишка верхом на кобыле вёл за ним борону.
   -- Эй, малый, аль тебя татаре скородить учили? -- крикнул ему Василий. -- Борона-то у тебя зубом назад идёт... Не видишь?
   Мужик остановил соху, отряхнул и, оглянувшись назад, долго ругал мальчишку.
   А Василий всё себе шёл своей межой, думая свою думу и только мимоходом поглядывая по сторонам. Вон за ржаным клином, с полверсты от него, показалась телега одиночкой. Василий чуть глазом повёл, сейчас узнал, кто едет. По крашеной дуге, по кожаному чехлу, по самой фигуре человека, лошади и телеги Василий увидел прасола. Когда мужик пригляделся к типу, он не нуждается знать, кто именно. Издали узнает мельника, издали господского приказчика, пчелобоя, прасола, долгого извозчика, почтового ямщика. Пусть попробует мужик другой губернии или даже другого далёкого уезда проехать просёлком. Он сразу обнаружится, как галка среди ворон. Все его заметят невольно, будто по уговору.
   -- Какой это надысь полех проехал по грязновской дороге, должно быть, со льном, льны продаёт! -- скажет кто-нибудь.
   -- И то проехал. Наши на поле видели. Откуда он взялся? -- подтвердят другие.
   "Должно, в Прилепы шибай едет, -- догадывался Василий, рассматривая фигуру в нанковом кафтане, сидевшую на облучке расписной и прочно окованной телеги. -- Небойсь, за кожами... Нонче весною дохло телят, дохло... И не осталось ничего. Шибаю всё нужно... Купит ни за что, продаст за деньги... Никак, шишовский какой? Обнарядье ихнее. Словно видал я его где?"
   Прасол перерезал межу и стал скрываться в лощине за хлебами.
   Теперь Василию были видны все Прилепы, растянувшиеся тесными гнёздами дворов по скату глубокого оврага. На отшибе села, с полверсты от последнего двора, стоял хутор богатого однодворца Гордея Фомича Кислова, по-уличному Железного. Хутор Железного ютился в целой роще старых больших дубов и бросался в глаза среди оголённого глинистого ската, улепленного навозными крышами и гумнами огромного селенья. В этот хутор пробирался Василий. Когда перед ним показался двор Железного, сердце Василия колыхнулось разом и разом упало... Не с весёлым ожиданием шёл в этот двор молодой парень.
   Крут старик Гордей. Круче, чем сырые дубовые обвои, которыми стягивал Василий весною свою соху. Все прилепинские однодворцы, как и все вообще мужики шишовских деревень, не отличались особенно мягкими обычаями или особенно великодушным характером, но уж если среди такого грубого и жёсткого люда старику Гордею попало прозвище Железного, то, должно быть, была к тому уважительная причина. И точно, легче было приласкаться к только что выкорченному столетнему пню, во все стороны выпирающему свои разнометные кряжистые корни, которых топор не берёт, чем разжалобить чем-нибудь старика Гордея. "Хряк об его потёрся, да так и попёрся!" -- говорили об его скупости, с своим дубовым остроумием, на своём дубовом языке соседи Гордея. "Он такой у нас угостительный да приветливый, -- отвечали они, смеясь, на расспросы спасских мужиков. -- Мимо едешь, чуть обедать не посадит... Серый наш, что вот на цепи, тот немножко будет поласковее".
   Богат был Гордей. На селе говорили, будто у него сто тысяч на пасеке закопано под ульем. Но никто никогда не видал у Гордея лишнего рубля. Как он разбогател, Гордей тоже никому не говорил, да и никто не смел его об этом спрашивать. Никита Ранних, дед которого первый поселился в Пересухе, когда ещё на месте села стоял густой лес, приходился свояком Гордею и знал о нём больше других. Рассказывал Никита кое-кому, что Гордей промышлял прежде извозом и что раз уехал с купцом-греком с Свинской ярмарки куда-то далеко, чуть ли не в Таганий Рог. Купец по дороге умер, а Гордей воротился домой и бросил извозничать. С той поры пошло богатство Гордея, с той поры стал и держать он себя волком. Ещё рассказывал Никита Ранних: был уже Гордей богат, выстроил и мельницу, и рушку, и скота много держал; умер Каменев помещик, Илья Тихоныч, человек одинокий: жену прогнал, с лакеем одним жил, Уваром, а был богач и умер скоропостижно. Увар Гордею приходился зятем по сестре. Принёс ему Увар ночью шкатулку и просил спрятать до поры. Гордей её спрятал. Пошёл суд да дело, стала помещица деньги разыскивать; Увара в тюрьму брали, однако денег нигде не обыскалось. Вот и приходит через два года Увар к зять. "Спасибо, говорит, Гордеюшка, поблагодарю я теперь тебя; давай шкатулку". А Гордей и выпучил глаза: "Какую шкатулку?" -- "Да такую!" -- "Знать, говорит, не знаю, ведать не ведаю". Взял за плечи да и вывел за порог. "Иди, говорит, с Богом, зятюшка, мне тебя не нужно, а ты меня не замай".
   Таким-то манером и разбогател Гордей Фомич, по-уличному Железный.
   Чего не было у Гордея! Он снимал целую степь под названием Цыганской, нагуливал своих овец. Коней выкармливал к весенним ярмаркам таких, что заводчики любовались; выведет на Троицу штук пять или шесть -- и увезёт домой тысячи полторы. Ничем ярмарка не соблазнит и не разжалобит Гордея; другие себе гуляют, покупают новые картузы, платки бабам, бублики ребятам; Гордей только смотрит на них да покрякивает в свою сивую бороду, а сам калача не купит, расколотого гроша из мошны не вынет; ночует на возу, ни к кому во двор не заедет, да хлебушко свой тихонечко пожёвывает. Разве по хозяйству что нужно, колёса или кадушка, чего сам сделать не умеет, да уж и то наторгуется, силой у купца выклянчит; с зари до обедов будет между колёс ходить, каждое повернёт раз десять, постучит, потрясёт, десять раз подойдёт, десять раз отойдёт, пока купит, да и то норовит хоть копейку медную против уговора недодать; нету, мол, да нету, а там ругайся сколько хочешь. А войти во двор к Гордею, как к хорошему купцу, -- всего битком набито: от хлеба амбары ломятся, скота девать некуда, и маслобойка, и конная рушка, и просянка, и ветряк на немецкую снасть, что лучше водяной работает; лесок дубовый кругом, каждый дуб пятнадцать рублей стоит, старинные, огромные дубы, которых уж не видать больше в степной равнине Шишовского уезда. А в лесу, в овражке, пасека на пятьсот колодок, каждую двум человекам поднять впору. Одного мёду да вощины к Спасу празднику чуть не на тысячу рублей Гордей продавал.
   И двор же был у Гордея работящий, что твой улей! Опричь старухи -- три невестки, да дочь девка, да четыре сына, один стоит другого. Выйдет на косьбу -- горит дело! Так и стелятся ряды, только вязать управляйся. На каждую косу десятина в день, да ещё рядов на шесть в другую втешется. Беда была наняться в работники в Гордеев двор. В одно лето словно в мочалу истреплется мужичонка! Где же угоняться за такими ребятами! Шестьдесят десятин своей собственной земли было у Гордея да шестьдесят десятин снимал он у Лаптева, и уж всякую десятинку как пух вспахивал, огород огородом. У кого на загоне двенадцать копён, а у Гордея двадцать стоит, да вязь-то такая, что плохая баба двух снопов не подымет. Сам старик до земли уже не касался, баловал себя, разве с палочкой по загонам пройдётся; зато всё на заводах сидел. И бабы Гордеевы под стать были ребятам: за кушаками, за кроснами всю зиму не покладали рук; так и ходят станы! Ребята куда-нибудь в извоз, в ряду, а бабы за стан. Зато к весне, как к ярмарке собираются, вынесут просушить кушаки до холсты: целый выгон, как белым снегом, как красным маком укроют. Одна была дочь у Гордея, ещё девка, Алёной звали. Высокая, белая, коса русая, голубой глаз. "Ядрёная девка", как говорили ребята. Плечо у Алёны, хоть и белое было, любому парню под стать -- крепкое, широкое; взвалит коромысло с полными вёдрами, как пёрышко несёт, и не слышит. А засучит, бывало, на речке рукава, подберёт подол, когда приходится босоногой рубелем белы бить, икра как налим налитая, не ущипнёшь; рука гладкая, на локтях сгибу не увидишь. Смерть парням и глядеть на Алёну. Пела Алёна песни на улице -- в чужом селе было слышно; глотка здоровая да весёлая, что ей подеется, -- разевай себе на здоровье; не боятся деревенские соловьи ни весенней ночной зари, когда с болота белый туман ползёт, ни зимних морозно-зелёных вечеров, когда во рту стынет дыханье. И глаза у Алёны были весёлые, смотреть хорошо! Точно два льняные цветочка, только что распустившиеся на зорьке. Никто на селе не смеялся так забористо и закатисто, как смеялась Гордеева девка, словно и не отцова дочь: у Гордея брови как у колдуна сведены, глаза смотрели -- словно съесть хотели. Должно быть, уродилась девка в мать Прасковью: та хоть строгая и безмолвная старуха была, а по кости, да по белому лицу, да по высокому росту сейчас видно, что была когда-то такая же славная девка, как Алёна.
   Вот за эти-то весёлые глаза, за своё белое лицо, за рослость да за статность и полюбилась Алёна бедному Василью. Был Василий и в дальнем Полесье, -- там по лесным местам крупный народ живёт, -- был и в Ромне у хохлов, -- хороши ведь тоже молодые хохлушки в казачках да в сапожках, -- а нигде не видал другой девки себе по вкусу; посмотрел -- богатырь, а не девка, а станет с тобою говорить -- малый ребёнок ласкается. На неё глянешь, всю её душеньку видишь, вся тут налицо, без лукавства. Коли уже скажет что, так это и есть. Василий видал таких-то, что обманывают человека; у тех глаз не такой, а у этой -- чистый да ясный, всё равно как ключевая вода бывает, по кремешку бежит, слеза слезой. Такой и у Алёны глаз... С ней бы жить, не пережить радостей. С ней сладко и хлеб есть, и на работе стоять. В хату войдёшь, будет на кого посмотреть. На борозде ходишь, будет кого поминать. Такова-то Алёна. А уж работница -- золотая рука. Где не рукой, там глазком, где не глазком -- языком. Всякую малость до дела доведёт. Дому своему содержательница будет, соблюдёт детишек, и мужа обошьёт, и на поле ничего не пропустит. Нравился и Василий Алёне. Девка она была хоть и весёлая, а глупостей не любила. Петь песни да орешки щёлкать -- это Алёне всё по душе. А уж вина Алёне не подноси. Другие девки хлеще мужиков пили, особливо же бабы; а Алёна и духу винного не сносила; ей не было пуще обиды, как хмельные ребята приставать станут с разными пустяками. Да к Алёне не очень подластишься. Даст белым локтем в грудь, как ведьму наотмашь, только держись, парень; встрепенётся, словно молодая необъезженная кобылица -- и не подходи никто, убьёт! А Василий был малый трезвый да степенный. Станет что говорить, говорит умное, не озорничает. Был как-то неурожайный год; нанялся Василий в работники к Гордею Железному и проработал у него до самого Козьмы-Демьяна. Видела Алёна, что это был за работник. На что уж её братья на работу молодцы, а задавил и их Василий на работе. Даром что не хозяин, а в голове всё лето ходил, первой косой, и то насилу за ним угонишься. За братьями вязали невестки, а за Васильем приходилось Алёне вязать. Тут-то и сошлись Василий и Алёна. Алёне было любо смотреть на его могучие плечи и на задумчиво-ласковое лицо; когда сядут, бывало, ребята с бабами отдохнуть под копна, кваску попить да поесть хлебом с салом, Василий всегда к Алёне присядет; только и речи, что с нею. Кончилась страдная пора, откосились, повязали хлеб; скучно как-то стало Алёне: больно уж привыкла она видеть перед собою молчаливо работающую фигуру Василья и слушать в тени копён его тихий говор. Отсеялись, стали молотить, -- Василий опять рядом с Алёной, опять у них поглядки да говор втихомолку. Даже братья заметили, не то что невестки. Старшая невестка даже Гордею сказала: "Смотри, говорит, тятенька, за дочкой. Васька-цукан ей не пара". Гордей не пропустил этих слов; призвал Алёну, сказал ей без обиняков: "Слушай, Алёнка! Знаешь меня?.. Ну то-то же! Мотри в оба... Работников у меня во дворе не один. На каждого не навешаешься. Ваське-то по шее дать, а ты с чем?"
   Стали с тех пор Василий с Алёной осторожливее. Больно боялась Алёна своего отца. Не было у него милосердия. Бил он своих ребят и свою старуху насмерть: донце -- донцем, дубец -- дубцом, чем попадёт. Об старшую невестку раз цеп переломил: всю изуродовал за то, что проспала, поздно молотить вышла. Только третьей невестки, Дуняши, никогда пальцем не трогал. Она была робкая-преробкая, не хуже овцы; глаз, бывало, не смеет на старика поднять, и совсем не похожа на Гордеево племя: щуплая такая, маленькая, а лицо -- как яичко восковое. Понравилась старику, стал её дюже баловать. Ни с кем ни слова, -- с нею смеётся старик. Возит ей старый скряга гостинцы и подарочки, а родной дочери колечка грошового не привезёт. То, бывало, на детей, малых ребятишек, как на щенят кричит: "Цыц вы, окаянные!", -- а родился у Дуньки мальчик -- с рук дед не спускает, так и носится день-деньской, словно нянька; за ворота выйдет, да и сидит на завалинке, мальчишку тетёшкает. Приказал попу Гордюшкой назвать. "Хочу, говорит, чтобы мой род от него пошёл". Зато Сеньке, Дунькиному мужу, доставалось, как никому! Оно и правда, Сенька был чуточки нераспопашный, не против старших братьев, ну да уж старик прицеплялся к нему, ни на что не похоже; ничем ему Сенька не угождал; особливо не любил старик, как на Сеньку с Дунькой вместе нападал; взъестся, бывало, что медведь голодный, лица у старого нет. По селу все мальчишки обзывали колдуном Гордея Железного, а в глаза ему, даже ругаясь, никто не смел этого сказать.
   Таков-то был отец Алёны. Василий кое-когда хаживал к нему во двор повидать Алёну. Старик ни слова не говорил ему, но смотрел таким глазом, что Василья в Петровки холод прошибал.
   Плоха была надежда Василья. Никогда не уломать ему старика! Да что уломать! Он ему вовеки своего слова сказать не посмеет. Василий уродился не в других ребят; какой здоровый был, кажется, рослый, а смирен, что твой ребёнок; не любил с девками пустяков болтать; если привяжется к какой, так только и знает её, на других уж не смотрит. Оттого-то не всякая девка дружилась с Васильем: больно серьёзен был; с ним связаться, всё равно, что замуж выйти, страшно. Плохо бывало от этого и Василью. Ребятам игры, ребятам ласки, а Василий по целым месяцам один-одинёшенек; никто его не ждёт после трудового дня ни в пахучей чаще конопляника, ни под уединённым стогом сена, ни в орешнике, откуда то и дело долетают сдержанные весёлые голоса и мелькают яркие платья. Оттого же и скучен был Василий. Вряд ли кому из ребят так сильно хотелось жениться, как Василью, однако его сверстники давно детей повывели, а он всё мотался бобылём с молодыми парнями. Не мог своего нрава одолеть; и хорошие бывали девки, всем, кажется, взяли, да не по вкусу Василью; давно засело у него на сердце, что есть на свете совсем такая девка, какой ему хотелось: и собою красавица, и глаз добрый, и работница, и смиренница. Всё и ждал такой: авось найдут! Два года назад свела его судьба с Алёною. Посмотрел Василий на Алёну, сказал сам себе: вот она! Вот такую мне нужно.
   Тише и тише делался шаг у Василья, когда он стал ближе подходить к домовитому хутору Гордея. Словно свинцовые гири нависли и на ноги, и на сердце. Хозяйственный глаз его уж не любовался ни на рослых жеребят-стригунков, пасшихся между дубов, ни на плотные сосновые срубы, только что сложенные во дворе Гордея; ничего этого не видел Василий. "Где Алёна?" -- думалось ему. Не хотелось встретиться со стариком, а на дворе никого не видать. Только огромная белая овчарка метнулась на цепи и залилась сиплым лаем. Постоял, постоял Василий в воротах, поглядел кругом. Тихо что-то, должно, ребят дома нет. И в избе голоса не слыхать; спят, что ли, бабы? Не на пасеке ли Алёна? Она всегда старику помогает рои огребать. Звуки песни вдруг донеслись до Василья из глубины лощины, в которую сбегал дубовый лесок. "И то на пасеке. Это она песни играет".
   Алёна всегда пела, когда работала одна. Пела он теперь песню, которую особенно любил Василий и которую она часто пела ему:
   Ночка, ноченька, ночь осенняя,
   Молодка моя размолоденькая,
   Головка твоя победненькая!
   С кем же ты, молодка, будешь спать-ночевать?
   Буду спать одна, без мила дружка;
   Милый друг далече, далече живёт.
   Поднялось от радости сердце у Василья, когда он услышал любимую песню и любимый голос. Разом вылетел из головы старик Гордей и насупленными бровями, и одушевлённым шагом бросился Василий по зелёной траве, отенённой старыми дубами, в глубокую лощину. "Соловушко мой поёт, себя тешит! -- думалось ему ласково. -- То-то голосок, золотая струнка! И спеть-таки кому так, как Алёнушка поёт? Должно, отца нет на пасеке, а то бы не стала петь".
   Василий торопился пуще всего, чтобы не увидел кто его со двора. Скоро скрыл его дубовый лесок. На дне оврага бежал по песчаному дну довольно быстрый и очень чистый ручей; он был так мелок, что плававшие в нём молодые налимы были видны как на блюдечке. По берегу этого ручья и по зелёному скату лощины были расставлены среди редких дубов ульи Гордея. Лесок оставлял к ручью открытые поляны, покрытые жёлтыми и голубыми цветами, над которыми дружно жужжали пчёлы. Просторный омшенник был вырыт в скате берега, и его чёрная пасть темнела, как погреб, среди зелёной травы. Алёна, стоя на коленях около улья, выметала мёртвую пчелу и всякий сор из-под пяты сота. Теперь она не пела, потому что лицо её было накрыто лубочной сеткой; несколько минут она проработала около улья, не подозревая, что Василий стоит за спиною её. Когда, поднявшись с своего места, Алёна увидела его так близко, она немного вздрогнула и попятилась назад; беспечное выражение её лица сделалось серьёзным, щёки, разгоревшиеся на солнце, слегка побледнели.
   -- Здравствуй, Алёнушка, -- тихо сказал Василий, скинув шапку и держа её в обеих руках.
   -- Здравствуй, Вася! Что это ты, словно, вор, подкрался! Испужал!
   -- Красться -- не крался, Алёнушка... мягко -- не слыхать... Опять же, за работой была...
   Оба помолчали. Алёна смотрела на ручей, Василий на Алёну.
   -- Как живёшь, Алёнушка? -- спросил наконец Василий, не спуская с неё растроганных глаз.
   -- Живу, Вася, ничего... рои замучили... С самой зорьки за ними гоняешься. Деревья высокие, не влезешь... А старик-то уже плох ногами, всё больше я.
   -- Ещё не все отроились?
   -- Не все... Ульев двадцать ещё не роились... -- Василий опять замолчал. -- Ну, а ты как, Вася? -- нерешительно спросила Алёна после нескольких минут молчания.
   -- Тебе известно моё житьё, Алёнушка.
   Алёна смутилась и не сказала ни слова. Василий стоял, печально покачивая головою, потупившись в землю.
   -- Вот ведь что... Отец меня сватать хочет! -- ещё более смутившись, выговорила Алёна.
   Василий вскинул на неё встревоженный взгляд.
   -- Сватать?
   -- Знаешь, Митрий Данилыч с подгородней... Прасол... что лавка возле кабака... так за него, -- продолжала Алёна, не глядя на Василия. Василий ничего не отвечал. -- Уж я матушку, уж я кого... Да ты знаешь тятеньку. С ним разве поговоришь! -- грустно говорила Алёна.
   Но Василий и тут не сказал ничего. Он вспоминал фигуру в нанковом сюртуке на телеге с кожаным чехлом, с резною подушкою, которую он только что встретил во ржах по дороге в Прилепы. "Он самый и есть!" -- думалось ему.
   -- Скажи же ты мне что-нибудь, Вася, утешь меня! -- ласково заговорила Алёна, встревоженная молчанием Василия.
   -- Ты, стало, идёшь за Митрия Данилыча, Алёна? -- спросил Василий немного пошатнувшимся голосом.
   -- Сама не иду, да велят идти, Вася. Вот моё горе!
   -- Силой поп не венчает, Алёна; он по согласию венчает...
   -- Что ж, Вася, нет моего согласия, я тебе как перед Богом говорю. Да что ж я стану делать? Он меня убьёт, ты знаешь его!
   Лицо Алёны пылало, и в глазах стояли слёзы.
   Василий смотрел на неё горьким и пристальным взглядом и что-то думал.
   -- Ты мне сказала, что меня будешь любить, Алёна, -- сказал он, помолчав.
   -- Люблю я тебя, Вася, это Бог видит! Я, окроме тебя, никого не любила... Была бы моя волюшка, ничья бы, как твоя, была.
   Василий ещё что-то думал тяжкое и горькое, что нельзя скоро выговорить. Если бы Алёна посмотрела в его глаза, испугалась бы она, но она и посмотреть не смела.
   -- Пропадать мне теперь, Алёна, погубила ты мою душеньку! -- сказал Василий.
   -- Не виновать ты меня, Василий Иваныч, Бога ради. Где же мне против родителевой воли идти? Поговори сам с ним, может и выйдет что.
   -- Дома он, что ли?
   -- Был дома... Встал до зорьки сегодня, ходил по росе босой, живот схватило... Должно, и теперь лежит на сеновале, всё охает.
   -- А кабак у вас близко, Алёна?
   Алёна с беспокойством взглянула на Василья.
   -- Кабак? На что тебе кабак? Ты прежде не наведывался, Вася?
   -- Пойду выпью хорошенько, сам к Гордею сватать приду. А то ещё сватов посылать! Пущай от меня он моё услышит, пущай и мне своё скажет, по закону.
   -- Что же, сходи, -- нерешительно сказала Алёна. -- Не осерчал бы только старик, не сделал бы с тобою чего!
   -- А что он со мною сделает? За какие мои провинности? Я у него не колодки вырезать пришёл, не кобыл сводить. Я дочь у него честным манером за себя хочу брать... Не в полюбовницы. а закон принять, по-христианскому.
   -- Ох, так-то оно так, Вася, да не выгорит наше дело, только срам тебе один... Он тебя изругает, искостит чем ни хуже!
   -- Изругает, не изругает, а нонче буду сватать тебя, Алёна Гордеевна, -- сказал Василий с какой-то лихорадочной решимостью. -- Что же тут-то с тобою под кустами шептаться да плакаться? Надо один раз дело сделать. А там что Бог даст. -- Он сделал несколько шагов к выходу и вдруг остановился. -- Да может, тебе, Алёна, самой хочется за Митрия Данилыча выйти? Ты не таись... Может, купчихой захотелось сделаться? Так и скажи; тогда уж мне не к Гордею идти, а идти до своего двора.
   Василий говорил это, не оборачиваясь, жёстким и сухим голосом.
   -- Я не хочу выходить за Дмитрия Данилыча, -- твёрдо сказала Алёна. -- Мне он постыл. Я за тебя хотела выйти, Василий Иваныч; у меня нет двух слов: один крест и слово одно.
   -- Ты так и отцу скажешь, коли спросит, Алёна?
   -- Так и отцу скажу, пущай убивает меня; и попу на духу так скажу.
   Василий замялся на месте и вдруг, весь оживлённый, оборотился к Алёне:
   -- А коли такое дело, Алёнушка, чего нам горевать? Пойдём со мною!
   -- С тобою! Куда я с тобою пойду?
   -- На наше село, на Спасы... Поп нас сегодня перевенчает, красной не пожалею... Он у нас на это лихой.
   -- Что ты, что ты, Вася? Перекрестись! Что же я, беглянкой из своего двора в чужой двор потащусь? Я не с большой дороги поднята, я от честного отца-матери рождена, честно и замуж выходить должна; не цыганским обрядом, а по благословенью родительскому.
   -- Я тебя зову, Алёна, не сваляться с тобою по-цыгански, а законным браком в храме Божьем повенчаться. По-цыгански хочет тебя родитель твой постылому человеку продать. С постылым человеком спать -- перед Богом грех, а перед людьми срам. Скотина бессловесная, и та постылого бежит, а норовит к милому.
   Алёна молчала в большом испуге. В голосе Василия слышалась такая незнакомая ей решимость, и глаза его сверкали таким странным огнём, что она чуяла впереди что-то очень недоброе.
   -- Что ж, Алёна, скажи мне последнее слово: куда мне идти? -- спросил Василий, подождав минуту.
   -- Не выйду из-под родительской воли; иди к отцу, -- прошептала Алёна, не подымая глаз и бледнея, как её миткалевая рубашка.
   Василий укоризненно тряхнул головою и быстрым шагом, молча, пошёл из пасеки. Угар стоял в голове Василия, когда он подымался по зелёной траве кверху, ко двору Гордея, натыкаясь на дубы и старые пни, укрытые папоротником. Давно думал он о своём деле и давно привык к мысли, что Гордей никогда не отдаст за него Алёны. Но думать и убедиться -- большая разница! Сговор Алёны за прасола как колом ударил в сердце Василия, словно до этой минуты он и представить себе не мог такого исхода своих мечтаний. Ясной мысли: "Что делать?" -- не было у Василия; всё у него перепуталось в голове и в сердце. Господствовало одно чувство какого-то болезненного давления, словно в тиски взяли всю его душу. Горькая обида, горькая неправда стояла в глазах. Могучая рабочая грудь Василья ходила ходенем под замашнею рубахой, как ходят упругие поддувала кузни; в груди этой переливала горячая и зловещая волна. Она должна была поскорее вылиться во что-нибудь решительное. Ей потребовалась схватка с кем-нибудь, с чем-нибудь. Её душило, она сама искала душить.
   Прежде всего мелькнуло в голове Василия выйти в поле и подождать прасола в нанковом сюртуке у межи, что в Телегином верху. Обрыв глинища так ясно нарисовался в это мгновение в глазах Василья и он как наяву увидел в этом овраге лошадиный костяк, обглоданный волками и вороньём. Туда спихнуть -- только плечом тронуть! Ровно там на дороге толстый ракитовый кол, только что принявшийся весною. Выдернул саженок -- и шабаш. А не то во ржи. Ещё недели две не будут косить. Ищи тогда, кого знаешь. Потом захотелось к Гордею. Вон он, ровно сам растянулся в тёмном сеновале. Придавить коленом, чтобы грудина хрустнула. Отдавай, старый чёрт! Не перечь слова, не то... Небойсь, отдаст. А обманешь, заказывай поминки -- где-нибудь встретимся! Не клином земля сошлась.
   Но Василий с испугом гнал от себя эти чёрные думы. Его честная и тихая душа не видела в них успокоения. Он силился выдумать что-нибудь, чем бы остановить пока свадьбу прасола, а там что Бог даст. Старик стар, не век ему маяться. Но ничего путного нельзя было придумать. А гадкие мысли, как скользкие змеи, сами собою переплетались со всем его планами.
   Поравнявшись со двором Гордея, Василий решился было идти в него, но ноги сами повернули к селу. Василий никогда не был в прилепинском кабаке, однако никого не расспрашивал, прямо подошёл к нему и спросил себе полштоф водки. В кабаке было совершенно пусто, и только одна заспанная жирная девка с красным лицом, в зелёном платье и ярко-жёлтом фартуке, сидела за прилавком.
   -- Что же ребят не видать? -- спросил Василий.
   -- Мало у нас развелось кабаков, -- сердито отвечала девка. -- Наскучило всё в одном-то пить. Нонче все сбились в Морозихе; там пьянство идёт, купца опивают.
   -- Купца? Это за какие провинности?
   -- Стало, нашли провинность. У Машки Гусаровой запопали перед светом, пять дён караулили. Поставил четыре ведра. Вот и сбились все, черти, туда... На что старые, уж грех бы, и те туда же лезут водку лопать. Шутка ли, четыре ведра!
   -- Четыре ведра -- много водки, -- сказал Василий.
   -- Вот и много! Хотели было шесть с него взять, да смиловались. А то уж совсем лошади хвост собирались отрезать, а купца дёгтем мазать... Уж мазницу Васька Кривоглазый приволок... Да и лешие же!
   -- Стало, помирились?
   -- Вино поставил, вестимо, помирились. Из-за того ж люди и хлопотали. А то им какая напасть по ночам караулить. Машка им не сестра, не невестка. Теперича сидят, пьют, купца так-то величают, за первого человека... Теперь уж ему к Машке вольный путь. Опили, пустили. Знакомый человек стал, приятель.
   Василий пил водку залпами и даже давился ею; ему скорее хотелось охмелеть и решить дело. Девка дивилась на него из-за прилавка.
   -- Ишь, ты водку-то ешь просто, -- заметила она. -- Смотрю я, парень, на тебя: наш -- не наш; а словно у нас бывал. Не признаю никак.
   -- Нет, я издалеча, -- с усмешкой сказал Василий, быстро вставая и уходя.
   Девка разинула рот и долго терялась в догадках, кто бы это был и что с ним за оказия: не по-людски пил, не по-людски ушёл. А Василий с какою-то смелою и недоброю усмешкою шагал большими шагами к хутору Гордея, будто боясь, чтобы не простыл его хмельной чад.
   Гордей лежал на гумне, в половне, набитом сеном, в одной рубахе, пузом вверх, и громко охал.
   -- Кто там такой? -- сердито окликнул он, когда высокая фигура загородила свет в воротах.
   -- Это я, Гордей Фомич, Василий, со Спасов... Аль не видать тебе?
   Старик, хмурясь, поднялся на локоть и стал подозрительно всматриваться в Василья.
   -- Что ты тут забыл, что всё меня навещаешь? Кажись, что кумовьями не были, да и праздники у нас не заходили. Чего тебе?
   -- Да к твоей милости, Гордей Фомич...
   -- Знаю, к моей милости... Нечего тебе, Василий, у меня делать, вот что я тебе скажу. Жил ты у меня честно, честно я тебя рассчитал, вот и разговор наш весь с тобою кончен. Понял?
   -- Поклониться я к тебе пришёл, Гордей Фомич, по своему делу, -- смиренно сказал Василий.
   -- Об чём кланяться-то? Кланяться-то не об чем, -- поминутно косясь на Василья, беспокойно заговорил старик. -- Я, брат, не начальство и не помещик. Мне что кланяться? Я сам мужик серый... Мне впору свои дела, о чужих я не печальник... Бог с тобою совсем, не замай ты меня, иди своей дорогой. Видишь, человек старый, больной, ну, чего пристаёшь?
   -- Нужда моя к тебе есть великая, Гордей Фомич, вели говорить, -- убитым голосом произнёс Василий.
   -- Да оставь ты меня, ради Господа Бога, дай ты мне помереть спокойно, -- злился старик, катаясь по сену. -- Видишь, валяюсь по земле, как пёс, корча меня корчит, а он с своей нуждой к горлу лезет... Отвяжись!
   -- Отдай ты за меня дочку свою Алёну, Гордей Фомич, -- выговорил наконец Василий, повалившись в ноги старику. -- Буду тебе век работник и печальник, упокою твою старость. Не погуби, Гордей Фомич! Вели жить!
   -- Что-о? Что такое? -- засипел старик, вскакивая, растерянный, с сена. -- Алёнку за тебя отдать? Да ты кто такой тут явился? А? Кто ты такой?
   -- Не погуби, Гордей Фомич, вели жить, -- продолжал кланяться Василий, не вставая с колен. -- Будь за отца родного.
   -- За тебя чтоб я Алёнку отдал, за цукана, за раба! -- бесился старик. -- За своего работника? Али я белены на старости лет объелся... Она у меня из миткаля не выходит, круглый мясоед убоину ест, чаем балуется... А у тебя, цукана, она в замашней рубашке на барщину будет ходить да на сухом хлебе давиться... У вас и щи-то только в велик день солят, картошками на Рождество Христово разговляются. Чтоб я тебе свою дочь на посрамленье отдал... Да пропади лучше она со свету, чем до такой срамоты дожить! Алёнка моя купчихой будет, в шёлковом платье будет ходить, в шалях... Знаешь ли ты это? Да она в твою курную избу и зайти-то за бесчестье сочтёт, вот что! У ней мать дворянского роду... Дед капитаном был, чин имел от царя... А ты к ней лезешь с неумытым рылом!
   Василий уже стоял на ногах после первого бесплодного прилива тёплых чувств и теперь мрачно хмурился, пристально глядя в глаза оскорблявшему его старику. Винные пары всё сильнее сгущались в его голове и туманили ему глаза.
   -- Алёна за меня хочет, Алёна не хочет за прасола, -- твёрдо сказал он.
   -- За тебя хочет! Вот что! -- опять взбеленился старик, передразнивая Василья. -- Стало, у ней отца нету! Али нонче у вас отцов уж не спрашивают? Так у меня, брат, этого заводу не заведёте. У меня в доме один я хозяин! Слышишь? У меня ни дочь, ни сын, ни мать, ни жена не хозяйничай! Я живо окорочу... Вот у меня кто хозяин! -- прибавил расходившийся старик, поднимая жилистый кулак.
   -- Не губи девки, Гордей Фомич, -- продолжал Василий, уже с трудом сдерживавший себя, -- девка меня любит. Не нудь её за немилого выходить. Пожалей своё детище. Твоя ведь кровь, не чужая!
   -- Вот я ей покажу, как любить без отцовского приказанья! Я об неё вожжу размочалю! -- приговаривал старик, захлёбываясь от гнева.
   -- Гордей Фомич! Али мы нехристи, али мы злодеи какие, что ты нас так хаешь? -- убеждал его Василий. -- Обоих нас с тобою мать нагишом родила, обоих молоком кормила. Когда тебе Бог добра больше послал, владей им на здоровье, твоё при тебе останется, а мне твоего не нужно. Жил без тебя, без тебя и век проживу. Буду жив-здоров, заработаю и на миткалевую рубашку, а с голоду тоже дочка твоя не помрёт; тоже не свиное едим кушанье, а людское. И хорошие, бывает, заходят люди, нашим хлебом-солью не гнушаются. Тоже ведь и ты, Гордей Фомич, в один рот ешь, не в три, даром что богат. И у нас так-то едят; всем, слава Богу, хватает, по чужим людям не просим, под окошечко с мешочком не ходим. Чего ж ты уж больно великатничаешь? Одного с нами помёта...
   -- Уйди ты от меня, Васька! Слышь, уйди! -- сипел старик с пеною у рта. -- И не показывайся мне никогда, чтобы духом твоим здесь не пахло.
   -- Что же ты меня так-то гонишь? Али ты меня ночью в амбаре своём поймал? -- сказал Василий. -- Я дочь твою по чести сватать пришёл, ты мне и отвечай по чести. В своём добре всяк хозяин. Не отдашь -- твоя воля. А лаяться не смей и срамить не смей. Вот что!
   -- Уходи, Васька, собак спущу! -- кричал старик. -- Собаками затравлю... Коли и близко-то к своему двору тебя попаду, беда будет. Что ни сгребу, всё будет у тебя в горбу: дуб -- дуб, топор -- топор. Ты знаешь Гордея... Я, брат, не из шутников. Чтобы и глазом одним на Алёнку глянуть не смел. Понял?
   -- Понял, Гордей Фомич, как не понять, много вам благодарны за ласку, -- отвечал Василий, низко кланяясь Гордею. -- Не взыщите на нашей простоте!
   Руки Василия при этом долгом насмешливом поклоне судорожно искали чего-то кругом. Василий сам не знал, что делать ему: сейчас сгресть ли, как хотелось его душеньке, в могучую охапку обидчика-старичишку и натешиться вдоволь, или уйти подобру-поздорову, подумать на досуге о своей беде. На старика рука не поднималась, да и что за прок с того будет? Он над стариком натешится, а старик на Алёнушке выместит. Никому другому, как ей, придётся расхлёбывать Васькину кашу. Уж лучше и не заваривать. Уж лучше и не заваривать. Пропади он совсем, старичишка проклятый!
   Повернулся Василий своей широкой спиною, пошёл себе потихоньку из половня, сам не видя, куда идёт. До самой околицы провожал его сердитый старик, лая, словно цепной пёс, не нежданно зашедшего во двор чужого человека. Босой, в рубахе без пояса, с всклокоченной бородою, в которой перепутались стебли сена, с злобно пенившимися и ругавшимися синими губами, Гордей никогда не был так похож на колдуна, как в настоящую минуту.
   -- И дорогу эту забудь, хамово отродье! И в сторону эту глядеть не смей! -- напутствовал он уходившего безмолвно Василья. -- Вот тебе мой приказ. Попаду у Алёны, как барана скручу! Всю волость соберу, прутьями на базаре выдеру... Помяни Гордеево слово. Весь двор твой с корнем выкопаю, коли наперекор пойдёшь. Тысяч не пожалею, всех начальников куплю, а уж тебя доведу до погибели. У Гордея толста мошна, хватит!
   Бешеный старичишка наскочил при этом так близко к Василию, что тот не утерпел, остановился разом и медленно повернул к нему голову. В этой голове, нагнутой, как у быка, приходящего в ярость, загорелся в глазах суровый огонь.
   -- Не вводи в грех, старик, пришибу! -- сказал Василий чуть слышным голосом, сквозь судорожно стиснутые зубы. -- Чего ты клянёшь меня? Я почестнее тебя... Я не продавал чёрту душу, не колдун проклятый, не снохач, с дочерью не жил, купца не резал.
   Ни слова не вымолвил старый Гордей; как стоял, так и окаменел на месте; только нижняя челюсть его тряслась, как в лихорадке, словно никак не могла пропасть на своё настоящее место, да подламывались мозолистые изношенные ноги, сухие, как рассошки. Недалеко отошёл Василий, как старик, шатаясь, дотащился до прошлогоднего одонка и повалился под него, точно подстреленый.

Женитьба Василия

   Степан, старший сын Гордея, только к обеду возвратился из села, где он вместе с другими парнями купца опивал. Нужно было спросить старика, какую завтра десятину скородить. Сказали, старик в половне; в половне нет его. Насилу отыскал его Степан под одонком; лежит, чуть дышит; рот раскрыт, как колодезь, даже мухи набились; и не охает, только правый глаз да нижнюю губу словно за нитку кто подёргивает. Пять дней бабка лечила старика, стал хоть опять на ноги, а уж нет прежней поступи, так и шатает в стороны; хочет в правый угол, в левый попадёт, будто кто в насмешку толкает его; перекосило старику рот на сторону, перекосило и глаз, -- смотрит гадко. Лопотать -- лопочет, понять можно, а всё-таки гнусная стала речь, нехристианская. Ни дать, ни взять младенец слова коверкает. А главная беда -- стал старик "мыслями мешаться", несодейное говорить. То, бывало, о деньгах ни слова никто от него не услышит, а теперь то и дело деньги поминает; людей таких называет, что и близко-то о них никто не слыхал; ухватит лопатку, уйдёт тайком в овраг, копается там себе часа два, словно хоронит что-нибудь. Ребята уж подглядывать за ним стали, следом за ним ходили; думали высмотреть, что такое прячет старик. Подглядели раза два вчистую, и как вышел, и как пришёл: выкопает ямку и заложит кирпичиком, а сверху землёю опять засыплет, а класть ничего не кладёт; сказать бы, ребёнок малый забавляется. Алёнку сейчас же велел замуж отдать. Справили ей приданое, шубы разные и платья, и платки шалевые; три коровы дойных старик за дочерью отдал, пять тёлок, овец пятьдесят штук, а зять мерина гнедого подарил в сто двадцать рублей; только не велел ему в городе жить, велел на своём селе торговать, лавочку снять. Наградил дочку и капиталом: полторы тысячи вынул серебряными целковыми. Из-под венца прямо в город поехали, к жениху в дом; пятнадцать телег ехало тройками да парами, со звонами, колоколами, все гости французскими платками перевязаны, по полтине за платок жених отдавал; а уж молодая -- купчиха купчихой, в в шелку да в кисейке вся, на голове цветы деланные; и барышня не всякая так к венцу разрядится. Ехать было в город поезжанам как раз через Пересуху, как раз по той улице, где Васильев двор. Дело было будничное, не праздник. Василий с пятью ребятами подрядился соседу-бондарю крышу к рабочей поре переставить; сидел он верхом на кроквах, зарубливая их под латвины мерными ударами топора, когда показался на улице поезд. Вся деревня сбилась на улицу свадьбу смотреть. Даже плотники, товарищи Василья, опустили топоры и долота и с любопытством глазели на вереницу телег, полных весёлого пёстрого народа. Солдат, стороживший бакшу у самого мостика через ручей, догадался прежде всех, как следует свадьбу встречать; с серьёзным видом, словно исполнял царскую службу, взмостил он дубьё на плечо и молча загородил поезду дорогу через мост. Впереди неслась вскачь телега с сватами. Видят, стоит человек с дубьём на плече, мост перенял; сдержали тройку. Солдат, недолго думая, под уздцы коренного:
   -- Стой! Пущать не велено!
   -- Что такое? От кого запрет? -- повыскочили сваты из телеги; деревенский народ с хохотом повалил к мосту.
   -- Ай да солдат! Ай да молодец! -- кричат кругом сочувственные голоса.
   -- Дай выкуп, а то нет пропуску! -- говорит солдат, не изменяя своей серьёзности.
   -- Это по закону, ай да служба! Знает своё дело! -- ободряют весёлые голоса толпы. -- С невесты, вестимо, выкуп следует.
   Догадались сваты, в чём дело, рассмеялись.
   -- Ну, что с тобой делать, старый чёрт! Вынимай ему четверть, откупаться надо.
   -- На одной не помирюсь! -- стойко возражает солдат, не снимая дубья с плеча и не выпуская коренника.
   -- Ах, разорвать тебя! -- с хохотом кричат сваты. -- На полуштоф хочет нагреть.
   -- Держись, держись, кавалер! -- кричит деревенский народ. -- Не уступай с полуштофа. Мимо тебя не проедут.
   Достали полуштоф, выдали солдату; двинулся опять поезд при громком, весёлом смехе толпы и самих поезжан, и со звоном, песнями, грохотом внёсся в деревенскую улицу.
   -- Смотри, Василий, Алёнку твою на мосту солдат задержал. Ишь, каторжный, затеял, -- смеялись плотники на верху крыши. Но Василий только чаще рубил топором, глаз не поднял и отвечать ничего не отвечал. -- Да глянь же ты, Вася, последний разок на свою милую! -- опять закричали ребята, когда поезд проносился под двором бондаря. -- Вишь, купчихой какой расселась... Важная, братцы, девка... Всё отдай, мало! Ишь шаль-то какую нацепила. А цвету в лице нет, белая совсем... То-то видно, не вольно, а силой... Чего ж ты не глянешь, слышь?
   Но Василий всё рубил да рубил, нагнув голову, щепки так и летели во все стороны от сухого заколенелого бревна. Прошумел, прозвенел поезд, только пыль одна осталась в улице, а Василий всё рубил, не покладая топора.
   -- Вась, а Вась! Что же, жаль, небойсь? -- спросил его плотник, рубивший на соседнем стропиле.
   -- А мне что! Провались они! -- угрюмо ответил Василий, учащая размахи.
   -- То-то провались... Всё, небойсь, жаль свою душеньку, -- недоверчиво заметил плотник. Василий отвернулся в сторону и стал доставать латвину.
   -- Тут, что ль, накладывать? -- спросил он, как будто не слыхал слов товарища.
   -- А что же, клади её, самое место, -- отвечал плотник, мельком взглядывая на латвину, и сейчас же замурлыкал себе под нос:
   Кормил, поил девицу собе,
   Досталася другому, а не мне...
   Мерно и сильно подымался топор в руках Василья, и щепы дождём сыпались из-под него. В чугунную груд Василия тоже словно сыпалось что-то тяжёлыми, раскалёнными каплями. Он глотал их, не подымая лица; он в безмолвном терпении собирал эти горючие капли в свою многострадальную мужицкую душу, которой не впервые было терпеть и страдать и в которой уже немало накопила этой горечи злая судьба. А в ушах у него стоял, не расходясь, звон бубенчиков и слышался грохот колёс и звуки свадебной песни.
   Вечером Арина, мать Василья, всплеснула руками, увидя всходившего Василья.
   -- Что это с тобою, Вася, Господь тебя помилуй? Отродясь не видела тебя пьяным, пришлось-таки увидеть на старости лет. Ишь налил глаза, бесстыдник, на ногах не держится. Где это тебя угораздило?
   -- Отстань, матушка, не попадайся под руку! -- мрачно проговорил Василий, отыскивая свою свиту.
   Ни слова больше не говоря, взял свиту и, шатаясь, пошёл под сарай. Утром Василий объявил матери, чтобы она его сватала за Лукерью.
   Хоть и на славу справил Иван Иванович свадьбу старшего сына, ничего не жалел, однако никому не было весело на этой свадьбе. Василий и под венцом стоял, словно в воду опущенный. Старики охали, глядя на него.
   -- Али тебя под святые кладут? -- сурово спросил его отец, когда молодые подошли к нему после венца целоваться.
   Даже Лукерья, на что было беззаботная голова, и та не без тревоги поглядывала на мрачную фигуру своего наречённого. Набелилась, нарумянилась она, голову помадой примазала, нарочно добытою с барского двора, выпросила у Лидочки разных старых ленточек и оборочек; такой красной да пёстрою стала! На Спасах отродясь не видывали такого наряда. А Василию то-то и нож в сердце! Глянуть на Лукерью не может. Больно пахнет от неё теми городскими девками, что Василий на ярмарке видал, что сидят разряженные под открытыми окошечками, когда хорошие люди ставни запирают и спать ложатся. По крайней мере, знал бы Василий, что она своё трудовое, честное надела, а не подарочки судариков. Мать дала за Лукерьею хорошую тельную корову, трёх овец с ярочкой, двух свиней, тулуп крытый, одонок хлеба, кроме платьев, а главное -- Лукерья была "наследница", за ней состояло пять десятин четвертной однодворческой земли в Прилепах. Арина и Иван Иванович не знали, на какую икону креститься: другой такой невесты по всему околотку не было. "Силушку нам во двор принёс! Одно -- наследница", -- самодовольно твердил приятелям Иван Иванович, бывший во хмелю целую неделю до свадьбы.
   Федосья, Лукерьина мать, тоже радовалась, что пристроила свою Лушку за путящего человека; недаром она не скупилась на приданое.
   -- Дело моё вдовье, слабое, -- жаловалась она соседкам, -- грозы отцовской нетути, ну и забаловалась девка. Что я с ней стану делать? Я её проучить хочу, а она донце в руки, за меня принимается. У ней руки-то тоже голодки. Сама отказаться рада. Теперь, по крайности, уймётся. Муж ей не мать. Не даст по овинам сигать да с парнями зубы полоскать. Опять же, бабы, человек Вася трезвый, степенный, сумеет жену уму-разуму научить. И двор ничего. Живут себе, свово не показывают, у людей не просят.
   -- Человек, матушка, ничего... Какого же тебе ещё человека! -- соглашались соседки.
   Лушку больше всего тревожило одно обстоятельство, известное не только ей, ни многим деревенским парням. Не знал о нём, наверное, только скромник Василий, стоявший теперь с нею под венцом, хотя ему-то бы и следовало знать это прежде всех. Сначала Лушка и в ус не дула об этом деле. Бывало, перед свадьбой станут ей парни смеяться:
   -- Что, Лушка, ведь не избудешь беды! Покуражится над тобою Васька!
   Лушка только головою взмахнёт да скажет нагло:
   -- Что с возу упало, то пропало. Ищи ветра в поле! Я, парень, такую штуку устрою, что муж меня при всём народе ещё благодарить будет. А ты бы думал как! Так вот ему об вас, об чертях, и стану всё брехать, как что было! После хоть приходи к нему, сказывай, что знаешь, сам не поверит. Вот так-то у нас!
   Однако, когда Василий не согласился с настояниями Лукерьи отложить свадьбу на полторы недели дольше, так как через пять дней были заговены, то весёлая Лушка сильно приуныла. Особенно скверно стало ей, когда молодых повезли из церкви домой. То и дело взглядывала украдкой на Василья, не прояснится ли хоть немножко его пасмурное лицо; люди скажут, словно не муж молодой с нею едет, а ворчливый старый дед. Пробовала Лушка ласково заговаривать с Васильем, он ответил ей тоже ласково и тихо, даже в губы поцеловал, а сам всё словно о другом думает. "Хорош теперь мой муженёк, каков-то завтра будет?" -- с ужасом думалось Лукерье.
   Ночью Арина вскочила, как помешанная; она только что стала засыпать после всех хлопот свадебного дня, как вдруг её словно обухом по голове треснул: раздирающие, хотя сдержанные вопли доносились из рубленой клети, в которой была устроена постель молодых. Старик спал во дворе, и Арина одна, как была, выскочила на крик. В двух шагах от клети она наткнулась на Лукерью; рубаха Лукерьи была разорвана пополам, она, почти нагая, валялась на земле и стонала. Если бы было светлее, Арина смогла бы увидеть на спине Лукерьи страшную сеть рубцов, напухших и налившихся кровью. Но Арина, и не видя их, сразу догадалась, в чём дело. Руки Лукерьи были крепко скручены назад лошадиной обротью, и Василий, в одной рубахе, босой, стоял в тёмных дверях клети со связкою ременных вожжей.
   -- За что ты жену убиваешь, разбойник! -- закричала старуха, бросаясь между Лукерьей и сыном.
   -- Отстань, матушка, уйди, откуда пришла! Не твоё здесь место, -- строго сказал Василий, отодвигая мать.
   -- Душегубец, злодей, да что же это ты задумал делать? Аль тебе Сибирь не страшна? -- вопила Арина. -- Ведь ты до смерти её убил!
   -- Не замай его, матушка, оставь его, -- стонала на земле Лукерья. -- Пущай он меня наказывает. Он, мой судырь, меня за дело наказывает. Сама своего сраму хотела. Не умела сберечь своей девичьей чести. Пусть накажет, да пусть же и помилует, прикажи ему, матушка родная.
   -- Васюшка, голубчик, да помилуйся же ты над нею, ради Господа Бога, -- заплакала Арина. -- Не её пожалей, пожалей свою душеньку.
   -- Помилуй ты меня, Василий Иванович! -- стонала Лукерья, подпалзывая к ногам Василия и пытаясь целовать их. -- Виновата я перед Богом и перед тобою: обманула тебя. Из страху от тебя таилась, не повинилась допреж. Смилуйся, сударь!
   Василий оттолкнул её ногою и стоял, что-то сурово раздумывая.
   -- Аль не я тебя родила, что ты слёз матерних не принимаешь? -- приставала Арина. -- Волчья душа у тебя или человечья? Где гнев, там и милость. Помилуй ты её, не наказывай больше.
   -- Век буду твоей рабой верной! -- ползала у ног Лукерья. -- Палку поставишь, чтобы слушалась, буду палки твоей слушаться, Василий Иванович... Смилуйся... Отпусти мою вину.
   Василий всё молчал, перебирая вожжи рукою.
   -- Прости ты её, Вася, ради меня старухи.
   -- Ну, вот что! -- сказал Василий глухим оборвавшимся голосом. -- Глянь на небо! Видишь... Вот и мать-старуха здесь... Поклянись ты мне святым крестом, на Бога глядючи, что отныне и довеку... чтоб по гроб жизни в законе жить.
   -- Разрази меня Матерь Божия, Владычица небесная, если я против тебя, мужа моего законного, чем покривлю, -- шептала, крестясь, Лукерья. -- Ведь один раз помирать! Прости ты меня, паскудницу, Василий Иванович.
   Лукерья приподнялась на колени и поклонилась Василию в ноги, не подымая головы от земли.
   -- Прости уж, прости её, Вася, и Бог велит прощать, -- поддерживала Арина.
   -- Я её прощаю, матушка, пусть её Бог простит, -- едва слышно проговорил Василий, роняя вожжи на порог.
   Плохо пошло на дворе Гордея Железного с тех пор, как прасол Дмитрий Данилович вывел из него весёлую русоволосую Алёну, с её заводными песнями, смехом и говором, и поселил её в только что срубленной избе красного леса, рядом с новою лавочкою и кабаком на церковной площади села Прилеп. Казалось, будто старик только и делал, что бранился с Алёной, а ушла она -- старику свой дом пустым показался. Особливо теперь, когда немочь стала его мучить пуще прежнего, развинтились его старые ноги, перекосило его образину, не под силу стало старику возиться одному на пасеке. Алёна, бывало, и прежде всё за него хлопочет: и рои огребает, и ульи чистит. Теперь некому. Стал старик Дуньку приучать, да Дунька в этом деле мало смыслит, к тому же с ребёнком возится; жалко старому свою Дуньку мучить. Совсем старый стал пчелу бросать. То, бывало, и спит, и ест на пасеке; а тут уже по целым дням и не заходит; приказал пасеку Сеньке, Дунькиному мужу. Не рад был этому Сенька. Как ни зайдёт старик ульи поглядеть, вечно что-нибудь не так, начнёт Сеньку колом долбить; Сенька уж бегать стал; как отец за кол, он на дерево: заберётся себе на сук и сидит.
   -- Слышь, слезай, чёртов сын, а то до смерти убью! -- кричит на него старик, грозя колом.
   Сенька молчит и не шевелится, словно нет его. Походит, походит старик кругом дерева, поругается, плюнет и пойдёт домой.
   -- Во дворе не смей носу показать, убью! -- крикнет на прощанье Сеньке.
   А Сенька тогда с дерева:
   -- Знаю я тебя, старого лешего! -- скажет сам себе. -- Не усахаришь... У меня рёбра-то не купленные.
   Никогда зато старик не ласкал так Дуньки, как стал ласкать её после замужества Алёны. Только и видят его с Дунькою, не то с Дунькиным Гордюшкой. Всякий день ругня за Дуньку, то со старухою, то с Дунькиным мужем, то с невестками. Поедом ест всех за Дуньку старик. Хочет, чтобы Дунька в доме царицею была; чтобы на Дуньку мыли и шили, чтобы все на Дуньку работали; сил не стало выносить взбалмошного старика; как ни боялись его все от старого до малого, а приходилось поневоле огрызаться. Сама Дунька пуще всех ненавидела и боялась свёкра; срамно и горько ей было, когда он по-пустому грыз за неё семью. Ей хотелось работать рядом с другими невестками, в одно одеваться, одно с ними терпеть. А бедовый старичишка сердится, не приказывает. Начала Дунька думать, как бы ей отделаться от проклятого старика. В последнее время Дунька попривыкла немножко к Гордею, не так уж он казался ей страшен, как прежде, хоть и стал противнее прежнего. Дунька раза два попробовала поспорить с стариком, и старик подавался, слова ей не говорил, не то что с другими.
   Раз, перед Спасом, старик приказал Дуньке подрезать соты в нескольких колодках. Сенька с братьями и работниками были на посеве, бабы отъехали на толчею замашки толочь, и во дворе оставалась только больная старуха, охавшая на печи.
   Не успела Дунька поставить под грушу, где обыкновенно сидел на пасеке старик, поливанную чашку с сотами, как Гордей взял её за руку и потянул к себе.
   -- Ну тебя к Богу! -- с неудовольствием огрызнулась Дунька.
   Старик осерчал, но ответил ласково:
   -- Коли ты меня бросишь, Дуняша, мне и точно что помирать. Никого мне не надо, окромь тебя; тебя одну пуще своей душеньки люблю, слышишь? Всю мою казну тебе с Гордюшкой оставлю.
   -- У тебя, окромя меня, дети есть, и старуха ещё жива; ты обо всех должен подумать, как кого наградить. Ты им отец на то, а не супостат.
   -- Пропади они все! Они только ждут смерточки моей, ровно вороньё падали. Семьдесят лет на них работал, а они меня одного часу не упокоят. Не будет им ничего, сыновьям моим, ни Сеньке твоему, никому. Я гневен на них. Тебе передам всё своё богатство. Не бросай только старика, люби меня, Дуняшка, по-прежнему.
   -- Не возьму я от тебя ничего, Бог с тобою со всем! -- нетерпеливо выбивалась у него из рук Дуняша. -- Хоть и ввёл ты меня в грех, да не моею волею, а своею силою. Не хочу честь свою за деньги продавать. Подавись ты ими!
   -- Не гневи меня, Дунька, -- приставал старик. -- Тебе из моих рук не выбиться! Лучше волею люби! Покою теперь да лелею тебя, не даю на тебя ветру пахнуть... А пойдёшь супротив -- погублю! Вколочу в гроб и тебя, и Сеньку. Помяни моё слово... Всякое колдовство я знаю, изведу тебя, как свечку восковую; такое на тебя напущу, что ни днём, ни ночью места себе не сыщешь. Не моги меня ослушаться. Я хозяин в доме. Хозяина почитать следует.
   -- Отстань ты, окаянный! -- в отчаянии билась Дунька. -- Опротивел ты мне! Коли бы силушка моя, руками бы тебя изорвала, колдуна проклятого... Уж изведи ты меня лучше со свету божьего! -- Старик, бешеный от волнения и гнева, не говорил ни слова и только старался одолеть непокорную сноху. -- Брось ты меня, а то закричу на всё поле! -- выбивалась Дуняша.
   Как ни напрягал своих жилистых рук Гордей Железный, не мог он удержать в них Дуньку. Недаром расшатало его ноги и перекосило лицо; ушла былая силушка невесть куда! Бабы малосильной одолеть не мог, а этого ещё никогда не бывало с Гордеем Железным. Остался он один на зелёной траве под грушей и около него чашка, полная медовых сотов. Тяжко и темно было у него на душе, когда, скорчившись грибом и задыхаясь от усталости, с бессильною злобою смотрел Гордей на быстро уходившую Дуньку.
   К ужину возвратился Сенька и пошёл после ужина спать с Дунькой на сеновал. Когда они подошли к дверям сарая, Дунька вдруг сказала задрожавшим голосом:
   -- Мне до тебя дело есть, Семён... Давно всё собиралась тебе сказать, да время никак не улучишь.
   Сенька остановился, разинув рот. Он смутно знал об отношениях отца к своей жене и из страха перед отцом не смел ни разузнавать об этом обстоятельстве, ни говорить об этом с женою. Малодушный и трусливый от природы, он был лишён самолюбия и мирился с своим позором, пока он имел хотя кажущийся повод почитать его негласным, тем более, что жена никогда не жаловалась ему на свёкра. Как ни был он прост, но на этот раз он по одному тону Дуньки догадался, о чём она хочет говорить с ним.
   -- А ну, что? -- спросил он, не глядя на Дуньку, по возможности суровым хозяйским голосом.
   Дунька долго не могла раскрыть рта; наконец промолвила слабо, побледнев, как платок:
   -- Отпусти ты меня к матушке, Семён, мне тут не приходится жить!
   -- Что ещё выдумала! Зачем пошла, закон приняла -- с мужем живи! -- грубо отвечал Семён.
   -- Я, Семён, век готова с тобою жить, по Божьему закону. А только мне здесь нельзя жить.
   -- Чего нельзя! Ты толком говори -- чего таишься?
   -- Отец твой не отцовское дело затеял; проходу мне не даёт, -- прошептала Дунька, потупившись.
   Семён молчал в смущенье, не зная, что сказать, и сурово глядел на жену.
   -- Ну? -- бессмысленно спросил он.
   -- Отпусти ты меня с Богом, Семён Гордеич...
   -- Что ж прежде мужу не винилась, что не жаловалась?
   -- Прости ты меня, Семён Гордеич, а только вины моей нет. Доехал меня твой родитель, силою одолел; нигде мне от него покою нет... Ты у меня один заступник. Заступись за свою законную жену, не дай в обиду.
   Дунька с горькими слезами повалилась в ноги Семёну.
   -- Ну, ладно! -- проговорил Семён с каким-то внезапным замыслом в голове. -- Он думает, я и в этом ему уважу. Я, мол, отец! Постой же! Довольно тебе об меня колья очёсывать... Чего валяешься на земи, Дунька, вставай! На погибель свою и связался я с тобою, проклятою... Злодейкой ты мне стала, а не женою... Пришибить бы тебя прежде всего, вот бы и дело с концом... Ступай в избу спать, за мной не смей идти, слышишь!
   Сенька не вошёл в сеновал, а прошёл на гумно и перелез через ров на проулок. Он шёл в село, к Морозихиному кабаку. Всю ночь гулял Сенька в кабаке, оставил Морозихе сапоги, свитку, шапку, и на заре воротился домой босой, в одной рубахе. Старик стоял на пороге избы и умывался из разбитого кубана. Увидя в этот ранний час пьяного и растерзанного сына, старик осатанел от гнева и несколько мгновений не мог выговорить ни слова.
   -- Где это ты налопался спозаранку, чёртов сын? -- спросил он, едва сдерживая себя и отыскивая глазами дубину. -- Свадьба у нас, что ли, али престольный?
   -- У меня свадьба! -- еле выговорил шатающийся Сенька. -- Жену за старика лохматого выдаю... Свою Дуньку на колдуне венчаю... Не замай его, антихрист, подавится!
   Старик в это время наглядел кол и бежал с ним на Сеньку, как бешеный цепной пёс.
   -- А, так ты вот что! Так ты на отца лаять! -- сипел он, захлёбываясь и давясь. -- Видно, мало я тебя учил!
   Но Сенька нынче не был похож на обыкновенного Сеньку. Он сам схватил стоявшую возле ворот берёзовую оглоблю и пошёл, шатаясь во все стороны, навстречу отцу.
   -- Ну, тронь, старый чёрт! -- кричал он пьяным голосом. -- Один из нас будет покойник! Полно тебе надо мною ломаться, теперь я над тобою поломаюсь. Мне Дунька во всём повинилась. В Сибирь тебя загоню, не пожалею, станого снохача. Нонче ж в суд пойду, объявлю исправнику... Нонче ты у меня будешь в кандалах ночевать, на казённой фатере!
   Дубина старика потихоньку опускалась, и он остановился в пяти шагах от сына, смотря на него бешеными глазами.
   -- Врёшь, врёшь, собачий сын... врёшь, -- растерянно повторял он. -- Всё-то ты наврал... и Дунька твоя брешет... Вот что! И в суд ты ходить не моги... Слышишь, Сенька, на отца грех в суд ходить... За это Бог накажет... А ты лучше честью отца попроси... так, мол, и так, батюшка родный, выпить, мол, захотелось... Вот тебе отец, может, и подарит что, души на пропой... А не то что непутящее затевать... отца на старости лет срамить.
   -- Давай двадцать пять рублей! -- орал Сенька, делая рукой повелительный жест. -- Сенька пить хочет. Сенька всякий день будет в кабаке пьянствовать, а ты ему ничего не смей напротив говорить.
   -- Да ну, не ори, погоди, вынесу сейчас, -- торопливо заговорил старик, подозрительно оглядываясь по сторонам. -- Троечку вынесу, ты сапоги-то возьми назад, да и выпей себе на здоровье.
   -- Сказано, давай двадцать пять рублей! Денежки не уступлю! -- продолжал орать Сенька. -- Всю казну твою пропью! У тебя ведь проклятые деньги... Тебе их чёрт собирал... Все их в кабак поснесу... Поп их в церковь не примет.
   -- Да ну ж, ну, Сеня, не рычи, -- ласково ублажал его отец. -- Троечка хватит, право слово. Шутка ли, три рубля... Весь день будешь пьян, и на другой день останется.
   -- Давай двадцать пять рублей, не то потащу в суд! -- бесчинствовал расходившийся Сенька. -- Коли не вынесешь сейчас, ста рублями накажу.
   -- Ну, хочешь, пятеричок вынесу? Нести, что ли, синенькую? -- упрашивал старик, не перестававший пугливо озираться по сторонам. -- Нонче выпьешь, а вышло -- опять бери. Нешто я для тебя пожалею!
   -- С места не сойду! Давай четвертную. Не мирюсь дешевле. Чтобы мне каждый день четвертная на пропой была... Слышишь, батька! Аль тебе своя душа четвертной не стоит... Погублю ни за алтын.
   -- Ах ты, Господи, да не кричи ты, по крайности! -- тоскливо заговорил Гордей. -- Дай время вынести... Ведь я их не в бороде ношу, деньги-то. -- Он ушёл в избу и возвратился минут через пять с бумажкой в двадцать пять рублей. -- Ну вот тебе, Сеня, и четвертная, -- говорил старик, осторожно держа обеими руками расправленную ассигнацию. -- Ишь ведь что выдумал. Ведь это восемьдесят семь с полтиною. Вольно двадцать пять называть. Почитай, что сотня по-нашему. Ты бы таки, Сеня, не на всю. Выпил, да и довольно... а там опять. Вот оно и честнее будет, по закону.
   Старик едва имел силы разжать пальцы и выпустить из них бумажку. Всё лицо его выражало глубокое горе и глубокую обиду.
   -- Давай её сюда, где она! -- командовал Сенька, вырывая ассигнацию из рук отца.
   -- Да вот что, Сеня! -- смущённым и стихшим голосом прибавил старик. -- Ты уж того... Не болтай, чего не след. Хорошего в этом ничего нет, про отца худое разносить. А ты себе помолчи, Сеня, вот и славное дело.
   -- Родному отцу жену пропил! Завью горе верёвкой! -- бессмысленно выкрикивал Сенька, натыкавший то вправо, то влево, с высоко поднятой в руке лиловою бумажкою.
   Старик, в бессмысленном сокрушении, провожал его убитым и злыми глазами.
   Сенька не возвращался весь день. Дунька была как неживая; на вечерней зорьке старик ушёл в овраг, что тянулся за селом, в который он часто ходил искать трав и кореньев. Дунька в страхе следила за каждым шагом его. Поздно ночью вернулся старик, приволок с собою какой-то мешочек, ужинать не стал, а прямо ушёл спать на пасеку. Дунька вскочила до солнышка, выбежала посмотреть, пришёл ли Семён. Обшарила весь двор, даже на проулок во рвы заглянула, -- нигде нет Семёна. Смотрит, а с пасеки синий дымок потягивает, стоит сквозным столбом среди тёмной зелени дубов. Должно быть, старик себе кулеш на завтрак варит, проголодался без ужина. Осторожно стала спускаться Дунька на пасеку, не заругался бы, что поздно встала, рои упустила. Подошла к самым колодкам, видит -- сидит Гордей задом к лесу и что-то помешивает в котелке. А пахнет не кашею, лекарством.
   Заслышал старик шаги Дуньки, обернулся к ней, усмехнулся и говорит:
   -- Рано, Дунька, вскочила! А твово полоумного и нонче нет? Запил. С ним это не впервой. Как запьёт, целый месяц ни щей, ни каши не ест, всё водку лопает. Жалко мне малого... Малый тихий, работящий... Ни за что пропадёт.
   -- Что это ты варишь, Гордей Фомич? -- спросила Дунька.
   -- Да вот твоему блажному лекарство хочу сварить. От него легчает. Как рукой снимет. Вчера вижу, запил малый, пошёл, набрал трав... Дай, думаю, сварю, пособить надоть человеку.
   -- С этого и полегчает? -- недоверчиво спросила Дунька.
   -- С самого с этого... Девять дней пить, на десятый как рукой снимет. Самому только сказывать не надо, а поить потайным делом, влив ложку в квас, не то во щи, только и работы всей. И чтобы никто на ту ложку не глянул. А глянет кто -- пропало дело.
   -- Надо, стало, мне поить? -- спросила Дунька.
   -- А то кому же! Я вот тебе солью в стеклянницу, а ты из стеклянницы и наливай потихоньку, как приказано. Самое настоящее лекарство... Мне его дед покойник, Гаврил Логиныч, при часе смертном передал... Тоже знахарь был.
   Стала Дунька Семёну из стеклянницы подливать. Горе её взяло, что пять суток сряду пьянствует и буянит её Семён. Захотелось его опять человеком видеть. Попросит Семён кваску с похмелья, хлебнёт -- экая скверность! Пахнет зельем каким-то -- нутро воротит. А Дунька уговаривает: что ты, родимый, это у тебя с похмелья во рту скипелось, квас на что лучше? А Семён всё не унимается; придёт утром к отцу, вытянет у него с души десятку, либо пятерик, опять в кабак. "Должно, полегчает на десятый день" -- думает Дунька. На седьмой день вечером приполз Семён во двор на корточках. Глянула на него Дунька -- лица не Семёне нет, белый да синий весь, глаза вытаращил, язык висит, что у собаки бешеной, потрескался весь, изо рта пена бежит, сам стонет.
   -- Околеваю! -- кричит. -- Дунька, ты меня зельем опоила, у меня всё нутро сожгло!
   Дунька как стояла, так и обомлела; упали руки, и затряслась вся. Сбежались на крик Семёна братья, невестки, мать-старуха; прибежали и работники. Смотрят, корчит Семёна. Катается по земле, на весь двор стонет.
   -- Что ты, что ты, Сеня? Что с тобой, родимый? -- спрашивает мать.
   -- Жена меня зельем отравила... Околеваю... -- кричит Семён, мучаясь в судорогах.

Становой Лука Потапыч

   По всему селу пробежала весть, что Дунька отравила мужа. Дело выходило кляузное. Сотский смекнул, что следует поскорее добежать до станового и объявить ему о происшествии. Из всех разнообразных обязанностей своей должности Лука Потапыч особенно уважал и ценил так называемые "дознания". Лакомая сторона этих "дознаний" заключалась, по соображению Луки Потапыча, в том, что всякий обыватель непременно нарушает какую-нибудь статью закона, следовательно, обыватель, до которого дошла очередь, может льстить себя надеждою, что при неблагоразумном отношении своём к Луке Потапычу, производящему дознание, он может угодить гораздо далее, чем ему было бы желательно; понятно, что никакой обыватель не желал отправляться туда, куда Макар телят не гонял, и так как, с другой стороны, Лука Потапыч был проникнут самою всепрощающею теориею проступков и преступлений, то всё дело, в сущности, сводилось на некоторые, довольно, впрочем, умеренные, хозяйственные приобретения Луки Потапыча. Мир очень любил его за это.
   "Он у нас преобходительный, -- говорили крестьяне, -- толкует это с мужичком, жалеет мужичка, не то что другой какой... Нами не гнушается. Рубль дашь, он и за рубль спасибо скажет. Коли не при деньгах -- подождёт. Знает наше мужицкое положение. С кого мёдом, с кого пшеном, с кого лошадкою... Он на это прост, ему всё годится. Не тем, так другим, а уж своё возьмёт. И так-то ласков с нашим братом, а никому столько не переплачивали. Разжалобит так мужичка, мужик бы и не хотел, а раскошеливается, сам просит: возьми, батюшка!"
   Поступал так Лука Потапыч потому, что был человек добрый и Бога помнил. Он нисколько не был похож на тех педантических и фантастических преследователей порока, которые стали иногда появляться в наше время в одежде всесторонне развитых общественных деятелей и которые рыскают по всем закоулкам общественной совести с единственною целью обличать, карать и искоренять. О, в этом отношении Лука Потапыч был неповинен, как агнец. Он далёк был от того, чтобы что-нибудь карать и искоренять. К субъектам своей полицейской практики он относился без малейшего озлобления, питал к ним совершенно такое же чувство приязни, как и ко всем другим обывателям, как к себе самому. Даже, если правду сказать, Лука Потапыч имел особенную слабость к людям, с которыми судьба сталкивала его в качестве чина полиции, словно эти люди после подобного столкновения некоторым образом сроднились с ним и делались ему дороги. Иначе сказать, Лука Потапыч смотрел на людей, "содевающих в черте его стана проступки и преступления", предусмотренные в разных уставах и уложениях, вполне житейским взглядом врачей-практиков, как известно, нисколько не пеняющих на необходимость для больных обращаться к ним за врачебною помощью. Люди проступков представляли собою в глазах Луки Потапыча тот самый необходимый элемент, который в глазах купца представляют его покупатели, в глазах врача -- его пациенты: доброе стадо, руном которого обязан поддерживать своё существование его усердный пастырь.
   Какая же дикая цель могла заставить Луку Потапыча стремиться к искоренению порядка, не только вполне ему желанного, но даже, по его глубокому убеждению, единственно возможного? Лука Потапыч был человек не учёный, не видал даже в глаза тех книжек, которые знали на память товарищи прокурора и судебные следователи, и поэтому легко мог не подозревать о существовании краткой русской истории. Вследствие этого он составил себе ошибочное представление, будто становые пристава, исправники и губернаторы существовали с первых дней сотворения мира. Если им необходимо существовать, то, значит, необходимо существовать и различного рода нарушениям различного рода уставов, к охранению коих призваны они, становые, исправники и все прочие. Обывателю естественно нарушать, чинам полиции естественно составлять акты; но от этого гомерически-спокойного течения житейских дел до теории искоренения и озлобленного преследования -- какая пропасть!
   "Ну, искореним, ну, покараем, -- допускал в виде решающего довода Лука Потапыч, -- ну, а там что? Сами куда денемся? Сами кому будем нужны? Эх, батюшка, что мудрить-то? Знаете, Спаситель сказал: не судите, да не судимы будете. Ведь это не шутка -- один раз разогнаться, да и прыгнуть. Нужно и о будущем подумать. Не для заду, а для перёду... Сегодня он, а завтра вы. Что ж тогда? коей мерой мерите, отмерится и вам. Нельзя, батюшка, ручаться. Все мы люди, все человеки. Никто же свою плоть возненавиде. Мирские соблазны велики".
   Это сознание своей человеческой немощи более всего побуждало богомольного Луку Потапыча вооружаться против всякого ярого крючкотворства и нетерпимости. Даже когда, бывало, ехал на следствие по самому серьёзному делу, например, по смертоубийству, Лука Потапыч заранее был расположен направить дело мирно и кротко.
   "Бог с ним! -- говаривал он своим близким. -- Убитого всё равно не вернёшь, по крайней мере, одним несчастным меньше будет".
   В педагогическое значение закона Лука Потапыч, на основании своей долголетней практики, не верил, а отправлялся от той простой мысли, что смертоубийство и воровство всегда на свете были и будут. Преследовать их, разумеется, необходимо -- нельзя же не преследовать! Иначе зачем бы были становые пристава и исправники? Но чем миролюбивее кончить, тем лучше для всех. У Луки Потапыча в хозяйстве прибыль и на совести легко, у обвинённого, по крайней мере, семья не пропадёт. И когда, по окончании такого взаимно выгодного "дознанья", Лука Потапыч станет, бывало, играть со своими маленькими детками, бегая с ними на четвереньках, как король Генрих IV, и мяукая наподобие кошки, -- он чувствует себя таким счастливым и добродетельным, вспоминая свой христианский поступок. "Tout connaitre -- c est tout pardonner!" -- сказала m-me Сталь. Лука Потапыч был совершенно незнаком ни с Коринной, ни с m-me Сталь, однако это не мешало ему твёрдо держаться в своей жизни её философского афоризма. Единственно самостоятельный оттенок, который Лука Потапыч придавал правилу французской писательницы, состоял в том, что его прощенье отпускалось за условную благодарность, соответствующую важности дела. Вследствие этого, обозревая свои имущества, как движимые, так и недвижимые, Лука Потапыч мог мысленно пробегать, как бы в некоем конспекте, всю вереницу своих давно протекших служебных деяний. Вот, например, этот загон, на котором у Луки Потапыча выросла такая невероятно огромная конопля, что он хранит до сих пор в своей спальне один из стеблей её, -- уступил ему по купчей крепости десять лет тому назад сосед-однодворец, уличённый в конокрадстве; сосед остался богат и без навозника, а между тем избавился от путешествия за Уральский хребет. Этот уютный домик, на балкончике которого Лука Потапыч попивает чаёк со своей супругой и наслаждается семейным благополучием, выстроен дружбою одного почтенного помещика, над которым в старинные годы производилось следствие о засечении "будто бы" дворовой девушки. Вот эта тройка сытых и хорошо выдержанных лошадок в наборных хомутах, на которых становиха собирается ехать к жене арендатора, представляют собою три различные эпохи истории Луки Потапыча и, несмотря на съезженность в тройке Луки Потапыча, не имеют между собою ничего общего по происхождению: именно, левая просто-напросто была приведена к Луке Потапычу, как обыскавшаяся у кого-то неизвестно кому принадлежащая лошадь, и хотя впоследствии к Луке Потапычу являлся мужик, называвший себя её хозяином, однако, вследствие непредставления им "достаточно убедительных доказательств", для пользы службы лошадь оставлена во дворе станового "впредь до отыскания её владельца". Правая же куплена Лукою Потапычем у богатого мужика-скопца, на которого последовал донос, вследствие которого Лука Потапыч позабыл не только заплатить за лошадь, но даже и спросить у хозяина её цену. Наконец, коренник был подарен становому молоденьким кутилой-купчиком, которого его приятель Лука Потапыч нашёл во время Покровской ярмарки в таком месте и в таких занятиях, о которых не следовало доводить до сведения папаши и молодой супруги; другой на месте Луки Потапыча поднял бы скандал, арестовал, опорочил бы юношу, огорчил семейство -- и сам бы ничего не выиграл. А Лука Потапыч никому не сделал зла да ещё впряг отличного гнедого коренника к пристяжным, тоже гнедой масти. Воспоминания, набегавшие в голову Луки Потапыча при взгляде на различные подробности его хозяйства, часто преисполняли его глубокого умиления. Нередко в этих случаях он снимал свою форменную шапку с кокардой и, воздев к облакам два узеньких калмыцких глаза, заплывших твёрдым жиром, осенял себя крестным знаменьем.
   "Господи ты Боже! -- говорил он тогда окружавшим его иногда жене, иногда детям, а то и чужим людям. -- Ведь вот сказано: неисповедимы пути твои! Ну что, кажется, я был? Червяк... взял да и раздавил ногою. Сам борону водил, босиком по грязи в кабак за водкой бегал. А вот восхотел же Господь возвеличить меня за мою простоту... Всем меня наградил -- и честью, и добром, и спокойствием...
   Гордей Железный только что собрался после обеда идти на пасеку, как ко двору его подъехала хорошо ему знакомая саврасая кобылка Луки Потапыча в стареньких, но прочных бегунках, на которых с добродушным выражением лица сидел становой пристав. Лука Потапыч имел свою собственную манеру обращаться с народом. Он почти никогда не шумел, не застращивал, не ездил тройками с колоколами, с сотским на козлах, как любили делать другие становые.
   "Они люди нашлые, сегодня здесь, завтра нет его, -- говорил про них Лука Потапыч. -- Ему только форс показать: начальник, мол! А я сам человек тутошний, век здесь должен вековать. Из чего мне собакой цепной разлетаться? Нонче одного обидел, завтра другого, -- как же я жить-то после с ними буду? А как тихим манером, по-божески с человеком поговоришь, так оно и ему приятно, и мне лестно. Обходительному начальнику всякий человек скорее уваженье сделает. Что ж путного напугать человека? Напугать не долго! А ты лучше посоветуйся с ним по душе, потому чтобы и ему облегченье, и тебе бы в вину не попасть; человек, видя твоё раденье, должен тебя поблагодарить, да и на будущее время тебя помнить будет. Сказано: не плюй в колодезь, пригодится напиться. А начальство моё у меня никто не отнимет. Я хоть и на беговых приеду, всякий мне почтенье отдаст, как должно. Они Луку Потапыча и без сотского узнают, и без колоколов".
   -- Здравствуй, Гордей Фомич, каково можешь? Как пчёлки? -- дружелюбно приветствовал Гордея становой, осторожно слезая с дрожек. -- Да вот что, голубчик: как бы ты приказал парнишке саврасую мою отпрячь да получше её покормить. Сперва-то хоть сенца... а постоит, отстынет, овсеца всыпешь. Небойсь, ещё старый-то?
   -- Вота! Найдётся, -- пробормотал старик. -- Добро пожаловать, ваше благородие... Эй, Фомка, чего стоишь? Прибери лошадку... Поставь под поветь, в холодок, да сена свежего завали.
   -- Сальца-то у тебя найдётся, дрожечки помазать? -- спрашивал становой, стоя на пороге. -- Дома мазал, да жара печёт, пыль... так и выедает.
   -- Как салу в доме не быть, помилуйте! -- отвечал Гордей. Он чуял, что становой приехал недаром, и своими старыми глазами подозрительно вглядывался в выражение лица Луки Потапыча, не скажет ли оно ему чего? Но круглое, сальное лицо станового не выражало ничего, кроме добродушия. Казалось, это приехал к Гордею не чиновник полиции производить следствие, а просто старый приятель и кум -- поболтать за рюмочкой.
   -- Да ты, я вижу, собирался куда-то, на пасеку, что ль? -- спросил Лука Потапыч.
   -- На пасеку было шёл, да это дело терпит. Извольте в горницу войти, ваше благородие.
   -- А на пасеку, то и того лучше! Я, брат Фомич, сам пасечник душою. Времени только нет, служба проклятая. Утром встанешь, дай, думаю, к пчёлкам пойду, за пчёлкой присмотрю; а тут хлоп! От исправника рассыльный -- к исправнику ступай, а не то от следователя конверт, либо от судьи мирового. Какое ж тут дело на ум пойдёт? Ведь пчела, что красная девица; за ней нужен глаз да глаз. Прозевал -- и уж не ищи!
   -- Это точно, ваше благородие, сущую правду изволите говорить! -- нехотя отвечал старик, которому было не до хозяйства и не до рассуждений. Он с болезненной тягостью на сердце ждал, когда становой приступит к настоящему делу, и мучился, выслушивая лясы словоохотливого гостя.
   -- Да, бишь, -- вспомнил Лука Потапыч, -- я, признаться, не пообедал дома, выехал рано; чайку только стаканчик выпил; у меня, брат Гордей Фомич, такое уж заведенье: стаканчик китайского -- и прав; а не выпью, на себя не похож; всё словно чего-то не хватает. По мне лучше куска не съесть целый день, да только чтобы чай... Вот тоже трубочка... Ведь оказия, подумаешь: дурман, гарь, ничего хорошего нет, а получаешь приятность.
   -- Это точно, ваше благородие, -- поддерживал Гордей. -- Такую уж на себя человек привычку напущает. Привыкнет, оно будто и трудно...
   -- Вот то-то ж! Так мы с тобой, Фомич, пока пчелу посмотрим, скомандуй-ка старухе, чтобы она около печки пошарила. Там что-нибудь... Курёнка с картошками, что ли, зажарить, да яишенку. Копчёнка-то водится у тебя? Знаю, что водится. У такого хозяина, да без ветчины! Так пусть её копчёнки в яичницу нарежет да лучку зелёного подбавит. С меня и довольно. А старик меня медком с огурчиками угостит да наливочкой. Эх, да и наливка у тебя, Гордей Фомич! Я уж своей Олимпиаде Ивановне говорю: вот тебе где наливку наливать поучиться -- у Гордея Фомича! Ей-богу! Что ты думаешь? Вот третьего дня у Лаптева обедал, именины его были; подали наливку -- ну, ей-богу, рядом с твоей поставить нельзя. Мне что ж врать? Но у меня вся вышла, что ты ведёрочко тогда прислал... Привязался исправник, понравилась, дай да дай! Ну, надо было уважить... Отослал полведёрка.
   -- Должно, у бабы осталась на погребе старая... Ведёрочко вашей милости уложим.
   -- А вот за это спасибо. Что ж? Грешное дело, наливочку люблю.
   Старик бросился в кухню приказать жене, а Лука Потапыч с выражением спокойного довольства посматривал с крыльца на табунок молодых лошадок, которых в эту минуту пригнал с поля старший сын Гордея. Сытые, рослые и кругленькие лошадки, гнедой и рыжей масти, с бодрым фырканьем рассыпались по зелёной лужайке между редких дубов, и жадно срывали сочную траву после тощей и пыльной травы давно истоптанных пареней.
   -- Это от какой же у вас, Ванюха? -- с серьёзным любопытством осведомился Лука Потапыч, тщательно вглядываясь в одного из жеребчиков. -- Вон тот, белоножка?
   -- Энтот-то? Да от гнедой, что битюга тятенька привёл. Что вот Силай Кузьмич в прошлом году сосунка купил.
   -- А, это от той, от вислозадой... Славный конёк! Зарез хорош и круп настоящий заводской... Двухлеток?
   -- С вешнего Миколы третий пошёл.
   -- А рыженький с проточиной, вон тот, что ухо резано, это не от Бузаевской?
   -- От неё от самой! -- ухмыляясь, отвечал Ванюха. -- Как по патрету вылила!
   -- Она никогда в жеребца не даёт, всё в себя, -- прибавил Гордей, выходивший в это время из избы.
   -- Ловкий конишка! У меня два рыжих трёхлетка тоже с проточинами. Хочу троечку подобрать, зимой ездить нужно, да вот нигде не попадётся под них... Твой бы как раз... Продажный, али нет? А то бы сменялись.
   -- Что ж, коли милости вашей нравится, мы за жеребёнком не постоим, -- заговорил Гордей, которому очень хотелось заранее задобрить станового. -- У нас не один, слава Богу... Мы вам послужим, а вы нас, ваше благородие, не оставьте.
   В это время они уже шли по леску к пасеке.
   -- Эх, Гордей Фомич, тебе бы пора меня знать! -- вздохнул становой. -- Завсегда норовлю я хорошего человека от беды слобонить. Беда идёт, всякий под неё попадёт... Много ли нужно человека погубить? За кого из нас ни возьмись, мы все грешны. Так и попу на духу исповедуемся. Грешен, мол, всем, батюшка... Един Бог без греха. Ну, а закон, известно, строг. Случись что, можно такой закон подвести. что и в Сибири не остановишься. А разве это хорошо? Мы, положим, начальники, да ведь и на нас тоже крест должен быть. У начальника тоже христианская должна быть душа. Ну, взыщи по-божьему, по совести, да и помилуй человека... Дай ему опамятоваться.
   -- Справедливо изволите судить, ваше благородие! -- сочувственно вздыхал ему в ответ Гордей, которого стал пробирать внутренний пот при последних словах станового.
   -- Вот хоть бы и о тебе сказать, Гордей Фомич, -- продолжал между тем становой тем же ласковым голосом. -- Мужик ты заживный, хозяйственный, живёшь себе помещиком. Никого не обижаешь. А ведь вот же какую на тебя канитель взвели!
   Гордей исказился в лице и с беспокойством поглядел на станового.
   -- Какую-такую канитель, ваше благородие? Мы ничему об этом неизвестны.
   -- Ну а должен я, по-ихнему, прицепиться к человеку, что оса к мёду, обыски начать делать, на всё народе срамить, в острог, в кандалы его забить, -- продолжал философствовать становой, словно не расслышал вопроса Гордея. -- Положим, закон так велит, мы это сами знаем. Да ведь, Гордей Фомич, закон -- бумага, а мы живые люди; нам по-живому, по-человеческому и поступать надо!
   -- Какая такая напасть, и ума не приложу, -- бормотал дрожащим голосом Гордей. -- Извольте открыть, ваше благородие, будьте милостивы!
   -- Да мало ли что по зависти люди брешут. Видят, живёт человек в довольстве, в чести... Надо ж ему удружить. Там клеплят на тебя и невесть что: будто ты и в прелюбодеянии живёшь, будто сына своего Семёна из ревности отравил. Инда уши вянут, их послушавши.
   -- Ваше благородие! Явитесь заступником! Видит Бог, одна напраслина! Ни в чём не повинен! -- шептал Гордей убитым голосом.
   -- И ведь люди же! -- рассуждал словно сам с собою Лука Потапыч. -- Того не сообразить, что из его брехни выйдет. Он думает: рявкнул, да и дело с концом; сказал, мол, Луке Потапычу. Да ведь, друг ты мой любезный, Лука Потапыч подневольный человек; ты Луке Потапычу сказал, а Лука Потапыч, хочет не хочет, по начальству доноси; там не спросят, брехня или не брехня, а доноси, а не то своей головой ответишь: не покрывай! Вот то-то и дело. Сам-то, собачий сын, законов не знает, а с доносом лезет. А ведь закон за такие дела лишенье всех прав состояния да ссылку на каторжные работы в рудники на пятнадцать лет полагает. Вот что-с! Вот он к чему человека подводит. Ведь это выговорить легко, а попасть туда каково?
   -- Ваше благородие! Смилуйтесь! Явитесь заступником! Безвинно отвечать должен! -- бормотал Гордей, тяжко рухнув в ноги становому. -- Будьте за отца родного, а мы вашей ласки до веку не забудем.
   -- Эх, брат, Гордей Фомич, что это ты на старости лет выдумал? Да ты меня по-просту, без пустяков попроси. Для тебя не постараюсь, для кого же я стараться буду? Только сам я, брат, человек маленький, большие надо мною есть. Как с ними будем? А я что! Я душою рад.
   -- Не пожалею казны, пожалею свою голову! -- угрюмо говорил Гордей, не вставая с колен. -- Не взводи сраму на мою седину, Лука Потапыч. Разбей ты это всё дело, чтобы и слуху об нём не было.
   -- Больших задари, Фомич, а обо мне не думай, -- сострадательным голосом говорил становой. -- Свезёшь мне какой-нибудь десяточек колодок с пасеки, ради моей охоты, да жеребёночка-другого привяжешь, я, брат, и за это спасибо скажу; сам, брат, в тесноте да нужде бывал, оттого мне и чужое горе больно. Да вот разве пшенца возика три хозяйке моей на кашу насыплешь; у тебя ведь не покупное, своя рушка. Я, брат, Гордей Фомич, не из тех пиявиц, что напалзывают с больших дорог добрых соседей сосать. У тех, брат, ни кола, ни двора за душой, ни креста на шее. А я, слава Богу, на виду живу, здесь родился, здесь мне и помереть. Не один раз с людьми встречался. Пусть же меня поминают добрым словом, а не лихим.
   -- Что хочешь, возьми, Лука Потапыч, а покрой ты мою старость! Не доводи до судьбища, не порочь! -- твердил Гордей.
   -- Да встань ради Христа, -- закричал ему Лука Потапыч. -- Ну, перед кем ты кланяешься? Икона я, что ль, чудотворная? Посоветуемся умненько, без пустяков, как и что.
   Гордей встал и, понурившись, пошёл за становым.
   -- Какой мой совет! -- проговорил он, безнадёжно качая головою. -- Прикажи, что делать -- сделаю. Всё в твоей власти, Лука Потапыч!
   -- Ведь вот вы какие, ребята, право, -- укоризненно заметил становой. -- Всё в моей власти! Когда б твоими устами да мёд пить! Нет, брат Фомич, теперь не те времена... Теперь на всё подавай факт, за всё ответ, притесненье; туда сунешься -- прокурор, сюда -- мировой! Связали нас по рукам, по ногам. Тоже и нашему брату по Владимирке не хочется пройтись... Ведь вот тебе, небойсь, не хочется, Гордей Фомич?
   -- Без вины, видит Бог, без вины, Лука Потапыч! Заступись за мою старость!
   -- Вот что, Гордей Фомич: видно, взяться хлопотать за тебя. Придётся поговорить со следователем да исправником, а потом к доктору съездить.
   -- А дохтура-то зачем?
   -- Да затем; ведь без вскрытия не обойдётся; Семёна-то резать нужно; вынут желудок, посмотрят, отчего смерть приключилась, нет ли там состава какого. Коли от зелья ядовитого умер -- хоть через год вскрой, найдут... Ну, конечно, Семён хоть и не от яду умер, а всё ж для порядку надо.
   Гордей хотел что-то сказать, но у него спёрлось дыхание в горле, и от только испуганно косился на станового.
   -- Ехать, так сегодня, чтобы огласки не было, -- спокойно продолжал Лука Потапыч, не глядя на Гордея. -- Вынеси-ка поскорее тысячу рублей, да и начнём, благословясь.
   -- Смилуйтесь, ваше благородие! Дюже много! -- умоляющим голосом заговорил старик. -- У меня хоть весь двор продай, таких денег не соберёшь!
   -- Ишь, старина, обробел! -- с дружественной улыбкой обратился к нему Лука Потапыч. -- А и в самом деле, жалко ведь своего достоянья! Надо говорить по-хозяйски, Гордей Фомич. Шутка ли тысяча рублёв! Вынуть-то их легко. да нажить-то каково? А меньше не обойдётся. Хорошо ещё, как одною отделаешься! В третьем стану скопец Алпатов в совращенье был уличён, так веришь ли, Гордей Фомич, на что уж, кажется, богат был, -- ты же слыхал об нём, -- ведь с кнутиком одним отпустили! Право, в чём только душа была... Только разве креста медного с шеи не сняли... А то всё вчистую обработали: и землю это, и имущество всё, и капитал... всё к рукам прибрали. Там, брат, не по-нашему; знают, как руки греть.
   -- Не разори, Лука Потапыч, спусти что-нибудь! Напередки тебе гожусь, -- убитым голосом твердил Гордей.
   -- Не себе, брат Гордей Фомич, вот как перед Богом, не себе! -- жалостливо отговаривался становой. -- Мне бы коли одна сотенная из тысячи твоей попала, я бы и не знал, как радоваться. Где нам за большими гоняться, сам знаешь, люди мы маленькие, малым и довольны. Коли бы не бедность моя, верь слову, Гордей Фомич, я бы из одной совести за тебя заступился. Ну, а сам знаешь, баба, детишек шесть штук, есть-то все просят, а жалованье наше известно какое; вот будто и интересуешься оттого. Сам посуди, к исправнику с сотенной не пойдёшь, к следователю тоже, особливо в такой уголовщине. Ты и нас крошечку пожалей, Фомич... Ведь не ровён час: думаешь -- спрятано, а оно и выплывет... Всяко бывает!
   -- Возьми триста целкачей, пожалей старика! -- упрашивал Гордей.
   -- Смеёшься ты просто надо мною, Гордей Фомич, -- проговорил Лука Потапыч. -- Да что ж я, из своих, что ли, должен за тебя платить? Да куда меня пустят с тремястами рублей, сам ты посуди? Да мне и к крыльцу с ними не подойти. Уж о себе не толкую, пущай моё пропадает. Для старого приятеля и за спасибо потружусь.
   -- Возьми триста, сейчас и вынесу чистоганом, -- настаивал старик.
   -- Дело твоё, Фомич, -- хладнокровно заметил становой. -- Хотел тебе услужить. Не хочешь -- сам хлопочи. Попробуй, может и вправду сойдёшься с ними. А только я в этом рук марать не буду. Начальников своих срамить такой малостью не смею. Там, я тебе забыл сказать, пузырёк какой-то обыскали вчера у вдовы покойного, сотский отобрал. Он при донесенье припечатан. Там вдова что-то непутное про него несёт... На тебя взваливает, будто ты варил... Конечно, оно следовало бы тебя, по её наговору, сейчас обыскать: точно ли у тебя на пасеке котелок с зельем, как она показывает. Я, признаться, сотскому приказал понятых собрать. Ну, да это не беда. Коли поладишь с доктором, он такое напишет, всё равно, что и не было ничего.
   -- Ваше благородие! Смилуйся! Довольно с тебя пятисот! Ей-богу, последние... И тех ещё наберу ли. Ведь это только слава про меня... Откуда у меня деньгам быть!
   -- Пошарь-ка, старина, по сундучкам, может, и найдёшь, -- с шутливой усмешкой сказал становой. -- Али лежалых жаль?
   -- Нету у меня лежалых, ваше благородие, не по нашему это мужицкому положенью! Нам бы хоть на наше пропитанье Бог послал... Будь отцом, возьми полтысячи! Полтысячи -- много денег!
   -- Да зачем мне твои полтысячи, Фомич? Бог с ними совсем! Сказал тебе -- в это дело мешаться не буду; хлопочи сам, может, и дешевле обойдётся. Мне нешто без твоих рублей не прожить? Перепало бы с твоего дела рублишек пятьдесят -- хорошо, а нет -- и суда нет! Из души силой тащить не люблю. Денег твоих не считал; говоришь, нету больше -- я и верю тебе по чести; стало, точно нету. Не стану зря брехать про человека, как вот другие про тебя брешут: купца, видишь, там какого-то обобрал... богачом стал... Зачем я буду хорошего человека порочить? Сам ты посуди, Гордей Фомич.
   Становой при этом поглядел в глаза Гордея таким открытым и добродушным взглядом, как будто он говорил о нём самые хорошие вещи. Гордей вздрогнул и побелел как полотно; он ни слова не ответил становому и потупился в земля, совершенно потерянный.
   -- Это уж у тебя новые, Фомич, посажены? Ишь понаставил! -- заметил Лука Потапыч, устремляя любопытный взгляд на пасеку Гордея, к которой они теперь подошли. -- Давно такой рощицы не помню. Особливо с гречихи сильная взятка нонче была. Пчела на клинах гулом гудела.
   Гордей не слыхал хозяйственных размышлений станового; в его ушах до сих пор стояли страшные слова, которые он только что услышал: "обобрал купца, богачом стал". Стало, он и это знает? -- думалось ему. "Котелок с зельем", "пузырёк" -- всё у них теперь на виду; податься некуда. А тут сама собою всплывает в памяти статья закона, которую нечаянно упомянул становой: "лишенье всех прав состояния и ссылка на каторгу". Волосы Гордея словно стали тихонько подыматься. У корней их пробегал холод. Чувствовал Гордей, что наступили ему на горло и не дают пощады: как ни крепись, как ни защищай он своё добро, нажитое трудовым потом, приходится его выдавать... Против рожна не попрёшь.
   -- Ваше благородие! -- произнёс он дрожащим голосом. -- Стало, не смилуетесь? Несть тысячу?
   -- Да что ж! Хоть и неси, чего откладывать! -- добродушно отвечал Лука Потапыч и сейчас же прибавил, как ни в чём не бывало: -- А знаешь, Гордей Фомич, напрасно ты на кирпичи колодок не ставишь, ей-богу, напрасно; веришь ли, у меня так-то в прошлом году пятнадцать колодок мыши погубили, а поставил на кирпичи -- и ни боже мой! А кто научил? Дьяконица-вдова!
   Гордей бессознательно шагал между дубов, не понимая, что такое деется с ним и кругом него.

Уборка

   Наступил, наконец, давно желанный день уборки.
   Уже целые две недели со страхом и надеждою носил его в своём сердце хлопотный люд шишовских полей. Собирались было начать косьбу сейчас после Казанской, да нанесло дождя с тёплой стороны, и около недели стояла на дворе мокрая погода. Налив остановился, и только к Ильину дню обдуло колос. Афанасий Неумираев, седой до жёлтого столетний старик с головою лысою, как лодыжка, каждое утро ходил на своих когда-то терпких, на теперь уже в щепу высохших ногах, крепко до колен обмотанных в онучи, смотреть налив зерна. В Спасах Афанасий почитался чем-то вроде местного домового, того "щура" древних славян, в котором память о старом домодержце и родоначальнике переродилась в мистические представления о постоянном и таинственном участии какого-то покровительственного домашнего духа в судьбах дома. Афанасий видел на своих глазах уже шестое поколение людей и без всякого фигурального преувеличения мог считаться пнём, из которого выросло целое племя стволов, сучьев, ветвей, веточек и побегов всевозможных степеней. Многие спасские старики называли его дедушкой, и почти не было двора в многолюдном селе, который бы не приходился с той или другой стороны родным Афанасию. Это был поистине дедушка целого села. Иван Мелентьев помнил ещё отца Афанасьева, Ларивона, такого же высокого и лысого столетнего старика с сгорбленною спиною. Иван помнил, как ему, мальчонку, сказывал Ларивон, будто и дед, и отец его были силачи и жили далеко за сто лет, и будто за то-то и прозвали их Неумираевыми. Ещё на памяти Ивана старик Ларивон один, без сыновей, убирал свою пасеку в олешник, накладывая и складывая с телеги тяжёлые ульи. Таков же терпкий и крепкий в работе был и Афанасий Неумираев, который теперь уже считал себе сто десятый год. Только третье лето, как перестал он выходить в поле с косою; а то, бывало, раньше всех станет на свой загон с пятью сыновьями и пойдёт себе в первой косе, горя мало, только на сыновей покрикивает, чтобы не отставали. Да и теперь, когда уж руки, а особенно ноги, стали плохо слушаться, "будто деревяшки висят, словно б не твои, а чужие чьи", и теперь Афанасий ещё ходил за сохою и молотил полегоньку на току. Болен он никогда не был, во всю свою жизнь. А между тем на праздниках пил водку и ел не хуже молодого. Народ его прозвал "Николин день". Действительно, когда в весёлый и синий морозный день Афанасий выйдет из церкви на снег, в своей длинной седой бороде, разрумяненный винцом и холодом, с огромною, как месяц, лысиной, старый-престарый и вместе будто вековечный, -- ну, чисто, кажется, вышел сам зимний Микола. Каждую зиму старик таскался на своих окоченевших рассохах в "Кеив", пользуясь чугункой только для того, чтобы идти рядом с ней, по безошибочной прямой линии полотна, топча голыши своими самодельными лаптишками.
   "Чтоб я на старости лет да на бесовщину такую сел, будь ей неладно! -- обыкновенно говаривал он про чугунку. -- Святые отцы жили, хитростей этих дьявольских не знали; Христовы апостолы, и те пешком ходили; нам выше святых отцов не быть! Да мне близко-то её видеть постыло, кобылу эту чёртову... Нехай ездят кто умнее нас". В худенькой шубёнке, едва обмотанный разными тряпочками, без валенок, проводил старик в странствиях по нескольку долгих недель в самые лютые зимы. "Как же тебя, дед, волки не съедят? -- спрашивали иногда у него ребята. -- Нонче ведь волков в поле, что собак во дворе?" -- "Чего им есть! -- спокойно отвечал старик. -- Встречаются, бывает; он себе идёт стороною, а я себе иду стороною; поглядит да пройдёт мимо, а мне что его трогать? Конечно, для опаски имеешь у себя жезл такой с гвоздём; коли укусить захочет какой, так жезлом его прободу. Всё ж живой человек... Зверь должен человека беречься".
   Натрудит за зиму старик Афанасий свои старые ноги, придёт на печь, ноги опухнут, как котлы; другие за бабкой посылают, травы пьют; Афанасий сам себя лечит: возьмёт ножик хлебный, поточит, да распорет себе обе икры, чтоб можно было кровь вниз спустить. Стечёт немножко -- и пропал опух. А живот, случается, заболит, пошлёт малого в контору или к попу, выпросит кусочек сургуча да и проглотит. Смотришь -- как рукой сняло.
   С беспокойством ожидали спасские мужички, когда "Миколин день" скажет сготовляться на работу. "Молочка в зерне не стало видать, да только всё будто ещё маленько волжано, -- с серьёзной уверенностью сообщал Афанасий, возвращаясь с поля. -- Вот дай закалянеет трошки".
   Наконец, за день до Ильи пророка Афанасий торжественно объявил, что "кормилица готова, зёрнышко на жаре словно рогом взялось", и на двадцать первое, на другой день после Ильи, с первою зорькой закипела работа. Стали брать "кормилицу", началась страдная пора. Словно по сговору, но без всякого сговора, разом, двинулся на поля весь окрестный мужицкий люд. Везде старики сказали сготовляться на другой день Ильи. "Спасские со вторника становятся, надо и нам!" -- прошумело по сёлам. Словно войной ополчился народушко на поспевший хлеб: безмолвное и безлюдное море жёлтых колосьев, стелившееся от одного края Руси до другого необъятною ширью, вдруг закипело, как муравьями, работающим народом. По всей неизмеримой русской равнине шатались и падали под дружными ударами кос сплошные стены хлебов и ложились, подкошенные, такими же сплошными, такими же бесконечными валами. Не кладут руки косари; заря застаёт их в поле утром, заря оставляет их и вечером в поле. Дружно, нога в ногу, плечо к плечу, рядами надвигаются белые рубахи и красные бородатые лица на клины ржи, словно на каре врагов. Разом взмахнули загорелые руки, не знающие устали, разом мелькнули на солнце сверкающие жала кос. Торопится и спорится работа, пока Бог вёдро послал, пока не налетела откуда-нибудь градовая туча. Только в обеды, когда солнце взойдёт на полдень, стихает на поле крестьянская война. Лежат, будто трупы побитых, где кто попал, под возами, под копнами, в холодке стоячего колоса, на травянистых межах, те же белые рубахи, те же потные, красные лица, кто ничком на земле, кто широко разметавши онемевшие руки и ноги прямо под припёком полдневного солнца. Не они легли, их свалила, словно ноги подкосила, тяжкая работа; на эти два-три часа действительно необходимого и действительно крепкого сна словно в омут провалились они: не разбудит их даже выстрел пушки.
   Несколько недель сряду идёт на полях одушевлённая война. С каждым часом бесчисленнее и гуще становятся ряды тяжёлых копён, словно всё поле ощетинивается грозными батареями. Всё дальше и дальше уходят от наступающей рати кос, со всех сторон охваченные ею, уже редкие теперь острова стоячего хлеба. Утром были, к вечеру нет их -- лоском лежат. Скажешь, тают на июльском солнце... А косы всё вперёд, неудержимо, неутомимо врезываются в чащу звонких колосьев. Следом за косьбой идёт и вязка. Красные сарафаны с белыми сорочками маковым цветом рассыпаны по скошенным жнивьям; куда ни глянешь -- дугой гнётся бабья спина, проворно снуют бабьи руки. Захлёстывая за себя соломенные перевясла. быстро перетягивают они тугие, полновесные снопы и крестами взваливают их друг на друга. Пот градом льётся по лицам, чёрным от пыли, ноет хребет, ломят привычные ноги, а вздохнуть нельзя: низко уж солнце, впереди ещё много невязаных рядов, а на западе с угрозой набираются серые, влажные клочья.
   -- Ну, ну, бабы, вяжи, не зевай! -- сурово покрикивает Василий, широко шагая своими крепко расставленными ногами в голове десяти кос, весь насквозь промокший от поту, без шапки и босиком. Он взмахнул косою ещё сильнее и шире, и в так ему, в соревнование с ним, так же молодецки и смело взмахнули, словно вздрогнула молния, все десять кос.
   За второй Спас, чуть не до самого Успеньева дня, шла косьба. Потрудились-таки выносливые мужицкие спины и корявые мужицкие руки. Давно не помнил народушко такого урожая.
   -- Хоть бы в старину такая благодать! -- говорил Иван Мелентьев. -- В иржах с конём не видно; овсы человеку по грудь; кормочку дал Бог на зиму, да и зерно хорошо: не щуплое, не желобоватое, как летошний год, а полное, сытое, на руке встряхнёшь -- поросята лежат. Мирошник весил намедни, без фунта десять пудов тянет, что твоя пшеница! Ну, да и заморила же народушко, кормилица! Мужики с неё совсем просто плеча повывернули... Тяжесть... Шутка ли, какая вязь, да по двадцати две, по двадцати пяти на десятине стала.
   Новая картина на беспредельном русском поле: поползли по нём во все стороны тяжко нагруженные снопами возы бесконечными вереницами; медленно, но без перерыва, опять с зари до зари тянутся они повсюду, куда ни кинешь взгляд; издали кажется, будто жёлтое поле всё сплошь закишело громадными пузатыми муравьями; воз с колёсами и тихо шагающая лошадь сливаются в одно осьминогое насекомое с вздутым брюшком.
   Подъедут возы ближе, со скрипом и пылью, и видишь те же белые рубахи, те же докрасна загоревшие мужицкие лица, ничком наверху возов. С беспечною удалью гонят они под горку эти громоздкие и валкие возы, чтобы легче взлететь на изволок; маленькие терпкие лошадёнки несутся вскачь, догоняемые по пятам надвигающейся тяжестью воза и едва поспевая уходить от него; а мужицкая ухмыляющаяся рожа спокойно глядит с верху воза на эту головоломную гонку. Только на возу и отдых. На поле намахалась рука, вскидывая на воз грузные снопы, на гумне ждёт та же работа. То шла косьба, резали врага долой с корня, теперь нужно работать копьём, колоть и вскидывать снопы вилами.
   На гумнах, около мужицких конопляников, как домà растут круглые островерхие одонки; словно гнёзда ярких, свежих грибов подымают теперь свои шляпки среди зелени ракит по околицам, среди тёмных навозных крыш мужицкой деревни. Весело стало смотреть на сёла и хутора. Золотое обилие глядит из околицы каждого двора. Теперь на страшна мужику зима с её голодным зевом, с её холодным дыханием: хлебушко людям, кормок скотине, солома для печи, -- всё теперь у него на гумне, укрытое от непогоды и расхищенья.

День рождения Лиды

   На рождение Лиды должен был собраться весь уезд. Татьяна Сергеевна не умела останавливаться на полумерах. Если она решила созвать к себе "всё общество", она не могла ударить в грязь лицом. Она была обязана показать всем этим Каншиным и tutti quanti, как следует принимать гостей в настоящем дворянском доме. Фантазия у Татьяны Сергеевны была очень живая, вкусу очень много, а так как вместе с этим она была положительно не в состоянии противостоять увлечениям своего подвижного характера и в эту минуту рассматривала будущее с самой пристрастной, розовой точки зрения, то понятно, что робкие намёки Ивана Семёновича о долгах, закладных и необходимость перестроить заново "крупчатку" не принесли ни малейшей пользы. Татьяна Сергеевна обыкновенно самым искренним образом давала себе слово, что делает такой непроизводительный расход в последний раз; она лучше несколько раз пожмётся, потерпит, но уж если раз решилась делать, так надо делать по-настоящему. Лиде исполнилось восемнадцать лет и нужно отдать дань её возрасту. Она, бедненькая, и без того осуждена на деревенскую прозу после своих петербургских мечтаний и после всех стеснений и трудов институтской жизни. Татьяна Сергеевна уже пожила, и её нисколько не забавляют общественные увеселения, но Лида только начинает жить; надо и об ней подумать. Разве она виновата, что Татьяна Сергеевна имеет долги и что Ивану Семёновичу нужно строить крупчатку? Ведь молодость бывает один раз. Тем более Татьяна Сергеевна уверена, что Лида сделает блестящую партию; а найти блестящую партию нельзя без некоторой жертвы. Кажется, позволительно поддержать свой кредит ценою какого-нибудь обеда или вечера. Какие-нибудь Каншины только и берут своей тароватостью, их считают бог знает за каких богатых невест, а у них, может быть, всё богатство на столе и в нарядах. Словом, чем больше думала добрейшая Татьяна Сергеевна, тем настоятельнее и неизбежнее становились поводы к торжеству. Она даже удивилась, как могла откладывать так долго этот необходимый шаг.
   Три повара с вечера работали на обуховской кухне. Один из них был знаменитый повар молодого Овчинникова, настоящий француз, monsieur Philippe, вывезенный Овчинниковым из Парижа. Овчинников платил ему пятьдесят рублей в месяц и ежедневно отпускал к его столу полбутылки красного вина. M-r Philippe, гордо величавший себя chef`ом, ещё накануне представил Татьяне Сергеевне своё меню и на чистом парижском наречии перечислил ей ту массу всевозможных русских зверей, птиц, припасов и приправ, из которых он должен был выжать тонкий букет своего французского стола. Татьяна Сергеевна была заранее очарована возможностью угостить шишовское общество изделиями неподдельного парижанина и, разумеется, с увлечением поддакивала всем нахальным назначениям хвастливого француза. Menu было переписано во множестве экземпляров на кружевных листочках атласной золотообрезной бумаги, вынутой из затейливой papeterie Лиды, и у Татьяны Сергеевны замирал дух от удовольствия, когда она диктовала своей француженке разные Bisque aux écrevisses, Timballe à la reine, marons glacés, pièce montée и тому подобные хитрости, очевидно, незнакомые даже по имени m-me Каншиной и tutti quanti. Оркестр музыки был выписан из Крутогорска. Оттуда же вызван пиротехник с целым фургоном фейерверков и принадлежностей иллюминации. Куплен был в Крутогорске нарочно для этого дня хорошенький баркасик с рулём, с решётками на скамеечках, с носом, выведенным лебединою шеей. Пятьдесят человек мужиков и баб в счёт барщинных дней целую неделю чистили старый парк, до которого не дотрогивалась ничья рука в продолжение многих лет: рабочие возили песок и голыши, плотники устраивали беседки, скамеечки там, где их не было, но где они, по мнению Татьяны Сергеевны, были совершенно необходимы. Но главная забота и главное затруднение было в устройстве живых картин. Для этого уже за две недели до торжества Иван Семёнович очистил старый каменный манеж и теперь ухищрялся поместить в нём огромное множество сидений и сцену. Картины должен был ставить Суровцов, как единственный из знакомых Татьяны Сергеевны, понимавший сколько-нибудь в живописи. Он хотел отклониться от всякого участия в устройстве картин, потому что по горло был занят уборкою. Однако Татьяна Сергеевна приставала так неотступно, что Суровцову всё-таки пришлось выбрать темы, указать, какие наряды нужно для них сделать, и даже обещать уставить картины, когда всё будет готово.
   Татьяна Сергеевна осталась вполне довольна, когда сделала утром общий осмотр той половины дома, которая была назначена для приёма. Оба балкона -- большой из гостиной и маленький из Лидиной комнаты -- походили скорее на два букета цветов, чем на балконы. Там была разбросана среди кадок деревьев очень изящная плетёная мебель, висели прехорошенькие лампы, пестрели ковры; Татьяна Сергеевна рассчитала верно, что в жаркий июльский день балконы обратятся в гостиные.
   Съезжаться стали по-деревенски довольно рано. Прежде всех приехал Коптев с дочерьми. Он был человек старого завета и если уж собрался раз в гости, любил посвятить этому целый день. К тому же Татьяна Сергеевна приходилась ему двоюродною сестрою и он считал неродственным явиться прямо к обеду. Лида подхватила своих кузин под руки и умчала к себе в уборную. Порывам и ласкам Лиды не было конца. Она зацеловала в шейку Надю и собственноручно взбила ей волосы своим черепаховым гребешком. Варе она совершенно переменила причёску, всем что-нибудь наговорила милого и дружелюбного, всякой помогла в чём-нибудь. Коптевы с восторгом любовались Лидою: в изящной бело-голубой уборной, сама вся в белом и голубом, со взбитыми пухом пепельными волосами, с ярким румянцем на счастливом и приятном лице, грациозная, улыбающаяся, ласковая, она казалась им сказочною царевною. Лида сейчас же повела кузин осматривать все уголки дома, показывая им подарки матери, новую мебель, новые альбомы, и меньше чем в четверть часа во всей подробности рассказала им программу торжественного дня, перечислила всех, кто будет, кто не будет, и почему именно не будет. Надя со сдержанным, но тёплым чувством выслушивала дружескую откровенность Лиды и думала, что на свете ещё не было такого ангельски доброго и ангельски прекрасного созданья.
   Скоро после Коптевых приехали Шиши, а за ними, уж почти без перерыва, постоянно подъезжали четверики в каретах, тарантасные тройки. фаэтоны парами. Обуховский дом наполнился шумом, говором и суетою.
   Приехал Дмитрий Иваныч, родной брат Трофима Иваныча Коптева, высокий и сухощавый, представлявший удивительный контраст с своим братом, старик необыкновенно аккуратно одетый, с необыкновенно мягкими манерами, с седыми усами, такими же белыми и чисто вымытыми, как воротнички его рубашки, полковник в отставке и мировой судья. Приехал Демид Петрович Каншин, предводитель шишовского благородного дворянства, весь окрашенный в чёрную краску, нафабренный, с вставными зубами и с жеманно-развязными манерами старинного курбет-кавалера. Каншин корчил из себя человека, не отступающего от века, не считал поэтому "приличным патриархальный обычай -- выезжать в свет вместе с женою, дочерьми и прочею мягкою рухлядью", как он выражался в холостых беседах с мужчинами. Так как старик, несмотря на персидскую краску и вагенгеймовские зубы, был завзятый волокита и дамский любезник, то его передовые принципы были в этом отношении весьма удобны для подобных бесед.
   Вместе с Каншиным приехал и Овчинников, его племянник, тот самый юный мировой посредник, с которым так неудачно объяснялся, по поручению Нади, Трофим Иваныч. Овчинников был первый богач и первый жених Шишовского уезда. Четверня вороных рысаков без отметин, на которых подъезжал Овчинников к дому Обуховых, стоила ему, как было известно всем присутствующим, ровно шесть тысяч рублей серебром. Коляску он привёз с Парижской Всемирной выставки. Он был одет, обут с головы до ног на Итальянском бульваре Парижа, и только бельё его застёгивалось русскими бриллиантами. В Париже он выкрошил свои почерневшие зубы, в Париже добыл в двадцать пять лет широкую, как тарелка, лысину, едва теперь присыпанную мохом болезненных волос; но даже Париж не мог скрыть всеми своими выкройками и подделками его дряблого обессиленного тела и его противного угреватого лица с узеньким идиотским лбом. В общем, юный Овчинников представлял из себя весьма скверную вешалку к артистически сшитому и дорого заплаченному платью.
   Но самою важною и редкою гостьею Татьяна Сергеевна считала баронессу Мейен, которая только первое лето проводила в своём крутогорском имении и была известна шишовскому обществу только по своей репутации отменно образованной и умной дамы высшего аристократического круга. В Шишах поговаривали, что дела барона Мейен порасстроились. служебное положение пошатнулось, и он не прочь основаться в своём шишовском имении, если бы его выбрали в предводители на предстоящих выборах. Этим же обстоятельством объяснили шишовцы приезд барона с баронессою в обуховский дом, где они должны были встретить всё шишовское общество.
   Появление баронессы обратило на себя напряжённое внимание уездной публики. Баронесса была красивая и моложавая брюнетка средних лет, высокого роста, осанистая, довольно полная, одетая с большим приличием; она говорила просто и свободно, без всякой аффектации, и обращалась со всеми так же естественно и просто; к серьёзному приличию её тона примешивалась чуть уловимая струйка какой-то ласковости, невольно возбуждавшей к ней симпатию. Шишовские дамы были смущены и раздражены этою вежливою простотою, этим изящным самообладанием баронессы, в которых даже для самых недалёких из них сказывался несомненный и непоколебимый авторитет. Мужчины, совершенно наоборот, сразу признали устами женолюбивого Каншина, что "баронесса дама чертовски комильфотная" и что она до сих пор бэль фам. "Чистая Юдифь с картинки, в этих золотых обручах и с этими чёрными косами!" -- объяснял в дополнение Протасьев собравшимся вокруг него мужчинам.
   Барон Мейен прошёл мало замеченным в тени своей величественной супруги. Его беспорядочная начитанность и мистическо-фантастический строй мыслей, направленный больше на спиритизм, чем на деревенское хозяйство, нисколько не способствовали шишовским жителям понять его характер, а тем меньше почувствовать к нему расположение. Так как барон почти совершенно не понимал деревни, её интересов и её степени развития, а витал в своих разговорах с шишовцами в сферах различных высших соображений, не столько любопытных, сколько скучных и тёмных в невежественных глазах чернозёмного помещика, то, понятно, всякий считал за большую пытку продежурить несколько минут в беседе с чудаком бароном и удивлялся его фантазии поселиться в прозаическом Шишовском уезде с головою, набитому подобными бреднями.
   Были гости и из Крутогорска: молодой блестящий адвокат Прохоров, которому были поручены "дела" Татьяны Сергеевны и который по поводу этих дел столь же сильно, сколь и смело и открыто, приударял за Лидою.
   Госпожа Каншина с тремя дочерьми Евою, Зоею и Агатою приехала решительно после всех. Это сознание доставило ей немало внутреннего торжества. Вопросы светского приличия госпожа Каншина считала своею специальностью. Правду сказать, судьба на разу не дал ей хлебнуть полного глотка настоящей светской жизни в каком-нибудь хорошем обществе Петербурга и Москвы, но неполноту своего знакомства с этим делом госпожа Каншина вполне заменила несокрушимою верою в обязательность для всех и каждого её собственных взглядов на этот предмет. Таким образом эта почтенная дама давно уже возвела в догмат, что позорно приезжать первой на бал или обед и что тот, кто всех важнее, должен приехать после всех. Этим способом она без затруднения поставила себя и своих трёх дочек в завидно возвышенное положение. В Крутогорске до сих пор помнили оригинальную сцену, когда госпожа Каншина, как-то промахнувшись в расчёте, явилась со своими тремя грациями на маскарад в дворянское собрание ранее всех других масок, и, убедясь в своей оплошности, тотчас же с негодованием ринулась назад из залы в карету с тем, чтобы уже не возвращаться больше. Госпожа Каншина лучше всех и прежде всех знала, что баронесса Мейен приехала в уезд и что она непременно будет у Обуховых. Она беседовала в своей фантазии с этою великосветскою баронессою, ещё сидя перед туалетом своей уборной; ради неё она так долго колебалась в выборе платья, надевала свои богатейшие уборы, пилила дочек за каждую малость в их туалете. Она собиралась не на обед к Обуховым, а на смотр великосветской дамы, которая не должна заметить в ней и её дочках ничего, кроме высокого приличия. Они только двое в Шишовском уезде понимают это дело; она, госпожа Каншина, да баронесса Мейен; остальные шишовские дамы -- чистые прачки, почти... почти даже не исключая генеральшу Обухову. Строго говоря, эта добрейшая Татьяна Сергеевна скорее похожа на московскую болтливую попадью, чем на генеральшу и аристократку, именно московскую, потому что в ней нет ничего петербургского, ничего истинно светского, никакой сдержанности, никакого тона. Толстая, добрая бабёха и больше ничего. Она, госпожа Каншина, даже удивляется, как можно было сохранить такие манеры, прожив столько лет в Петербурге и всё-таки видая "людей". Вот что значит раса, шила в мешке не утаишь. Другие этого могут не знать, если желают, но она, госпожа Каншина, прекрасно помнит, какого сорта был дом, откуда покойный генерал взял себе супругу; что Обуховы -- старинная дворянская фамилия, об этом она не станет спорить, но что какой-нибудь Сергей Онуфрич Рогов, сын шишовского исправник, был особенно блестящей дворянской фамилии, -- этого она, госпожа Каншина, никак уж не думает. Разве, быть может, его особенно облагородила женитьба на дочери Пожидаева, выслужившегося майора, из сдадочных, -- за это она, конечно, не ручается. Она знает только одно, что Каншины -- дворяне de l ancienne roche, и что даже пресловутая баронесса Мейен, несмотря на своё курляндское чванство, вряд ли не вынуждена будет сознаться, что род Каншиных будет немного поважнее каких-нибудь фон Мейенов.
   -- Oh, consentez, que le sang fait tout! -- заканчивала она свои геральдические размышления, обращаясь к Протасьеву, заехавшему по соседству проводить её до Обуховых.
   Однако, несмотря на то, что все помыслы госпожи Каншиной за туалетом и в карете во время переезда были исключительно направлены на баронессу Мейен, она сочла долгом сделать сначала вид, что не заметила или не узнала её. Когда же в ответ на её притворно небрежное прищуриванье глаз баронесса на глазах всей шишовской публики подошла к ней с дружелюбным приветом -- госпожа Каншина не видела пределов своим любезностям.
   Она, к своему несчастью, ужасно близорука и через это часто попадает в весьма неприятное положение; баронесса, вероятно, знает, что прежде она была нисколько не близорука, но в последние годы, особенно после рождения Агаты, -- баронесса, кажется, знакома с её дочерью Агатою, её маленькой домашней артисткой, -- так после рождения Агаты глаза её очень ослабели. A propos, у неё в семействе всего понемножку. Ева -- немножко поэтесса, Зоя -- художник: она премило рисует акварелью цветы и растения, а Агата -- музыкантша. Госпожа Каншина будет себя считать счастливейшею матерью в мире, если дорогая баронесса, серьёзное и многостороннее образование которой всем известно, захочет обратить внимание не её дочек, -- баронесса извинит её материнскую слабость: авторы все самолюбивы, но беспристрастный приговор баронессы для неё выше всевозможных похвал; она хочет и просит не комплиментов, а откровенной правды; очень может быть, что она глубоко ошиблась в воспитании своих дочерей, но совесть её вполне спокойна; она вправе сказать, смотря прямо в глаза всем и каждому, что сделала для воспитания своих дочерей всё, что предписывал ей священный долг матери, насколько, конечно, ей позволили её слабые силы; конечно, при таком высоком образовании, как у баронессы, и при таком близком знакомстве с чудесами заграничной жизни, она, вероятно, не сделала бы стольких ошибок, но... овому талант, овому другой. Госпожа Каншина считала бы себя вполне награждённою за самоотвержение целой жизни, если бы Ева, Зоя и Агата удостоились любви и одобрения баронессы, и если баронесса не располагала отправиться куда-нибудь в будущий четверг, госпожа Каншина была бы в восторге представить ей Еву, Зою и Агату, так сказать, в их родном гнезде, в обстановке, где эти скромные сельские цветки созрели и воспитались.
   Суровцов давно приехал к Обуховым, но, по своей обязанности постановщика картин должен был всё утро возиться в манеже, почему он даже не надевал фрака до самого обеда. Когда он явился в дом, толпа была в полном сборе. Карточные столы были расставлены не только в комнатах, но и на балконе, для дам. Мужчины, не игравшие в карты, слонялись между столами или толпились в кабинете, накуренном до того, что нельзя было различать физиономий. Девицы стаились отдельно и прохаживались по комнатам и аллеям сада целыми шеренгами, схватившись за руки. Немногие кавалеры, посмелее и помоложе, атаковали их своими любезностями, а большинство отлынивало к сигаркам, в бесцеремонный кабинет, не рискуя на светскую болтовню. Стол был подан в одной из широких крытых аллей сада: блестящий, бесконечно длинный и изысканный. Француз Филипп убрал как-то необыкновенно картинно вазы с виноградом, апельсинами, грушами и конфетами, и сочинил для середины стола такую невероятную pièce montée, что даже сам улыбался и подмигивал, проходя мимо неё.
   Около стола с двух сторон были устроены две палатки: в одной был буфет, в другой музыканты. Обедать сели поздно, когда уже совсем ослабел жар июльского дня. Мимо решётки сада вела дорога в поле, и нескончаемые вереницы возов, высоко нагруженных снопами, тяжко тянулись по ней на утомлённых мужицких лошадёнках. Мужики, в пыли и в поту, загорелые, в одних белых рубахах, лежали животами на высоте возов, отдыхая во время переезда от пятнадцатичасовой работы. С безмолвным удивлением смотрели они с этой высоты на беспечное роскошное пиршество, гремевшее среди зелени сада, на яркие наряды гостей, сверкание серебра и хрусталя, и сурово погоняли своих выносливых лошадок, преследуемые шумом весёлого говора, звоном бокалов, хлопаньем пробок и торжественными звуками музыки, игравшей туши.
   -- Ишь, малый, баре-то как пируют, не по-твоему! -- насмешливо заметил Иван Дубиночкин соседу, ехавшему позади. -- Ты косушку одну возьмёшь на три гривны, и праздником почитаешь.
   -- Ты с барами ровня, что ли? Чего верстаешься? -- огрызнулся обидевшийся сосед. -- Я косушку возьму, да на свои, а ты, может, ведро, да на чужие. Благодарить Бога, мне ещё ни разу кабатчик шеи не костылял! А по тебе, должно, попало.
   -- Ты видал? Как же! -- сердито перебил Иван, передёргивая вожжами и погоняя лошадь.
   И долго-долго, до самой ночи, скрипели по дороге такие же возы, на рыжих и гнедых лошадёнках, и изумлённо глядели с них на барское веселье загорелые бородатые лица в белых пропотевших рубахах.
   Погода необыкновенно благоприятствовала празднику. День был ясный, но вместе с тем довольно прохладный. После обеда все теснились в густых аллеях сада, приведённых в отличный порядок. Хотя этот порядок на целую неделю задержал уборку, зато гости были в искреннем удовольствии; сколько зерна осыпалось с каждой копны генеральшиной пшеницы и генеральшиной гречихи -- это не тревожило решительно никого, а всех менее самоё Татьяну Сергеевну, которая в душе думала, что это только говорится так, для порядку, а что всё-таки будет и пшеница, и гречиха.
   Лида вскружила головы и старым, и молодым. Она была невыносимо хороша весь день, но после обильно выпитого шампанского впечатлительным людям трудно стало смотреть на неё. Она порхала по саду, среди цветочных клумб, под ветками тяжёлой сочной зелени, как царица сказочного царства. Она была вся голубая, с головы до ног: голубые глазки, голубое платье, даже ботинки голубые, с голубым снурком, даже всякая пуговка в рукавичке, серёжка в розовом ушке, всякий цветочек, приколотый в пепельные волосы, были голубые. Лида знала, Лида чувствовала, что на неё нельзя было смотреть. Всё содержание этого дня была она, Лида. О ней только думали и говорили, её искали, в неё впивались взгляды. Других не замечали при ней, другие были не нужны. Никогда Лида не ощущала такого полного блаженства. Всё было у её ног -- она это видела ясно. Она счастливила мужчин одним взглядом, одним словом. Другие девицы были только скромной свитой. Царица должна являться в обстановке вполне царственной. Неудивительно, если Лида, упоённая своим торжеством, совсем позабыла о своих подругах и видела перед собою только одних мужчин, поклонников и вздыхателей.
   Бедная Надя Коптева, в своём простеньком платьице, была совсем незаметна. А сёстры её, не отличавшиеся красотою, и того меньше. Им было довольно скучно, потому что все, кто не играл в карты и не курил в кабинете, увивались одним сплошным роем около Лиды. Надя с удивлением вспоминала обворожительную ласковость к ним Лиды, когда ещё никто не съезжался, и не могла понять её внезапной перемены. "Разве она забыла, что мы здесь?" -- спрашивала сама себя Надя.
   Суровцов хорошо рассмотрел Лиду уже после обеда, во всём блеске её красоты, несколько разгоревшейся от вина и солнечного жара. Его художественное чувство заговорило в нём с неудержимою силою.
   -- Это Психея, покинувшая мрамор, -- говорил он в восторге Протасьеву. -- Это... это... сказать нельзя, какая прелесть... На неё смотреть страшно... Она действует, как яд!
   -- А что, батенька, и вы рассмаковали? -- с циничной усмешкой ответил Протасьев. -- Я давно говорил вам, что это лакомый кусочек. Бюст-то, посмотрите, стан... Есть что обнять и есть чему обнять. А глазёнки? Бесенята! За один час жизни можно полжизни отдать. -- Суровцов немного нахмурился и промолчал. -- Пойдёмте курить! -- предложил Протасьев. -- Мы опустили в кабинете жалюзи, и там теперь прохладно. -- Они пошли в кабинет, где уже на диванах и креслах набилось порядочно народу. -- Рекомендую, господа, этот ликёр! -- объявил Протасьев. -- Ведь я распорядитель обеда по части вин. Veritable chartreuse, прямо из аббатства. Вы нигде такого не найдёте, ни в Петербурге, нигде. Я обыскал весь Париж и насилу напал на след. Это из моего погреба.
   Протасьев с небрежною развязностью повалился в качалку и не торопясь стал полоскать рот рюмкой шартреза, изредка покуривая гаванскую сигару.
   -- Да, господа, вот где раки зимуют... А мы и не знаем... У монахов! -- говорил он, легонько раскачиваясь. -- Вот кто постиг истинный смысл жизни. Недаром они предаются такому глубокому умозрению. Лучшая рюмка, лучшая сигара, лучшая женщина принадлежит монахам, господа! Это научная истина... Пью за их здоровье!
   Протасьев медленно глотнул из рюмки густую, как масло, душистую влагу.
   -- Ma foi! C`est imayable! Ты говоришь, как апостол, -- ломался Овчинников, стараясь говорить в тон Протасьеву и подражая его жестам. -- Монах выдумал "воду жизни", "l`eau de vie", монах приготовляет шартрез... Виват монаху!
   -- Ты забываешь главное, mon cher, -- остановил его Протасьев, равнодушно пуская в потолок клубы пахучего дыма. -- Католический монах выучил женщину любить на все манеры!
   -- Ха, ха, ха! На все манеры! Брависсимо! -- загоготал Овчинников вне себя от удовольствия, и вся компания дружно поддержала его смех. -- Он сегодня в ударе, мой Протасьев.
   -- Я говорю не своё, это слова мудреца, из писания, -- объяснил спокойно Протасьев.
   -- Должно быть, из Соломона, -- вмешался Демид Петрович Каншин, ничего так не любивший, как скабрёзные беседы в кабинете.
   -- Нет, я говорю о "Декамероне" Бокаччио. Там весь культ любви... с призываньем и славословием.
   -- Это отлично... с призываньем и славословием... Charmant! -- подхватывал восхищённый Овчинников.
   -- А какова, господа, наша Лидочка? -- перебил вдруг Каншин, облизывая свои сладострастные губы и подмигивая Протасьеву масляными глазками. -- Деликатес, конфеточка!
   Он поднёс к своему истрёпанному рту кончики своих гадких пальцев и аппетитно поцеловал их.
   -- Она невозможна, она убийственно хороша! -- вскрикнул Овчинников, вскакивая с дивана и неистово размахивая руками. -- По-моему, нельзя позволять таким женщинам показываться в публике. Они доведут людей до восстанья, до скандала, до que sais-je enfin... Мы здесь одни, господа, без стеснения... Ну, скажите на милость, разве можно поглядеть на Лидины губки и не поцеловать? Не знаю, как вы, господа, а я человек слабый... Я растаиваю... я волнуюсь... Словом, с ума сойти готов.
   -- Что поцелуй -- звук пустой! -- заметил Протасьев. -- Поцелуй -- это стук в калитку её сердца, сказал восточный мудрец. Отопри! Вот в чём, по-моему, вся суть. Ну когда отопрёт, другое дело.
   -- У вас губа не дура! -- сладострастно подсмеивался Каншин. -- Не всё же Магометов рай... А знаете что, господа: если мой племяш женится на Лиде, он должен обязать Лиду всем своим друзьям, а родным и подавно, по поцелую в день. Слышишь, Nicolas? Ты сам сказал: посмотреть на Лиду и не поцеловать -- невозможно! Ну и держи слово. Господа, будьте же свидетелями!
   -- Bravo, bravo, mon vieux... Каково расходился старик! -- хохотал Овчинников.
   -- Да вот, ругайся стариком... А посмотрим на деле, кто кого перещеголяет! -- хвастался Каншин. -- Если бы ты поработал на своём веку столько, сколько поработал твой дядюшка, лучшее украшенье твоей жизни давно бы почило мирным сном.
   -- О, он завзятый! Я его хорошо знаю! -- подтвердил Протасьев, не выпуская сигары из рта. -- Поверишь ли, в прошлом году мы были с ним вдвоём в Коренной. Ведь он любил он жены удрать. До новенького охотник... Ну вот мы и гарсонничали с ним на всё лады. Так можешь себе представить... -- Протасьев наклонился на ухо к Овчинникову и что-то говорил ему тихо.
   -- Mais c`est impossible! Ну, это чёрт знает что! -- хохотал Овчинников, сочувственно поглядывая на дядю. -- После этого не смею с ним спорить, уступаю Анакреону пальму первенства.
   -- Смейтесь, смейтесь, господа, -- поддакивал им Демид Петрович, -- а я своим жребием доволен.
   -- А знаете что, господа? -- вдруг вспомнил Протасьев. -- Тут и ещё есть хорошенькая штучка. Вы её проглядели.
   -- Кто такая? -- спросил Овчинников.
   -- Одна из Коптевых, их целый полк тут, кажется. Не знаю, как зовут. Девчонка с будущностью. Немного, что называется, raide... деревянная какая-то. А матерьял есть, без всякой фальши, начистоту.
   -- Что вы называете тут матерьялом? -- спросил Суровцов, до сих пор молча куривший; его неприятно кольнуло в сердце, когда Протасьев упомянул о Наде.
   -- Матерьялом? Он слова материя, плоть по-вашему, по-славянофильски, -- спокойно ответил Протасьев, уставив на Суровцова свои холодные глаза. -- Ведь вы, верно, славянофил?
   -- Это почему? Вы разве видели меня в мурмолке?
   -- Нет, не видал. Но теперь вообще молодые люди больше славянофилы, особенно из учёных... "Всё на почве народности себя объявляют"...
   Протасьев опять отвернулся от Суровцова и продолжал, как ни в чём не бывало, обращаясь к Овчинникову:
   -- Я с тобою не схожусь в этом случае. Ты вот видишь Лидочку и больше никого. Бесспорно, она роскошный кусочек. Но, по-моему, нет ничего более пикантного, более, так сказать, вызывающего нашего брата гурмана, как эти отроковицы... полудевушка, полуребёнок... тот возраст, который Альфонс Барр так метко называет les femmes dejà jolies... вот в этом-то dejà и весь смак... Некоторая недоспелость... Dejà jolies, jolies и encore jolies... Из этих трёх мудрых категорий я всегда предпочту первую. Если хороши asperges-primeurs, то девушки-primeurs -- чего же лакомее? Заметь, что Гёте с особенною любовью рисует свою Миньону... А это именно полуребёнок, пожалуй, полумальчик. Недаром Гёте был гениальнейший из развратников, как Гейне говорит о нём: "Зевс, покрывающий с одинаковый величием и Данаю, и Европу, и Ио, et cetera, et cetera... Да и сам Олимп. Ведь в этих легендах изумительный смысл: возьми Ганимеда -- fille-garÇon -- вот истинный букет Олимпа.
   -- Послушайте, Протасьев! Можно ли с такою уверенность проповедовать такую вредоносную гиль, извините меня, пожалуйста! -- остановил его Суровцов, серьёзно возмущённый. -- Вы примешиваете в ваши развратные аппетиты и историю, и мифологию, и литературу для того, чтобы всё опошлить. Не достаточно ли быть просто развратником, без всякой философии? Вряд ли убудет вас от этого!
   Каншин, Овчинников и почти все собеседники чуть не привскочили со своих мест при резкой выходке Суровцова. Но Протасьев отвечал ему, не шевельнув бровью и нисколько не изменяя своего хладнокровного тона:
   -- Да вот видите ли, мой добрейший, я тоже немножко профессор. В этом смысле я отчасти existence manquée. Право, чувствую в себе способность профессуры и проповеди. Вы не думайте, что я болтаю так, зря. Ошибаетесь. Я много думал и учился на своём веку, хотя и не имею степени магистра, но, поверьте, я истинный доктор исторической философии, и у меня тоже можно поучиться кое-чему. Мне отлично известна история мира, во всех деталях... Я на память знаю все французские мемуары, чуть не с тринадцатого столетия... Только у меня своя система изучения истории: я интересовался историею проституции и, изучив её, узнал всю историю мира. Вы не верите? А ей-богу, это так. Все эти ваши histoire de la civilisation, histoire des peuples, Kultur und Sittengeschichte -- всё это в сущности одна огромная histoire de la prostitution. Это кит, на котором стоит всегда, всегда стоял и будет стоять земной шар. Пойми это, mon cher. Только это правда, всё остальное -- враньё; сладенькое ли, тёпленькое ли, но всё-таки враньё. Одна есть твёрдая точка опоры у людей -- это потребность разврата, как вы говорите; потребность наслаждения, говорю я. Другим я не стану этого говорить, ни ему, ни ему (Протасьев бесцеремонно указал на Каншина и Овчинникова). Они этого не поймут, потому что не охотники до философии. Но вам, человеку учёному и неглупому, я могу это объяснить. Вот вам моя profession de foi, раз и навсегда. Олимп основан на разврате, Рим, Париж, Вавилон -- всё это разврат. Всё высшее стремится к разврату. Почему ж не стремиться и нам с вами? Или вы, быть может, предпочитаете подвергаться эксплуатации, чем эксплуатировать самому? В таком случае извините: у нас разные вкусы. Я за власть, не за рабство. Конечно, я не буду проповедовать этих вещей au bas-peuple, народу; тому и я, разумеется, посоветую быть целомудренным и не пить водки. Это обязанность благоразумия. Но сам я буду пить мараскин и наслаждаться женщинами, какими только могу. Человек -- существо развратное, это для меня аксиома. Я не хочу быть лучше других: homo sum. Жаль только. что не хватает сил, что тело отказывается поспевать за желанием. Скажу вам правду...
   Протасьев нагнулся к уху Суровцова и сообщил ему что-то.
   -- Ну вас совсем, с исповедью! -- презрительно сказал Суровцов. -- Мне ещё не случалось в жизни встречать такую самоуверенную и самовосхваляющую испорченность. Знаете, если бы имели обычай вешать людей с такими убеждениями, -- прибавил Суровцов, улыбаясь, -- вы не должны бы были особенно обижаться. Ведь общество должно же иметь право охранять себя от заразы.
   Протасьев добродушно расхохотался.
   -- Вот забавно! Вешать... Нет, батюшка, вешать будем всё-таки мы, а не нас. Мы -- сила, принцип века; нам и подобает власть предержати.
   Крутогорский адвокат Прохоров до такой степени упитался изысканными блюдами Филиппа и винными поливаниями этих блюд, что почти дремал в мягких креслах кабинета, ободряя себя крошечными глотками любимого своего ликёра, crème de thé, которого гранёный кувшинчик он с этою целью нарочно поставил около себя. Прохорову не раз хотелось смеяться и вступить в интересный холостой разговор, поднятый Протасьевым, но он не имел сил даже состроить улыбки, не только двинуть языком. Только уже тогда, когда кабинет очистился от гостей, высыпавших в сад, и Протасьев, уходя последним, подошёл к нему закурить сигару, адвокат настолько отлежался, что мог процедить сквозь зубы:
   -- Знаете, Протасьев, я во многом согласен с вами... Вы верно понимаете жизнь... Но как вы решаетесь говорить эти вещи громко? В них можно верить, но исповедовать их не следует.
   -- Почему же это, мой добрейший?
   -- Да так, знаете... Общественная совесть возмущается... Неловко...
   -- Гм... В вас, адвокатах, всегда есть немножко крючка. Вы боитесь товар лицом показать. А я вольный философ, вольтерьянец. Мой отец тоже был вольтерьянцем, хотя и построил мужикам церковь во имя мученика Харлампия. Я не вижу причины говорить полусловами, а отпечатываю обыкновенно буква в букву всё, что считаю нужным сказать.
   -- Ну, знаете, ещё при мужчинах, куда ни шло. Но ведь женщины... с ними нельзя так... Они любят культ, романтику.
   -- Я всегда был дерзок с женщинами, мой милейший, и советую вам поступать по-моему, если хотите иметь успех. Женщина требует насилия, авторитета. Если она не поддаётся вам, значит, вы тряпка, она вас не уважает; наступайте на неё сильнее, и она будет ваша.
   -- Когда б вашими устами да мёд пить.
   -- И будете пить, любезнейший, я уверяю вас. Вы, верно, читали Шекспира. Это лучший знаток женщин. Помните у него Ричарда III, горбатого урода? Он остановил женщину у гроба её мужа, им убитого, выслушал все её проклятия и -- сделался её любовником! Таков настоящий мужчина и настоящая женщина. Вот вам и разгадка. Я всегда вспоминаю этот почтенный пример.
   -- Чёрт вас знает, что вы за человек, -- пробормотал Прохоров полуудивлённо, полунасмешливо. -- Адамантова скала цинизма!
   -- Недурно сказано! -- заметил Протасьев, спокойно уходя из кабинета с сигарой во рту. -- Адамантова скала! Откуда вы это выдернули?
   M-me Мейен пела в диванной немного тронутым, но ещё сильным и звучным контральто. Она была хорошей школы и могла доставить удовольствие своим пением даже человеку, которому не в диковину хорошее пение. Суровцов слушал её с балкона, в отворённое окно. Ему была видна вся публика, столпившаяся в диванной. Надя Коптева стояла в углу, у конца рояля, и, сложив вместе маленькие ручки свои, как складывают дети на молитву, слегка разинув наивный пухленький ротик сердечком, с самым чистосердечным наслаждением глядела, не сводя глаз, в лицо поющей баронессы. Она, видимо, позабыла о публике и была вся в пении. И многие другие слушали баронессу с большим вниманием. Мужчины подходили на цыпочках из гостиной и бесшумно останавливались на пороге.
   Только Лидочка никак не могла совладать со своим нетерпением: опустившись на мягкую кушетку так, что вся кушетка покрылась голубыми волнами её оборок и шлейфов, Лида чувствовала, что хотя все уши слушают баронессу, но зато все глаза смотрят на неё, Лиду. Она делала вид, что слушает пение, но, по правде сказать, едва замечала, что поёт баронесса. Ей казалось, что поза, которую она примет в эту минуту, гораздо важнее всякого пения, и она поминутно вертелась на кушетке с капризными, но грациозными движениями. Ей было мало безмолвного созерцания её грации, безмолвного богопоклонения толпы, стоявшей кругом. Баронесса с своим контральто всё-таки была царицей этой минуты и заметно увлекала слушателей. Лиду это несколько раздражало. Ей не нравилось делить с кем бы то ни было своё обаяние, и она в первый раз, пристально глядя на величавую, зрелую красоту баронессы, почувствовала жгучую зависть. "Отчего мама не выучила меня петь?" -- досадливо думала Лида, кусая губки.
   Баронесса пела немецкие песни Шуберта, сначала Wenderer, потом Lebewohl и, наконец, Erlkonig. Она придала этой последней песне такую глубокую драматичность и так сумела поддержать аккомпанементом плэйелевского рояля могучие звуки лесной бури, что даже люди, никогда не слыхавшие ни о Гёте, ни о Шуберте, ни о лесном царе, были приведены в нервный трепет. Надя постепенно и незаметно для себя отдавалась впечатлению песни. Все переходы её тонов отражались на лице Нади. Её глаза то испуганно расширялись, то выражали материнскую нежность, убаюкивающую малютку; ротик её раскрывался всё больше и наивнее, лицо бледнело и пылало. Надя очень редко слышала пение и никогда не слыхала такого искусного и выразительного. Немудрено, что она увлекалась им с непосредственностью дикарки. На Суровцова этот безмолвно-восторженный вид Нади производил такое же умиляющее впечатление, какое ощущал он несколько времени тому назад, в Троицын день, в Троице на Прилепах. Он хорошо приметил и притворно-рассеянный, задетый заживо взгляд Лиды. Лида очень нравилась Суровцову в первое время знакомства с нею. Он был готов увлечься ею совсем с головою. Чувство художественности и молодости с такою кипучею силою говорило в нём в присутствии Лиды, что никакое увлечение не было бы удивительно. В Троицын день в первый раз столкнулся Суровцов с Лидою в некотором соперничестве с другим мужчиною. Его больно кольнула тогда холодная поверхностность в отношениях Лиды и, как нарочно, в противовес ей, в первый раз, осязательно для него, выступил наивно тёплый, полуребяческий образ Нади. Сближение с Надею по поводу Василья Мелентьева ещё более отдалило от Лиды помыслы Суровцова и заронило в его душу первые искры мечтаний, совсем не того характера. Теперь, когда Суровцов, сидя на балконе, никому не заметный, впивался всем своим внутренним существом в эти два прекрасные образа, почти одинаково интересовавшие его, и силился безошибочно определить для самого себя, куда влечёт его и куда следует ему идти, -- борьба оказалась сильнее и сомнительнее, чем он думал. Красота и грация Лиды никогда не были так ослепительны, как в этот день её торжества. Она, очевидно, капризничала и немножко дулась. Но разве в самых капризах бесценного для нас существа не заключается наша глубокая радость? Любовь ищет самопожертвования и геройства, и ей так сладко ухватиться за какой-нибудь повод к нему. Разве абсолютную добродетель, без резких вкусов, с безграничным снисхождением, с безропотным терпением, человек может так обожать, как немножко греховодническую, но пылкую и увлекающуюся натуру, во всём её причудливом разнообразии? Лиде так шли эти надутые губки, пухленькие и свежие, как только что налившийся, душистый южный плод; её рассерженные глазки сверкали такими обольстительными огоньками... А как сидела она? Суровцову чудилась в руках кисть и палитра, и его так и позывало набросать на полотно эту восхитительно небрежную позу, грациозную, как у играющей молоденькой пантеры. Конечно, с нею не проживёшь вполне мирно, с нею один день не будет похож на другой, с нею многим рискуешь, думалось Суровцову, и ей много нужно, но зато и цена борьбы стоит её усилий... Назвать своею, держать в своих объятиях эту сверкающую красавицу -- чего не отдаст человек за такое счастье? Ведь кто может гневаться, тот способен и любить. Ну, а потом? --думалось Суровцову, когда постепенно художник задвигался в нём человек дела и мысли. Она может быть матерью? Она может быть хозяйкою в небогатом доме? Она может быть женою в настоящем смысле этого слова, не одною игрушкой наслаждения, а верным другом на живот и на смерть, на счастье и несчастье? О, нет! Она Ундина, она русалка! -- говорил он испуганно сам себе. Соблазнять может, но не даст жизни... Взгляд его сам собою, словно ища спасенья, переносился на Надю. Вот она -- мать и жена, звучало в его сердце; природа создала этого ребёнка с тёплыми инстинктами любви и самоотреченья; они светятся в его глазах. В глубине этих добрых глаз пристань семейного счастья. Они не изменят, эти глаза, не будут жадно оглядываться на другое и новое. Они будут смотреть прямо и твёрдо, всегда на тебя. Доверься им, смело окунайся в это тихое, светлое озеро...
   Сдержанные рукоплескания и несколько тихих bravo, bravo! перебили мысли Суровцова. Протасьев, Каншин, Овчинников, Дмитрий Иваныч Коптев, стоя группою в дверях залы, аплодировали баронессе. Однако она отказалась петь больше, и взяв под руку Надю, направилась в сад. У Лиды свалилась гора с плеч, и к ней разом возвратилось игривое расположение духа.
   -- Господа, на лодке кататься! Кто хочет? Там веселее будет! -- полушёпотом и с весёлым подмигиваньем обратилась она к Протасьеву и Овчинникову.
   Но, на беду Лиды, m-me Каншина уже была у рояля.
   -- Зоя, спой что-нибудь, -- говорила она своим величаво-протяжным голосом, почти насильно усаживая свою худощавую дочь за рояль. -- M-me Обухов желает, чтобы ты что-нибудь спела, chère amie! Ты так мило поёшь итальянские арии. Познакомь нас с чем-нибудь новеньким, что тебе недавно из Петербурга прислали. Ей, m-me Обухов, постоянно присылают из Петербурга всё, что появится замечательного. Не можете себе представить, какая у неё бездна нот. Решительно всё, что выходит.
   Татьяна Сергеевна, в обществе нескольких дам и кавалеров, поспешила приступить к упрашиваниям Зои.
   -- Ах, пожалуйста, доставьте там это удовольствие, chère m-lle Каншин! Мы так много слышали о вашем таланте, -- любезничала генеральша. -- Вы, кажется, больше старинную музыку любите?
   -- Да... и старинную, -- с конфузливой нерешимостью отвечала Зоя.
   -- О, она удивительный знаток старинной музыки, m-me Обухов! -- с увлечением вступилась госпожа Каншина. -- Она у меня всякую музыку изучила. Это моё правило. У неё всегда были прекрасные учителя музыки. Нам это дорого стоило, m-me Обухов, но вы сами знаете, для детей нет ничего дорогого. Мы всем жертвовали.
   -- Тут есть старинные вещи, только немецкие, -- говорила Татьяна Сергеевна, роясь в нотах. -- Вот, например, "Ифигения" Глюка. Вы не знаете этой оперы?
   -- Нет, не знаю, m-me Обухов, -- испуганно отказалась Зоя, довольно слабо бренчавшая на фортепиано и оценившая свой талант гораздо правдивее своей матушки.
   -- Пустое ты говоришь, chère ange, как же ты не знаешь? -- обиженно настаивала госпожа Каншина. -- У тебя же все оперы есть; я наверное знаю, что ты и эту знаешь. Ты её ещё при мне играла, помнишь, когда у тебя был учитель monsieur Розенблум. О, какой это был профессор, chère génerale! Он долго жил в Италии, хотя и немец. Ты, верно, забыла, Зоя! Я уверена, что ты забыла. Но ты знаешь эту оперу! Как вы назвали её, m-me Обухов? Ну да, "Ифигения". Наверно знаю, что ты играла. "Ифигения" -- ведь это Беллини?
   -- Нет, это Глюка, m-me Каншин, это из очень старых вещей.
   -- Ну да, Глюка, именно Глюка, -- с достоинством подтвердила госпожа Каншина. -- Как ты не вспомнишь, Зоя, что ты играла Глюка?
   Однако Зоя решилась отбарабанить арию из "Севильского цирюльника", причём довольно удачно портила своим маленьким писклявым голосом всё хорошее, что оставила от созданья артиста её бесцветная игра. Мужчины, стоявшие в дверях около Лиды, улыбались довольно бесцеремонно, а Лида едва не прыскала со смеху и искусала все свои губки.
   -- Это действительно ария цирюльника! -- шептал ей на ухо Протасьев.
   Однако Зоя удостоилась аплодисментов гораздо более решительных, чем те, которыми публика наградила баронессу, и если ни сама m-lle Zoe, ни её славолюбивая матушка не заметили ничего обидного в этих немножко нахальных рукоплесканиях, то в этом была ничуть не виновата весёлая компания Лидочки, действовавшая, с своей стороны, с достаточною откровенностью.

В саду

   -- Вы любите пение, chère enfant; я любовалась вами, когда вы слушали Erlkonig, -- с материнской лаской сказала баронесса, когда они очутились одни в саду.
   -- О да, я ужасно люблю пенье! -- с искренним вздохом отвечала Надя. -- Только я мало его понимаю. Нравится, а не знаю что... Я бы очень желала хорошо знать музыку, но я никогда не училась.
   -- Вы бы, душечка, могли ещё и теперь заняться, только, конечно, нужно много усилий.
   -- Я думаю, и таланта, -- прибавила, улыбнувшись, Надя. -- А вряд ли у меня талант. Уж видно, нужно оставаться при том, что есть. Не всем быть артистами, кому-то нужно и слушать. Я и этим была бы довольна.
   -- Вы должны бывать у меня как можно чаще, chère petite, -- решительно сказала баронесса. -- Мы должны быть близкими друзьями. Если вы любите музыку, я вам часто буду играть. Забирайте свою работу и приезжайте попросту на целый день; визитов я не выношу. А так как долг платежом красен, вы дадите мне много советов в саду и в цветнике. Мой садовник безбожно запустил сад. Вы, я слышала, вообще большая хозяйка.
   -- Я только и знаю, что хозяйничать, баронесса. Куда бы я годилась, если бы и этого не знала?
   -- О, вы не думайте так мало о себе, chère petite. Вы ещё почти ребёнок и всё впереди вас. Вы мне очень нравитесь, и я желала бы, чтобы я, с своей стороны, также вам понравилась. Итак, будемте друзьями?
   Баронесса дружелюбно взяла в обе руки маленькие ручки Нади и крепко потрясла их.
   -- Я буду всякий день ждать вас... хорошо?
   Баронесса возвратилась в гостиную, а Надя пошла дальше по аллее. Её не тянуло в общество. Мужчины почти не занимались ею, а если кто-нибудь и давал себе этот труд, так Наде было с ним невыносима скучно; Татьяна Сергеевна разрывалась во все стороны, чтобы занимать дам, а девицы, подруги Нади, только и говорили, что с мужчинами. Какой для них был интерес таскаться под руку друг с другом! Когда нет хотя одного мужчины, в целой толпе барышень нет разговора. Все ждут и смотрят по сторонам: чего ж это не подходят?
   Надя шла, слегка задумавшись, чувствуя в душе какую-то неприятную пустоту от праздного шатанья в течение целого дня. Отправляясь сюда, Надя ждала не того. Она не избегала веселья и думала, что веселиться будет не одна Лида, а и она вместе с нею, и все... Суровцов будет с ними, много и близко. Он сумеет наполнить их день, даст смысл их играм и шуткам. Около него всегда хорошо, всегда узнаешь что-нибудь хорошее и ощутишь хорошее. И вдруг Суровцова почти не было видно. То он прятался где-то в сарае, готовя живые картины, то курил в кабинете, то сидел бирюком под окном балкона, ни с кем не говоря ни слова. Лида всех забыла, думала только о себе и своих любезниках. Поневоле Наде стало скучно и не хотелось входить в дом. В саду она, по крайней мере, одна, в своей привычной обстановке. Но Надя не прошла одна и десяти шагов, как откуда-то вынырнул Алёша.
   -- Вы ходите одни? -- спросил он Надю, сильно сконфузясь по своему обыкновению.
   -- Ах, это ты, Алёшечка! Одна. Надоело в комнате сидеть.
   Алёша пошёл с нею рядом и продолжал, глядя в землю:
   -- Вы, должно быть, не любите гостей, Надя? Скажите правду, ведь не любите?
   -- Что ж тебе в этом интересного, Алёша? -- улыбаясь, отговаривалась Надя. -- Ну, положим, не люблю. Я ведь деревенская девушка, домоседка, дикарь... Я действительно не привыкла к гостям. А всё-таки это нехорошо, нужно приучаться к людям, Алёша.
   -- Ах нет, этого не нужно, -- с глубоким вздохом сказал Алёша. -- Зачем гости? Я бы всегда желал быть один. Одним гораздо лучше.
   Надя сама вполне сочувствовала в этом отношении Алёше и не была особенно расположена опровергать его. Она молча шла далее, рассматривая деревья.
   -- Давайте походим побольше по саду! -- предложил ей Алёша заискивающим голоском. -- Вы никогда не говорите со мною, Надя, а я часто хочу с вами говорить... Вы это знаете?
   -- Нет, не знала, голубчик. Ты бы давно мне сказал, -- с простодушною нежностью отвечала Надя. -- Только я ведь ни о чём не умею говорить.
   -- Вот что! Пойдёмте лучше в крытую аллею, -- предложил Алёша с некоторым восторгом. -- Там такая тень, прохлада... Вы были в нашей новой плетёной беседке? Вот чудо! Она там же, около крытой аллеи. Если я вам не покажу, вы и не увидите. Мимо пройдёте и не заметите.
   -- Нет, я не видала плетёной беседки, Алёша; ведь это не та, что под липой, с дерновыми лавочками?
   -- О нет, это совсем не та! Это новая. Видите, какая! -- Они вошли под зелёные своды необыкновенно тенистых подрезанных клёнов, которые уже сквозили золотом заката. -- Правда, хорошо тут? -- спрашивал Алёша, заглядывая в глаза Нади с умильной улыбкою.
   -- Да, Алёшечка, тут славно... гораздо лучше комнаты.
   -- Видите, я правду сказал... Я уж знаю, что вы любите. Вы всё любите то самое, что и я люблю. Вот вы не любите гостей и я не люблю. Вам скучно нынче и мне скучно.
   -- Какой ты смешной, Алёша! Кто тебе сказал, что мне скучно?
   -- Да уж скучно, я сам знаю. Вот моей сестрице Лиде никогда не скучно.
   -- Зачем же ты говоришь это со злостью? Разве это дурно, что Лида всем довольна и не капризничает, как ты?
   -- Ну да, не капризничает... пускай себе, -- говорил Алёша, упрямо мотая головою и глядя себе под ноги. -- А только она дрянь, я её никогда не сравню с собою.
   -- Ах, Алёша, Алёша! Ты ужасно недобрый мальчик! Чем это так не нравится тебе сестра? -- с неудовольствием спросила Надя.
   -- Да... Вы не знаете её, оттого вы так говорите. Вы сами бы не любили её, когда б узнали. Она никого не любит и думает только о себе. Я ей как чужой. -- У Нади сделалось тяжело на сердце, и она ничего не возразила Алёше. -- Вы не думайте, Надя, что я такой маленький, ничего не понимаю, -- продолжал Алёша; он, видимо, искал этого случая, чтобы высказаться. -- Я ведь тоже наблюдаю людей и размышляю о них. Мне иногда целую ночь не спится, а всё представляются разные люди, как живые... Мать моя и вы, и Лида, и все... Вы мне часто представляетесь ночью, Надя, потому что я об вас очень часто думаю.
   -- Зачем же ты обо мне думаешь, Алёша? Ты бы лучше спал; ведь это очень вредно не спать; оттого вот ты такой бледный.
   -- Я уж не могу не думать, Надя, я создан таким, -- с решимостью объявил Алёша, поднимая на Надю свои глубокие и одушевлённые глаза. -- Для меня нет большего наслажденья, как думать... Отчего то, отчего другое... Знаете, Надя, меня часто мучает вопрос: почему люди такие нехорошие? Разве не приятно любить друг друга и помогать друг другу? Если бы я был царь, я бы делал ужасно много добра... А вы, Надя?
   -- Я бы тоже, Алёша; мне очень нравится сделать кому-нибудь добро. Для меня ничего нет лучше.
   -- Ну вот и для меня тоже... Значит, я правду сказал. -- Алёша опять засматривал в глаза Нади с доброю детскою улыбкою. -- А вот что ещё вы мне скажите, Надя, ведь все люди равны, да?
   -- Я думаю, что равны, Алёша... Бог создал всех людей одинаковыми.
   -- Ну да, и я знаю наверное, что равны. Я это читал в отличной, в отличной книге. Другой нет такой книги... Отчего же мисс Гук бранит меня за то, что я дружен с Дёмкой? Она говорит, что джентльмену стыдно играть с гадким мужицким мальчиком. Это её любимое слово: джентльмен. Да ведь Дёмка такой же человек, как и я? И он совсем не гадкий: добрый такой, отличный; он мне всё, Надя, носит, вы только не говорите никому: дудочки, перепелов, галчат, воробьиные яйца... Какой он умный, Надя, если бы вы только знали! Право, мне кажется, он умнее мисс Гук. Как вы думаете, Надя?
   -- Он умный мальчик, я его знаю, Алёша; ведь это Степанов сын, с постоялых двориков? Я его ещё от коклюша вылечила.
   Алёша молчал несколько минут, что-то усиленно обдумывая. Они подходили к плетёной беседке.
   -- А вы знаете, Надя, -- опять заговорил Алёша, опустив по привычке голову, -- ведь меня никто дома не любит!
   -- Что ты, Алёшечка? -- вздрогнула Надя от неожиданных слов Алёши. -- Грешно тебе говорить такой вздор.
   -- Нет, Надя, я вам всегда правду говорю, -- он остановился, подумал и прибавил тихим голосом: -- и я сам, Надя, никого из них не люблю... никого...
   -- А маму? -- с тяжёлым замиранием сердца сказала Надя; признанье Алёши ей причинило глубокую боль.
   -- Я и маму не люблю, Надя, -- твёрдо ответил Алёша, широко открыв на Надю свои глаза.
   -- Ах, Алёша, Алёша, ты бы лучше не говорил мне этого. Я считала тебя добрым мальчиком. Разве можно не любить свою маму? Ведь всякий волчонок любит свою мать!
   -- Я её тоже любил, Надя, а теперь я её не люблю, -- в раздумье сказал Алёша, качая лобатой головой. -- Потому что она меня сама не любит.
   -- Она тебя любит, Алёша, это неправда... Татьяна Сергеевна такая добрая... Она даже чужих любит, не только своего сына. Как могло тебе прийти это в голову?
   -- Мама любит Лиду и больше никого. Она всё делает для Лиды, -- продолжал Алёша, начиная волноваться, -- а меня она отдала в плен Гукше, она отреклась от меня. Какая же она мне мать? Гукша мучает меня, а она не хочет заступиться за меня. Небойсь, за Лиду сейчас заступится... Лиду она никому не отдаст. А чем Лида лучше меня? Она злая, холодная, она никого не любит, ни о ком не помнит. Если бы вы знали, Надя, Лиду! Она целые дни зевает и наряжается, когда никого нет, а когда придут молодые мужчины -- хихикает с ними и болтает всякую чепуху. Ну что тут хорошего? Она хоть и большая, а меньше меня знает. Ей ничего не интересно, кроме её гримас да нарядов. Мужчины ей лгут в глаза, а она всем верит. Право, она чистая дурочка.
   -- Я тебя прошу, Алёша, не говори при мне таких вещей, -- серьёзно сказала Надя. -- Ты ещё сам клоп и не должен никого осуждать. Я не хочу слушать дурных вещей про твою мать и твою сестру, которых я люблю.
   -- Я не буду ничего говорить про них, Надя, если вы этого не хотите, -- покорно сказал Алёша. -- Но только я всегда буду это думать.
   В это время они поравнялись с беседкою, которой лёгкая и сквозная решётка была сплошь заткана колыхавшимися зелёными плетями переступня; даже входа почти нельзя было заметить от нависших на него со всех сторон вьющихся побегов.
   -- Посидимте в беседке, -- предложил Алёша. -- Там отлично.
   -- Посидим, Алёша; я уморилась, целый день на ногах.
   На душе Алёши было необыкновенно хорошо, когда он вводил Надю за руку в свою любезную беседку. Ему казалось, что это его царство и что он принимает Надю как хозяин. Он усадил её на самую удобную скамеечку и не знал, что придумать, чем бы порадовать Надю. В беседке было очень хорошо в этот час дня. Заходившее солнце проникало сквозь слои широких листьев нежным зелёным золотом, которое ласкало взор, не согревая, не ослепляя.
   -- Ну что, Надя, ведь хорошо здесь? Ведь я правду вам сказал? -- допытывался Алёша, поглядывая снизу в глаза Нади с самым искренним желанием найти в них признаки одобрения.
   -- Здесь очень хорошо, Алёша, я люблю такую тень.
   Они посидели несколько времени молча, любуясь, как лучи солнца играли в живых зелёных занавесях, облегавших их со всех сторон прохладным шатром.
   -- А что, Надя, -- спросил вдруг Алёша, -- вы помните свою маму?
   -- Мою маму? Нет, Алёша, она умерла, когда мне было два года, я не могу её помнить. Но мне часто представляется её фигура, её лицо. Почему-то я убеждена, что она была именно такая.
   -- Вы любите свою маму? -- не совсем уверенным голосом продолжал спрашивать Алёша.
   Надя не отвечала ему несколько минут.
   -- Я ни с кем не говорю о матери, Алёша, -- сказала она наконец тёплым и серьёзным голосом. -- Но тебе я могу это сказать. Мне иногда кажется, что моя мать не умерла и что она во мне... Право... Когда я готова сделать что-нибудь нехорошее, когда бываю несправедлива, нетерпелива -- во мне говорит чей-то другой голос, добрый и умный... И мне кажется тогда, что это мама говорит... И я её слушаюсь... Ведь этого не может быть: мать моя давно умерла. Отчего же это мне представляется, как ты думаешь?
   -- Я не знаю этого, Надя, -- отвечал Алёша задумчиво. -- Значит, всё-таки вы любите свою маму?
   -- Должно быть, люблю... Всё хорошее -- это от моей мамы. Так мне всегда кажется.
   Они опять замолчали.
   -- Ах, как бы я желал любить всех! -- вздохнул через несколько минут Алёша. -- Какое это наслаждение -- любить! Не любить -- больно... Я бы очень желал полюбить свою маму, Надя, а не умею этого сделать. Ведь это очень нехорошо -- не любить свою мать?
   -- Да, Алёша, это очень, очень дурно... Этого совсем нельзя.
   -- Говорите мне это почаще, Надя... Вас я всегда буду слушаться. Если бы вы учили меня, разве я был бы такой, как теперь, злой, гадкий, капризный? Я бы отличный был, добрый-предобрый.
   -- Ах ты дурачок, дурачок! Чему ж бы я могла тебя учить. Я сама ничему не училась, а мисс Гук такая учёная, книги сочиняет.
   -- Учёная! Знаю я её! -- с презрением сказал Алёша, взмахивая своим непослушным вихром. -- Она сушёная селёдка, вот она кто! Я видел, как вы учили у себя деревенских мальчиков. Разве селёдка умеет так учить? Как бы не так! Вы всё так интересно объясняете, так ласково, понятно; я бы и не вышел из вашего класса... А эта дрянь только кричит да стучит линейкой по столу. Вот если бы меня мама к вам посылала учиться, вот бы отлично-то было! Весело!
   -- Нашёл учительницу! -- смеялась Надя. -- Я гораздо меньше тебя знаю, мне самой ещё надо учиться.
   Алёшу развеселило это предположение.
   -- Хотите, я сюда десерту принесу? -- спросил он, вдруг одушевившись желанием чем-нибудь услужить Наде.
   -- Да что там у вас за десерт?
   -- Так всё есть! Там прелесть что за штучки! -- горячился Алёша, разом переносясь своей детской мыслью в заманчивый мир конфет и апельсинов.
   -- Ну, принеси что-нибудь, только не конфет, я конфет не люблю, а каких-нибудь плодов. Да ты, впрочем, в гостиную побоишься войти... Ведь я тебя знаю, храбреца.
   -- А вот посмотрите, войду... Для вас я войду куда захотите, -- храбрился Алёша, убегая из беседки.
   Он воротился необыкновенно скоро, совсем запыхавшись; глазёнки его сияли счастьем и гордостью, и он ещё издали кричал Наде:
   -- Ведь вот же вошёл... Я говорил, что войду! Посмотрите-ка, что я притащил вам.
   -- Это не ты один, это и я тащил! -- вторил ему обиженный голосёнок Бори, который бежал чуть не высунув язык, усиленно равняясь с Алёшей и для этой цели крепко уцепившись пальчонками за Алёшину курточку.
   Они действительно натащили бог знает сколько всякой всячины.
   -- Вот эти апельсины я взял! -- хвастался Боря, с опасением поглядывая в глаза Алёши, не посягнёт ли тот на его законное право.
   -- Молодец, Боря, и ты к нам прибежал! -- ласкала его Надя, запустив свои добрые, материнские пальцы в льняные кудри Бори. -- Это ты мне всё натаскал, мышоночек? Спасибо, голубчик!
   -- Вот, Надя, покушайте, -- горячо советовал Алёша, увлечённый своею добычею. -- Это ведь не конфеты, это каштаны в сахаре, совсем свежие; я съел два -- чудо что такое, почти ещё тёплые!
   -- Буду, буду, всего отведаю, -- успокоивала его Надя. -- Принимайтесь-ка и вы со мной. Да сколько ж это вы награбили, плутишки! Целый поднос наберётся.
   -- Это мы всё вам, Надя,-- говорил Алёша, с любовью смотря в добрые глаза Нади. -- Всё сами кушайте. А чего не съедите, в карман спрячьте. Я вам бумаги принесу.
   -- Это всё тебе, Надя... Ты всё это поешь, не бойся, мама и не видела, как мы набирали, -- серьёзно поддерживал Алёшу Боря.
   -- Нет, уж я одна не управлюсь! Помогайте и вы, мышата, точите понемножку, -- от души смеялась Надя, выбирая свои любимые вещи из наваленной кучи разных лакомств.
   Дети не заставили просить себя в другой раз и дружно принялись за работу. Торопливо поедая конфеты и обдирая один за другим апельсины, Алёша не переставал умильно глядеть на Надю. Его несказанно радовала та простосердечная близость отношений, в которые, так непривычно для него, становилась к нему Надя. Зелёное, прохладное уединение беседки, прекрасная, как ангел, и, как ангел, добрая девушка, сидящая перед ним, переносили его воображение в какую-то давно читанную, но памятную сердцу волшебную сказку, где добрая фея тайком утешала бедных детей, которых все гнали и мучили.
   -- Ах, Надя, какое вы мне сделали удовольствие, что пришли сюда! -- говорил растроганный Алёша. -- Мне давно не было так хорошо. Если бы вы жили со мною, мне никогда бы не было скучно, уж я знаю. Я бы не отходил от вас. А ведь можно к вам ездить? Я думаю, мама пустит меня к вам в шарабане с кучером? Только бы не с Гукшей... Вы не уходите к ним, Надя, пожалуйста, посидите ещё здесь... Что там с ними делать? Я ведь видел, вы всё одна были...
   -- Я не ухожу, голубчик, я посижу с тобою, -- ласково сказала Надя.
   -- А танцевать вы не пойдёте? -- тревожно спросил Алёша. -- Вот я так совсем не танцую, меня и учили, да я не хочу танцевать. Ну, зачем танцевать, скажите пожалуйста? Что в этом хорошего?
   -- Отчего же не танцевать, Алёша? Я не люблю очень долго танцевать, до утра... А немного потанцевать весело.
   -- А мне вот совсем не весело. Так вы думаете, Надя, нехорошо не танцевать? Танцевать лучше?
   -- По-моему, никогда не мешает повеселиться и побегать. Ведь это то же беганье. А тут ещё музыка, народу много, огни... Все веселее.
   -- Ну, так и я буду танцевать, если так! -- сказал Алёша. -- Вы потанцуете со мною?
   -- С удовольствием, голубчик, сколько тебе угодно.
   -- Я вас ещё об одной вещи хотел спросить, Надя, -- немного смутившись, сказал Алёша.
   -- Скажи, голубчик.
   -- Как вы думаете, ведь это нехорошо, что мы едим всякие лакомства, ездим в каретах, задаём пиры, а бедняки целые дни работают и едят один хлеб с квасом? Меня давно это мучит... Как увижу бедного, мне сейчас стыдно делается, я прячусь, боюсь смотреть на них... Правда ведь, на них нам стыдно смотреть?
   Надя собиралась с мыслями и не сразу ответила Алёше.
   -- Я этого не могу тебе хорошо объяснить, Алёша, -- произнесла она через несколько минут. -- Я поговорю об этом с Варею. Она всё знает... Конечно, это очень дурно с нашей стороны -- жить в роскоши и забывать бедных людей... Наш папа, впрочем, живёт просто. У него никогда нет никаких пиров и дорогих затей... Мне это очень нравится. Для меня же нет выше удовольствия, как помочь в чём-нибудь бедному человеку.
   -- Чем же вы помогаете им, Надя?
   -- Мы все помогаем, Алёша, чем можем. Лечим их, учим, помогаем в нужде... Об этом, конечно, не следует говорить другим, но я тебе говорю потому, что тебе интересно знать. Вот когда пожар или что-нибудь другое случится, свадьба там или крестины -- наши мужики всегда к нам идут. Мы им и даём, что можно, хлеба там, платья, иногда и денег... У нас мало денег бывает, а когда бывает, всегда им даём.
   -- Это вы хорошо делаете, Надя... Ведь всем так следует делать, не правда ли?
   -- Мне кажется, всем, Алёша. Сделать что-нибудь самому себе не так приятно, как другому.
   -- Вот именно так! -- с удовольствием сказал Алёша. -- Я сам это думаю всегда. Мне мама подарила золотой на именины, а я его отдал Дёмке, Надя. Ведь я хорошо сделал, ведь ему нужнее, чем мне?
   -- Конечно, хорошо. Только напрасно ты самому Дёмке отдал, ты бы лучше отдал его матери. А Дёмка потеряет или вздору купит.
   -- Да он меня так просил, Надя. Он был так рад, когда я ему дал. Если бы вы видели! Всё его подшвыривал на солнышке и смеялся. Мне самому было очень весело. -- Надя не отвечала, но одобрительно смотрела на Алёшу. -- А что, Надя, вы бы рады были, если бы все, все на свете были богаты? -- спросил опять Алёша после некоторого молчания. -- Если бы у всякого мужика был хороший домик и хороший обед? Вот бы было отлично, правда ведь?
   -- Это бы было отлично, Алёша, и я бы очень этого желала.
   -- А можно это сделать, как вы думаете?
   -- А можно это сделать, как вы думаете?
   -- Как же это сделать, Алёша?
   -- Если бы я мог, я бы сделал, Надя... Я бы всем бедным дал денег и построил бы им хорошие домики.
   -- Нет, Алёша, вряд ли это можно.
   -- Надя, хочешь орехов? -- вдруг вспомнил Боря, у которого рот был в эту минуту битком набит марсельскими сухими прюнелями. -- У меня есть отличные калёные орехи, няня вчера принесла.
   -- Давай их сюда, Боря, я очень люблю калёные орехи, -- сказала Надя.
   Боря озабоченно запустил свою белую пухлую ручонку в карман штанишек и стал вытягивать оттуда, как из колодца, крошечные горсточки лесных орехов.
   -- Держи же, Надя, подставляй подол, а то рассыпешь, -- командовал он серьёзно, усиленно догребая на дне своего карманчика последние три орешка. Надя помирала со смеху, держа растянутый платок с двумя дюжинами орехов.
   -- Эх, а щелкушки-то нет! Надо за щелкушкой сбегать, -- с досадой сказал Алёша.
   -- Ну вот, очень нужна твоя щелкушка, -- важно остановил его Боря, хмуря с деловым видом свою пухлую восьмилетнюю рожицу. -- А камень на что? Я тут знаю такой камушек, что лучше всех твоих щелкушек. -- Он побежал в аллею и воротился через минуту с камнем в руке. -- Видишь, какой гладкий! Клади, Надя, на скамейку все орехи. я тебе все их поколю! -- говорил он покровительственно.
   Если бы кто-нибудь зашёл в эту минуту в беседку и увидел Надю в сообществе двух мальчиков, самым искренним образом отыскивающую с ними зёрнышки среди ореховой скорлупы и заботливо добивающую куском кирпича недоколотые орехи, право, он с трудом бы поверил, что перед ним сидит одна из невест Шишовского уезда, строгая семнадцатилетняя хозяйка коптевского дома.
   -- А скороспелок, Надя, хочешь? -- с тем же покровительственным видом спросил Боря, когда орехи были кончены.
   -- Да разве у вас поспели?
   -- Вот ещё! -- с улыбкой снисхождения сказал Боря. -- Они ещё к Спасу поспели. Сладкие, белые, чистый мёд... Давай побежим все вместе, натрясём скороспелок; теперь садовники ушли, никого нету.
   -- Ну, уж вы одни, ребята, бегите, а я посижу тут, подожду, -- со смехом сказала Надя.
   -- Пойдём скорее, Алёша, пока садовники не воротились, -- решительно скомандовал Боря. -- Да смотри, все подбери, не зевай, а то я знаю тебя.
   Они проворно исчезли в аллее. Надя осталась одна с кучею десерта на скамье и глубоко задумалась, глядя им вслед.
   В одной из аллей сада, наиболее тенистых, происходила сцена интимного характера. M-lle Ева Каншина, поэтесса Шишовского уезда, шла под руку с Протасьевым. Хотя лицо Протасьева выражало очень сильное неудовольствие, но он, как подобает мужу, вполне владел своей речью и своими жестами. Ева, напротив того, плакала самым малодушным образом, едва не рыдая на весь сад.
   -- Нет, я всё, всё понимаю! -- вопила она отчаянным полушёпотом. -- Но ведь я не ваша крепостная горничная, которых вы бросали десятками. Скажите мне, по крайней мере, что вы обманули меня, чтоб я бросила всякую надежду, чтобы я, наконец, могла вам ответить на ваш поступок так, как он этого заслуживает. У меня есть родные... У меня отец... Я во всём ему признаюсь... Слышите ли? Я не позволю вам поступать со мною, как с уличной девчонкой...
   -- Послушайте, Ева, я вас прошу успокоиться, прежде всего! -- с сдержанным гневом отвечал Протасьев, которого мраморное лицо было теперь ещё белее от внутреннего волнения. -- Я не могу с вами рассуждать, пока вы в таком экзальтированном состоянии. Soyez prudente, не преувеличивайте вещей. Не дразните себя пустыми подозрениями. В чём дело? Скажите ясно, posez la question... Нужно всякое обстоятельство рассматривать отчётливо и последовательно, как на суде присяжных. Primo : чем вы недовольны мною? Извольте отвечать без поэзии и без слёз. Чем-с?
   -- Вы не только бесчувственны, как камень, вы ещё наглы! -- с горечью сказала Ева. -- Вы хотите, чтобы оправдывалась я, а не вы... Два года вы лжёте мне, что женитесь на мне: ждёте то того, то другого... Вы всё лжёте, слышите ли, Протасьев? Я теперь не верю ни одному вашему слову. И вдруг на моих глазах, забыв всё, что было между нами, вы осмеливаетесь открыто волочиться за этою пустою кокеткою. Вы хотите жениться на ней?
   -- Кто эта кокетка? Конечно, Лида Обухова?
   -- О, вам нечего спрашивать меня! -- горячилась, глотая слёзы, Ева. -- Все горничные девки давно знают, что вы женитесь на Лиде Обуховой.
   -- В таком случае, они знают более моего, -- с притворным спокойствием заметил Протасьев. -- Хотя я вам не советовал бы черпать ваши сведения из такого ненадёжного источника.
   -- Эти поездки верхом en deux, эти постоянные tete-à-tete в саду! О них знает весь уезд, -- продолжала, не слушая его, Ева. -- Мне слишком знакомы эти старые ваши истории, чтобы я могла в чём-нибудь сомневаться. О! Я теперь только понимаю всю глубину пропасти, в которую вы вовлекли меня. Знаете, вы преступник, Протасьев, глубокий преступник. У вас в душе нет ничего, кроме ледяного сарказма и жадного эгоизма. Вам никого не жаль. Вы никогда никого не любили и не можете любить. Вы демон, дух зла и разрушенья...
   -- И вследствие таких своих качеств обязан жениться на вас? -- спросил Протасьев, не меняя наигранного небрежного тона.
   Ева вспыхнула от негодования и несколько секунд не могла вымолвить ни слова.
   -- Подите от меня! -- сказала она наконец, стремительно вырывая свою руку. -- Я не сделала ничего, что бы давало вам право так обидно обращаться со мною. Я не вымаливаю вашей женитьбы. Слышите ли? Я напоминала вам только о том, в чём вы сто раз клялись мне, чем вы сто раз обманывали меня.
   -- Две веши, которыми не имею привычки заниматься, -- холодно вставил Протасьев: -- никогда не клянусь и не даю себе труда обманывать. Я слишком ленив для этого.
   -- Вот что! -- вдруг одумалась Ева, пожирая Протасьева глазами ненависти. -- Я знаю, что вы наглец, но я думаю, что вы к тому же трус. Иначе вы не осмелились бы бросить девушку, которую вы опозорили перед обществом. Я вас любила и не стыжусь этого. Я вам всё отдала. Когда нужно было ехать за границу, обманув отца, я сделала это, не раздумывая; я знаю, что в обществе не поверили моей страсти к музыке, что обо мне ходят дурные сплетни. Но я теперь вам не нужна. Вы поступаете, как вор. Украли и бежите. Это делает честь вашему рыцарству. Но воров ведь ловят за шиворот, вы знаете это? Я презираю вашу лживую любовь, эту мошенническую отмычку, которою воры отпирают замки. Но я хочу поймать вас за шиворот. Я заставлю вас жениться на себе, слышите ли вы, негодный трус?
   -- Слышу, но признаюсь, не совсем понимаю, -- ответил Протасьев с гадкой усмешкой. -- Негодный трус, демон, вор в конце концов всё-таки требуется в благоверные супруги -- делить вашу любовь... Милые бранятся -- только тешатся.
   -- Я больше ни слова не скажу вам! -- решительным голосом объявила Ева, грозно наступая на Протасьева. -- Вы должны знать, что вам делать. Я теперь хорошо знаю, что буду делать я.
   -- Вот и отлично... С этого бы и надо начать! -- сказал Протасьев, усиленно стараясь не выказать своего волнения. -- Небойсь, наше отсутствие давно все заметили, и нам пора бы на балкон. Будем надеяться, что, по крайней мере, публика не слыхала подробностей, хотя они и очень интересны.
   Ева быстро пошла по аллее, путаясь и оступаясь на своё собственное платье. Она не видела, куда идёт. Протасьев её догнал.
   -- Дайте вашу руку, Ева! -- сказал он требовательно. -- Мы оставили балкон рука об руку и должны так же вернуться в публику. Зачем другим знать, что было между нами? -- Ева молча подала ему руку. -- Видите ли, Ева, -- начал Протасьев серьёзным тоном через минуту молчанья. -- Вы очень ошиблись, наступив на меня с бранью и укорами. Я неуязвим с этой стороны. Но я не такой негодяй, каким вы разрисовали меня. Я никогда не думал жениться на Лиде Обуховой и никогда на ней не женюсь, знайте это во всяком случае. Я вообще не должен жениться ни на ком, по многим причинам. По крайней мере, таково моё мнение. И вам следовало бы менее всего требовать этого от меня, потому что вы должны знать меня лучше других. Признаюсь, хорош я буду муж и отец семьи. Вам не смешно представить себе меня в ребёночком на руках? -- Ева шла, ускоряя шаг, и ничего не отвечала. -- Я не хвастаюсь особенными добродетелями, -- продолжал Протасьев, -- mais, ma foi, je suis tant soit peu loyal, в этой слабости отказать нельзя... Вы говорите: я обещал жениться. Да, я обещал. Но я обещал глупость, которой бы вам не следовало принимать. Вы хотите, чтобы я всё-таки сотворил эту глупость, -- извольте, я сдержу своё слово: я женюсь на вам. Tans pis pour vous, chère demoiselle!
   -- Вы лжёте и лжёте! Стыдитесь повторять вашу ложь в сотый раз, лжец! -- гневно прервала его Ева. -- Вы мне противны, не говорите больше ни слова. Само собою разумеется, что наши встречи кончаются отныне навсегда. Вы меня уже трудитесь искать у кузины. О, я буду теперь ненавидеть и её, не только вас... Надеюсь, что я не встречу вас и в моём собственном доме, под тем кровом, который вы так долго оскорбляли. Мой отец нынче же узнает смысл ваших приятельских ночлегов у него и цену вашей дружбы. Я не буду щадить себя, для меня теперь всё кончилось!
   -- Это будет столько же бесполезно, сколько глупо! -- процедил сквозь зубы Протасьев, в первый раз нахмурив свой мраморный лоб. -- Предоставьте лучше мне переговорить с вашим отцом. Может быть, я улажу что-нибудь поумнее вашего. Или вы непременно хотите заставить нас стреляться? Так успокойтесь: Демида Петровича вы не поставите на барьер.
   -- Вы думаете, что все такие же трусы, как Протасьев? -- сказала Ева, измеряя Протасьева вызывающим взглядом.
   Протасьев хотел что-то ответить, но в эту минуту в начале аллеи, по которой шли они, появилась группа гуляющих. Ева торопливо усиливалась придать своему взволнованному лицу спокойный вид, и когда они поравнялись с группою гостей, сказала с самою невинною улыбкою:
   -- Ах, какая это у вас очаровательная аллея, m-me Обухов! Какая прохлада и какая полутьма... просто выйти не хочется!
   -- О, уж вы поэтическая душа! Вы во всём найдёте поэзию, даже в моём бедном саду, -- с ласковою игривостью погрозила ей пальчиком Татьяна Сергеевна, которая нарочно вела целую компанию дам похвастаться крытою аллеею.
   На лодке почти не успели покататься, спешили к живым картинам. Когда возвращались домой, уже взошла полная луна, и отражение берегов с рощами, камышами и мельницей придало реке особенно поэтический колорит. Лида сидела на руле в синей матросской кофточке и лакированной матроске с якорем на голубой ленте. Она нарочно выписала себе матроску для грациозного, просторного катера, который Татьяна Сергеевна подарила ей. Хотя подарок был довольно дорогой, на зато и удовольствие доставлял Лиде без конца. Верховая лошадь и катанье на катере были её любимыми занятиями. Лида так ловко управляла рулём, что лёгкий катер ворочался по мановению её руки плавно и послушно, как магнитная стрелка на стальной игле. Мужчин она засадила за вёсла и помирала со смеху, смотря на неловкие движения своих воздыхателей. Протасьев, как ни отбивался, тоже был вынужден сесть к веслу и, засучив до белья рукава своего сюртука, не выпуская из зубов сигары, поминутно обдавал всё общество брызгами воды. Лида сильнее всего налегала на Протасьева.
   -- Табаньте, табаньте, Протасьев! -- кричала она с хохотом. -- Что же вы перевёртываете лодку! Смотрите, мы назад идём. Вы хотите, чтобы дамы сели за вёсла и поучили вас.
   Протасьев был невозмутим, как английский матрос.
   -- Я держусь теории: чем хуже, тем лучше, -- отвечал он на насмешки Лиды. -- Чем хуже я буду гресть, тем скорее вы меня прогоните. Мне только этого и хочется. К тому же я заглядываюсь на вас, а это оправдание слишком законное.
   -- Вот я вас оболью водой за любезничанье, -- хохотала Лида. -- На корабле вы должны слушаться кормчего, а не смотреть на него.
   -- Я поднимаю бунт против таких драконовских постановлений, -- говорил Протасьев совершенно спокойным голосом. -- И буду смотреть на кормчего, даже под страхом быть выброшену за борт, в морскую пучину. Право, эта тина для меня страшнее всякого моря.
   -- Ну, вот и будете сейчас там! Столкните его в воду, Прохоров! -- кричала, бесконечно утешаясь, Лида.
   -- Я пристаю к бунту, -- отвечал шутливо Прохоров, -- если кормчий не сделает для меня исключения. И потому я отказываюсь повиноваться.
   -- Ага, так вы все бунтуете? Хорошо же! -- помирала со смеху Лида. -- Mesdames, отнимите у них вёсла, арестуемте их. Они думают, что мы без них не управимся. Кладите ваше оружие, messieurs, и удаляйтесь в трюм. Вы арестованы.
   Суровцов тоже был на лодке. Близость Лиды увлекала его неудержимо; он старался завести с нею разговор и с каким-нибудь значеньем, осветить для себя яснее взгляды и развитие Лиды, объяснить себе её истинные отношения к нему. Он нарочно сел с этою целью около неё на руле. Но Лида не поддавалась ничему. Она срывалась с удочки, как шаловливая рыбка, всякий раз, как Суровцову казалось, что он зацепил её на настоящий крючок и что пора тянуть. Казалось, для неё не существовало никаких вопросов, никакого интереса, кроме торжества своей красоты. Она приветливо шла навстречу беседе Суровцова, пока в беседе этой она видела попытку ухаживанья; но только что замечала она его стремление остановиться на каком-нибудь вопросе для самого вопроса, она делала неожиданный лукавый поворот к Протасьеву, к Прохорову, к Овчинникову, к кому-нибудь вообще и оставляла Суровцова в досадном недоумении. Очевидно, она никого из них не предпочитала, ни о ком из них не думала серьёзно, хотя с Протасьевым шутила больше других и бесцеремоннее других. Все они были для неё мужчины, ухаживатели, поклонники. Кто был подходящее для этой роли, тот и был для неё дороже. Даже когда Суровцов случайно заговорил с нею о красоте вечерней природы, Лида немножко надулась. Разве мог быть для мужчин какой-нибудь интерес в чьей бы то ни было красоте, когда перед ними налицо красоте её, Лидочки?
   -- Вы часто катаетесь на катере, когда одни? -- спрашивал её Суровцов, погружённый в свои элегические фантазии об уединённых поэтических прогулках с подругой сердца.
   -- Когда одна? -- удивлённо спрашивала Лида. -- Зачем же я буду одна кататься? Когда у нас никого нет, я постоянно капризничаю, а иногда плачу. Я не могу жить одна. Я бы с тоски умерла, если б меня запереть одну в деревне.
   -- Положим, скучно, -- сказал Суровцов. -- Но ведь иногда и одному хочется побыть.
   -- Никогда не хочется! -- с убеждением вскрикнула Лида. -- Что же станешь делать один? Говорить не с кем, гулять не с кем, танцевать не с кем.
   -- Вы не любите читать? -- спросил Суровцов.
   -- Да, вот читать! -- с некоторою грустью сказала Лида. -- Я очень люблю читать, только читаю в постели ночью. Ах, как это приятно! Особенно, если интересный роман. Протасьев мне даёт прекрасные романы, самые новые. Я иногда до трёх часов ночи читаю.
   -- Французские?
   -- Конечно, французские! Разве есть другие романы?
   -- Положим, есть... Что вы теперь читаете?
   -- Не помню, правда, заглавия, только чудесный... И знаете, я остановилась на самом интересном месте, когда Люси уже переезжает в город. Вы, конечно, читали этот роман? Да вот досадно, вы ещё второй части не привезли мне, Протасьев! Это очень любезно с вашей стороны...
   -- Ах, pardon, совсем из ума вон. Вы, кажется, "Madam Bovary" теперь читаете?
   -- Да, да, что-то такое... Кажется, Бовари... Ведь Люси -- это в "Бовари"? -- говорила Лида.
   Суровцов не добился от Лиды более серьёзного разговора. Зато адвокат Прохоров благодушествовал в продолжение всего катанья, занимаясь вместе с Протасьевым таким отчаянным враньём, которое было пустее самой тщательно выеденной яичной скорлупы. О чём шло это враньё -- невозможно было дать себе отчёта, хотя Суровцов слышал всякое слово. Хохоту и удовольствию конца не было. Но всего любезнее было Лиде, когда Протасьев или Прохоров с невозмутимою наглостью начинали громко говорить о ком-нибудь из девиц, сидевших в средней части катера, придавая при этом своим речам такой наивный и невинный вид, как будто они сами и не подозревали ничего.
   "Нет, -- сказал Суровцов сам себе, когда катер вступил в тёмные отражения сада и стал причаливать к пристани. -- Жребий брошен! Из-за чего я томлюсь, как Тангейзер в пещере Венеры? Нужно стряхнуть с себя последние колдовские чары. Вон моя спасительная звезда! -- прибавил он, отыскивая глазами Надю. -- Мой взор будет искать её теперь везде".
   Лида выпархивала в это время из катера на пристань, высоко поднятая под руки толпою окружавших её мужчин. Суровцов не был в числе их, хотя стоял ближе всех к Лиде. Он нарочно протеснился к Наде и предложил ей руку. Надя была задумчива и словно опечалена. Без малейшей улыбки, с сухою серьёзностью, она едва дотронулась до руки Суровцова и быстро взошла на пристань. Суровцову сделалось отчего-то горько и стыдно на душе. Ему показалось, что Надя недовольна им. Это была правда. Он ни разу во всё время катанья, ни с одним словом не обратился к Наде, занятый наблюдением над Лидою. Надя видела только его одного и ждала только его речей.
   -- Что вы так грустны, m-lle Nadine? Вы не простудились ли? -- говорила Наде Ева Каншина, сидевшая с ней рядом.
   -- О нет, я не боюсь воды, -- отвечала тихо Надя. -- А так, устала немного.
   Ни один мужчина не смотрел так внимательно на хорошенького кормчего во время плаванья катера, как смотрела Надя. У Нади словно глаза вдруг раскрылись. Лида очень нравилась Наде с первого дня их встречи. Она казалась неземною красавицею, простою, доброю, бесконечно весёлою. Но сегодня она видела Лиду во всём блеске её красоты и веселья и не узнавала её. Лида была уже не её подруга Лида, а Лида -- царица; толпа мужчин, самых блестящих в уезде, ловила её взгляд, её слово. Самые красивые девушки были незаметны рядом с нею. В этом не было ничего удивительного для Нади.
   "Лиде так и надо, -- думала она. -- Она такая красавица, такая милая". Надю поражало в Лиде не торжество её, не поклонение перед нею, а бездушность Лиды. Её тёплое искреннее сердце сразу это почуяло. Надя так мало ещё знала жизнь, что самое невинное кокетство возмущало её; но она решительно не могла перенести вида Лиды, бойко кокетничавшей с целою толпою мужчин. "Кого же она любит? -- спрашивала сама себя Надя, тщетно вглядываясь в ухаживателей Лиды. -- Значит, ей все равны, все не нужны? И неужели ей действительно так весело со всеми ими и им всем не стыдно говорить эти пустяки? Протасьев, положим, он такой ледяной, бессердечный, ему всё равно. Но Анатолий Николаич! Зачем он с ними? Разве и он такой же, как все?"
   Живые картины были все придуманы Суровцовым. Для трёх примадонн были выбраны три главные картины. Ева Каншина, недавно ещё считавшаяся первою красавицею уезда.но уже изрядно поблекшая и без бою уступившая своё место блестящей Лиде, должна была фигурировать в роли Рахили у колодца, чему очень способствовали её большие еврейские глаза с густыми ресницами и прекрасные чёрные косы, которые она купила в Вене в последнюю свою заграничную поездку. Надя выступила во второй картине, сюжет которой был взят из Шатобриана: она представляла жрицу, пророчицу Велледу. На фоне живой зелени, над костром, где в красивой позе лежал связанный молодой римский воин, приготовленный к сожжению, стояла жрица суровой богини в белом, золотом шитом костюме Нормы, с дубовым венком на голове, с косматой медвежьей шкурой, падавшей с полуобнажённого плеча вместе с чёрными волнами распущенных волос, с пучком священной омелы и золотым серпом жрицы в опущенной руке. Девственная ножка, обутая в золотые ремни сандалий, с решимостью упиралась в край костра, а из беспорочных чёрных глаз, строго устремлённых на осуждённого воина, смотрело само непоколебимое правосудие.
   Когда Суровцов, распоряжавшийся картинами, зажёг сбоку, за сценою, красный бенгальский огонь, то костёр, казалось, запылал. Группа столпившихся воинов в их полудиких нарядах живописными силуэтами вырезалась на этом кровавом фоне, и в глазах девственницы-жрицы внезапно засверкали такие грозные огоньки, что казалось, будто над пламенем жертвенного костра стала сама неумолимая богиня брани. Сдержанный ропот удивления невольно пронёсся по публике. На одно мгновение все словно уверовали в реальность картины и с нескрываемым наслаждением вглядывались в неотразимый образ девы-пророчицы. Суровцов так растерялся от неожиданной полноты эффекта, что забыл дать сигнал опускать занавес, а стоял, скрестив в немом восторге руки, как художник, окончивший заветную картину, стоит перед нею.
   После всех выступила Лида. С нею в картине участвовала Лиза Коптева. Зоя Каншина и ещё одна голубоглазая блондинка под пару Лиде. Картина представляла свиданье двух ангелов с дочерьми Каина, Anah и Abolihamah, из байроновского Heaven and Earth. Маскированный пальмовыми деревьями и широкими листьями фикуса и арума, статный херувим с гибкою и грациозною головкой, с распущенными по плечам нежными и бледными, как лён, волосами, с парою красиво вырезанных воздушных крыл, сверкавших сквозным серебром, тихо слетал на землю с тёмного ночного неба, простирая вперёд руку с пальмовой веткой. Этим херувимом была Лида. Другой ангел слетал несколько далее, в профиль к публике. На земле, покрытой травами и цветами, ждали этих небесных гостей, страстно протягивая к ним руки, две земные красавицы: одна смуглая и горячая, как вакханка, в оранжевом одеянии, убранном кораллами и гроздами рябины; другая -- нежная, меланхолическая блондинка, вся в бледно-голубом. Картина была задумана смело и исполнена с большим искусством. Поза полёта была так свободна и легка, что вводила в иллюзию. Но когда зажгли за сценой голубой бенгальский огонь и все детали картины, лица, одежды, тропические растения проступили фосфорическим светом, то вся картина обратилась в какой-то фантастический сон. Лицо Лиды было в упор облито этим волшебным сиянием; бесчисленные блёстки её крыл и одежд трепетали в этом голубом огне, и зрителям казалось, что она действительно слетала в горних высот с воздушною лёгкостью небожителя.
   Оглушительные рукоплескания и крики "браво!" посыпались со всех сторон, когда стал опускаться занавес.

Сватовство Протасьева

   На третий день после праздника Протасьев получил записку следующего содержания:
   "Любезный сосед, мне нужно поговорить с вами об одном серьёзном деле, близко вас касающемся; когда вы будете дома, чтобы принять меня? Само собою разумеется, что если вы пожалеете кости старика и сами захотите завернуть к нам на тарелку щей, то это будет весьма любезно с вашей стороны. Во всяком случае, уведомьте глубоко вам преданного соседа Демида Каншина".
   -- Скажите, что буду завтра! -- сухо передал слуге Протасьев.
   Он целых два часа чистил ногти и не одевался к обеду, что у него означало важные внутренние волнения. Толстая и белая, как булка, мамзель Мари из остзейских провинций, известная у людей под кратким заглавием "немки", а у приятелей Протасьева под весёлым именем "Маруськи", напрасно приставала к Протасьеву и ластилась к нему. Протасьев был решительно не в духе, так что вызвал толстую немку на довольно грубые ругательства, на которые она вообще не скупилась, если делали не по ней. Но Протасьев велел ей убираться и даже запер на ключ дверь кабинета, за что получил ещё одно "Schweinigel " и " Dummeresel " не в счёт абонемента. Несмотря на его великосветские привычки и наружное изящество домашнего быта, Протасьев всегда отличался большою грубостию отношений, кто бы ни играл в его доме роль хозяйки, Марихен из Ревеля или Ганька из Мужланова. На этот раз Ганька была переселена в другое, соседнее имение Протасьева, Дергачи, потому что сварливая немка не терпела магометанских правил и прямо объявила Протасьеву, что она выцарапает глаза этой поганой русской девке, если только где-нибудь встретит её. Таким образом, Протасьев должен был вести более подвижной образ жизни, чем бы ему желалось, так как Ганька ещё особенно не наскучила ему и даже продолжала иметь на него заметное влияние. Её он ни в каком случае не мог сравнить с теми своими полупокинутыми Аспазиями, которых он расселил по отдалённым имениям своим и в своём городском доме и которые, подобно знаменитым отставным фавориткам великого французского короля, более нужны были Протасьеву, как пособницы в его новых интригах, чем сами по себе. К Ганьке Протасьев чувствовал особую близость ещё потому, что весь был опутан её многочисленною семьёю и течение уже двадцати почти лет. Ганькин отец был камердинером и первым доверенным лицом Протасьева, Ганькина мать была его экономкой, повар Протасьева был женат на Ганькиной старшей сестре, амбарный ключник приходился Ганьке дядею. Таким образом, вырваться из такой запутанной сети было довольно трудно. Хотя никто не осмелился перечить барину, когда он, возвратясь из Петербурга, поселил в доме новую немку, но дружная и неустанная дворовая интрига настойчиво работала своё дело, в твёрдом уповании на успех не сегодня, так завтра.
   "Немок много на свете, батюшка Борис Андреевич, а мы у вас всё одни! -- говорила при всяком подходящем случае старая Палаша, мать Ганьки, изучившая в течение двадцати лет все складочки характера своего барина и возлюбленного гораздо лучше, чем знал их сам он. -- Немка, батюшка, норовит, как бы вас разорить поскорее, а мы, ваши старые рабы, норовим как бы вас поспокоить получше".
   Протасьев говорил Палаше: "Замолчи и убирайся вон!" -- и Палаша, поставив утренний кофе, послушно убиралась вон; но назавтра она заговаривала опять о том же, и не всегда попадала в неудачную минуту. Камердинер, подавая барину умываться над серебряною лоханью и держа на своём плече тонкое барское полотенце, тоже, словно нечаянно, обранивал разные слова и новости, вплетавшиеся в тот же узор. Так что самый недальновидный человек, даже не замечавший учащённых поездок Протасьева в Дергачи, мог бы заранее предсказать, что положение Марихен весьма непрочно. В настоящую минуту в воображении Протасьева стояли именно все эти Марихен, Ганьки, Анютки и Феньки, без которых ему давно уже не мыслилась жизнь. Он никогда не ожидал, чтобы связь с этой сантиментальной девушкою могла кончиться так трагично, так глупо для него. И, главное, из-за чего? Он даже не был, собственно говоря, никогда влюблён в неё настоящим образом. Конечно, он волочился, он играл из себя влюблённого, без этого нельзя. Но чувства к ней не было никогда. Его Ганька доставила ему гораздо более истинных наслаждений: она ему и милее, и понятнее. Какая ужасная досада, что это так разыгралось! Сначала Протасьев ничуть и не думал об этой девчонке; признаться, хоть она была и красивая, да совершенно не в его вкусе. Он любил совсем не таких: немножко дерзкая, вызывающая физиономия -- вот это в его вкусе, а уж никак не эти плачущие херувимы с бесцветным выражением лица. И притом тело? Какое же у неё тело, у Евы? Des jolis petits os, и больше ничего. Разве мужчина его лет мог довольствоваться одним личиком, одним joli minois? Протасьев во время оно пошаливал с почтенной m-me Каншиной, когда она ещё не была так почтенна. Надобно было чем-нибудь прикрыть частые визиты, прогулки по саду и разные parties de plaisir. Пришлось поневоле приударивать за старшей дочкой. К несчастью, она приняла это серьёзно; а тут маменька её достаточно опротивела. Одно за одним и дошло дело до скверной истории: Еве нужно было поехать за границу. Вот и причина вся. Если бы не эта проклятая заграничная поездка, и думать бы не стоило. Протасьев ненавидел женские слёзы и совершенно пасовал перед ними. Ева требовала теперь женитьбы, а он чувствовал, что ему нечего отвечать. Нет ничего хуже, как эти связи с уездными барышнями. То ли дело столица или простая крестьянская девушка! Там исход лёгок. Уехал разве поболтаться годок за границей? Она, может быть, и успокоится в это время. Но вот беда: на долги не поедешь, а кроме страшных долгов, ни копейки в кармане. Фентисово, Дергачи, Воробьёвка уже давно в залоге, давно просрочены и представлены к продаже. На Мужланове тоже большой долг по закладной. Хлеб весь давно запродан и деньги потрачены. А долги разевают кругом свою ненасытную пасть. Людям даже восьмой месяц жалованье не плачено; уже купцы по лавкам вместо неуплаченных за три года счетов побрали векселя с страшными процентами. Куда ни оглянешься, везде стоит должник. В город просто въехать нельзя, ни в Шиши, ни в Крутогорск, ни в Новопольск, в уезде которого было самое доходное и самое большое имение Протасьева -- село Навозино: на улице останавливают, делают скандал. И потом всё-таки совестно, как ни говори. Положим, Протасьев был философ и свысока смотрел на предрассудки. Он же не насильно любил: не хотела бы сама -- не любила. Она доставила удовольствие ему, он ей; вот и все расчёты кончены с современной, истинно развитой точки зрения. Но Протасьеву вспоминается, что он, кажется, обещал ей жениться, да и притом не раз, а много раз; обещал тогда именно, когда она так боялась и когда ещё было время остановиться. Она назвала его в саду у Обуховых лгуном. И потом, если он не ошибается, трусом, негодяем. Протасьев, конечно, не станет негодяем от слов какой-нибудь рассерженной девчонки. Но ведь она как будто несколько права? Ведь человек, который что-нибудь обещает и не делает, может действительно показаться лгуном? Протасьев никогда не помирится с мыслью, чтобы кто-нибудь имел право сказать ему в глаза, что он лгун и негодяй. Он прежде всего un homme comme il faut, gentleman. Да, если взять всё во внимание,он считает себя обязанным жениться. Обязанным, так. Но ведь не всякую обязанность можно выполнить. По крайней мере, не сейчас выполнить, не сразу. Ведь на выполнение нужны средства. Жену свою он не может держать, как какую-нибудь Ганьку; для жены нужно очень много. Семейный образ жизни требует полного обзаведения вновь. Ну, хорошо; предположите, что он, Протасьев, согласен, что он завтра предложит ей официально руку и сердце. Ну, а потом? Куда они денутся? Чем они будут жить? Если одного Протасьева посадят в тюрьму, он пустит себе пулю в лоб и покончит дела к общему удовольствию. Но если останется за ним m-me Протасьев, да ещё, не дай бог, messieurs и medmoiselles Протасьевы-юниоры? Тогда что? Будет ли это нравиться m-lle Еве Каншиной? Протасьев -- дворянин, а не мужик, которому достаточно взять бабу, чтобы тянуть тягло. Он изнежен, избалован... Не виноват же он, в самом деле, что он родился в достаточном семействе, от благородных родителей. Нет, тут необходимо вооружиться всею суровостью духа, а не распускать нюни. Женщина не может всего обдумать, а умеет только чувствовать. Решить за неё должен мужчина, и Протасьев это решает. Он повторит ей, что сказал прежде, -- что он готов жениться, что он считает себя обязанным жениться на ней. От слов своих он не отступает. Это теоретическое решение вопроса. За ним начинается практическая сторона. Как жениться, когда жениться? Ответ ясен: когда будут достаточные средства, чтобы прожить вместе. В настоящее время этих средств у Протасьева нет. Но если дела его изменятся, он в её полном распоряжении. Он надеется, что в такой постановке m-lle Ева не найдёт ни лжи, ни трусости. Если она стоит за ускорение брака, пусть же она и устраняет препятствия. Её отец достаточно богат. Пусть он немедленно даст ей каких-нибудь пятьдесят тысяч, -- этою суммою Протасьев надеется поправить свои дела, -- и тогда -- конец и Богу слава... Последняя мысль даже не на шутку понравилась Протасьеву. Он не знал хорошо состояния Каншина: предполагал, как предполагают о других все расточительные люди, не умеющие сами нажить ни одной копейки, что Каншин должен был непременно иметь весьма круглый капитал. Что ж? Если это так, то женитьба на Еве не представляет особенного бедствия... Некоторые имения можно будет выкупить, самые неотвязчивые долги можно заплатить... Тогда можно ручаться, по крайней мере, лет за десять полного комфорта... Пока да пока что! Конечно, уж не будет той свободы, которая так необходима для современно развитого человека. Пойдут эти хозяйственные дрязги... Эта marmaile... Разные там претензии, охи да вздохи... Уж конечно, тогда Маруську и Ганьку подальше прячь. А в сущности, может быть, это даже и лучше. Всё как будто некоторое затруднение, преодоление препятсвий, всё некоторым образом запретный плод. Это будет несколько бодрить чувства. А то некоторые признаки начали не на шутку пугать Протасьева. Избыток всегда влечёт за собой утомление и даже пресыщение. Сохранить долее молодость чувств -- тоже не последнее удобство.
   Протасьев был в весьма решительном и даже спокойном настроении духа, когда явился на другой день к Каншину. Он знал, что его звали для окончательных объяснений, и его план был теперь вполне готов. Евы не было дома, m-me Каншина с плохо скрытым смущением сообщила мимоходом, что Ева ещё вчера уехала погостить к кузине, вместе с Зоей и Агатой.
   "Нестроевые части прибраны, чтобы не мешать действиям, выдвинуты одни боевые! -- сказал сам себе Протасьев. -- Надо ожидать серьёзного натиска".
   Г-жа Каншина была как трауром одета, с особенным меланхолическим выражением лица, которое должно было выражать, по её мнению, страдающую, но вместе с тем глубокую покорность её персту Всевышнего. Весь дом, казалось Протасьеву, был в каком-то уныло-любопытном, тяжком ожидании, как бывает обыкновенно при наступлении последнего расчёта с жизнью кого-нибудь из домашних. Все говорили словно шёпотом, коротко и смущённо, и избегали глядеть друг на друга.
   Протасьеву эти похоронные приготовления казались мещанскими до невыносимости. "Il faut prendre l`offensive et brusquer l`affaire! " -- сказал он сам себе. Он развязно поднялся с места и сказал громко Каншину:
   -- Пойдёмте-ка на минутку в кабинет, Демид Петрович, мне нужно кое-что сказать вам.
   Когда мужчины покидали гостиную, г-жа Каншина сочла необходимым испустить невольный вздох и воздеть к потолку глаза с выражением совершенного самоотречения. Она рассчитывала, что Протасьев должен был оглянуться на неё.
   -- Вот что, милейший Демид Петрович, -- объявил Протасьев, опускаясь не спеша в мягкое кресло и затягиваясь сигарою. -- Вам, может быть, известно, что я люблю m-lle Еву...
   При этом Протасьев заметно сделался бледнее и у него неприятно дрогнула нижняя губа.
   -- То есть как вам сказать? Да, я действительно предполагал... Замечал нечто подобное, -- смущённо бормотал Каншин, которого рука, игравшая серебряною спичечницею, ходила в нервной лихорадке.
   -- M-lle Ева тоже мне сделала честь своим добрым расположением, -- продолжал Протасьев, оправляясь окончательно и впадая в свой обычный холодно-небрежный тон.
   -- А! Я не знал, -- притворялся Демид Петрович, не глядя в лицо Протасьева и считая приличным улыбнуться. -- Так у вас взаимность?
   -- Мы порешили между собою жениться, если, конечно, это не встретит препятствий с вашей стороны. Я полагаю, что, по убеждениям своим, вы предоставляете m-lle Еве свободу решения?
   -- О, конечно, конечно! -- заторопился Каншин. -- Раз мои дети на ногах, они хозяева своих поступков. Я в этом случае американец... Тем более, что я так искренно сочувствую её выбору. Я бы и сам не мог посоветовать ей ничего лучшего.
   Каншин был в малодушном восторге от такой лёгкой и приятной развязки вопроса, в котором он ждал для себя тяжёлых, щекотливых столкновений и даже опасной ссоры. Но Протасьев поспешил во-время остановить его увлечение.
   -- Pardon, я перебью вас. Я не договорил всего. Повторяю, я твёрдо решил жениться и буду просить вашего согласия. Но вот где остановка: я не могу жениться в настоящую минуту.
   -- Что за спех! Ждали больше, а меньше-то нетрудно подождать. Ведь это тоже не калач купить: то да другое, разные сборы, приготовления, -- утешал опять ободрившийся Демид Петрович, у которого было сердце испуганно сжалось при оговорке Протасьева.
   -- Да, да... Но вот видите, почтеннейший Демид Петрович, я не хочу скрывать от вас ничего. Помимо всего, что связывает меня с m-lle Евою, я считаю вас истинным и старым другом. Вы знаете, я не люблю ложных положений и недомолвок. Мои дела теперь очень, очень запутаны. Если я не предприму чего-нибудь решительного, они запутаются ещё больше, а тогда... при всей моей готовности... то есть при всём моём искреннем желании, -- быстро поправился Протасьев, -- жениться на m-lle Еве я буду вынужден остаться при одном желании.
   Каншин не отвечал ничего и глядел прямо на Протасьева своими пытливыми рысьими глазками. Он понял теперь, что вся суть кроется в этих "но", которыми обставлял Протасьев своё предложение. Каншин усиленно переворачивал в своём мозгу всевозможные исходы и компромиссы, которые представлялись ему; своим чутьём травленой лисицы он верно чуял, на что бил Протасьев, и теперь торопился только сообразить, на чём будет ему выгодно помириться. Каншин знал подлинную историю любви Протасьева с Евою. Но низкий дух его, приученный всем его прошедшим и всем влияниями родовой крови равнодушно переносить нравственные оскорбления, если от этого не страдали его выгоды и если можно было только соблюсти наружный декорум в глазах общества, не имел силы возмущаться на внутреннюю гадость поступка Протасьева. Считая пока свое самолюбие в безопасности, под ловко накинутою маскою неведения, Каншин задался одною мыслию -- не разрывать дружбы с Протасьевым, а так или иначе вынудить его прикрыть вызванный им позор и очистить женитьбою репутацию дочери. Чтобы достигнуть этого результата, Каншин готов был даже на некоторые материальные пожертвования. Но он знал хорошо замашки человека, с которым приходилось теперь иметь дело, и боялся, что требования Протасьева никогда не сойдутся с его собственными намерениями.
   -- Так вот какое обстоятельство, -- мямлил между тем Протасьев, начинавший конфузиться пытливым молчанием своего собеседника. -- Я теперь рассматриваю себя, добрейший Демид Петрович, так сказать, на семейном совете с вами, потому что после согласия, вами выраженного, могу считать себя в некотором смысле вашим семьянином. Теперь уж это, как бы выразиться, наш общий домашний вопрос, а не мой личный. Я знаю, как вам дорога будущность вашей дочери... Поправляйте теперь меня, тогда и ей хорошо будет.
   -- Так, так, -- с машинальной улыбкой кивал Демид Петрович головою, раздумывая, что бы такое предложить Протасьеву. -- Собственно говоря, вы что же хотите от меня, любезный Борис Андреевич?
   Он начинал держать себя относительно Протасьева гораздо самоувереннее и неуважительнее, когда увидел, что вопрос стал на определённую деловую почву, где он сознавал свои силы. Протасьев немного вспыхнул.
   -- Parbleu! То есть мне собственно от вас ничего не нужно, ровно ничего; если я начал говорить, то исключительно в интересах будущности вашей дочери. Повторяю вам, мои дела запутаны, у меня нет денег, у меня есть долги. Не могу же я предложить Евгении Демидовне свою холостую конуру, mes habitudes du garÇon? Нужно ж подумать о ней. Нужны же ей средства? Ведь на долги жить нельзя, вы согласны с этим?
   -- Так, так, -- продолжал Демид Петрович, не переставая кивать головою и выбивая пальцами по столу учащённую дробь. -- Если я вас понял, мой любезный Борис Андреевич, вы хотите знать, что я дам за Евою?
   -- Нет, вы не совсем понимаете меня, -- с досадою перебил его Протасьев. -- Я скажу вам свой план в двух словах: il faut couper court. Ненавижу многоглаголания. Мне нет дела ни до того, что имеете вы, ни до того, что будет иметь Евгения Демидовна. Я игнорирую лица. Повторяю вам, я считаю себя на настоящем conseil de famille. Предполагается, что мы одна семья, что наши интересы одни. Всё моё -- её, всё её -- моё, point de différence. У меня, вы знаете, большое состояние, оно всё принадлежит m-lle Еве, так же, как и мне. Но это состояние в данную минуту -- только в одну эту данную минуту -- находится в некоторой опасности, все наши общие силы должны прийти, comme on dit, на выручку; это настоящая просвещённая точка зрения на союз семейный, как на товарищество известного рода. Мы помогаем тому члену, который нуждается, ставим его на ноги. Понятно, что этого требует наша общая выгода, notre intéret bien entendu, как выражаются политикоэкономы. Чем сильнее каждый член тела, тем всё тело сильнее, на Западе это аксиома. Ну-с, теперь я перенесу это теоретическое правило на чисто практическую почву. У меня в Навозине, как вам известно, огромный сахарный завод, в Фентисовой крупчатка, очень доходная. И тот, и другая стоят третий год, потому что у меня нет оборотного капитала, арендаторы мне разорили их, и нужно по крайней мере тысяч пятьдесят, чтобы завести новые машины, приобресть первый материал для работы и вообще пустить их в ход. Я истрачу единовременно сорок-пятьдесят тысяч, и получу чистого дохода по крайней мере тысяч двадцать пять в год. В три-четыре года я уплачиваю все долги и спасаю своё состояние, выгоды ясны для маленького ребёнка. Eh bien, il s`agit à présent de trouver cette méchante somme, voila tout!
   -- Состояние Евы, к сожалению, далеко не так велико, милейший Борис Андреич, -- с грустною физиономиею сообщил Каншин, по-видимому, крайне соболезновавший о невозможности пособить Протасьеву в исполнении его блестящих проектов. -- Ева может иметь никак не более двадцати пяти тысяч, и то не сейчас. Вы знаете, я человек небогатый... Деньги её пристроены, нужно время собрать, дождаться сроков, да ещё уплатят ли всё? С должниками такая комиссия!
   -- C`est facheux, c`est facheux, -- бормотал, нахмурившись, Протасьев, только теперь спохватившийся, не слишком ли он далеко зашёл и не останется ли он в круглых дураках.
   -- И притом я должен объяснить вам, мой дорогой друг, -- кротким голосом продолжал Каншин, -- что моё правило: счёт дружбы не портит. Ева должна иметь своё отдельное состояние. Все мы под Богом ходим. Конечно, она будет присоединять свои доходы к вашим, я в том не сомневаюсь; между доброю женою и мужем не может быть иначе. Но фонд её, как бы ни был он скромен, должен быть её личною собственностью, она не должна класть его в имущество, ей не принадлежащее.
   -- Ну-с, почтеннейший Демид Петрович, -- сказал Протасьев, которому хотелось попробовать немножко попугать своего приятеля, -- я высказал всё, что имел сказать. Теперь умываю руки. Устраивайте, как знаете, сам себе я помочь не могу, я уже объяснил вам. С своей стороны, я предложил всё, чего требовала моя совесть... и мои чувства к m-lle Еве, -- прибавил он, запнувшись. -- В остальном я неповинен. Au revoir, cher ami, у меня нынче дела.
   Протасьев встал с кресла с наигранно невозмутимым видом и, не выпуская изо рта сигары, протянул Каншину руку. Каншина действительно встревожила эта холодная решимость Протасьева.
   -- Помилуйте, что вы? Как это можно? -- вскрикнул он укоризненно. -- Вы только что сделали мне такое неожиданное предложение, касающееся счастия моей дочери. Я ещё не успел передать его жене... Не успел поблагодарить вас за честь, за величайшее удовольствие, которое вы мне делаете, вступая в мою семью... И вдруг уходить...
   Каншину особенно желалось как можно точнее сформулировать и публично заявить первую половину предложения Протасьева, чтобы по возможности отрезать ему отступление. Протасьев чувствовал это.
   -- Ah, mon Dieu! -- засмеялся он. -- Не преувеличивайте вещей, Демид Петрович, называйте их своими именами. Будем точны, как американцы. Я являлся к вам пока ещё не официальным претендентом на руку вашей дочери. Понятно, я сделал бы это в иной форме. Я пришёл к вам запросто, как к старому другу, как к отцу m-lle Евы, потолковать по-приятельски, как нам устроить и можно ли это устроить... Между нами, если хотите, происходило то, что дипломаты называют conférences préliminaires, -- прибавил он шутливо. -- Вы убедили меня, что мои планы невозможны, и я должен, le coeur serré, отказаться от них. Против рожна не попрёшь, говорит русская пословица; подождём у моря погоды!
   Каншин досадливо почесал затылок.
   -- Как вы торопитесь, как вы торопитесь, мой друг, -- говорил он, что-то обдумывая. -- Можно ли так торопиться в подобных важных делах? Ведь так только блох бьют.
   -- Блох бьют! C`est charmant! -- расхохотался Протасьев. -- D`ou l`avez-vous tiré cette drole de phrase?
   -- Вот что! -- вдруг сказал Каншин, просияв каким-то внутренним довольством. -- У меня тоже есть маленький план относительно вашего дела. Может быть, он окажется и не так глуп, когда мы его обсудим вместе. Что за вздор? Я вас ни за что не пущу от обеда. Мы потолкуем спокойно за рюмкою киршвассера. Кстати, мне прислали вчера от Елисеева божественные вещи! Вам необходимо их освятить, положить своё благословение. Вы по праву первосвятитель наших скромных трапез. Давайте вашу фуражку, пойдёмте к жене. А, да вот и она! Вы легки на помине, сударыня. Прошу вас, как коменданта дома, арестовать сего непокорного юношу, бунтующего против устава. Не шутя, он хочет удрать от обеда. Видано ли это? И ещё где? В чернозёмной полосе России, в хлебосольном Шишовском уезде, у самого представителя уезда! Каков?
   Демид Петрович вдруг пришёл в необыкновенно игривое расположение духа. Ему показалось, что он решил задачу, что теперь и овцы будут целы, и волки сыты. За столом, после жареного, появилось шампанское. Протасьев вспыхнул и нахмурился. Он чувствовал, что Каншин поймал его на неосторожном слове и хочет вполне воспользоваться своим положением.
   -- Что это? За что мы нынче с шампанским? -- голосом детского неведенья и детской недогадливости изумилась m-me Каншина. -- Мой супруг стал в последнее время кутить. Monsieur Протасьев, -- добавила она с грациозною шутливостью, -- пожурите его немножко!
   -- Сегодня я действительно хочу покутить, если вы мне это позволите, мой строгий комендант, -- шутил в ответ расходившийся Каншин, встав с бокалом в руке. -- Хотя это отчасти и тайна, но я, как старый болтун, выболтаю её тебе. Ровно никого нет, nous sommes en famille. Борис Андреич сделал нам честь, жена, просить руки нашей дочери Евы. Благодари его за эту честь. Конечно, он заявил мне это ещё неофициально, но между старыми друзьями какие церемонии! Выпьем от всей души за здоровье нашего дорогого будущего зятя. Человек! Налей полнее! Чего зеваешь! Я вполне уверен, что мы приобретём в Борисе Андреевиче не только ближнего родственника, но ещё истинного сына, истинного друга нашей семьи. Он всегда им был, и конечно, останется им на будущее время. Ура! За здоровье Бориса Андреевича!
   Изумлениям m-me Каншиной не было пределов. Она ожидала всего, кроме этого. Конечно, она давно замечала, что между Борисом Андреевичем и её Евою что-то есть. Особенно замечала она это на своей бедной Еве, которая, несмотря на свои восемнадцать лет, ещё чистый младенец; она не умеет скрывать своих сердечных волнений. Да и как скрыть их от проницательного взора матери, которая о них только думает, их только видит? Какая разница -- мужчина! И особенно человек большого света, вроде Бориса Андреевича. Кто бы когда-нибудь мог подозревать, что он способен почувствовать нежность и таить её так долго? О, нынешний день будет в одно и то же время счастливейшим и несчастнейшим днём её жизни. Счастливым потому, что она, m-me Каншина, принимает в недра своей любимой маленькой семьи как бы нового сына в лице дорогого ей Бориса Андреевича; несчастным, разумеется, потому, что она в некотором смысле отрезает от себя часть себя самой, теряет дочь, с которой она до сих пор не разлучалась ни на один день. Само собою разумеется, что эта неразлучность с Евою была со стороны госпожи Каншиной таким же бессовестным и бесполезным враньём, как и восемнадцать лет Евы, которой, по самым умеренным расчётам, перевалило за двадцать пять. Протасьев был озадачен, как редко случалось ему быть, такою решительною штукою своего приятеля. Однако ему не оставалось ничего, кроме улыбок, кивков и пожатий поздравлявших его рук. Отказываться от своих собственных слов, только что сказанных, было немыслимо. Каншин то и дело подливал ему в стакан шампанского.
   -- Пейте, голубчик, теперь нельзя! -- настаивал он. -- Когда же пить, как не в эти счастливые минуты молодых увлечений. Это настоящее Moette... В Крутогорске и не нюхали такого. Помните, у губернатора в последний раз подавали? Дрянь, водица подслащённая!
   После обеда, когда началась в тиши уединения проба разных редкостей, присланных Елисеевым, Каншин сообщил Протасьеву план, который его совершенно ободрил. Протасьев должен был заварить дело на своём сахарном заводе и на своей паровой крупчатке не один как перст, а целою компанией. Каншин обещал ему достать капиталы. Прежде всего Протасьев должен был обратиться к Татьяне Сергеевне Обуховой. Эта глупая баба, как объявил Каншин, вздумала заложить всё своё имение в поземельном банке по самой высокой специальной оценке. Теперь на каждой десятине её земли лежит около семидесяти рублей долгу. Займом этим она расплатилась с кредиторами, с магазинами, с своею собственною прислугою и рабочими, и за оплатою всего у неё осталось тридцать тысяч рублей, которые она просила Каншина пристроить в какое-нибудь выгодное предприятие. Надобно только торопиться. Эта взбалмошная баба в одну неделю может промотать целый миллион. С её капиталом можно завтра же начать заказы и перестройки. А тем временем он, Каншин, подыщет других компаньонов. Протасьев упомянул было своего друга Овчинникова, но Каншин поспешил уверить его, что ему отлично известны дела Овчинникова, что все его деньги на местах и что вообще, хотя он ему и племянник, с ним не особенно приятно вести денежные счёты. Каншин действительно не забыл, что Овчинников его племянник и что если он умрёт бездетным, всё его состояние перейдёт в род Демида Петровича. Поэтому он находил крайне легкомысленным подбивать Овчинникова на такое рискованное предприятие, какое было в голове у Протасьева. Вместе с тем было решено, что весною Протасьев женится на Еве. Дела будут к тому времени полажены, приготовления в доме Протасьева окончены, а Каншин надеялся к тому времени собрать капитал Евы.
   Протасьев уехал от Демида Петровича уже поздно вечером, совершенно подкутивший и непоколебимо уверовавший в золотые горы, которые ему сулило воображение, от его сахарного завода и его паровой крупчатки.
   На другой же день он отправился вместе с Каншиным к Татьяне Сергеевне и, к счастью своему, ещё успел захватить деньги. Она уже обещала их адвокату Прохорову, который вёл в Крутогорске её дела и который уверял её, что она может получать на них по пятьдесят, по сто и даже по двести процентов, вложив их в одно новое предприятие, затеянное в Крутогорске под руководством самого Прохорова и состоявшее в покупке с аукциона и перепродаже недвижимых имений. Демид Петрович, разумеется, уверил её, что сам Бог избавил её от ужаснейшего риска, что вместо сулёных двухсот процентов она в один год лишилась бы всего капитала, что адвокаты вообще знают хорошо статьи законов, но ничего не понимают в коммерческих делах, и что если она хочет довериться его опытности и поместить свои деньги в действительно солидное и выгодное предприятие, то ей лучше войти в компанию сахарного завода и паровой крупчатки, которую задумал основать Протасьев. Тут она, само собою, не рискует ничем, потому что всё огромное состояние Протасьева обеспечивает судьбу этих заводов. Заботясь о себе, он уж поневоле будет заботиться и об её интересах. Статистика последних лет, по уверению Каншина, несомненно доказала, что свёклосахарное производство даёт рубль на рубль, что повышение таможенного тарифа на сахарный песок несомненно ручается за дальнейшее процветание этой промышленности и что земля Протасьева в селе Навозине, как известно всему агрономическому миру, можно сказать, специально пригодна к громадным посевам свекловицы.
   Когда Каншин в доказательство стал даже приводить цифры процентов извести и сахаристых веществ в свёкле различных местностей, то Татьяна Сергеевна до такой степени убедилась в глубокой хозяйственной мудрости Демида Петровича и в несомненных выгодах рекомендуемого предприятия, что решилась в тот же вечер написать Прохорову отказ и послать его с нарочным в Крутогорск, а деньги тридцать тысяч рублей передала при Каншине Протасьеву, подписав множество каких-то обязательств, объявлений и соглашений, которые, по словам Каншина, всегда в этих случаях подписывают. Вексель на тридцать тысяч Протасьев должен был привезти ей завтра от нотариуса, что он аккуратно и исполнил.

Политический митинг

   Партий в шишовском земском собрании было две: одна либеральная, другая -- консерваторы. Либералов до настоящего собрания было значительно меньше, но зато это был народ дерзкий на язык и заносчивый. Либералы почти все были молодые кутилы, разорявшие свои имения, или ещё не пристроенные сынки отцов-консерваторов, не имевшие собственности. Все основательные хозяева были, напротив, в числе консерваторов. Либералы выписывали петербургские газеты и петербургские журналы крайнего направления, консерваторы -- "Московские ведомости". Особенной вражды между шишовскими либералами и консерваторами не было; но все заранее знали, что на земском собрании либералы будут нападать на управу и требовать увеличения расходов, а консерваторы будут стоять за сокращение сметы. Председателем управы был до сего времени старый и честный полковник, который убедился опытом трёх лет, что ничего не понимает в делах, и с воинскою откровенностью решился теперь отретироваться. Либералы выдвинули кандидатом молодого богача и правоведа Овчинникова, бывшего мировым посредником; консерваторы не знали, за кого взяться, и были в большом смущении. Смущение это увеличилось тем обстоятельством, что уездный предводитель Каншин, родной дядя Овчинникова, естественно принял сторону племянника и всеми силами старался провести его в председатели. Собственно, никого не пугал либерализм Овчинникова; либерализм его состоял единственно в том, что Овчинников везде толковал о необходимости для крестьян ссудо-сберегательных товариществ и объявлял себя сторонником эмансипации женщин. Так как соседи хорошо знали, что разумеет Овчинников под словом "женская эмансипация", и твёрдо верили, что никто не даст мужикам денег на устройство ссудо-сберегательных товариществ, то принципы Овчинникова им казались невинным враньём. В председатели управы его не хотели выбрать просто потому, что он родня Каншину и, главное, гордец. Таким образом, партии перепутались, Каншин очутился во главе либералов, а партия консерваторов, по-видимому, оставалась в меньшинстве. Партия либералов потеряла эту кличку и стала теперь назваться "предводительскою" партиею. Вождём консерваторов остался Трофим Иванович.
   -- А знаете что? -- вдруг вспомнил он, когда вечером перед открытием собрания у него сидели за чаем главные столпы шишовского консерватизма. -- Знаете, кого выберем?
   Растерянные политики никак не могли сообразить, о ком вспомнил Трофим Иванович.
   -- Да кого, говорите! Некогда загадки разгадывать! -- сказал мировой посредник Таранов, человек решительного обращения и решительного образа действий.
   -- Молодого Суровцова.
   -- Суровцова?! -- в изумлении спросили собеседники. -- Да ведь он должен быть архилиберал.
   -- Нужно нам очень этих учёных умников! -- отрезал посредник. -- Нам, батюшка, нужно не лекции читать, а дело делать. Он, небойсь, мужику "вы" говорит да на кресло в кабинете его сажает. Не угодно ли, мол, сигарку, Прохор Харитоныч? Бог с ними, с такими-то!
   -- Ну что врёшь без толку? -- огрызнулся на Таранова Трофим Иванович. -- Не знаешь человека, и не говори. Смерть не люблю вранья.
   -- Чего не знаю? -- смутился посредник. -- Лично, положим, не знаю... Да я породу-то эту всю насквозь вижу.
   -- Ну, вот же я вам что скажу, господа! -- торжественно объявил Трофим Иванович в приливе необычного ему красноречия. -- Я сам на медные деньги учён и не охотник до метафизик. А Суровцова люблю; это душа-человек, настоящий, не выдуманный. Он там, может быть, либералом себя называет, а вздоров затевать не станет. Он, батюшка, помоложе нас с вами, а посмотрите-ка, как всякую вещь отлично понимает. Деловой человек, таких бы нам побольше. Чёрт с ним, что он либерал. Коли бы все либералы были такие хорошие люди, я бы и сам либералом сделался. Меня, батюшка, не застращаешь словами. Либерал так либерал. Не убудет с этого.
   -- А что ж! -- сказал посредник. -- Коли он не из породы болтунов и фатов, а, как ты говоришь, настоящий человек, почему ж его и не выбрать? Тоже ведь неуча какого-нибудь председателем не посадишь! Всё ж он профессором был, письменный человек. И слово сказать сумеет.
   -- И отец его, покойник, славный был человек, Николай-то Ильич, -- заметил кто-то ещё.
   -- А главное, господа, будет с кем помериться этим каншинским молокососам. Он им утрёт нос! -- поддержали новые голоса.
   -- И выйдет, стало быть, своя своих не познаша! -- острил один из земских политиков.
   -- Какой ещё хозяин! -- заступался Трофим Иванович в другом углу, споря с небольшою группою. -- Старых хозяев пристыдит. Поверьте мне, что он будет наш. Пересухинский край всегда стоял заодно. Нас Бог миловал от перебежчиков. Это вон там, по Дубовой плате, либералы водятся... Там их гнездо, а уж не по нашей Пересухе.
   Тем же вечером решено было выбирать Суровцова. Коптев уже за несколько месяцев уговаривал Суровцова баллотироваться в управу, и Суровцов был от этого не прочь, хотя совершенно не надеялся на свой успех в уезде, где его почти никто не знал.
   Рано утром Коптев заехал на квартиру Суровцова.
   -- Ну, брат, будем тебя баллотировать! -- объявил он без дальних околичностей.
   -- Куда? -- спросил Суровцов, подставляя Трофиму Ивановичу стакан с чаем.
   -- В председатели земской управы, вот куда! А ты думал, в министры?
   -- Что ж, баллотируйте на здоровье, я не прочь, -- сказал Суровцов. -- Только не выйдет ли один вздор из всего этого? Каншин распинается за этого дуралея... Как бишь его? Гнилой такой...
   -- Знаю, брат, давно я все эти дела; за Овчинникова. Ну, что ж? Каншин пускай себе за Овчинникова, а мы за тебя. Каншин ещё не уезд, -- горячился Трофим Иванович. -- Увидим, чья возьмёт.
   -- Да это, положим, расчёт не велик, -- сказал Суровцов, прихлёбывая чай в самом мирном расположении духа. -- Я ведь не из слезливых, меня не особенно огорчит прогулка на вороных.
   -- Вот я люблю таких! -- вскричал Трофим Иванович. -- Настоящий мужчина, не баба! А то, бывает, смотреть срам: забаллотируют человека -- распустит нюни, начнёт жалостливые слова говорить... Взял бы просто, да и вытолкал в шею из собрания.
   Кандидатура Суровцова не была совершенною новостью. Пронырливый Каншин давно подозревал в молодом и небогатом профессоре опасного конкурента своему племяннику и уже давно работал втихомолку, стараясь чем бы то ни было подрывать в уезде репутацию Суровцова. Он хлопотал посадить в управу своего родственника единственно из жажды власти. Сам он был предводителем, почётным мировым судьёю и председатель обоих съездов -- мировых посредников и мировых судей. Оставалось захватить в свои руки земские дела. Овчинников поддавался его влиянию, как маленький ребёнок, и для Каншина не было никакого сомнения, что при Овчинникове председателем управы будем в сущности он, Каншин. Ничто так не тешило самолюбия Каншина, как роль всемогущего человека в своём родном уезде. Его словно мучило и стыдило воспоминание о не совсем возвышенной роли, какую играла до сих пор в местной жизни его фамилия и он сам. Сутяга-отец из разорившейся дворянской семьи, ходивший десятки лет непременным заседателем, а потом исправником, оставил в уезде самое грязное воспоминание о плутнях, посредством которых он сбил себе большое состояние. Родня его матери были чуть не однодворцы. Сам Каншин с детства погряз в подьяческой сфере, служил в разных земских и уездных судах, потом пошёл по откупам, и, не получив никакого образования, не покрыв себя даже внешним лоском, который обыкновенно даёт военная служба, очутился вдруг одним из самых богатых владельцев Шишовского уезда. Хитрый, ловкий и самолюбивый до болезненности, Каншин целый десяток лет употребил на то, чтобы загладить старые воспоминания, лез всюду напоказ, бросал, где нужно, деньги без счёту, несмотря на прирождённое скряжничество, задаривал, задабривал, насильно делал связи, эффектничал, чем мог, и мало-помалу успел затуманить и надуть общественное мнение. В притворном барстве его новой жизни, в наигранной аристократической надменности его жены, в его мнимо-горячем участии в общественных делах шишовские жители словно не узнавали прежнего сутягу и взяточника, дружившегося с первыми плутами уезда и не смевшего входить ни в один порядочный дворянский дом. Нахватав за деньги и втихомолку довольно большие чины, завязав связи с губернскими властями, сделавшись для многих очень нужным человеком, Каншин без труда собрал вокруг себя значительную партию и уже два трёхлетия сряду царил в уезде, почти без борьбы и соперников, раздавая места, помогая в разных делишках, снабжая деньгами, кормя и поя. Губернаторы, осматривавшие уезд, останавливались только у Каншина и почерпали сведения только от Каншина. Ни один исправник не мог усидеть в Шишах более полугода, если он не умел поладить с Каншиным.
   Суровцова Каншин не терпел ещё и по другой причине. Суровцов, сын Николая Ильича Суровцова, помещик о трёхстах десятинах земли, осмелился поселиться в уезде, даже в ближайшем соседстве с предводителем, не сделав визита ему, Каншину, предводителю местного дворянства, и проч., и проч. Одного этого было довольно, чтобы Суровцов в самом скором времени оказался "крайне вредным человеком, уволенным из университета без прошения". "Послушайте, Герасим Иванович, -- говорил как-то Каншин шишовскому исправнику, сидя с ним в кабинете в небольшом кружке: -- скажите нам по-приятельски, из избы сору не вынесем, ведь вам сообщено что-нибудь о Суровцове?" -- "Ей-богу, нет, я бы прямо сказал!" -- божился исправник. -- "Ну да, знаем вашу солдатскую присягу! Царский долг прежде всего, -- с улыбкой подмигивал Каншин. -- Канцелярской тайны не выдаст. Да я, господа, от самого начальника губернии многое про него слышал, между нами будь сказано", -- лгал беззастенчивый Каншин пониженным голосом.
   Демид Петрович не без основания всю силу выборов полагал в предводительских обедах. При не весьма точном различии шишовских политических партий, хороший повар в союзе с хорошим погребом действительно мог сильно посодействовать уяснению взаимных позиций. Либералы были народ большею частью очень развязный и несколько избалованный модными ресторанами столиц; поэтому они всего легче готовы были усматривать признаки либеральных принципов там, где либерально лилась струя моэт или редерера. С своей стороны, и старинные помещичьи желудки консерваторов были всего доступнее убеждениям кулебяки, надлежащим образом вспрыснутой. Консерваторам это было тем простительнее, что они ещё не привыкли обращаться, как следует, с словом "принципы", а не только могли действительно иметь в голове какие-нибудь принципы. Демид Петрович постоянно старался показать, что он не держится партий, и даже до открытия земства, то есть в тот счастливый период, когда шишовцы ещё не думали о политическом направлении, а имели только удобопонятные партии Петра Ильича и Сергея Григорьевича, -- и тогда Демид Петрович старался показать вид, будто ему одинаково дороги и сторонники Петра Ильича, и сторонники Сергея Григорьевича. Его тактика была не бесплодна, и ему действительно удавалось так перепутывать неустойчивые умы своим хлебосольством и наружным дружелюбием, что в Шишовском уезде в течение шести последних лет в сущности была одна самодержавная партия -- партия Демида Петровича Каншина.
   Демид Петрович и на этот раз не отступил от крепко усвоенного обычая. Трофим Иванович Коптев и посредник Таранов приглашались на его обеды вместе с патентованным крикуном Жуковым и ему подобными.
   В первый день собрание едва состоялось; привели к присяге гласных, выбрали секретаря комиссии, но выборы и доклады отложили до следующего дня. Шишовские деятели вообще не любили спешить делом, твёрдо держась пословицы: "спешить -- людей смешить". Если они позволяли себе спех, то только на четвёртый или пятый день собрания, когда убеждались, что прожили в городе слишком долго и что пора, наконец, восвояси; по домам отправлялись настолько поспешно, что половина докладов управы оставалась недоложенною. "Милости просим, господа, ко мне, щей откушать, а там, благословясь, и за дело!" -- приглашал предводитель.
   Суровцов был в небольшом числе неприглашённых. Это означало, что предводитель не считает более полезным скрывать своего нерасположения к Суровцову и что он откровенно забил поход против него. Конкуренция Суровцова Овчинникову стала фактом, и не было более никаких резонов щадить его.
   Предводительский обед обратился в настоящий митинг. Вино развязало языки, размягчило сердца. После жаркого один из друзей Демида Петровича, щеголеватый и фразистый старик Ватрухин, из отставных петербургских чиновников, считавший себя по этому самому тонким дипломатом и замечательным оратором, встал с бокалом в руке и сказал, глядя на всех самоуверенно-победоносным взглядом:
   -- Извините меня, господа, если, воспитанный в благоговении к английским учреждениям и английским обычаям, я позволю себе, по обычаю этой просвещённой нации, затруднить ваше внимание, а быть может, и пищеварение ваше (при этом слове оратор улыбнулся в сторону хозяина с вежливой шутливостью) ... позволю себе затруднить, говорю я, несколькими словами, вылившимися от искренности моей души и внушёнными мне чувством высокого уважения, которое, надеюсь, господа, все мы питаем к святому и великому делу земского самоуправления, к коему призвал нас для обновления нашей общественной жизни наш возлюбленный монарх-освободитель...
   Оратор, выждав секунду, вновь обвёл публику решительным взглядом и твёрдо продолжал:
   -- В истёкшие три очередные сессии наших земских собраний, в продолжение коих я имел честь и счастие -- говорю это не для фразы, господа, -- имел честь и счастие стоять в ваших рядах, в рядах представителей и излюбленных людей целого населения, по своему званию земского гласного от землевладельцев, -- во все эти сессии, господа, мы видели на страже наших земских интересов человека, который нёс свою обязанность с твёрдостию и точностию воина, к почётному сословию коих принадлежит он по своему прошедшему, -- прошедшему, могу сказать, столь же безупречному, как и его настоящее...
   Оратор намеренно перевёл дух, а взоры публики тотчас же перенеслись на красное лицо полковника с седыми усами и бакенбардами николаевского времени, который при последних словах оратора стал подрагивать нижнею губою и усиленно моргать веками.
   -- Не буду, господа, называть вам этого имени, которое у всех нас в сердце, -- продолжал между тем оратор, видимо торжествуя плавностию и величием своего спича. -- Скажу вам только, что этот достойный деятель, свершив, так сказать, своё общественное тягло в пределах своего признания, заявил нам, своим почитателям и друзьям, что силы его не позволяют ему нести долее тяжкое бремя управления...
   -- Просит, просит! -- раздались нерешительные голоса, некстати перебивая спич.
   Седой полковник кланялся во все стороны, смотря кругом с растроганною и растерянною улыбкой.
   -- Не могу-с, не могу-с, душою бы рад, -- бормотал он. -- Сил нету!
   -- Позволю себе продолжать мою речь, прерванную таким горячим движением наших общих чувств к нашему уважаемому председателю управы, -- начал опять Ватрухин. -- Его решение неизменно; это, к несчастию, вне всякого сомнения. Нам предстоит теперь, исполняясь глубокой признательности к этому честному и разумному деятелю, избрать ему достойного преемника.
   Публика вздохнула вместе с оратором, и внимание всех удвоилось.
   -- В предстоящую очередную сессию настоящего третьего призыва земских гласных Шишовского уезда правительство ожидает от нас, господа, разрешения многих важных вопросов, касающихся местного благосостояния и местного благоустройства. Оно призывает нас -- пойдём же навстречу этому призыву, как подобает добрым и верным подданным русского царя. Изберём на этот важный пост председателя земской управы...
   Молодой Овчинников стал вдруг сморкаться и кашлять, стараясь скрыть своё смущение. Глаза публики и оратора словно по команде скосились на него, и Ватрухин продолжал:
   -- Изберём, господа, не следуя внушениям вражды и лицеприятия, по долгу совести и присяги, такое лицо, которое бы с высшим образованием соединяло в себе и необходимую юридическую подготовку, и достаточную служебную опытность, и вместе с тем принадлежало к числу наиболее почтенных фамилий нашего местного дворянства...
   Хотя голос оратора по-прежнему оставался самоуверенным и внушительным, однако лицо его стало выражать некоторое смущение, которого было незаметно при величественном вступлении речи и которого нисколько не уменьшали нескромные поглядывания публики на Овчинникова. Как нарочно, Трофим Иванович на глазах оратора нагнулся к уху своего соседа и прошептал грубым басом:
   -- Чего это он миндальничает так долго? Называл бы прямо, ведь все давно знают.
   После этого оратору стало ясно, что медлить невозможно и что нужно демаскировать атаку.
   -- Николай Дмитриевич Овчинников -- наш просвещённый мировой посредник первого участка, питомец высшего юридического института нашего отечества, -- вот, по моему слабому разумению, то лицо, которое бы с блестящим успехом в одно и то же время выполнило наши горячие ожидания и суровые требования закона. Вот муж науки и жизни...
   Оглушительные крики: "Просим Николая Дмитриевича! Просим Николая Дмитриевича!" -- не дали оратору окончить изготовленную им на закуску пышную фразу. Публика давно нетерпеливо ожидала этого имени и давно досадливо поглядывала на двух официантов, окаменевших на месте с блюдами пирожного, во время патетического спича Ватрухина. Почуяв наконец, она разом ринулась ему навстречу, как толпа школьников из скучного класса. Овчинников встал, кобенясь и притворяясь развязным, внутренно сильно смущённый.
   -- Господа, это слишком неожиданно, -- бормотал он, забыв до последней буквы выученный им на этот случай ответный спич. -- Я, конечно, считал бы за большую честь, но признаюсь, господа... Обязанность эта такая новая и настолько серьёзная... А впрочем, я глубоко благодарен... Я, с одной стороны, конечно, охотно... Но с другой стороны, господа, примите во внимание...
   -- Просим Николая Дмитриевича, баллотировать Николая Дмитриевича! -- орали гости предводителя, выходя из себя и словно силясь возместить вынужденное молчание этим дружным рёвом.
   -- Господа! Предлагаю тост за наше будущее согласие в выборах! -- возвысил голос Каншин, уже успевший мигнуть, чтобы ещё раз наполнили бокалы. -- Шишовский уезд, господа, постоянно отличался единодушием. Господа, будемте и теперь единодушны... Ура!
   -- Ур-ра-ра! -- кричали гости, повеселевшие окончательно после нового бокала. -- Николая Дмитриевича баллотировать.
   -- Суровцов провалился! -- нагнулся Таранов к уху Коптева.
   Трофим Иванович давно видел, что дело Суровцова кончено. Между тем Овчинников напрягал все усилия, чтобы вспомнить сочинённый им ответный спич. При криках, повторявших его имя, Овчинников вскочил и начал наудалую первую попавшуюся фразу своего потерянного спича. Эту фразу он вспомнил потому, что она начиналась латинскою пословицею, одним из скудных обломков того величественного классического храма, который в течение семи лет напрасно силилась школа воздвигнуть в легкомысленной голове своего питомца.
   -- Милостивые государи, errare humanum est... Вот чему учили нас, когда мы учились, -- патетически провозгласил Овчинников, слегка простирая женственную, изнеженную руку над своим прибором и откидывая назад узковерхую голову с жиденькими и болезненными волосами, причёсанными по-английски. -- Это морально-философский принцип, которого я держался, держусь и буду держаться в своей общественной деятельности. Я знаю, что даже и при самых рациональных, гуманных и прогрессивных тенденциях индивидуальные силы одного человека не будут достаточно мощным регулятором всех функций социального организма. Необходима тесная солидарность, так сказать, взаимопомощь всех общественных атомов. Без энергетической поддержки с вашей стороны, господа, со стороны интеллигенции края деятельность моя будет лишена целесообразности и почти фиктивна!
   На этом слове кончался приисканных отрывок спича, и с ним вместе оборвалась беглая до торопливости речь Овчинникова.
   -- А потому, господа, -- стал мямлить он, отыскивая растерянными глазами какой-нибудь спасительный намёк на то, что ему говорить. -- А потому, кажется, если... Впрочем, я уверен, что мои принципы найдут и в вас, милостивые государи... если не полное сочувствие, на которое я вполне рассчитываю...
   -- Позвольте мне слово, господа! -- вдруг резко вскричал Жуков, видя, что либеральный кандидат всё глубже и безнадёжнее уходит в трясину и что даже лакеи с блюдами стали смотреть на него с какою-то двусмысленною пристальностью. -- Надеюсь, Овчинников извинит меня, что я прерываю его речь. Необходимо объясниться, чтобы не было недомолвок, недоразумений. Буду краток. Мы знаем, господа, направление Овчинникова. Ему нельзя не сочувствовать. Если мы выберем именно его, а не другого, то, значит, мы стоим за его принцип, а не за какой-нибудь другой принцип. Мы требуем трёх вещей: дела, дела и дела! Довольно фраз...
   Крикун города Шишов при этом слегка нахмурился в сторону Ватрухина, но петербургский дипломат, вероятно, не заметил этого, потому что тотчас же нагнулся к своему соседу с самым беспечным и приятным выражением лица. Жуков встряхнул длинными волосами и, поправив на своих близоруких глазах синие очки, продолжал тем же грозным тоном:
   -- Какого же дела ждём мы от Овчинникова? Глубокого изучения народных нужд и широкого удовлетворения их! Масса тружеников и бедняков...
   -- Человек! Наливай шампанское! -- громко засуетился Каншин, беспокойно ёрзавший на стуле с самого начала спича и напрасно глядевший умоляющими глазами в злые синие очки оратора.
   -- ...окружает нас, пользующихся всеми удобствами жизни, -- договаривал оратор.
   -- Тут нет, кажется, никого постороннего? -- шептал в отчаянии предводитель на ухо Протасьеву, откидывая испуганным взглядом сидящих.
   -- C`est bete comme tout! -- бормотал Протасьев сквозь сверкающие зубы.
   -- Голод не ждёт, холод не ждёт! -- горячил себя всё более Жуков, то и дело закидывая пятернёй назад непослушные космы волос. -- Облегчить участь тёмной и непросвещённой части нашего современного общества -- вот, по-моему, задача земства... и вот, если не ошибаюсь, принцип деятельности Овчинникова! Господа, за здоровье нашего народа!
   -- За здоровье Николая Дмитриевича! -- гаркнули гости, не расслышавшие, как поставился тост, и вообще не привыкшие к отвлечённостям в таких земных вещах, как выпивка.
   У Каншина словно свалилась гора с плеч, когда Жуков опустился на стул и его тост так кстати потонул в единодушных криках охранительного элемента.
   Лакеи по знаку Каншина спешили подавать шампанское, чтобы прекратить дальнейшие спичи, грозившие принять весьма подозрительный характер после шестого бокала шампанского. Трофим Иванович настолько выпил, что тоже было лез говорить, и Таранову, который был покрепче его, едва удалось удержать его от скандала.
   -- Да сядь, ну куда ты лезешь? -- увещевал его приятель. -- Ведь у тебя уже дочери в матери годятся! Что ты равняешься с мальчишками! Пусть их себе брешут! Оставь их!
   -- Нет, -- бунтовал расходившийся Трофим Иванович. -- Я ему в глаза скажу, что Овчинникова выберет не земство, а каншинское шампанское... Пусть знает... Мне чёрт с ним, с его дружбой! Я, брат, правду-матку люблю!
   Когда встали из-за стола, Каншин торжествовал. Для него больше не было сомнения, что его племянник с завтрашнего дня будет председателем управы. Настроение гласных было ясно до очевидности. Одно смущало Демида Петровича: не повредит ли Овчинникову бестактная речь Жукова?
   -- Eh bien, cher ami, каковы ваши дела? -- спросил он мимоходом Протасьева, весело протягивая ему сигару.
   Демид Петрович очень любил вставлять в разговор с трудом заученные французские фразы самого дюжинного разбора, хотя решительно не понимал по-французски.
   Протасьев сморщил гримасу.
   -- Eh bien?
   -- Этот длинноволосый всё дело испортил. Что за дикая фантазия городить при целом обществе свои бредни? Натурально, многие шокированы... Приятели сейчас подслужатся, припишут эту нелепую profession de foi самому Nicolas... Вообще скверно, и очень жаль, что Nicolas... Qu`il ne lui a pas donné un démenti catégorique...
   -- Гм, -- задумчиво жевал губы Каншин. -- Я сам этого боялся; чёрт меня дернул пригласить этого растрёпу!
   -- Поговорите с Nicolas; надо как-нибудь поправить дело, -- советовал Протасьев. -- Да пригласите это лужёное горло, Коптева; вы знаете, какое он имеет влияние в собраниях, cet ours mal lèché!
   -- Ах да, да! -- заторопился Каншин. -- Только с ним вряд ли сладишь. Наверное черняк.
   Овчинников сидел в кабинете на диване, почти лёжа на спине и задрав обе ноги едва не на спинку соседнего кресла. Он пускал в потолок дым дорогой сигары и полоскал свои червивые зубы дорогим мараскином из крошечной хрустальной рюмочки.
   -- Пару слов, -- сказал ему Каншин, опускаясь возле него на диван. -- Поздравляю, mon cher! Суп сварен. Черняки, конечно, будут, но мало, очень мало, я следил за всеми. Не больше трёх!
   -- Mais moi, je m`en ris, tant je suis bonne fille! -- с небрежным хохотом продекламировал Овчинников стих Беранже. -- Трижды три, для меня всё равно, любезнейший дядюшка. Это вас касается. Угодно вам меня баллотировать -- к вашим услугам; не угодно -- je me rétire; я не причастен всем сим политическим махинациям; я откровенный эгоист, и вы знаете моё любимое правило : tout pour moi, rien par moi! Это только из слабости к вам я позволил себе немного пошалить в политику, держал свою discours aux élécteurs; она была, кажется, довольно глупа, насколько помню. Ну, да по публике и эта сойдёт!
   -- Нет, вот что, Nicolas; знаешь, меня смущает этот встрёпанный. Что он там такое нёс? Протасьев тоже очень смущён. Он, ты знаешь, человек с тактом, верно ценит вещи. Он думает, что выходка Жукова сильно повредит твоему успеху. Нельзя ли как-нибудь намекнуть на этот счёт, чтобы устранить всякое недоразумение.
   -- Ah bah! Что вы хотите? -- с тем же циничным смехом говорил Овчинников, не изменяя позы. -- Je n`y puis rien! Это наши союзники, наша котерия; всякая сволочь желает получить право высказаться... Ну, и il faut faire bonne mine au mauvais jeu; приходится притворяться, что вы им сочувствуете. Это всё жертва политике, дядюшка, вашей внутренней или, так сказать, земской политике. Что ж делать? Tu l`as voulu, Georges Dandin, tu l`as voulu!
   В это время к дивану подходил Жуков с чашкой кофе, и Каншин быстро поднялся. Жуков развязно сел против Овчинникова.
   -- О чём это вы?
   -- Да мой старик немножко ворчит на тебя. Ты уж в своём спиче больно грозен был. Чересчур перепугал наше благородное всероссийское дворянство. В этих делах нужна, брат, осторожность, дипломатия. -- Жуков побледнел от гнева, но промолчал. -- Вот я на этот счёт гораздо практичнее вашего брата, -- философствовал Овчинников, по-прежнему пуская в потолок клубы дыма и не обращая никакого внимания на негодование Жукова. -- У тебя ещё много этой ребяческой заносчивости. Ты сейчас на ура весь мир приступом готов взять. А этак, брат, нельзя... Patience! Знаешь пословицу: тише едешь? Не помню, какой-то мудрец отлично выразился: самое трудное из умений -- уменье ждать. Voilà ce que vous manque, messieurs, à vous autres...
   -- Послушайте, господин Овчинников, -- прервал его Жуков, весь бледный от негодования и закладывая обе руки в карманы панталон. -- Вы изволите говорить измышления вашего дядюшки, дворянского предводителя, или вашу собственную, овчинниковскую отсебятину?
   Овчинников разом переменил и тон, и позу.
   -- Ах, mon cher! Ты, кажется, сердишься. Я говорю вовсе не с тою целью, чтобы уязвить тебя. Но согласись, что на всё есть своя манера; vois tu, il faut sauver les apparences! Я вполне сочувствую твоим идеям, однако мои связи не могут не обязывать меня в некоторой степени...
   -- Да-с! Я это вижу слишком ясно! -- с желчной твёрдостью сказал Жуков, стараясь выпрямиться во весь свой маленький рост. -- Я бы должен был понять это давно, эти старые девизы: "noblesse oblige" и прочее. Яблочко не далеко от яблоньки падает. Имею честь затем кланяться и вас поздравляю... Себя не поздравляю.
   -- Послушай, Жуков! Mais c`est de l`enfantillage! Куда ты уходишь? -- встревоженно останавливал Овчинников приятеля, уходившего в крайнем негодовании. -- Хотя в интересе нашего дела... Ведь это ж дико, наконец!
   Жуков ушёл, не простясь ни с кем.
   -- Ну, и бог с ним, -- говорил через минуту Каншин. -- Избавь нас от друзей, а то врагов мы и сами избавимся.
   Овчинников сильно волновался.
   -- Он просто придрался, искал случая! -- горячо объяснял он Протасьеву. -- Я сделал с своей стороны всё, что позволительно порядочному человеку. Но эти господа самолюбивы, как не знаю кто...
   -- Oui, oui, ils ont toujours la tete montée, эти крошечные провинциальные демагоги, -- цедил сквозь зубы Протасьев. -- Им всем не мешает покапать на головы немного холодной воды. Сечь розгами их уж, к сожалению, нельзя, так хоть это средство испытать.
   В тот же вечер было новое сборище у шишовского исправника. Шишовский исправник, старый отставной капитан из инвалидов, считая себя в некотором смысле главою уезда, хотя и не смел равняться с дворянским предводителем, однако и не считал возможным совершенно уклониться от общественного представительства. Каждое земское собрание он уже заранее рассчитывал не необходимость двух-трёх вечеринок с картами, на которые он был падок гораздо более, чем на комбинации местной политики.
   В этот вечер у исправника не было ни Коптева, ни Суровцова. Демид Петрович, упоённый успехом своего обеда, ораторствовал с полною откровенностью о завтрашней баллотировке, и все уже обращались с Овчинниковым, как с несомненным председателем управы.
   -- Я слышал, что Суровцов будет тоже баллотироваться, -- сказал исправник.
   Демид Петрович развёл руками с улыбкой снисходительного сожаления.
   -- Что ж, вольному воля! С своей стороны, как председатель земского собрания, я считаю себя не вправе не допускать его до баллотировки, хотя, говоря откровенно, надо изумляться, как человек в положении Суровцова осмеливается выступать с претензиями на общественную деятельность, да ещё такую видную.
   -- А что? -- спросили любопытсвующие.
   -- Господа, ведь, я надеюсь, мы говорим в своём семействе, -- сказал серьёзным полушёпотом предводитель, обводя всех глазами. -- Я, может быть, не должен говорить всего, всей истины, -- продолжал он, словно раздумывая, -- но что господин Суровцов человек слишком... как бы это выразиться помягче?.. ненадёжного направления -- это, кажется, я могу смело сказать!
   Демид Петрович, заложив руки за спину, остановился, пристально рассматривая кончики своих сапогов.
   -- Скажите пожалуйста! Да, и я это слышал, недаром ещё тогда же пошли толки... Это сейчас само собою видно, шила в мешке не утаишь, -- говорили в одно и то же время разные голоса.
   -- Да-с, господа, к сожалению, это сущая правда! -- словно нехотя и с прискорбием продолжал Демид Петрович. -- Он был отставлен из университета. У него были разные компрометирующие связи... бумаги... переписка... ну и тому подобное.
   -- Ого, вот как! -- изумлялись кругом. -- Это ещё дёшево отделался.
   -- Только это, надеюсь, между нами, господа? -- с притворною озабоченностью упрашивал предводитель.
   -- Что ж он в земство суётся? Нам таких не нужно! -- ворчал Волков, высокий, желчный мужчина с цыганским цветом лица, особенно ценивший свои собственные слова.
   -- Voilà le mot! -- подхватил Каншин, воодушевляясь. -- Не знаю, как вы, господа, а я от души возмущаюсь наглостью, с какою поднимают голову подобные люди. Если мы хотим порядка и спокойствия, нам нужно не дремать. Нам нужно везде устранять их. Не давать им никуда ходу. Поэтому я считаю своею нравственною обязанностью, и как дворянин, и как предводитель уезда, откровенно высказать вам свой взгляд. Если этот господин действительно замышляет попасть в управу, в члены там или в председатели, это всё равно, то его цели сами собой ясны.
   -- Провалить его, провалить! Чтоб и духу этого у нас не было, -- заговорили кругом друзья предводителя.
   -- Да что вы так на него взъелись, Демид Петрович? Он, кажется, смирный малый, -- заступился один из соседей Суровцова.
   -- Не смею вас оспаривать, -- с таинственною сосредоточенностью отвечал Каншин. -- Я только высказал нашим общим друзьям то, что считал долгом совести.
   -- Какой он там политик! -- говорил между тем сосед, словно самому себе, отходя к карточному столу. -- Хозяйничает себе с утра до ночи и никого не трогает...
   -- Вы помните, что он сказал на выборах гласных? -- отвёл предводителя в сторону Волков.
   -- А что? Не помню! -- насторожив уши, спросил Каншин.
   -- По поводу ценза крупных землевладельцев?
   -- Ах да... Припоминаю что-то... Действительно, очень резко...
   -- Не в том дело, а направление-то какое? Какой отзыв о дворянстве? Республиканец из Америки. Разве такие суждения дозволительны в благоустроенной стране? Мне очень досадно, что вы тогда отнеслись к этому делу несколько холодно...
   -- Я?! Помилуйте, я и не знал.
   -- Нет-с, я вам тогда же изложил все обстоятельства и попросил потребовать публичного объяснения. Не знаю, почему вам угодно было тогда замять это дело... Это вещь слишком серьёзная и не должна была пройти безнаказанно.
   -- Да... Но ведь согласитесь, кто ж его знал тогда? -- заминал Демид Петрович.
   -- А я тогда же всё предвидел, тогда же! -- укоризненно твердил Волков.

Зосима Фаддеич

   Утром все Шиши говорили, что у предводителя было собрание гласных и что решено выбрать Овчинникова.
   В бакалейной лавке купца Зосимы Фаддеича Сыромятина, по обыкновению, с утра толкался народ. Лавка Зосимы Фаддеича только для порядка называлась бакалейною, так в ней в сущности продавалось решительно всё, от стенных часов и фаянсовой посуды до ленточек, крестиков, резиновых калош и готовой обуви. Кому нужна была водка -- и водка была здесь; а в "ренский погреб" за мадерой и хересом нужно было только спуститься под пол лавочки. Товар Зосимы Фаддеича был достаточно полохого разбора, так как Зосима вёл торговлю по строгим преданиям старины и был глубоко убеждён, что городу Шишам "хороший товар не по рылу". Нужно было просто удивляться, где откапывал Зосима ту разнообразную дрянь, которою снизу доверху была набита его неопрятная и неудобная лавка. Вся сила товара была в ярлыках и некоторых других наружных достоинствах, способных поразить воображение простодушного шишовского покупателя. Зосимовы мыла бросались в глаза необыкновенною яркостью цветов и такою душистостью, от которой сразу бы угорела слабонервная петербургская щеголиха; Зосимовы пряники точно так же более отличались со стороны красок и несокрушимой крепости, чем особенной сладостью, в которой их несправедливо было бы обвинять. Сам беспристрастный Зосим Фаддеич, без сомнения, не отказался бы выдать премию тому проницательному человеку, которому бы удалось найти в его лавке хотя один сорт товара начистоту.
   И странное дело, в лавке Зосимы от покупателей не было отбою именно по той причине, что товар был скверный. Тощая мошна шишовского обывателя направлялась в лавке Зосимы с твёрдым упованием, что найдёт там товар во всякую цену, что ему отпустят там на копеечку сахару, на копеечку чаю, что у Зосимы, не боясь быть вытолканным из лавки, он может выторговать из пяти копеек три. Каким образом Зосима мог продавать так дёшево -- для покупателя оставалось предметом немого изумления. И мужик на сельской ярмарке, отсчитывая в балагане Зосимы по три копейки за фунт розовых пшеничных пряников с мёдом, в то время как одна мука стоила шесть копеек за фунт, конечно, не задавал себе вопроса о причинах такой приятной ему, хотя и не совсем естественной, дешевизны.
   Один из конкурентов Зосимы по торговле, заразившись модными идеями, открыл неподалёку от старой лавчонки Зосимы довольно приличный и просторный магазин с медными прутьями на стеклянных дверях, с оконною выставкой, с полированными прилавками и, главное, с продажей "без торгу". Зосима только посмеивался про себя, посматривая с порога своей вечно набитой лавочки на величественную пустынность, в коей почти постоянно обретался ненавистный ему "магазин без торгу". "Какая же это торговля, коли без торгу? -- не без основания рассуждал Зосима. -- В торге нет беды; запрос в карман не лезет, а покупателю лестно, чтобы ему почесть...".
   Зосима Фаддеич был настоящий человек древней Руси. Даже вид его тощей, иудоподобной фигуры, с клинообразной бородкой, с плутовскими и вместе благочестивыми глазами, с цветистою, но в то же время хитрою речью, весьма напоминал старинного дьяка московских приказов. Никто из шишовских купцов не мог сравниться с Зосимою Фаддевичем в ловкости и дерзости оборотов. Он разнюхивал чутьём ищейки все сколько-нибудь выгодные обороты, брался, не откладывая, за всё, где только чаял какой-нибудь барыш, и приобретал через это необыкновенную практическую сметку в самых разнообразных делах. Он и рощи разводил, и держал мельницы, имел и хлебные ссыпки, и бакалейные лавки, и винные погреба, и бани, и кабаки. Всюду сам поспевал, везде учитывал, покупал, продавал, и всё втихомолку, без показности, без грому. Думаешь, Зосима Фаддеевич в лавке своей сидит, в городе Шишах, а уж он, смотришь, в Москву, в Петербург слетать успел, в сенате дельце обделал, с аукциона землю где-нибудь задаром купил, и ни гу-гу никому! Придёте к нему в лавку -- он снимет почтительно шапочку и поздравит вас с приездом, а сам стоит себе в своём стареньком долгополом кафтанчике и скромно отвешивает какую-нибудь восьмушку мужику-покупателю.
   Зосима считал одним из основных правил христианской нравственности: мужику работать, помещику хозяйничать, воину сражаться, а купцу надувать. Это правило до того въелось в кровь и плоть Зосимы, что преступлением и пороком он считал отступление от него. Поэтому понятно, что, отпуская, например, вино знакомому помещику, Зосима мог самым искренним образом похваливать свои плутни:
   -- Будьте покойны, Трофим Иванович, -- говаривал он, -- вам не отпустим какого-нибудь. Самая свежая мадера! Только вчера сделали... Ведь у меня ваш Артамон мадерную печь заново переделал, теперь отлично действует. Послушай, малый, налепи депреевский ярлык! Всё будто для стола приятнее будет, -- заключал он, обращаясь с улыбкой к покупателю.
   Но в пределах такой древнероссийской нравственности Зосима был человек непоколебимых правил и держал себя в серьёзных делах с большою независимостью.
   Трофим Иванович рано утром зашёл в лавку Сыромятина, у которого он уже много лет забирал товар по книжке.
   -- Здравствуй, Зосима Фаддеич, каково торгуешь?
   -- Трофиму Иванычу всеусердное почтение! Благодарствую Господа, Спасителя моего, Трофим Иваныч. Мы Бога не забываем, Бог и нас не забывает, милость свою нам, грешным, показывает. Торгуем-с себе потихонечку, не торопимся. А ты что ж это, малый, буркулы выпятил? Видишь, покупатель хороший вошёл, ты у него картузик-то поаккуратнее изволь сымать! Господину должРн вежливость делать. А не то, что истуканом невежественным против их себя показывать. Вот что, миленький! -- обратился вдруг Зосима к молодому щеголеватому приказчику, нецеремонным жестом сбивая с него модную шапку, к его великому смущению. -- На земское собрание изволили пожаловать? -- словно ни в чём не бывало продолжал Зосима свою беседу с Коптевым.
   -- Что ж делать! Надобно... И недосуг, признаться, своих дел пропасть, а не приехать неловко.
   -- Господь Создатель благословит вас за усердие ваше, что не забываете мирского дела, -- подкатив вверх белки, говорил Зосима, в то же время с необыкновенным проворством увязывая в бумагу топорщившиеся в разные стороны макароны. -- Кого же, батюшка, в председатели избирать изволите?
   -- Да что! -- махнув рукою, отвечал Коптев. -- Председателя без нас уже выбрали. Каншин своего племяшу сажает. Вчера такой пир там был, заливали шампанским! Конечно, выберут.
   -- Вот оно что-с! -- проговорил Зосима. -- Это какой же их племянничек?
   -- Овчинников, разве не знаешь? Ты же у него рощу держал.
   -- Они самые?
   -- Да у него какой же другой племянник? Один и есть Овчинников.
   -- Это точно, -- в раздумье тянул Овчинников, продолжая увязку макарон, но уже пристально уставившись в стену. -- А ведь, осмелюсь вам доложить, Трофим Иваныч, тут я никакого фундаментального резонту не вижу, и даже, можно сказать, всему это нашему земству не что более, как одна мораль и обида...
   Зосима бросил отпускать товар и совершенно обратился к Коптеву, видимо, глубоко задетый за живое.
   -- Вот ещё выдумал! А тебе какая обида?
   -- А та обида, Трофим Иванович, как я по своей невежественной амбиции осмеливаюсь полагать, что нехороший они вовсе господин, эти самые господин Овчинников... Державши я у них рощу, от папеньки их, царство ему небесное, целых девять лет, да такой срам терпеть был должон, что меня из-за мово же добра да по судам таскали... Оченно это я пакостным и даже, можно сказать, омерзительным, с их стороны, делом для себя почитаю, потому как они дворянин есть по своему роду-племени, -- по-дворянски, по-честному и поступать должны.
   -- Да! Ведь я и забыл, что ты с ним судился! -- со смехом сказал Коптев. -- Он и вообще-то дрянь порядочная, дурень царя небесного.
   -- Правду истинную говорить изволите! Никакого в их уме настоящего обстоятельста нету! Таких начальников выбирать -- всё равно, что деньги в печь бросать. Они и даром-то нам не нужны, такие-то, не то что за жалованье за большое.
   -- Вот что! -- встрепенулся Коптев. -- Похлопочи-ка ты, в самом деле, Зосим Фаддеич, промеж мужичков да ваших городских... чтоб выбирали Суровцова. Отличный малый, преумнейший. Ведь выборы -- дело тёмное, знаешь! Из наших есть кое-кто, да тот, да другой... мужичков-то ведь одиннадцать. Кто знает, что будет?
   -- Это я непременным долгом, Трофим Иваныч, -- с особенными одушевлением объявил Сыромятин, кланяясь до прилавка уходившему Коптеву. -- Я сейчас вот к Силай Кузьмичу забегу да с мужичками перетолкую, а собрание-то когда ещё соберётся, поспею. А этого дела, батюшка, пропускать никак нельзя. Желаем здравствовать, батюшка... За милостивое ваше неоставление благодарить честь имеем!
   Лаптев пришёл в азарт, узнав, что вчера все собирались у предводителя, а его, Силая Кузьмича, даже и не пригласили. Усевшись прочно на своих мешках, Лапоть всё своё мужицкое самолюбие направил на то, чтобы "водиться с хорошими господами", чтобы быть "с дворянами запанибрата". Когда его выбрали три года назад почётным мировым судьёю, он радовался, как дикарь, мундиру и золотой цепи. "Теперь шалишь! -- шутил он со своим приказчиком. -- Как что своруешь у меня -- живо засужу! Видишь, цепь царская; я таперича с этою самою цепью хоть в Сибирь могу тебя упечь. А ты слова против меня не скажешь. Вот она, штука-то какая, эта цепь!"
   Заседания в мировом съезде донельзя забавляли Лаптева. Какие бы ни были спешные торговые дела, он бросал всё, чтобы не пропускать съезда. "Куда это ты, Силай Кузьмич, ни свет, ни заря собираешься?" -- спросит у него приятель, видя, как он суетится по дому. -- "Нельзя, брат, в комитет нужно! -- важно ответит ему Лапоть. -- Нонче со всего уезда господа съезжаются. Суд будем подымать. Ты, таперича, какое дело, у мирового судишься, а мы уж, значит, самых этих мировых судим... Какой там выходит прав, какой виноват, по доказательствам. Потому, мы ведь и над судьями набольшие... Царь нам их препоручил, чтобы мы за ними смотрели".
   Силай Кузьмич не мог просто в толк взять, как пропустили его на вчерашнем обеде.
   -- Сказать бы другой... а то Демид Петрович, -- чесал он в грязном затылке. -- Барин-то уж на что знакомый... Недавно полторы тысячи взял.
   -- Господам, Силай Кузьмич, мы с вами не нужны, господам карманы наши нужны, -- причитал Зосим Фаддеич, сидя в вежливой позе на неуклюжем кресле и аккуратно потягивая с блюдечка чай вприкуску.
   -- Это ты так, это верно! -- сердито мычал Лапоть.
   -- Потому как они наши мужицкие карманы да за своим барским столом видеть ровно как низость почитают, -- тем же тоном продолжал Сыромятин, не поднимая глаз от блюдца.
   -- Вишь ты фря какие! У меня мундер ещё похлеще предводителева будет! И сзади, и спереди золотой, и обрукавья золотые. Нешто у меня окроме кафтана одежи нет? Кафтан не люб -- мундер напялю, цепь на шею! Это нам нипочём...
   -- Нас с вами, Силай Кузьмич, царёв закон гласными называет, а господа хотят, чтобы мы безгласными были. Вот они и выбрали себе без нас председателя. Мы, мол, умники, выберем, а купцы, дураки, ему жалованье платить будут. Что ж таперича нам и в собранье в это самое ходить, когда, можно сказать, нам там окроме насмешки получить нечего? Люди мы с вами, положим, Силай Кузьмич, не учёные, ну, а всё плохого человека за хорошего не согласимся принимать. Что ж, к примеру сказать, никакой я особливой хорошести в господине в эвтом Овчинникове не вижу, Силай Кузьмич.
   -- Дурочкин зять он, вот он кто! -- отрезал Лапоть. -- Таких-то дураков в десятке двенадцать; их на базаре за копейку осьмину купишь!
   -- Вот это вы действительно, что верно рассуждаете, -- поддержал Сыромятин. -- Теперь сказать, хоть бы Суровцов барин, человек себе тихий, никакими глупостями не занимается, а уж учён супротив всех! Тот не только губернатору, а коли в правительствующий сенат али министру самому отписать нужно -- духом отпишет, и всякую штуку, каким она манером следует, так и подведёт. Потому ему это плёвое дело, всё одно, что нашему брату коммерция.
   -- Знаю суровцовского барина. Человек смирный, ничего, и покойника его знавал. Народ не обидчик.
   -- Опять же помещик они небогатый, -- продолжал Сыромятин. -- За жалованье наше будут нам с усердием служить, потому им лестно. А этому что? Он наше жалованье в один вечер в карты проиграет, абы для смеху. Не то цыгарок себе накупит... зелья проклятого, Божью силушку из крещёного дома выгонять!
   Получасом позже Зосима уже сидел в гостинице "Царское село", потчуя чайком гласных из крестьян. Большая половина их были его старые приятели и должники. Мужики вообще с необыкновенным уважением относились к мнениям Сыромятина. На их глазах он вылез из однодворцев и зажил богатым купцом, единственно благодаря своему уму и ловкости. Он оставался почти мужиком по образу жизни и в своих нравственных воззрениях стоял на точке зрения, особенно доступной и особенно сочувственной мужику. Оттого ни один член собрания, даже не исключая мировых посредников, не имел такого всемогущего влияния на гласных из крестьян. Чаёк Зосимы Фаддеича в ресторации частенько решал самые затруднительные вопросы, разделявшие земское собрание. К тому же Овчинников уже подал в отставку из мировых посредников, по домашнему настоянию губернатора, который, несмотря на самые лучшие отношения к Каншину, решительно не смел долее терпеть того ребяческого беспорядка в делах, который завёл Овчинников в течение двух лет своей службы. Мужики знали, что у них будет другой посредник, и поэтому не без удовольствия согласились с убеждением Зосимы Фаддеича.

Земское собрание

   Земское собрание собиралось в довольно грязном наёмном доме на базарной площади, где помещалась управа и съезд мировых судей.
   Шишовская публика мало интересовалась своим доморощенным парламентом и совершенно не посещала собрание до тех пор, пока там не происходило какого-нибудь скандала. В этом случае на другой же день зала наполнялась посетителями, на лицах которых было написано, мало сказать, нетерпеливое, а просто требовательное любопытство. Посетители эти встречали самыми очевидными знаками несочувствия недогадливых ораторов, которые вместо ожидаемого развлечения морили публику сухими рассуждениями об обложении промышленных заведений новою копейкою.
   Однако на этот раз публики собралась довольно многочисленная и при этом довольно рано. Выборы -- уж сами по себе скандал известного рода, потому что всего кого-нибудь забаллотировывают. А кроме того шишовцам крайне интересно узнать, какие новые партнёры прибавятся за их зелёные столы и в каких новых домах можно будет устраивать вечеринки в наступающую зиму. В первом ряду немногочисленных стульев, расставленных любезностью Демида Петровича, в самом центре, как бы выражая собою идею публики, воссела учёная шишовская дева, известная всем более под именем Глашеньки. Она одна считала долгом не пропускать земских собраний и мировых съездов, признавая в них явление новой цивилизации и считая обязательным для себя, в качестве жрицы этой цивилизации, состоять бессменным ординарцем при всех её таинствах. Вероятно, в этом убеждении учёная девицы Глашенька постоянно носила с собою в заседания как символ публичности выдвижной карандашик и довольно объёмистую записную тетрадку, куда она, почти всегда к великому смущению общественных деятелей, застигаемых этою выходкою её, вносила по временам неведомые начертания.
   Наиболее впечатлительные умы подозревали вследствие этого учёную Глашеньку в составлении тех корреспонденций, которыми иногда обругивали шишовских общественных деятелей некоторые газетки. Но эти подозрения были не заслужены Глашенькою уже потому, что она сама оставалась в полном неведении той цели, с которою она тревожила совесть шишовских Питтов и Фоксов своими необдуманными обращениями к карандашу.
   Записная книжка и карандашик Глашеньки служили постоянным предметом насмешек со стороны членов собрания и самой публики. Гласные от крестьян во всё время прений, интересовавших их вообще довольно мало, с весёлыми и изумлёнными улыбками следили за движениями Глашенькинова карандаша, откровенно подмигивая друг другу и покачивая косматыми головами. Но насмешки непросвещённой толпы не смущали мужества Глашеньки, которая с озабоченностью стенографа, припав своими близорукими глазами почти к самым листкам книжки, торопилась записывать в них совершенно ненужные, неудобочитаемые и бессвязные обрывки разных фраз.
   Глашенька была достаточно перезрелая незамужняя дева и жила со старушкою матерью в обветшавшем домике на соборной площади. Репутацию учёности приобрела она главным образом потому, что ничего не работала, а постоянно читала "Собрание иностранных романов" и говорила с мужчинами о любви и о воззрениях на жизнь. Впрочем, первую тему она предпочитала второй, и если начинала иногда со второй, то с твёрдо осознаваемым намерением перейти как можно проворнее на первую.
   Не было мужчины в городе Шишах, от шестнадцати до сорока лет включительно, который бы не прошёл в своё время через школу Глашенькиных разговоров, но, к её глубокому огорчению, все прошли с достаточною безопасностью для себя. Слегка полинявшее, золотушное лицо Глашеньки, всегда подвязанное от флюса гарусною косынкою, с глазами цвета осенней лужи, терявшимися на бесцветном фоне лица, не внушало особого влечения малопросвещённых кавалерам уездного города Шишов. Впрочем, сама Глашенька держалась того убеждения, что полнота и яркость красок -- свойство грубых деревенских баб, несовместное с деликатною структурою образованных барышень; поэтому хотя она и старательно увязывала от взоров любопытных свою плоскую учёную грудь, однако никогда не упускала случая, в присутствии мужчин и особенно в поэтический час летнего вечера, грациозно облокотиться на свою обнажённую сухопарую ручку, высвобождённую из широкого разрезного рукава. Сама Глашенька с глубине души своей считала эту костлявую ручку в белом пуху необыкновенно изящною, а Глашенькины кавалеры громко обзывали её лапкою из куриного потроха. Убедясь в неизменности своего девичьего жребия, Глашенька "посвятила себя счастью других", и ничего так не любила, как покровительствовать "юношам, впервые вступающим в жизнь света". "Светом" она из преувеличенной любезности называла уездный город Шиши. Довести юношу до откровенной исповеди в делах его сердца было высшим блаженством Глашеньки, тем более, что при всей покорности её року, её собственное сердце не переставало кой-когда волноваться несбыточною надеждою, что авось исповедь какого-нибудь юноши назовёт наконец и тщетно выжидаемое имя Глафиры.
   Почему-то Глашеньке когда-то представилось, что её имя по-французски Galatée; в минуты самого сильного прилива откровенности со стороны юноши она брала его руку в свои две влажные руки и говорила с чувством: "Слушайте, молодой человек, зовите меня просто Галатеей, вашей Галатеей... Ваша тайна умрёт в моём сердце".
   Юноша начинал называть её Галатеей, своей Галатеей, и доходил иногда в припадке дружбы до ещё более простодушных отношений, но всё-таки не переставал поминать чуждое Глашеньке и совсем не поэтичное имя какой-нибудь Варвары Семёновны или Дарьи Тимофеевны. На этом обыкновенно обрывалась нить дружбы, и прилив понемногу уходил вспять. Галатея начинала "предостерегать неопытного молодого человека от увлечений света", начинала рисовать ему "в истинных красках" характер Варвары Семёновны или Дарьи Тимофеевны, и кончала тем, что неопытный юноша, обругав её, отказывался и от дальнейшей исповеди, и от "руководительства" Галатеи на скользком светском пути. Таким образом, Галатея по очереди изведала сначала пылкую дружбу, потом столь же пылкую ненависть всего мужского поколения города Шишов добрую четверть века. Результатом таких отношений оказалось то, что шишовские мужчины всех возрастов на память знали слова, мысли и жесты Глашеньки и даже были довольно обстоятельно знакомы с некоторым соблазнами её не весьма соблазнительного тела. Глашенька же, в свою очередь, знала всю подноготную не только о своих бывших друзьях, но, что было для неё главнее, о подругах этих друзей. Через это обстоятельство, при её ненависти к прозаическим занятиям работою и при её влечении к возвышающим душу беседам, Глашенька обратилась в настоящий специальный магазин шишовских сплетней по сердечной части, откуда можно было получить оптом и в розницу любую весть про любую девушку или даму города Шишов с его ближайшими окрестностями.
   В пору нашего рассказа на опытной, хотя и несчастливой удочке Галатеи висел, ещё не пытаясь сорваться, официальный франт и jeune premier города Шишов мосьё Баночкин. Ко вреду для своих подражателей мосьё Баночкин имел ошибочные представления о требованиях истинного франтовства, и воображал, что к панталонам на штрипках цвета неоперившего чижа более всего идёт галстучек светло-голубого цвета, который шишовские бабы называют лазоревым; мосьё Баночкин, сверх того, имел наклонность к изображениям всякого рода и считал бы себя не вполне удовлетворяющим условиям строгого приличия, если бы на широких кончиках его лазоревого галстучка не были вышиты малиновым шёлком три ягоды, а на манишке его рубашки подозрительного достоинства не сидели между бронзовыми запонками с ярким стеклом гладью вышитые букеты. Никогда ещё Баночкин не был такого высокого мнения о своей красоте и своём приличии, как на прошлой неделе, когда он приобрёл в губернском городе Крутогорске плюшевый жилет, или, как обыкновенно называл его, жилетку, расписанную в шахматную клетку всеми цветами радуги. Такие наклонности Баночкина делали появление его в шишовском "свете" в высшей степени заметным. А на улицах города Шишов, по которым он гулял летом нараспашку, без верхней накидки, в жёлтой соломенной шляпе с голубой лентою, небрежно помахивая тросточкой с сердоликовою головкой, осыпанной звёздочками, -- Баночкин производил даже на угрюмых калачников впечатление какой-то необыкновенно весёлой птицы. Так как Баночкин, вдобавок ко всему, считал себя остроумцем, а учёная Глашенька убедила его, что он имел все наклонности быть учёным и потому должен везде ей сопутствовать, то в нынешнее утро можно было видеть голубой галстучек Баночкина на стуле около Галатеи, в первых рядах зрителей. Предполагалось, что соединение таких двух признанных остроумий, каково Глашино и Баночкина, должно породить нечто очень замечательное и убийственное для земских деятелей, которых они собирались критиковать взаимными усилиями.
   Остальная публика была не так замечательна, хотя в ней присутствовала сама m-me Каншина с тремя дочками, генеральша Обухова с Лидочкой и другие важные дамы уезда. Поэтому эта публика не обидится, если мы пройдём её законным молчанием.
   Раньше всех явились гласные от крестьян; не смея сесть, они терпеливо толпились у стены зала, поближе ко входу, а посидеть выходили в прихожую на лестницу, осторожно ступая на кончики своих неуклюжих кованых сапогов. Зато они с большой гордостью подходили к зелёным столам подписываться в списке гласных, к которому приглашал их хорошо одетый чиновник управы. Основательно усевшись на стул, пододвинув ближе чернильницу, засучивает деревенская борода свой сермяжный рукав и с озабоченно-важным видом, крепко стиснув перо в дубовых пальцах, привыкших к обхвату вилы, несколько мгновений целится в бумагу, легонько раскачивая, будто язык тяжёлого колокола перед благовестом. руку с пером; раскачает, раскачает и ударит сразу в бумагу, и пойдёт выписывать поскорее, пока не ослабел приобретённый размах, своё имя, словно ставит кривой, пошатнувшийся плетень.
   Вот подходят понемножку и "господа".
   Пузатый и сановитый старшина, которого даже начальники звали по батюшке и который, несмотря на свой синий армяк, успел набрать землицы и деньжонок столько, сколько не было у многих господ, важно отвечавших на его низкие поклоны, -- тихонько, но грузно пробирается через залу "на господскую сторону", к "своему" посреднику.
   -- А, здравствуй, Тимофей Иванов, -- говорит Таранов. -- Что ты?
   -- Да вот, ваше высокоблагородие, Борис Алексеевич, -- улыбающимся шёпотом докладывает старшина, -- мужички приказали вашу милость спросить, кого прикажете нам в управу выбирать?
   -- Вот ещё выдумал! -- крикнул Таранов. -- Выбирайте, кого знаете. Вас не на верёвке привели.
   -- Это точно, ваше высокоблагородие, это мы хорошо знаем, тут не сильно, а вольно. Да потому, как народ наш мужицкий глуп, так вы нас, дураков, ваше высокоблагородие, разуму научите; потому мы знаем, вы нас, батюшка Борис Алексеич, на худо не наставите, а наставите на добро... как значит, прикажете, так и будет.
   -- Вот пристал! Тут что я, что вы -- всё одно, все гласные! Какого чёрта я вас буду учить? Не маленькие, не из-за моря приехали; небойсь, лучше меня всех знаете. По мне -- Суровцова надо выбирать, Анатолия Николаевича: дельный человек и грамотный; а Овчинникова нужно к чёрту ему с девками впору возиться, а на дело у него времени не отыщется. Шабала! -- говорил Таранов, словно гневаясь на старшину.
   -- Вот так-то и мы промеж себя толковали, -- шептал старшина, -- что господина Овчинникова выбирать -- одно пустое дело. Народ брешет, будто они из посредников изволят выходить... Знамо, врут...
   -- Выгнали его из посредников... Давно пора! -- ворчал Таранов.
   -- Это точно-с... Стало, суровцовского барчука нам и выбирать. Вашему высокоблагородию видней нашего. Что ж? Люди они из себя обходительные, тихие...
   Демид Петрович, после торжественной овации Овчинникову за его обедом, после вечера у исправника, был до такой степени непоколебимо убеждён в успехе своего племянника, что забыл свои обычные привычки перешёптываться поодиночке с каждым гласным и подготовлять победу за кулисами. Он даже не вспомнил о многом, чем положил себе заняться в нынешнее утро до открытия заседания, и явился в залу уже тогда, когда гласные были в полном сборе. Сияя своим предводительским мундиром и крестиками, нафабренный, надушенный, напомаженный и накрашенный, Демид Петрович рассыпал направо и налево самые ласковые пожатия и улыбки, и даже подал кончики пальцев двум гласным из крестьян, попавшимся ему навстречу в толпе господ.
   Овчинников приехал ещё позднее дяди. Ломаясь в своей кургузой жакетке какого-то необыкновенного трико, корча презрительные гримасы своим и без того противным угреватым лицом, он при входе в залу вскинул на правый глаз стёклышко и окидывал недовольным взглядом занятые стулья, не решаясь сесть на единственный свободный стул в отдалённом конце стола. Зосима Фаддеич, бывший ближе всех к Овчинникову, встал с почтительным поклоном и, пригласив молодого барича занять своё место рядом с членами управы, с самою постною и униженною физиономиею поплёлся на свободный стул среди крестьянских гласных.
   -- Благодарствуй, -- небрежно пробормотал Овчинников, не глядя на Зосиму и воображая, что ему уступил место один из "его" мужиков. Он шумно отодвинул кресло, опустился в него со всею свободою гостинного человека, неторопливо вынул большой батистовый платок и, не обращая ни на кого внимания, стал громко сморкаться. Ему вовсе не хотелось сморкаться, но ему очень нравился этот приём, который он давно подсмотрел у Протасьева и который ему казался верхом развязности и сановитости.
   Демид Петрович в это время открывал собрание и при трубном звуке своего племянника запнулся и выждал минуточку, пока тот кончит.
   Овчинников между тем уселся как-то боком в своё кресло, отвалился на спинку и, засунув по-английски в рукавные прорезы жилета оба большие пальца, щурясь и хмурясь, притворялся разглядывающим заседавших гласных.
   -- Господа, -- сказал предводитель, -- я думаю, по примеру прошлых лет, не приступая к обсуждению докладов управы, прежде всего заняться избранием председателя и членов управы.
   -- Конечно, конечно, -- закричали кругом.
   -- Позвольте, господа, -- спокойно заметил Суровцов, -- удобно ли это будет? Теперь окончилось трёхлетие нашей старой управы, и она представляет нам отчёт о своей деятельности за три года. Согласитесь, что отчёт этот, во всяком случае, объяснит многое. Может быть, мы поступим несправедливо в ту или другую сторону относительно старого состава управы, если приступим к выборам прежде, чем ознакомимся с её деятельностью. Я это говорю особенно потому, что сам в первый раз имею честь заседать в земском собрании и знаю, что многие гласные также попали сюда в первый раз. Нам бы было интересно наперёд ознакомиться с работами старой управы. К тому же при обсуждении докладов господа гласные выскажут свои взгляды на различные вопросы земского хозяйства и хотя отчасти познакомят с собою избирателей. Всё ж мы будем действовать не в такой слепоте...
   На Суровцова были уставлены глаза решительно всех. О нём уже пробежал слух, как о претенденте на председательство, а репутация либерала и учёного заставляла шишовскую публику с особенным любопытством вслушиваться в то, что он скажет.
   -- Вот Суровцов! -- поспешно шепнул Глашеньке один из молодых людей, сидевших около неё. Галатея имела привычку исполняться внутренним трепетом при всяком появлении ещё неведомого ей холостого человека, что выражалось наружу внезапным оживлением всей её костлявой фигуры и упорным ввинчиванием её полинявших глаз в лицо незнакомца.
   -- Этот-то Суровцов? -- говорила барышня на другой скамейке, несколько разочарованная в своих ожиданиях простотою одежды и скромностью вида молодого профессора.
   Гласных партии Каншина более всего встревожила смелость Суровцова, с которою он так спокойно и просто в первую же минуту первого заседания повёл, как они все были убеждены, "атаку" против них. Тревога эта гневными искрами пробегала по взорам столпов партии; они посматривали друг на друга с самым многозначительным и неодобрительным видом. Главный оратор партии дипломат Ватрухин торопливо обдумывал уничтожающий ответ, но, как нарочно, от волнения у него дрожали нервы, и мысли путались более обыкновенного. После безмолвного обмена взглядами с Каншиным он тихонько указал на себя пальцем, давая этим знать, что отвечать будет он. Демид Петрович кивал ему чрез стол с благодарною и ободрительною улыбкою. Когда Суровцов сел с тою же естественностью, с какою встал, Ватрухин стал подниматься с своего кресла медленно и важно, опираясь на стол широко расставленными руками в перстнях. Молча выстояв несколько секунд и обведя негодующими глазами собрание и публику, он начал напыщенным и выдуманным голосом:
   -- Господа земские гласные! Сегодня мы торжественно оканчиваем второе трёхлетие той новой общественной жизни нашей, к которой в незабвенный день 1864 года великому монарху-освободителю благоугодно было призвать все сословия нашего дорогого отечества. Шестилетний период времени, господа гласные, и около десяти земских собраний, как очередных, так и экстренных, освятили для нас обычай приступать к выборам наших почтенных земских деятелей всякого рода немедленно по провозглашении нашим достойным председателем открытия сессии и исполнения формальностей, указуемых на этот случай законом. Надеюсь, господа гласные, что я выражу мысль всего нашего достопочтенного собрания, если осмелюсь скромно возразить гласному, сейчас державшему речь, -- признаюсь, несколько возмутившую меня, -- что обычай, освящаемый согласием представителей всего местного населения в течение такого продолжительного периода времени, казалось бы, должен был иметь некоторое право на уважение. Не знаю, как вы, господа гласные, но я отказываюсь принять на себя упрёк в несправедливости и слепоте, который гласному, сейчас державшему речь, и, как объявил он, впервые явившемуся в среду нашу, угодно было так бесцеремонно, -- я не смею сказать: необдуманно, -- бросил в лицо почтенных земских деятелей, вынесших, так сказать, на своих плечах все тягости земского дела, от его зачатия до настоящего момента! Гласный, сейчас говоривший, заявил, что он не знаком с деятельностью и взглядами наших многоуважаемых собраний. Но наш благодушный монарх даровал нам право земского самоуправления в том именно предположении, что местные люди не могут не знать, что они обязаны знать своих местных деятелей. (Ватрухин сильно налёг на слово "обязаны" и бросил при этом на наивно слушавшего его Суровцова уничтожающий взгляд). Если есть люди, которые вместо надлежащего вникания в потребности окружающей их общественной жизни увлекаются фантастическими теориями и из-за книг перестают видеть жизнь, -- я не намекаю тут ни на какие личности, господа, -- то, конечно, вина в этом, во всяком случае, не наша. Таково моё скромное мнение, господа, и я, держась старой русской пословицы "в чужой монастырь с своим уставом не ходят", осмеливаюсь пригласить почтенное собрание поступить в этом случае по обычаям, может быть, и глупым (при этом Ватрухин подарил Суровцова новым, но уже ироническим взглядом), однако всё-таки освящённым для нас обычаями нашего собственного прошлого.
   Ватрухин сел, сияя торжеством. Гласные глядели на него с уважительным изумлением.
   -- Каково отделал? -- говорили в публике, подмигивая друг другу, шишовские чиновники. -- Как по книге катает!
   Суровцов был совершенно смущён, заметив, что его простодушному заявлению ни с того, ни с сего усиливались придать характер вызова и чуть не оскорбления всего собрания. Поняв, что недоброжелатели его слишком нетерпеливо ищут случая схватиться с ним, и не желая разыгрывать без нужды комедию петушиного боя для потехи зрителей, он нарочно не ответил ни слова на заносчивую речь Ватрухина, хотя любопытно уставившиеся на него глаза собрания и публики и сердитые сигналы головой, подаваемые Коптевым, ясно показывали ему, что не ответить Ватрухину значит признать себя побитым в глазах и друзей, и врагов.
   -- Баба, струсил! -- ворчал Трофим Иванович на ухо Таранову. -- Ей-богу, я думал о нём лучше, а он кислятина! Теперь дал ходу этому индюку.
   Протасьев с своей дерзкой усмешкой послал ликующему Ватрухину едва заметный поцелуй кончиками пальцев, замеченный, впрочем, всеми без исключения.
   -- Отлично, отлично, -- почти громко говорили дамы, сидевшие около m-me Каншиной.
   -- Не пикнул, как в воду окунулся, -- шептались чиновники, насмешливо поглядывая на Суровцова.
   Глашенька была почти в отчаянии; в её глазах всякий холостой мужчина был непременно защитником благородных принципов, всякий женатый -- отсталых и вредных.
   -- Я устраню последнее сомнение, господа, -- развязно объявил Каншин, -- к сожалению, нам не предстоит решать о призыве вновь старых деятелей; я уполномочен заявить почтенному собранию, что наш достоуважаемый председатель управы, Илья Петрович, не чувствует в себе силы вести долее бремя земских дел. Несмотря на наши горячие настояния, он положительно отказался баллотироваться. -- Седой полковник поднялся, кивая утвердительно головою и что-то сконфуженно бормоча. -- Поэтому нам предстоит, господа, избрать ему достойного преемника из молодых людей, столько же просвещённых, сколько практически знакомых (Каншин сильно надавил на это слово) с вопросами нашего местного самоуправления. И конечно, лучше всего было бы обратиться к тем лицам, которых общественная деятельность происходила, так сказать, на глазах наших и, стало быть, хорошо известна представителям местного населения. Кого вам угодно, господа, просить в председатели управы?
   -- Просим Николая Дмитриевича! Николая Дмитриевич Овчинникова! -- закричали в разных местах.
   -- Николай Дмитриевич, -- официальным тоном обратился к племяннику предводитель, -- собрание желает вас баллотировать в председатели управы. Угодно вам уступить желанию собрания?
   -- Как собрание желает, почему ж, я готов! -- с наигранною небрежностью отвечал Овчинников, едва приподнимаясь в ответ на шумные крики гласных, вставших со своих мест.
   Баллотировочный ящик словно сам собою явился на столе перед Каншиным.
   -- Господа, баллотируется в председатели управы титулярный советник Николай Дмитриевич Овчинников! -- провозгласил предводитель и, обращаясь к племяннику, опять сказал совершенно официальным тоном: -- Потрудитесь оставить залу на время вашей баллотировки!
   С Овчинниковым вышел Ватрухин, Протасьев и другие. Все пророчили блестящий успех. Овчинников, закурив какую-то мудрёную коротенькую трубочку, каких ни у кого не было ни в Шишах, ни в Шишовском уезде, с притворным равнодушием раскачивался на кресле, окружённый своими сторонниками, и болтало всяком вздоре. Но сердце его болезненно прислушивалось к глухому звуку деревянных шаров, раздававшемуся из залы собрания. Голос Каншина однообразны выкрикивал имена и фамилии гласных, подходивших к ящику.
   Против самого ящика сидел Коптев, положив голову на обе свои огромные руки, и внимательно следил за направлением рук и глаз всех клавших шары.
   -- Ну, что? Как? -- тихонько спросил его Таранов.
   -- Пополам! -- уверенно отвечал Коптев. -- Пока белые двумя шарами обогнали.
   -- Пройдёт! -- сказал Таранов.
   -- Кое-как пройдёт...
   Шумною гурьбою двинулись к столу все гласные, когда Демид Петрович, положив свой собственный шар, выдвинул правый ящик.
   Овчинников остался совершенно один и с сдавленным сердцем барабанил в окно, мурлыча вполголоса известную французскую песенку:
   Un jour à la barriére
   J`ai vu, etc...
   Лицо Демида Петровича изумлённо вытянулось, когда он заглянул в ящик. Дрожавшею от волнения рукою он стал выкладывать на тарелку белые шары. Гласные переглядывались с недоумением. Овчинников уже бывал на выборах и знал, какой дружный взрыв поздравлений и криков вызывает ящик с несомненно избирательными шарами. Значит, опасность была велика, если ни Ватрухин, ни Протасьев, никто не бежал к нему объявить победу, а все в зловещем молчании ожидали окончания счёта. Пальцы его забарабанили сильнее, а слова песни всё тяжелее сходили с языка.
   -- Двадцать два неизбирательных; избирательных двадцать два! -- сдержанным голосом объявил предводитель.
   -- Свой двадцать третий! Выбран! -- тихо, но явственно произнёс кто-то.
   ...De la capotte anglaise,
   Je ris...
   -- бормотал в это время Овчинников, и вдруг поперхнулся, побледнев, как платок.
   Ватрухин и другие шли к нему, стараясь устроить весёлые лица.
   -- Поздравляю с победой! -- говорил Ватрухин. -- Расцелуемтесь по-русски... вот так...
   -- Eh bien, eh bien! Ну, вот и кончено, -- бормотал несколько сконфуженный Протасьев, пожимая руку Овчинникова. -- Надо было предвидеть, что так закончится...
   Овчинников отвечал на поцелуи и пожатия красный, как рак. Всем было неловко и очень досадно. Каншин подбежал тоже, окончив счёт чёрным.
   -- Ну, юный председатель, обнимемся на радости, -- говорил он в первую минуту с притворною улыбкою.
   Ватрухин отвёл его в сторону.
   -- Каково? -- спросил он, полный ярости и негодования.
   -- Тут что-то непонятное... Я просто голову теряю, -- дрожащим от смущения голосом отвечал Каншин.
   Подошёл Волков с надутым и вытянутым лицом.
   -- Вот до чего довели! -- угрюмо объявил он. -- Каковы канальи!
   -- Не понимаю, ничего не понимаю, -- растерянно говорил Каншин, разводя обеими руками.
   -- Чего тут не понимать? Дело ясно, как день! Все одиннадцать мужицких налево с Тарановым, Коптев налево, Суровцов налево, четыре городских налево, да эта ещё сволочь лохматая, Жуков с компанией, -- вот и двадцать два!
   -- Двадцать два! Это что-то невероятное! -- ужаснулся Каншин. -- В самое скверное время они доходили до восьми; девять не было ни разу во все шесть лет... и вдруг двадцать два... Тут, воля ваша, что-то не так... Тут какая-то таинственная загадка.
   -- Вы говорите, городские? Городские непременно наши! -- спорил Ватрухин.
   -- Были-с, да все вышли! -- мрачно огрызался Волков. -- Вы Лаптя обедать не позвали, он по всему городу ездил, в трубы трубил... Ну вот и натрубил.
   -- Из ума вон! -- хлопнул себя по лбу Демид Петрович. -- Забыл, совершенно забыл... Неужели это Силаевы штуки?
   -- Ну, однако на нас устремлены слишком любопытные взгляды, -- сказал Ватрухин. -- Надо пойти к дамам. Во всяком случае, наша взяла!
   Когда предводитель со своими друзьями и с новым председателем вошёл в залу, около стола уже собралась густая кучка гласных.
   -- Демид Петрович, позвольте продолжать баллотировку? -- обратился к нему Коптев.
   -- Сейчас, сейчас! -- вежливо засуетился Каншин. -- Чтобы не терять времени, я хочу сначала послать на утверждение губернатору вновь избранного председателя, а затем приступим к избранию членов.
   -- Мы просим продолжать баллотировку в председатели, -- настойчиво повторил Коптев.
   -- В председатели? -- изумился Демид Петрович, слегка дрогнув голосом. -- Да ведь мы же, господа, выбрали председателя? Собрание просило Николая Дмитриевича, и Николай Дмитриевич выбран. Какой же смысл в дальнейшей баллотировке?
   Ватрухин, Протасьев, Волков озабоченно приближались к председательскому креслу, почуяв неожиданно открывшуюся опасность.
   -- У нас есть председатель, председатель выбран! Нам некогда терять время! Выбирать членов, выбирать членов! -- закричали кругом предводителя, заглушая голос Коптева.
   Но Трофим Иванович был не такой человек, чтобы его можно было застращать криком, и Каншин догадался об этом раньше других.
   -- Господа, -- сказал он, уже считая лишними дипломатические увёртки. -- Неужели из-за фантазии каждого гласного мы будем терять время в баллотировках, никому не нужных? Прошу вас подписать баллотировочный лист, его нужно сейчас же отправить губернатору.
   -- Подписывать, подписывать, не нужно баллотировки! -- кричали предводительские.
   -- Позвольте, Демид Петрович! -- орал Коптев, в свою очередь заглушив своим топорным голосом голоса толпы. -- Вы меня не можете лишить дарованного мне законом права выбирать, кого я хочу! Вы председатель собрания и обязаны первый соблюдать законы!
   -- Председатель выбран, господин Коптев! Слышали вы это? -- официальным тоном объявил Каншин, весь дрожавший от волнения и досады. -- Если вам угодно баллотировать кандидата, извольте; а председателя мы выбрали.
   -- Вы -- выбрали, но мы -- не выбрали! Мы хотим другого! -- горячился Коптев, потеряв терпение. -- Мы не обязаны иметь председателем того, кого вам угодно. Мы требуем баллотировки. У кого больше шаров, тот и будет председателем.
   -- Да кто ж это "мы", позвольте вас спросить? -- иронически прервал его Каншин. -- С одной стороны, воля целого собрания, с другой стороны -- ваша личная прихоть. Кто эти "мы", спрашиваю? У нас тут и без того слишком много дел...
   Каншин вопросительно поглядывал на гласных, уверенный, что у Коптева не найдётся откровенных союзников.
   -- Я тоже присоединяюсь к заявлению Трофима Ивановича, прошу баллотировать! -- не глядя на Каншина и словно нехотя проговорил Таранов.
   Суровцов хотел сказать то же, но не сказал ничего, видя, что дело идёт именно о нём.
   -- И мы всеусерднейше просим, ваше превосходительство, приступить к баллотировке, -- униженно кланялся Зосима Фаддеич, состроив самую добродетельную физиономию. -- Потому Господь нам лучше покажет, какого нам начальника нужно... Просим покорнейше, ваше превосходительство, так как наше усердное есть желание.
   -- Господа, это невозможно... даже, думаю, это будет не совсем благородно с нашей стороны, -- волновался потерявшийся Каншин. -- Что ж это такое, в самом деле? Вызываем человека по единодушному желанию собрания, ни один голос не поднимается против... подвергаем его риску... наконец выбираем... И вдруг... Да может быть, Николай Дмитриевич не захотел бы баллотироваться, если бы знал, что другой есть в виду... Я положительно не могу этого допустить, господа. Это оскорбление целому собранию и мне лично, как председателю.
   -- Помилуйте, ваше превосходительство, Демид Петрович, -- кланялся Зосим. -- Статочное ли это дело? Продли Господь ваше здоровье на многие лета за ваши о нас попечения. Смеем ли мы такому, можно сказать, званию благородному обиду сотворить... Да нам бы после того и на людей посмотреть было срамно... А не токмо что... А уж покорнейше просим мы ваше превосходительство по закону поступить, баллотировать, кого собрание желает.
   -- Это невозможно! Это личная обида собранию! -- кричали кругом предводительского кресла.
   -- Баллотировать, просим баллотировать! -- кричали с другой стороны.
   Каншин с внутренним отчаянием почувствовал, что его власть расшатана, что голос его уже не имеет прежнего решающего значения и что в собрании господствует теперь сила, ему не повинующаяся. Несколько мгновений он торопливо соображал что-то и вдруг решился.
   -- Господа! -- объявил он сурово-официальным голосом, не допускавшим возражений. -- По праву, предоставленному мне законом, а именно на основ. 7 ст. прилож. к полож. о земских учреждениях, объявляю вопрос о выборе председателя решённым и прекращаю всякие прения о нём. Приглашаю вас подписать баллотировочный лист!
   -- Вот это отлично! -- гаркнул без всякой церемонии Коптев, нисколько не благоговевший перед нумерами статей, цитированных предводителем. -- Что ж, мы в игрушки пришли играть или дело делать? Меня никто не смеет лишить моего права. Я требую баллотировки.
   -- Господин гласный Коптев! -- закричал Каншин, позеленев от волнения, -- я буду вынужден лишить вас права голоса, если вы ещё раз позволите обсуждать вопрос, который я, по праву председателя, объявил законченным.
   -- Что такое? -- заорал Коптев, придвигаясь в бешенстве к столу как раз против кресла предводителя. -- Вы лишите меня права голоса? Попробуйте! Мне сам чёрт глотки не заткнёт, если мне нужно говорить, а не только какой-нибудь Каншин... Что вы, в самом деле, напустили на себя? Вы забываете, что имеете дело с дворянами, хоть и в земском собрании! Тут вам не позволят уродничать!
   -- Трофим Иванович, успокойтесь, тише, тише, ради Бога, -- удерживали со всех сторон Коптева, который лез через стол.
   -- Что тише? Тут с дворянами как с школярами обращаются, а я буду тише! -- неистово орал расходившийся Трофим Иванович. -- Да побей меня Бог, если нога моя после этого когда-нибудь в собрании будет... Пускай себе выбирает своих племянничков во все должности... Хоть в архиереи... Мне наплевать на всё!
   Каншин дрожал как в лихорадке и злыми глазами сверкал на Коптева; ему страстно хотелось в эту минуту воспользоваться правом председателя -- предложить Коптеву оставить залу заседаний. Но как ни соблазнительно было это для его тщеславия, разъярённый вид Трофима Ивановича, стучавшего по столу огромным кулаком, уничтожал даже отдалённую возможность прибегнуть к этому решительному средству, а потому Демид Петрович сделал вид, что не слышит громогласных размышлений своего соперника, и весь погрузился в секретную беседу с Ватрухиным.
   В эту минуту к столу подошёл Жуков.
   -- Господин председатель! -- смелым голосом воззвал он к Каншину. -- Вы злоупотребляете законом, но закон всё-таки на вашей стороне. Не считаю себя вправе обсуждать вопроса, который вы закрыли дискреционною властью председателя. Но объявляю вам следующе: никто из нас (при этом он окинул глазами всю партию Коптева, как полководец верную ему армию) не подпишет ни журнала сегодняшнего заседания, ни баллотировочного листа; напротив того, все мы подпишем протест против ваших беззаконных распоряжений. Угодно ли вам это? Вы пугаете нас законом, который стоит за вас, мы отвечаем вам тем же. Ваша цель -- посадить своего племянника...
   -- Довольно, довольно, это личности! Подписывать лист! -- дружно закричали предводительские.
   Демид Петрович, нехрабрый от природы, окончательно струсил после нападения Жукова. Ему казалось, что теперь все на него, что всё очарование его власти и богатства в Шишовском уезде рушилось навсегда. Не подписанный журнал, протест, подписанный двадцатью двумя гласными, ссора, дошедшая едва не до драки, -- всё это и само по себе было слишком серьёзно, чтобы заставить его одуматься. Чувствуя, что сегодня у него не хватит сил сделать приличное отступление, он объявил собрание закрытым и поспешно, ни с кем не простившись, оставил залу. Вечером в шишовском обществе только и разговора было, что о скандале в собрании. У Каншиной собрались друзья предводителя и открыли целый дипломатический клуб. Обуховы были тоже на этом вечере. Оказалось, что Татьяна Сергеевна очень интересовалась земскими делами и с большим увлечением расспрашивала о них Овчинникова, удивляясь кстати его такту и хладнокровию и сообщая мимоходом, что её Лида была ужасно возмущена грубою выходкою Трофима Ивановича.
   -- Хотя он мне приходится и сродни, но, признаюсь вам откровенно, monsieur Овчинников, я не в состоянии привыкнуть к его грубости. Он всегда был такой неотёсанный... un veritable goujat. Лиди в первый раз на земском собрании, и вы можете себе представить, monsieur Овчинников, с каким волнением следила она за всем... Но когда вас стали баллотировать... -- Лидочка, бывшая в нескольких шагах от матери, оглянулась, услышав, что разговор шёл о ней. -- О, это тебя не касается, мой друг, продолжай свою беседу! -- с нежною улыбкою обратилась к ней Татьяна Сергеевна. -- Мы тут с Николаем Дмитриевичем свои тайны говорим, не слушай нас... Вы не поверите, monsieur Овчинников, может быть, это не совсем скромно с моей стороны, каюсь вам, я самая слабая из матерей; но так трудно видеть хорошее и не назвать его только потому, что это моя же дочь... Вы видите, какая я хвастунья, monsieur Овчинников; но без всяких шуток, моя Лиди -- это такая бесконечная наивность, которую даже представить трудно, чисто двенадцатилетний ребёнок... Вас стали баллотировать, а она... представьте себе, она дрожит от волнения... говорит мне: "Maman, разве нельзя без этих шаров? Ведь Николай Дмитриевич согласен, а кто же лучше его?" -- Такая глупенькая... я даже пожурила её немножко, признаюсь вам. "Chère amie, говорю, я совершенно понимаю твои чувства, но согласись, что нельзя высказывать вслух всё, что у нас на сердце ".
   Овчинников был очень польщён рассказом Татьяны Сергеевны; он уже давно любовался стоявшею в некотором отдалении, боком к нему, роскошною фигурою Лидочки, и теперь раскис окончательно. Лидочка, весело болтавшая с Протасьевым, отлично замечала неотвязчивые взгляды Овчинникова, хотя ни разу не посмотрела в его сторону. Замечала их с тайным трепетом и Татьяна Сергеевна. Недалёкость Овчинникова соблазняла её на такие неосторожные шаги, которых она никогда не позволила бы себе с другим. Ей так нетерпеливо хотелось устроить дело, так страстно верилось в его неизбежность, что она боялась упустить каждую минуту.
   -- Как я рада, monsieur Овчинников, что мы теперь гарантированы насчёт вас, -- любезничала неистощимая Татьяна Сергеевна, которая между множеством правил светского приличия одним из самых важных считала почему-то несмолкаемую болтовню, или, как выражалсь она, causerie. -- Уж теперь мы не отдадим вас ни Петербургу, ни чужим краям, теперь вы наш местный деятель... наш глава. Ведь правда, председатель земства выше всех в уезде? Вот разве только предводитель дворянства...
   -- А ей-богу, я этого не знаю! -- ухмыльнулся Овчинников. -- Ça ne m`intéresse pas du tout! Это всё дядюшкины затеи. А я, признаюсь, с ужасом думаю, что придётся остаться на зиму в деревне. Мировому посреднику хоть уехать можно, я всегда уезжал на зимнее полугодие. Ну а тут другое дело, как-то неловко.
   -- О, без сомнения, вы не станете проводить зиму в Шишах! Переезжайте в Крутогорск; все наши переезжают туда на зиму. Нам будет скучно без вас; моя Лиди без вас и танцевать не станет, я уж её знаю... Слышите, monsieur Овчинников, вы непременно должны приехать, непременно. Я беру с вас слово.
   -- M-lle Лиди проведёт зиму в Крутогорске? -- осведомился нетвёрдым голосом Овчинников, не спускавших жадных глаз с Лидинова стана.
   -- О да, без сомнения, -- важно отвечала генеральша. -- Согласитесь, что невозможно обречь бедное дитя на отшельничество. Она с таким восторгом мечтает о своих будущих нарядах... В Крутогорске у нас много знакомых молодых людей прекрасного общества, ей будет там весело. Скажу вам по секрету, monsieur Овчинников, только не выдайте меня -- за ней таки порядочный рой вздыхателей... Embaras de richesse своего рода... Разумеется, её это занимает как ребёнка. О, она будет блестеть в обществе, я в этом уверена... Не правда ли, такой хорошенький цветок украсит всякую гостиную? Вы ведь извините старушку за откровенность, monsieur Овчинников? -- добавила генеральша с самою добродетельною и обворожительною улыбкою.
   -- О, вы совершенно правы, совершенно правы, m-me Обухова, -- с необычайным увлечением заговорил Овчинников под впечатлением дразнившей его живой красоты. -- M-lle Лиди будет царицею балов. Кто ж в этом может сомневаться? Вы скоро переезжаете?
   -- Не знаю, как вам сказать, -- с серьёзным вздохом отвечала Татьяна Сергеевна, словно она решительно не замечала волнения своего собеседника. -- Вы не можете себе представить, какая я деревенщина! Меня так трудно с места сдвинуть. Вот и теперь, квартира давно нанята, а вряд ли я соберусь раньше двух месяцев. Разве Лидок мой меня расшевелит. О, она мёртвого заставит петь и веселиться... Я её называю райской птичкой. С нею никогда не может быть скучно. И знаете, столько ласки, нежности, такая горячая потребность любви... Не знаю просто, откуда берётся у неё эта теплота... Мой покойный муж часто говорил мне: "Счастлив будет человек, которому достанется наша пташечка". Я не могу подумать без слёз об ужасной минуте расставания! А знаю, что она наступит... скоро наступит. Таков уж жестокий рок матерей. О, monsieur Овчинников, никогда не завидуйте нам, матерям, а пожалейте о нас. Мы очень жалки...
   Овчинникову мерещились самые аппетитные вещи, и он беспокойно вертелся в своём кресле.
   -- Да, вы, маменьки, должны враждебно глядеть на нашу братию, холостых, -- говорил он, улыбаясь своим внутренним думам. -- Вы оберегаете свои сокровища, а мы -- мы их похищаем. Право, наша роль приятнее. Во всяком случае, я бы её не променял на вашу! -- добавил Овчинников, сам расхохотавшись своей остроте.
   -- O, que vous êtes méchant, -- усердно подхохатывала ему Татьяна Сергеевна.
   Овчинников в тот же вечер решил послать в Крутогорск управляющего приготовить на зиму свой большой парадный дом на самой большой парадной улице города.
   -- О чём это вы целый вечер беседовали? -- осведомился у него Демид Петрович.
   -- Да так... то то, то сё... Она премилая дама, такая интересная, живая... Elle cause si joliment. Чего ты у неё редко бываешь? Они скоро в Крутогорск переезжают.
   -- А! А ты будешь у них скоро?
   -- Да, я думаю, надобно съездить. Неловко как-то... Всё-таки приличного общества, не чета этим Коптевым.
   -- А девчонка-то какова? -- подтолкнул его локтем Демид Петрович, подмигивая на Лиду своими сладострастными глазками.
   -- Прелесть! Смотреть опасно! -- в восторге прошептал Овчинников.
   -- Ты взгляни в профиль... Оцени эти линии, этот бюст... В восемнадцать лет! Ведь это Юнона через три года. -- У Овчинникова текли слюнки из червивого рта и подслеповатые глаза блестели скоромным маслом. -- Гуси вы все лапчатые, сколько вас тут есть! -- нагнулся к его уху Демид Петрович. -- Не знаете, где раки зимуют! Вот посмотри, не я буду. если её в Крутогорске с первого же балу в церковь не поведут. Вот и будете облизываться, как проморгаете такой кусочек. Ведь это что -- обнять да и умереть на месте! Вот это что, -- шептал сладострастный старик.
   На дипломатическом вечере сначала очень горячились; фразёр Ватрухин предлагал ехать секундантом к Коптеву, чтобы вызвать его на дуэль не только от имени Демида Петровича, но и от имени всех дворян Шишовского уезда.
   -- Вы оскорбили предводителя шишовского дворянства, и шишовское дворянство, почувствовав обиду в лице своего представителя, шлёт вам через меня свой вызов. С вами будет стреляться не Демид Петрович и не Семён Сергеевич, а целое дворянское сословие. Если вы убьёте меня старика, на меня встанут сыновья мои. Убейте и их, если у вас подымется рука.
   Таково было начало вызова Коптеву, приготовленного на этот случай Ватрухиным. Собственно, весь план дуэли был выработан им исключительно с тою целью, чтобы иметь повод произнести кому-нибудь эти торжественные фразы. Но так как ещё в самом начале вечера он их сообщил предводительским гостям тем же патетическим и грозным тоном, каким собирался сообщить Коптеву, и, стало быть, вполне достиг своей истинной цели, то вместе с этим исчезло само собою и побуждение продолжать дольше небезопасную игру. Семён Сергеевич был столь же мирного нрава как и Демид Петрович, и вся его публика; поэтому, побравировав за чайным столом, в спасительном отдалении от врага, почтенная компания почла исполненным свой долг чести и, не теряя золотого времени, уселась за преферанс. Демида Петровича убеждали не сопротивляться желанию оппозиции и дозволить баллотировку. Рассчитывали, что во всяком случае оппозиция не возьмёт перевеса и что утром успеют отбить от ней Лаптева и ещё кой-кого. На Коптева мало сердились; тонкие политики считали его подставным, несмотря на всю его грубость. Всем орудовал, разумеется, Суровцов.
   -- Заметили ли вы, что он молчал всё время? Натравил этого медведя, а сам в стороне. Вот это-то и есть настоящий иезуит. О, он очень опасен, против него надо принять серьёзные меры. Не той собаки бойся, что лает, а той, что кусает молча. Суровцов -- отчаянный красный и коварен, как Макиавелли; его нечего щадить. Посмотрите, как он в один день забрал всех в руки: двадцать два чёрных предводительскому кандидату! Когда это слыхано? В сущности, это возбуждение одного сословия против другого. Ведь, не забудьте, все крестьяне были на его стороне; крестьяне, купцы и Жуковы! Как хотите, а это знаменательно. Поднять все злые инстинкты масс против дворянства! Начинается всегда так. И кто же предаёт дворянство? Сын честного столбового дворянина, сам дворянин! Вот к какому гибельному направлению умов ведёт это хвалёное современное образование: воспитывает предателей и возмутителей!
   В то время, как дипломаты предводительской партии так решительно трактовали Суровцова, бедный Суровцов, не подозревая ни своего макиавеллизма, ни своего грандиозного значения в местной политике, а просто-напросто наскучив бесплодною болтовнёю и шумом, отнявшим у него целое утро, с истинным наслаждением шагал в своём парусиновом пальто, с ружьём и собакою, по дубовым кустам пригородных оврагов, отыскивая пролётного вальдшнепа. Напрасно Трофим Иванович отыскивал его по целому городу. Ему хотелось посоветоваться с Суровцовым насчёт письма, которым он хотел послать Каншину вызов на дуэль. Трофим Иванович чувствовал свою безграмотность и не хотел осрамить себя документальным доказательством её. За неотысканием профессора пришлось удовлетвориться своим же братом, и Трофим Иванович велел ехать к Таранову.
   Тот был в очень мрачном настроении духа, не доспав своего обычного послеобеденного времени, да и вообще относился враждебно ко всякой местной политике. Он выслушал проект письма, угрюмо зевая во весь рот, неистово почёсываясь обеими пятернями и упорно уставившись в пол.
   -- Ну как думаешь, ничего? -- спросил, немножко смутившись, Коптев.
   Таранов не отвечал, и только со злобным состраданием качая головой, продолжал смотреть на половицы.
   -- Скажи ж что-нибудь? Хорошо или нет? Чего уставился? -- сказал Трофим Иванович после бесплодного выжидания.
   Таранов поднял на него сердитые глаза, не переставая укоризненно качать головой.
   -- И тебе не стыдно, старому дураку? -- спросил он серьёзно.
   Трофим Иванович совершенно растерялся.
   -- Чего стыдно? Не прощать же ему! Он знай, с кем дело имеет, -- заговорил он, разгорячая сам себя, но внутренно сбитый с позиции.
   -- Дурак, дурак! Одурел на старости лет! -- продолжал размышлять Таранов, смотря прямо в глаза Коптеву.
   -- Ну чего ругаешься? Скажи что-нибудь толком! Заладил одно...
   -- Да что говорить? Говорить-то нечего! Взять его да разорвать пополам. -- С этими словами Таранов взял из рук Трофима Ивановича его кровожадное послание и стал спокойно рвать его на кусочки. -- Вот и делу всему конец! -- приговаривал он, словно повеселев. -- Ведь у тебя дочери невесты, что тебе в студенты-то играть! Какую ещё там дипломатию затеял? Ну, поругались и разошлись, и чёрт с ним! И нечего канители заводить. Всё это одно шутовство. Меттернихи, подумаешь, какие... Плюнуть на вас на всех, да и уехать к себе на печь! Право, дело ладнее будет!
   Таким образом и второй план дуэли окончился так же невинно, как и первый.
   Однако этого было достаточно, чтобы по городу Шишам даже калачники рассказывали друг другу, как пересухинский мировой подрался с дворянским "преизводителем". На другое утро на скамьях публики была давка, какой не было даже в недавний приезд Карла Заумана, "фокусника, магика и волшебника его величества шаха персидского". Даже Глашенька, опоздавшая всего на десять минут, нашла своё место занятым, и с величественным негодованием измерив с ног до головы дерзкого похитителя её прав, поместилась на крайнем стуле около входа, -- месте, нисколько не согласовавшемся ни с её призванием, ни с её любопытством.
   Суровцов чувствовал себя весьма скверно, неожиданно увидев себя героем булавочной войны и межою озлобленных самолюбий. Он смалодушествовал и стал проситься на свободу у Коптева, затеявшего всё дело. Но теперь ничего нельзя было сделать, не оскорбив своих сторонников. Даже Таранов слышать об этом не хотел, а Зосима Фаддеич суть не прослезился, уговаривая Суровцова "не покидать их в их сиротстве". Подъехало ещё человек пять новых гласных, ничего не знавших, а из предводительских не явилось человек три. Вышло, что Суровцову положили двадцать семь белых, двадцать чёрных. Коптев, не кланявшийся Каншину, громко выражал своё ликование. Партия предводителя была поражена, как громом. Никто не догадался предупредить вновь приезжих, никто не вспомнил об отсутствующих. Перевес голосов был так резок, что Демид Петрович не мог перенести этого оскорбления. Дрожащим от волнения голосом, со слезами на глазах он обратился к собранию:
   -- Благодарю вас, господа! Теперь я вижу, чем увенчались мои неусыпные шестилетние труды на пользу общества. Господа, я не заслужил такой глубокой обиды... Вы посрамили мой дворянский мундир, который я с честью носил столько лет... я никогда не забуду этого, господа... никогда... не считаю себя вправе тотчас же сложить с себя своё звание; скрепя сердце, я должен нести свою обязанность до выборов. Они близки, осталось только два месяца. Прошу вас, господа, искать себе другого предводителя... Каншин не желает быть предводителем, над которым смеются, которого слово не ставят ни во что... Ещё раз благодарю вас, господа, за награду моих трудов!
   Последнее слово Демид Петрович произнёс, захлёбываясь и капая слезами. Поднялась необычайная суматоха. Все теснились наперерыв к предводителю заверять его в своём глубоком уважении и беспредельной благодарности. Гласные из крестьян выходили из себя, хором выкрикивая Демиду Петровичу разные пожелания и приветы, перетаптываясь на одном месте коваными сапогами и низко кланяясь. Зосима Фаддеич читал ему своим злоухищрённым языком нечто вроде акафиста угоднику; шум и гам наполняли залу. Ватрухин говорил спичи один одушевлённее другого, один торжественнее другого, хотя кроме его самого, никто из не мог слышать, даже сам Демид Петрович. На креслах плакала m-me Каншина, а с Евочкой сделалось дурно и её увели в другую комнату. Глашенька, с своей стороны, сочла это смешною и жалкою комедиею, которою никого не проведёшь, и объявила об этом Баночкину, кстати заметив ему, что подобные сцены меньше всего идут особе такого почтенного возраста, как Евгения Демидовна, почему-то величающая себя чересчур уже детским именем Евочки. Суровцову была чрезвычайно неприятна эта глупая история. Только он и Коптев не подошли извиняться к предводителю.
   Воспользовавшись взрывом общественного раскаяния, Ватрухин потребовал слова. Всё разом затихло.
   -- Господа! -- сказал Ватрухин грустным, но величественным голосом. -- Минуту тому назад порыв сердечного влечения и душевной благодарности к тому, кого нечего вам называть, соединил нас всех, сейчас только разъединённых. Мы торжественно заявили наше глубокое уважение маститому представителю дворянства, опытная рука которого шесть лет держит с честью общественные судьбы нашего уезда. Господа, пусть это святое чувство не погаснет втуне, ознаменуем его актом благотворительности, который вместе с тем будет и актом высшей справедливости, как единодушное признание общественных заслуг всем нам дорогого человека. Я имею честь предложить вам, господа, учредить на счёт сумм уездного земского сбора на вечные времена пять стипендий по триста рублей каждая, для воспитания в гимназии, а впоследствии в университете, бедных детей из местных жителей, с наименованием их стипендиатами статского советника Демида Петровича Каншина.
   -- Учредить стипендии, учредить! Отлично! -- закричали со всех сторон. Мужики не поняли хорошенько, о чём идёт дело, и хотя смутились цифрами "по триста рублей каждая", однако дружно подхватили общий крик: "учредить, учредить!" и с заискивающими улыбками кланялись в сторону предводителя.
   Демид Петрович расцвёл меланхолическою улыбкою и благодарил собрание, молча приложив руку к сердцу, давая понять скорбным выражением лица, что от избытка чувств он не может изобразить словами своей признательности. Впрочем, в общем шуме и крике все были уверены, что Каншин отвечал что-то. Ватрухин, с победоносным лицом, с сознанием всей важности долга, на нём лежащего, ходил в толпе гласных и приглашал подписываться к адресу на имя Демида Петровича, в котором, среди потоков красноречия, заранее было прописано устройство пяти стипендий. Все подписывали с необыкновенной торопливостью, не читая адреса. M-me Каншина уже отняла платок от глаз и теперь сияла улыбкою благополучия. Вся публика смотрела на неё, и Демид Петрович опять видел себя владыкою общественного мнения и героем дня.
   В тот же день к губернатору в Крутогорск были посланы оба избирательные списка -- Овчинникова и Суровцова; к представлению было приложено официальное письмо шишовского представителя такого содержания:
   "Представляя вашему превосходительству избирательные списки на должность председателя шишовской земской управы, не считаю возможным скрыть от вашего превосходительства, что кандидат, случайно соединивший на себе большинство избирательных шаров, к сожалению, не соединяет других условий, более существенных. Мне известно из достоверного источника, что г. Суровцов должен был оставить место профессора в университете по причинам, которые не вполне рекомендуют его нравственное направление, и если я прибавлю к этому, что два года, проведённых им в Шишовском уезде, вполне доказали мне всю основательность этих слухов, то ваше превосходительство, без сомнения, изволите усмотреть в этом достаточный повод к тому, дабы не стеснять ваших собственных мероприятий относительно утверждения председателем шишовской земской управы того из двух представляемых при сём кандидатов, коего ваше превосходительство сочтёте наиболее пригодным к поддержанию в обществе спокойствия и порядка".
   Другое письмо, более пространное, менее официальное, было тогда же послано к правителю канцелярии.
   Демид Петрович сберегал это оружие на случай последней крайности и теперь решился выдвинуть его. Он сильно уповал на его действие.
   Только Ватрухин, Волков и Протасьев знали о письме и участвовали в его редакции. Овчинникову не сказали о нём ни слова. У Демида Петровича кривился рот от удовольствия, когда он представлял себе, какой эффект произведёт на всё собрание, особенно на этого иезуита и на грубача Коптева, неожиданное объявление об утверждении председателем Овчинникова! Лучшей мести он не желал и выдумать не мог. "Что, выбрали? Утрите-ка нос сперва!" -- говорил он себе, заранее торжествуя победу.
   Демид Петрович совершенно ошибался, если думал, что в шишовском земском собрании исчез неизвестно куда престиж его предводительского сана и что власть его в уезде окончательно пошатнута. Ничуть не бывало. Неудачей баллотировки он более всего обязан был разным случайностям и в изрядной-таки степени общему нерасположению гласных к его глупому и надменному племяннику. Но на что решались под тёмной прикрышкой зелёного сукна, о том не смели и подумать на глазах людей, перед лицом самого Демида Петровича. Уж в деле адреса это обнаружилось совершенно ясно. Коптевской партии как не было! Только Жуков, Суровцов да Коптев не подписались на нём. Таранов прямо объявил, что он не намерен заводить школярства и устраивать оппозиции, что ему не из чего попусту ссориться с предводителем и что он готов подписать адрес хоть китайскому богдыхану, лишь бы скорее отвязались от него.
   Через неделю пришло от губернатора утверждение Суровцова. К нему было приложено конфиденциальное письмо правителя губернской канцелярии, который уведомлял, что ввиду такой-то статьи положения о земских учреждениях, несмотря на всё своё желание, его превосходительство г. начальник губернии не мог удовлетворить просьбы Демида Петровича.

Нянина клетка

   Никому осень не принесла такого горя, как Алёше. Дёмка был рассчитан. Срок его найма кончился, и за ним в Спасы приехал Степан, дворник. Дёмка торжествовал, усаживаясь в телегу рядом с отцом, в новых больших сапогах и совершенно новом суконном армяке с необыкновенно длинными рукавами. Армяк и сапоги были по выговору заработаны Дёмкой пятимесячными трудами в звании подпаска. В первый раз в жизни он чувствовал на своих плечах плоды собственного заработка и не мог скрыть переполнявшего его чувства гордости. Об Алёше Дёмка совсем не думал. Алёша тайком подарил ему на прощанье таких вещей, которые вовсе не были нужны Дёмке, и во время сборов Степана стоял, спрятавшись за наружной дверью девичьего крыльца, обливаясь слезами. Ему казалось, что из Спасов увозят его собственную смелость, силу и веселье. Вот тронулась Степанова телега по глубоким колеям грязного проулка, Дёмка кричал что-то рабочим, со смехом провожавших его из скотной избы.
   -- Ишь ты, чижик! Нарядился, словно дед! Чего грибом уселся? Это он по невесту собрался, -- шутили ему вслед.
   Но в сторону хором, к двери, за которой рыдал Алёша, Дёмка не обернулся ни разу. Он уже весь был на своём родном постоялом дворе, загадывал, как вырос его чёрный бычок, как ему обрадуется цепная сука, каких орехов наберёт он в лесном овраге завтра с ребятами.
   -- Прощай, Дёмка! -- крикнул сквозь слёзы Алёша тонким и слабым голосом, невольно высовывая из-за двери мокрые глаза. Но кованая телега стучала и гремела, и Дёмка ничего не слыхал.
   Мисс Гук была чрезвычайно недовольна в этот день рассеянностью Алёши, и оставила его вечером без чаю. Когда все пили чай, Алёша сидел один в тёмном углу и более страстно, чем когда-нибудь, вспоминал своё братство с Дёмкой и таинственные, очаровательные странствования с ним по камышам.
   -- Alexis делается в деревне всё более и более диким. Его необходимо отдать в казённое заведенье, -- решительно сообщила Татьяне Сергеевне мисс Гук.
   -- Ах да, милая мисс, я давно замечаю в нём какой-то мизантропизм, -- с грустным вздохом созналась генеральша. -- Ума не приложу, куда поместить бедного мальчика. Ему необходим более мужской надзор, я это чувствую...
   Из всех жителей спасского дома у Алёши теперь остался один друг сердца -- старая его няня Афанасьевна. Только с ней он говорил вполне откровенно, ей верил и её любил. Добрая, глуповатая старушка, высохшая, как страстнàя верба за иконою, была ещё нянькою старого генерала, и потом, по преемству, стала няней всех его детей по очереди. Хотя Алёшу увезли от неё в Петербург четырёх лет и он почти совсем забыл свою няню, но сама старушка ежедневно со вздохом и слезами поминала своего меньшого выхоженца в течение всех долгих лет его петербургской жизни, и когда Алёша возвратился в Спасы четырнадцатилетним мальчиком, она встретила его теми же ласками, теми же сказками, как в былые годы, не веря ни его возрасту, ни его новым потребностям.
   Алёша сразу вспомнил няню и сразу её полюбил. Прежде всего он полюбил её за то, что няня с первого же дня возненавидела "Кукшу". "Были у нас завсегда губернанки и при старом барине, и француженки, и немки, а такой ехидны никогда не бывало, -- поясняла няня Алёше. -- Она и на человека хрещёного не похожа, слова одного по-людски не скажет, ходит, как обмор страшный или истукан турецкий, да только знай гложет ребёнка, знай гложет. Кикимора заморская, прости Господи!"
   Няня Афанасьевна была необыкновенно смирна и уживчива. Никогда народ не слыхал от неё обидного слова, никогда ни с кем она не заводила никакой истории. Но с приездом "Кукши" богомольная и кроткая няня просто взбеленилась. Терпела, терпела и наконец не выдержала. Случилось что мисс Гук взялась, по обычаю, пилить Алёшу за его утреннюю вылазку из дома; Афанасьевна сидела тут же на стуле в детской, вязала чулок и своими полуслепыми слезящимися глазами молча следила, как бегали спицы. Вдруг её руки, сухие и тёмные, как мощи, задрожали, чулок со спицами упал на пол, и старый подбородок затрясся, как в лихорадке. Но встать с места старушка не могла, хотя и пыталась.
   -- Да положить мне лучше голову во сыру землю, чем видеть обиду своему детищу! -- завопила она не своим голосом. -- Что это ты над робёнком взаправду юродничать вздумала? Али на тебя, наёмщицу, и управы нет? Что ты кругом его душеньки, как змея подколодная, обвилась? Что ты его, ехидна, соком сосёшь? Не на то я свово робёнка день и ночь выхаживала, куска не доедала, чтоб каждой проходимке заморской над ним ломаться. Уйди ты от него, постылая! Слышь, уйди! Я не посмотрю, что ты барыню нашу обошла, глаза обморочила. Даром старая, я те все твои бельмы немецкие выцарапаю, коли от мово Алёши не отступишься! Слышь, отступись! Не заедай его, уж и то домаяла, в чём только душка держится.
   Алёша при этой неожиданной выходке с громким плачем упал в колени няни. А мисс Гук так испугалась и удивилась этому внезапному бешеному нападению тихой старухи, что поспешно ушла из комнаты и даже не решилась пожаловаться генеральше.
   С тех пор её нога не была в детской и она проходила мимо няни, словно не видела её. Алёша же с этого случая весь предался няне.
   Нянина педагогия была очень проста. Она была убеждена, что "робёнку" нужно делать всё, что ему по душеньке, и что "нудить робёнка" грешно и вредно. Под эти два правила она подводила все свои поступки. Бывало, Алёша пожалуется, что живот болит, -- дадут ему слабительного, посадят на диету, запрут в тёплой комнате. Няне станет жалко ребёнка, что его немка томит попусту, пойдёт в свою клетку и принесёт ему под фартуком ситную лепёшку с творогом. "Скушай, родимец, на здоровье, это ничего; в еде никакой вреды нет; от хлеба сила, а без хлеба и здорового хвороба возьмёт".
   А то лежит Алёша в жару, на столике микстуры, миндальное молоко; голова в примочках; доктор строго приказал ничего не брать в рот, кроме цыплёнка и ложечки саги на мадере. Алёша мечется, квасу пить просит. Посидит, посидит при нём Афанасьевна, станет ей жалко "робёнка", пойдёт и выпросит у ключницы троечку мочёных антоновских яблок со льда, а Алёше принесёт их в медном рукомойнике, будто воду. "На яблочка, откуси, Алёшечка, яблочко-то жар выпьет, от головы оттянет" -- советует она в то время, как воспалённый желудок Алёши жадно глотает холодную кислоту яблок.
   Через няню Алёша мог доставать решительно всё, что ему запрещали. Няня иначе не считала бы себя его няней. "Мало их там мучают робёнка! С мальства-таки мальского за всякие книжки сажают, и за немецкие, и за французские, кому же и побаловать робёнка, -- говаривала она в ответ на укоризны Татьяны Сергеевны. -- Губернанки, матушка, наше дитё не пожалеют, губернанка нонче здесь, а завтра ищи её, ей что чужое дитё? А нам, матушка, нужно самим своё дитё наблюдать. Долго ли робёнка заморить?"
   "Старуха, куда ж ты это Алёшу увела? -- сердится иногда генеральша по жалобе мисс Гук. -- Разве можно так ребёнка портить! Мисс Гук оставила его без гулянья за леность, а ты вытащила его гулять. Пожалуйста, не позволяй себе здесь распоряжаться, я вовсе не желаю, чтобы ты по-своему умничала". -- "Ничего, матушка, тут худого нет, робёнку погулять, -- твёрдо отвечала в этих случаях Афанасьевна. -- День-деньской за книжкой сидит, головка угорит. А что англичанка на Алёшечку злобствует, так ей, матушка, нам потакать нечего. Её волю дай, она его грызью сгрызёт. Она ему ненавистница". -- "Ну, ну, городи там вздор всякий, старая; ты уж, кажется, из ума совсем выжила, -- недовольно останавливает её генеральша. -- Я тебе раз навсегда говорю, не смей нарушать распоряжений мисс Гук. Чтоб это в последний раз, а то я ушлю тебя опять в твою избу". -- "Ну уж, сударыня, власть ваша! -- ещё решительнее заявляет Афанасьевна. -- А робёнка свово на съеденье Кукше не отдам! Нет, она у меня сперва подавится... Диву только, сударыня, мы все даёмся, что это вы на неё смотрите? Уж нонче не барыня-генеральша наша в доме хозяйка, а Кукша-англичанка! Что это она у вас с детьми-то вашими делает? Только в ступе не толчёт... Дети-то ваши, сударыня, а не англичанкины". -- "Ну, ну, пошла, пошла, старая дура! Начала опять свою дребедень!" -- крикнет Татьяна Сергеевна, в бессильном негодовании удаляясь от Афанасьевны.
   Как-то летом Дёмка поймал в просе перепелиху с детками и подарил их Алёше. Алёша был вне себя от радости и только недоумевал, куда ему посадить своих птичек. Дёмка советовал выпросить у повара клетку, низенькую и тёмную, обтянутую холстом, правда, не особенно чистым, но зато настоящую перепелиную. Но когда клетку эту Алёша, сияя радостью, притащил в свою комнату и повесил на вбитый им гвоздь рядом с полированною рамкою, в которой красовалось расписание уроков, мисс Гук была возмущена до глубины души.
   -- У тебя, Alexis, вкусы настоящего уличного мальчишки! -- с сдержанным отчаянием объявила ему мисс. -- Все мои долголетние заботы сделать из тебя благовоспитанного молодого человека, gentleman'а в полном смысле, как понимают это слово у нас в Англии, не принесли никакого плода. Если это продолжится ещё месяца два, я складываю руки и совершенно отказываюсь от дальнейшей разработки твоего характера. Я сознаю, что эта великая неудача -- наказание, ниспосланное мне Провидением, может быть, за мою слабость относительно тебя. Неудача эта будет меня мучить до гробовой доски... Но она заслужена, я сознаюсь в этом. Я была слишком снисходительна к твоим необузданным порывам. Теперь я убедилась, что ты не европейский ребёнок, а азиатский дикарь.
   Никогда мисс Гук не говорила так долго и горячо. Татьяна Сергеевна была приведена для засвидетельствования поступка Алёши. Англичанка держала себя с грустною кротостью, как бы подавленная безнадёжностью. Татьяна Сергеевна ужаснулась при виде грязных тряпок и домодельных прутиков, которые Алёша называл клеткою и решился повесить в одной из комнат благовоспитанного спасского дома.
   -- Фуй, фуй, откуда это ты выцарапал такую отвратительную сальную штуку? -- завопила Татьяна Сергеевна, скроив самую нескромную гримасу. -- Можно ли таскать в дом всякую дрянь, которую ты видишь у деревенских мальчишек... Прикажите её сейчас же вынести отсюда, мисс Гук, сию же минуту!
   -- Мамаша... там мои перепёлки...
   -- Так вот что, мой друг: ты пересели своих перепёлок в зелёную клетку, что в кабинете твоего покойного папà... Ты им дашь более приличную квартиру, -- шутливо говорила Татьяна Сергеевна, желавшая обойтись ласково с Алёшей.
   Алёша напрасно усиливался доказать, со слов Дёмки, что в узкой проволочной клетке, со всех сторон открытой свету, нельзя сажать перепёлок; Татьяна Сергеевна совершенно не верила его знакомству с обычаями птичьих пород, и считая его просьбы за обыкновенное упорство ребёнка, распорядилась о переселении Алёшиных перепёлок в кабинет, поручив при этом и уход за ними лакею Виктору. Алёше было позволено самому ставить в клетку блюдце с зерном и банку с водою, которые Виктор ежедневно должен был приготовлять и чистить для Алёшиных перепёлок.
   -- В этом дурного ничего нет, что ты хочешь иметь перепёлок, мой дружок; но нужно всё делать как следует, не производя беспорядка, -- ласково объясняла Алёше Татьяна Сергеевна. -- Не нужно мешать его вкусам, милая Нелли, -- наставительно говорила она несколько минут спустя англичанке. -- Знаете, мы, женщины, не всегда можем постигнуть, чего требует характер мужчины. Я даже очень рада, когда он привязывается к какому-нибудь безвредному занятию. Всё-таки это отвлекает его сколько-нибудь от мизантропического настроения духа, который в нём развивается. Ничего нет опаснее, как внутренняя пустота.
   Одна из перепёлочек с тот же вечер издохла. Когда внесли свечи в кабинет, перепёлки в испуге начали биться об клетку, и одна из молодых пробила себе головку. На другой день перепёлок уже не было в зелёной клетке. Татьяна Сергеевна вспомнила о них случайно, дней через пять. Алёша сказал, что все они вылетели, потому что забыли закрыть дверцу. Но Алёша солгал. Перепёлки сидели в той же грязной поваровой клетке, только не в Алёшиной комнате, а в няниной клети.
   Дружба Алёши с нянею необыкновенно усилилась через это обстоятельство. Няня была теперь словно в постоянном заговоре с Алёшей. Ежедневно два раза Алёша бегал в нянину клеть, иногда даже без неё, с её ключом, проведать и покормить свою охоту. Няня в глубине своего доброго сердца таяла от радости, чувствуя, как с каждым днём всё теснее вырастает связь между нею и её любимцем. У неё не было в жизни никакой другой радости, и она иногда плакала слезами счастия, сидя в своей полутёмной клети, на постели, сделанной из ракитовых сучьев, и любуясь на белокурую головку своего питомца, в увлечении возившегося с птицами. Когда уехал Дёмка и прекратились запретные утренние странствования Алёши, весь мир его помыслов сосредоточился на няниной клети. Там жили единственные существа, которых он любил, которых считал своими. Но эти беглые вылазки в нянино царство не могли производить на раздражённый дух Алёши того утешающего влияния, какое производило на него летом погружение в природу.
   С наступлением осени Алёше сделалось особенно тяжело на душе. Все мучившие его сомнения, порывы, вопросы оставались по-прежнему неудовлетворёнными; чувство возраста говорило всё сильнее, стеснения домашнего порядка делались нестерпимее после свободы тёплого временя. Ненависть к людям, с которыми он жил и которых взгляды и вкусы были ему безусловно противны, сделалась теперь ещё настойчивее. Алёша не раз пробовал опереться духом на старую няню. Бывало, ляжет к ней головой на колени, закроет глаза и начинает расспрашивать обо всём: зачем мы живём, почему надо делать так, а не иначе, отчего то, отчего другое. Он всё думал, что няня может сказать ему что-нибудь совершенно новое, чего он ещё нигде не читал и ни от кого не слышал, и что будет гораздо вернее всего этого. Но няня ничего не могла ему сказать, кроме вздоров, которые заставляли его молча улыбаться. "Ты грамотный, сколько книжек переучил, -- скажет ему в заключение няня, -- ты сам больше моего знаешь. А я, дура, что знаю? Уж теперь ты меня, старую, поучи, а я послушаю".
   Нянины сказки Алёша, правда, слушал и иногда любил забываться ими, но весь этот мир народного вымысла был так наивно смешон и далёк от вопросов жизни, что Алёша просыпался от сказок с чувством нового раздражения. Ему было нужно совсем не то. Он жаждал не картин фантазии, а глубоко практического, ко всему применимого, всеобъясняющего начала. Он почему-то твёрдо верил, что где-то, у кого-то есть этот талисман, таинственное слово, которое стоит произнести, чтобы тьма разом осветилась, непонятное сделалось понятным, бесцельное узрело свою цель. Няня нередко давалась диву, что её Алёша пристаёт к ней с разными чудными вопросами; она сама не только не понимала их, но даже не могла вспомнить, чтобы кто-нибудь на её веку, что из господ, что из простого звания, когда-нибудь толковал о таких вещах, о которых постоянно твердил Алёша. А она видала разных письменных людей, попов и монахов. Афанасьевна стала, наконец, смекать, что Алёша испорчен, и заключила, что испортить его было некому, как "Кукше-англичанке". Когда после этого Алёша заговаривал с няней на свою любимую тему, бедной старушке становилось жутко, словно в присутствии нечистой силы. Она чуть рукой не отмахивалась от непонятных и нечистых слов, которые с таким грустным выражением произносил её питомец. Ей чудилось, что эти напущенные, дурные слова живут внутри Алёши и сосут его сердце, как глисты. Оттого-то её Алёшечка так худеет и бледнеет с каждым днём. Старушка торопливо крестила закрытые веки Алёши и досадливо говорила ему:
   -- Не говори ты этих слов, Алёша; это ты не свои слова говоришь, а "его" слова, нечистого духа. Это на тебя англичанка напустила. Перекрестись, родимец, да прочти "Да воскреснет Бог" три раза, вот и пройдёт. От этой молитвы всякая нечистота отпадает. Она их огнём жжёт.
   -- Нет, бабуся! Этого никто на меня не напускал, -- с грустною покорностью скажет Алёша, улыбаясь бледными губами и не открывая глаз. -- Это я сам всё думаю. Ты когда-нибудь думаешь, бабуся?
   -- Зачем же ты думаешь, Алёшечка? -- внушительною строгостью скажет Афанасьевна. -- Не надо думать никогда. Как раз ум за разум зайдёт. И Бог этого не любит. Мне поп сказывал: больше нет греха, как дума. Коли, говорит, одолела тебя дума, значит, нечистый в тебе. Сейчас, говорит, твори молитву, подержи пост.
   На Воздвиженье Татьяна Сергеевна с Лидочкой и всем детьми должна была ехать на именины к Каншиным. Алёша знал об этом накануне и решил притвориться больным. Ничего он не ненавидел так глубоко, как светские отношения и светское притворство. Татьяна Сергеевна сначала хотела остаться сама дома, послав к обеду Лиду с Борей и гувернанткой, но Алёша объяснил, что ночной жар у него почти совсем прошёл, что он чувствует себя только немного слабым. Решено было оставить его на попечение Афанасьевны.
   Как только карета покатилась по проулку, Алёша уж был на ногах. Целый день свободы и покоя, ожидавший его впереди, был такою радостью для него! Он с особенным чувством целовал на прощание руку матери, обнял Лиду и даже почувствовал что-то доброе к мисс Гук. После путешествия с Дёмкой для него не было лучшего праздника, как отъезд родных. Главным мотивом Алёшиной радости было обещание няни, давно взятое с неё Алёшею, обедать с нею в клети. Для этого торжества ждалось только отъезда больших. Хотя Афанасьевну очень тревожило опасение, что барыня узнает о её проделке, да и сама она несколько возмущалась мыслию, как посадить барчука в мужицкой избе за мужицкий стол, однако не имела сил отказать убедительным просьбам Алёши. В двенадцать часов она пришла в хоромы и, не возбуждая подозрения горничных, увела Алёшу с собою, будто для гулянья. Клетка няни носила только звание клетки, потому что была выстроена среди других клеток дворовых, за людскими избами. В сущности же это была маленькая рубленая хатка, с небольшой печью, так что Афанасьевна могла проводить клети даже зимой по нескольку часов. Нянина клетка всегда была убрана очень опрятно: постель постлана чистая, земляной пол выметен, на столе белая скатерть, два сундука в порядке уставлены друг на дружку и прикрыты ковриком, а в маленьком трёхугольном шкапчике, прибитом в углу стены, хорошо перемытая чайная посуда, графинчики и разные другие вещи, попадавшиеся у всякого дворового. Против единственного окошечка висела клетка с перепёлками. Афанасьевна любила молиться Богу в своей клети, и перед её фольговыми иконами, украшенными сухими астрами из господского цветника, вербами и страстными свечками, почти постоянно горели лампадки.
   Алёша чувствовал необыкновенным мир в душе, очутившись в этой тихой, полутёмной келейке, с своею доброю старушкой и своими милыми перепёлками. Варвара, племянница няни, имела клетку рядом с ней и считалась няниной наследницей; она-то варила ей в необходимых случаях, стирала на неё и помогала во всём. Варвара и теперь угощала няню с Алёшей, наварила им куриной похлёбки с салом, наварила большой горшок пшённой каши на молоке и вынесла из погребка творогу со сметаной.
   -- Чайку-то будешь пить, Алёшечка, я б самовар приказала наставить? -- спросила няня, когда они кончали обедать.
   -- Непременно будем чай пить, бабуся, непременно, -- говорил Алёша, которого приводила в восторг мысль, что он будет пить чай не из обычного голубого сервиза, за обычным круглым столом, а главное -- не из ненавистных рук англичанки. Обедать и пить чай у бабуси -- это сказка наяву. Никто в доме не знает, что он здесь, и повар Михайло готовит ему кушанье, не подозревая, что он давно покушал с гораздо большим аппетитом и удовольствием няниной пшённой каши на топлёном молоке.
   -- Варварушка, сбегай за самоваром к Ивлию Денисычу, да попроси угольков... Вздуй нам самоварчик, -- распорядилась бабуся.
   Только что Варвара стала возиться с принесённым от Ивлия нечищеным самоваром, раздувая огонь голенищами сапога своего Петрухи, как в дверь клети вошёл, сгибаясь, высокий и худой Ивлий.
   -- Будь здорова, бабка! -- сказал он серьёзным голосом, перекрестившись сначала на иконы. -- Ты ко мне за самоваром присылала, так пришёл к тебе чайку напиться; побалуй чайком меня, старика.
   -- Садись, батюшка, садись с Богом, -- ласково ответила Афанасьевна. -- Вот Варварушка самовар сейчас поставит, чайку тебе солью.
   -- Ишь ты, и барчонок тут у тебя! -- удивился Ивлий, присаживаясь к столу. -- Будь здрав, барчук! Хоть оно ты и не велик воробушек, а я должен тебе почтенье сделать, потому ты сын хозяйский, а я хозяину слуга. Так по писанию нужно, хозяев своих почитать и соблюдать добро их. чтобы не быть рабом нерадивым.
   Алёша всегда смотрел на Ивлия с смутным чувством не то страха, не то благоговения. Он давно слышал, что Ивлий ведёт строгую жизнь, не есть мяса, не пьёт вина, не говорит дурных слов и читает по ночам святые книжки. Он знал, что и Татьяна Сергеевна и Иван Семёныч были необыкновенно довольны службою Ивлия; в амбарах и кладовых у него было постоянно всё чисто и на строгом счету; рабочих он подымал до зари с непобедимою настойчивостью и держал их в послушании. Алёшу не раз мучило любопытство поглядеть, что делает Ивлий в своей каморке, окно которой было как против окон Алёшиной комнаты. Часто вечерами скучающий Алёша входил в свою тёмную комнату и пристывал глазами к стеклу, вглядываясь в тёмную ночь. Вот пылают красным пожаром окна прачечной, где прачка Марина с своими двумя помощницами собирается бук бучить. В скотной едва мерцает ночник и скоро тухнет. Все огни тухнут рано, гораздо раньше, чем подадут ужин в доме. Только в каморке Ивлия, на углу длинных каменных служб, как глаз, долго горит среди ночи одинокий огонёк. "Что это он всё читает, и зачем это ему?" -- шевелилось в голове Алёши. Няня сообщала, что Ивлий ведёт святую жизнь, что он постник и богомолец, что в горнице его много толстых книг, тех самых, что попы в церкви читают, и что о наизусть знает все акафисты. "Как ни войдёшь, как ни войдёшь, -- сочувственно вздыхала няня, -- всё читает. Взденет это очки, зажжёт восковую свечку, и читает. С сальной свечкой никогда читать не станет. Сказку, говорит, можно с сальной свечкой читать, ничего, а божественное, говорить, с сальной свечкой грех читать, потому что сало из стервы, из дохлятины, а церковная свечка из чистого мёду пчелиного, в ней вонь медовая, Богу приятная, а в сале вонь поганая. Он ведь по божественному всё знает, что твой поп. Старый-то поп Матвей, может, и знает с его, ну, а новый-то, молодой Сидор, навряд до него дойдёт. То-то, Алёшечка, грамота до чего доводит! -- с сокрушённым вздохом заканчивала Афанасьевна. -- Грамота и в царство небесное проведёт, потому что грамотному всё известно, чему святые отцы нас учили и что по божественному писанию пишется, а без грамоты -- что ночью в потёмках!"
   Приход Ивлия разбудил в Алёше целый строй мыслей, давно в нём бродивших. Его уж не занимал более нянин чай. Чай потерял свою поэтическую прелесть, когда уединение было нарушено. Бледная старческая фигура Ивлия с жидкими седыми волосами и бородой, с глубокими морщинами на лице, с глазами, глядевшими строго и проницательно из-под нависших седых бровей, подавила воображение Алёши и совершенно овладела им. Нянина келья теперь приняла в его глазах другой вид. Что-то монашеское, грустное и тяжёлое проглянуло во всей обстановке: мертвенная чистота и неподвижность предметов, печальный полусвет, старческие фигуры в тёмных одеждах, обе на краю гроба...
   -- Это хорошо, старуха, что ты праздники чтишь, празднику лампадку засветила, -- одобрил Ивлий, глядя на иконы. -- Празднику честь, а душе твоей спасенье. Ты тут лампадку образу, а животворящий крест за тебя Господу молитву подаёт.
   -- Завсегда, батюшка, у меня празднику лампадка теплится, -- отвечала Афанасьевна. -- На последний грош маслица прикажу купить, а уж угодников Божиих не обижу. Сама не могу, больна когда слягу, Варваре своей прикажу, а уж всегда затеплю.
   -- Это ты как следует поступаешь, старуха. Оттого и в горницу твою войдёшь -- душа радуется, что христианское жительство, благочестное. А по народу тебя завсегда хвалю. Про тебя худого сказать нечего: старуха ты безобидная, не пересудница, не замутиха, дурным словом не ругаешься. И о душе своей помнишь. Я ведь человека насквозь вижу, -- заключил Ивлий, останавливая на Алёше суровый взгляд.
   Алёша задрожал от этого неожиданно вперившегося в него взгляда. Ему показалось, что Ивлий действительно насквозь видит всё, что у него на душе, все его смутные, тёмные помыслы.
   Ивлий не без намерения всматривался в Алёшу. Помолчав, не сводя с него глаз, несколько минут, старик сказал:
   -- Вот и тебя, барчонок, я всего вчистую вижу, словно ты передо мною на ладоньке лежишь! Я каждому человеку могу пределение его открыть, потому мне от Бога это дано за моё пощение. Только часа смертного открыть не могу, затем что в писании сказано: "не весте бо дня и часа, в он же сын человеческий приидет".
   -- Разве кто-нибудь может знать будущее? -- с робким сомнением и ещё более робкой усмешкой заметил Алёша.
   -- Кому Господь покажет, Создатель небесный, тот и может знать, -- со строгою убедительностью подтвердил Ивлий. -- А без Господа знать этого никто не может.
   -- Ох, ох, ох, -- вздохнула, пригорюнившись, Афанасьевна, и слепые глаза её наполнились слезами. -- Так-то вот и я грешная... Спать-то ложишься, ужасть берёт: ну, Господь смерточку пошлёт, не сподобившись святых тайн. Смерть нешто скажет тебе, когда придёт... Я, положим. и сорочку смертную себе сготовила, и на покрывала купила, и попу за похороны в бумажку отложила... Говорю так-то своей Варварушке: ну, Варварушка, как помру, отопри ты мой сундучок и вынь оттуда что следует, чтобы всё было честно, по закону христианскому; крещёному человеку не собакой издыхать...
   Алёше всю душу коробило каким-то горьким и тяжёлым чувством от этого незнакомого ему могильного разговора. Чтобы свернуть на другой предмет, он спросил Ивлия, нерешительно улыбаясь:
   -- Ну, так если ты знаешь, скажи, что со мной будет?
   Старик пристально смотрел на него и думал.
   -- И-и, Алёшечка! К чему это о судьбе своей загадывать? -- встревожась, вступилась Афанасьевна. -- Ничего из этого хорошего не будет. Только мечтанье на себя напустишь.
   -- Нет, бабка, ты его не смущай! -- произнёс торжественно Ивлий. -- Ты в этом деле ничего не можешь понимать, потому ты баба глупая и человек к тому же тёмный, божественному писанию не умеешь. А я тебе объявлю вот что: сей единый от малых будет взыскан от Господа, поселится в сердце его дух Божий, яко во храмине горней, и изгонит врага рода человеческого... потому, я вижу, алчет сей отрок не дьявольского брашна, а Господня.
   Алёша сидел весь бледный, слушая эти пугавшие его и почти непонятные слова, в которых ему чудился зловещий смысл и которые казались ему ещё страшнее от глухого и вместе торжественного голоса Ивлия. Таким голосом, слышал он, читается глубоко ночью псалтырь по покойнике, среди больших церковных подсвечников, над гробом с белым покрывалом, из-под которого таинственно обрисовывается прикрытая им страшная фигура. Алёша странным образом никогда не останавливался мыслию на вопросах религии. Среди книг, которые он читал, ему даже случайно не попалось ни одной книги строго религиозного содержания. Он, конечно, учил катехизис и священную историю сначала у петербургского священника, потом у шишовского учителя, но относился к этим занятиям так же поверхностно, формально и безучастно, как относились к ним сами учителя. Почти все дети относятся холодно к официальному изучению Закона Божия по урокам и с проставлением отметок. Алёшу возили кой-когда и в церковь, первую неделю Великого поста заставляли причащаться, в Страстную субботу прикладываться к плащанице и вообще проделывать все обряды, которые публика обыкновенно проделывает. Но во всём этом было так мало связи с жизнью Алёши, столько случайности и машинальности, что Алёшина мысль, несмотря на всё возбуждение своё, никогда ясно не устремлялась за поисками в область верований. Алёша чувствовал, что эта область для него темна, как ночь, и вместе с тем инстинктивно боялся её, как ночи. Религия, церковь были нераздельны в его воображении с мыслию о смерти.
   -- Вижу я, нет покою у тебя на душе и нет здравия в теле твоём, -- продолжал между тем Ивлий после некоторого молчания. -- А отчего нет? Оттого нет, что не тверда твоя вера. Утвердись -- и покой обрящешь; даст Господь лику твоему благолепие и удам твоим силу.
   -- Какая вера? -- шептал Алёша, отдаваясь подавляющим его впечатлениям.
   -- Вера какая? А та самая, в которую ты крещён. Знаешь ты, в чью веру крещён, али не знаешь? -- грозно и громко спрашивал Ивлий.
   -- Конечно, знаю... В православную, в греко-восточную, -- старался оправиться Алёша, совсем забывший, что перед ним сидит ключник Ивлий Денисов, и грезя, что он на суде неумолимого ветхозаветного пророка.
   -- То-то православную, -- перебил опять Ивлий. -- В Христову веру ты крещён, вот в какую! Крещён крестом Христовым, Христу и служи, а не миру. Знаешь, как угодники Божии Христу служили?
   -- Угодники? Я знаю многих угодников... Николай угодник, Митрофан угодник... а как они Христу служили, я не знаю, мне никто не говорил, -- отвечал Алёша.
   -- Наставники твои не пастыри добрые, а наёмщики лукавые, коли они тебя тому не научили, как душу свою спасти, -- сказал Ивлий. -- Мирское поминали, а небесном не помышляли. Хочешь, возьми у меня книжку преподобного Макария Саровского житие. От сей книжки большую благодать и веры утвержденье получишь. Будет тебе сладка паче мёду... У меня ведь всякие книжки есть. Тех книжек ты у другого не найдёшь, потому собирал я их своей душе на спасенье, от древних благочестивых людей, что и в живых давно нет, по разным странам, по разным городам... Такие есть дивные, что самого великого грешника в кротость приведут. Несть им цены... Ангельские писания, а не человеческие.
   -- А как жил преподобный Макарий? -- тихо спросил Алёша. -- Давно он жил?
   -- В Саровской пустыне он жил, в лесах дремучих. Презрел богатство и утехи чрева; ходил наг и бос; терпел хлад зимний и зной летний, пил воду с креста, ел кору сухую; день целый трудился в поте лица, а ночь всю Богу молился. Вот как жил Макарий святой, так и нам указал жить, по своему подобию. Сила нечистая его два раза вихрем уносила, злые воры его убивали, а Господь его невидимо хранил, своего молитвенника. Ты эту книжку прочти, тебе я дам, потому вижу, что Божий человек, а не мирской.
   Алёша бессознательно глотал нянин чай, уставясь встревоженными глазами в суровые глаза старика.
   -- Ишь ведь как! -- вздохнула няня. -- Он-то, наш батюшка, тяготы на себя какие принимал, а мы грешные и в храм Божий на своём селе в праздник сходить за великий труд почитаем.
   -- От лени и от объеденья, -- строго пояснил Ивлий. -- Мирской человек чреву своему служит, а не душу спасает. Коли бы памятовал человек завсегда муки геенские, грешникам уготованные, то отвергся бы мира и прилепился к Христу. А человек этого не помятует, потому князь власти воздушной по миру аки лев рыщет, иский кого уловити, ну и мутит человека, рассеянье на него посылает. Читал ты о хождении по мытарствам Федоры праведной? Я знаю, что не читал. Матерь твоя больших чинов и званья большого, против всех тутошних помещиц, говорить нечего, а ума в ней мало, что детище своё родное сиде некрещёной препоручила. Разве немки во Христа веруют? Немки тебя ко Христу не приведут, а приведут к диаволу.
   -- Известно, басурманки! -- вздохнула сочувственно Афанасьевна. -- Что немец, что жид -- всё одно; все по-собачьи лопочут.
   -- Ужасы неизглаголанные сподобилась видеть Федора праведная, -- продолжал между тем Ивлий. -- Жупел клокочущий и сковороды раскалённые, и скрежет зубовный; хулы изрыгатели на крючья за язык повешены, плотоугодники чревом ненасытным вечному мразу преданы, а диаволы во образе эфиопов чёрных, аки повапленные, когтями своими проклятыми разрывают тело грешных человеков. Смута на разум находит и трепет на сердце, когда о хожденьи Федоры праведной даже в книжке читаешь, во плоти находясь, а не только сам воочию узришь, тлен земной покинувши...
   Алёша уже давно не смотрел на Ивлия; блюдечко с чаем давно зашаталось в его дрожащей руке, и он сидел теперь, оставив свой чай, прижавшись к няниному плечу. Словно тяжкий кошмар налёг на его грудь, и ему грезилось, что перед ним страшный седой колдун выпускает на него вместо слов тучи страшилищ.
   -- И как помянешь, -- продолжал Ивлий, уже ни на кого не смотря и разговаривая словно сам с собою, -- как помянешь грехи свои несчётные, блуд и срамные речи, и человекоугодие, и чревоугодие, и заповедей Господних поношенье, сердца своего злобу и корысть, ближнего осужденье, нищего забвенье, сирого оставленье...
   -- Ох-ох-ох! -- стонала Афансьевна, безнадёжно качая трясущейся старой головой и проливая горькие слёзы в угол своего коврового платка.
   -- ...И возьмёт тебя трепет неисходный, -- продолжал Ивлий. -- И праведному трудно спастись, "кольми паче грешнику", сказано в "Апостоле". Вопросит тебя на страшному суде Господнем праведный Судия -- и не обретешь ответа, яго нагой не обретает одеянья. И скажет тебе Судия: сии, праведные, на земле страдали Христа ради, тем бо я уготовил царство небесное, а сии, грешницы, на земле жили в веселье, плотоугодии и праздности, Христа позабывши, -- тех бо я уготовал диаволу на мучение вечное. Ох, страшная тьма кромешная, иде же червь не усыпает и огнь не угасает! -- вдруг заключил Ивлий, сам переполняясь ужаса и порывисто вставая с места. -- Пойду помолюсь, прочитаю акафист Богородице, а то трудно сделалось душеньке.
   Он три раза перекрестился на иконы, шепча молитву, и пошёл к двери.
   -- Спасибо, старуха, за твоё угощенье. Будь здорова, будь и ты здрав, барчук. Ужо помолюсь за тебя Алексею человеку Божьему. Он те милость пошлёт, -- сказал Ивлий, сгибаясь своей высокой фигурой в низенькую дверь клети.

Молотьба

   -- Пойдёмте на гумно, mesdames, -- говорила Лида, -- мама говорит, нынче станут пшеницу молотить. Теперь сухо, отлично погулять... Мамочка, пойдёшь с нами?
   -- Непременно, непременно пойду! -- серьёзно отвечала генеральша. -- Я ведь, mesdames, даром что петербургская барыня, люблю во всё сама вникнуть. Наш милейший Иван Семёнович преспособный человек, я это признаю в нём и вполне ему доверяю, а всё, по русской пословице, "хозяйский глазок -- смотрок", -- прибавила Татьяна Сергеевна с лукавым подмигиваньем.
   -- Мама, а можно не одеваться? Без шляпок идти? -- перебила её Лида. -- Варя, Надя, берите зонтики, идёмте... Alexis, где ты? Хочешь с нами гулять?
   Надя с сёстрами была в это утро в гостях у Лиды. Девицы шумною и яркою толпою высыпали на двор, поджидая Татьяну Сергеевну. Алёша тоже был с ними.
   -- Будемте кататься с соломы, mesdames! -- весёлым шёпотом уведомляла всех Лида. -- Вы катались когда-нибудь с соломы?
   -- О, мы постоянно катаемся с соломы! -- отвечала Надя с увлечением. -- Только у нас ключник Михей большой ворчун: как увидит, что мы катаемся, сейчас начинает браниться. Говорит, омёты обиваем.
   -- О, наш ключник тоже ужасный ворчун, я его терпеть не могу, -- подхватила Лида. -- Смотрит каким-то инквизитором... Знаете, это во всеобщей истории были инквизиторы. Ведь вы учили всеобщую историю? Такой странный... всё лампадки зажигает и читает псалтырь в очках. Я его ужасно боюсь... А всё-таки никогда не слушаюсь и всегда катаюсь с соломы, -- заключила Лида с звонким хохотом.
   Татьяна Сергеевна вышла в шляпке, перчатках и бурнусе, опираясь на зонтик с тростью; она едва поспевала своим тучным задыхающимся телом за проворною беготнёю девиц, которые всю дорогу шептались, смеялись и весело болтали. Только один Алёша шёл около неё задумчивый и молчаливый, внимательно вслушиваясь в болтовню девиц.
   -- Ну ты мой отшельник, -- обратилась к нему Татьяна Сергеевна с необычною ласкою. -- Что ж ты не бегаешь и не играешь с моими птичками? Nadine, вы ему ближе всех под пару, что вы его не расшевелите... Такая хорошенькая и молоденькая, да ещё кузина, должна мёртвого развеселить. Как ты думаешь об этом, Alexis?
   Алёша покраснел до ушей и до белков глаз и растерянно облизывался, усиливаясь улыбнуться.
   -- Нет, ma tante, я ничего не могу с ним сделать, -- с серьёзным сожалением отвечала Надя. -- Я уж приставала, приставала к нему, стыдила его, что он такой нелюдимый, он меня не хочет слушать. Он меня, кажется, считает глупой девочкой и больше ничего, -- добавила она с доброй улыбкой.
   -- Вот ещё! -- вспыхнул Алёша, окончательно сконфуженный. -- Никогда я вас не считаю... Разве я могу вас считать? Вы сами знаете, что это неправда... Зачем же вы говорите?
   -- Mesdames, вы знаете, что он мне ежедневно читает мораль, как дурно наряжаться, и советует поступить в сёстры милосердия, -- беспечно хохотала Лида.
   -- Ты всё лжёшь, Лида, -- с досадой отговаривался Алёша. -- Я тебе никогда этого не советовал. А конечно, противно смотреть, как взрослая девушка только и возится, что с ленточками да кружевцами.
   -- Ох, Господи! Как мы разгневались, -- продолжала Лида тем же шутливым тоном. -- И наш философ умеет гневаться... Ведь правда, mesdames, философ должен быть всегда спокоен и вежлив, особенно с девицами... Слышите ли, monsieur Alexis? -- дополнила Лида, лукаво смеясь.
   -- Я ничего не слушаю, что ты врёшь, и прошу тебя не обращаться ко мне! -- решительно отвечал Алёша.
   -- Mon cher, ты бы хоть поцеремонился немного в своих выражениях при матери и при посторонних девушках! -- с внушительным неодобрением заметила Татьяна Сергеевна. -- Я начитаю замечать, что твоя нелюдимость обращается в какую-то дикость и ты совершенно теряешь манеры ребёнка хорошего дома. Всё это очень хорошо, все там твои мечтания и увлечения, но всему есть время и границы. Сестра из участия к тебе старается отвлечь тебя от твоих странностей, а ты отвечаешь ей дерзостями, которые не употребляются в порядочном доме. Всё это может идти какому-нибудь Дёмке, в котором, кажется, ты видишь свой идеал, но никак не тебе. Благодаря Бога, ты получил не такое воспитание, чтобы подражать мужичонкам.
   Алёша не отвечал ни слова и шёл молча, понурившись. На гумне была целая война. Новая огромная рига, так не вовремя затеянная Иваном Семёновичем, была, наконец, отстроена; четырёхконная американская молотилка поставлена и пущена. Сквозь шесть настежь отворённых ворот риги выносились клубы пыли, шум и грохот. В полутьме, сквозь едкую пыль, неясно мелькали потные лошади и соломенными пучками при ушах, тяжко, но дружно ворочавшие огромное скрипучее колесо привода. Мальчишки, сидевшие на водилах, орали на лошадей и махали хворостинами изо всех своих силёнок. Колёса и блоки вертелись с глухим гулом, ремни сновали, железные зубья барабана щёлкали и мелькали с неуловимою быстротой. Весь зад риги был завален снопами, усиливавшими темноту; высокий работник, почерневший от пыли, с головой, перевязанной платком, сильными и частыми взмахами совал в барабан тяжёлые снопы, которые бабы подносили ему сзади. Туча пыли, зерна, хоботьёв, перебитой соломы вытаскивала с другой стороны из разинутой железной пасти, обдавая собою кучу баб, проворно разгребавших солому. Точно ненасытное зубастое чудовище безостановочно пожирало и выплёвывало снопы за снопами.
   -- Гони, гони жёстче! -- отчаянно покрикивал на погонщиков рослый задавальщик, обливаясь грязным потом, и его пронзительный, на версту слышный свист покрывал на мгновенье шум колёс и крики мальчишек.
   -- Погоняй, не зевай! Не рви рывом, бери вагом! -- поддерживал его хриплый, но властительный голос ключника Ивлия. И лошади, и бабы рвались из сил, ходенем ходили грабли, торопливо отгребая кучи соломы, ежеминутно выраставшие пред зевом барабана.
   Худощавая, но завзятая маленькая бабёнка, перегнувшись вдвое, залепляемая, будто дробью, тучами вылетавшего зерна и пыли, работала под самым барабаном, снуя, как юла, проворными граблями. Штук шесть других баб перехватывали от неё солому, взбивали и ворошили её, проскребали невеяное зерно, отгребали его в кучу. Две молодки в башмаках и цветных платьях, стоявшие с носилками в воротах риги, в стороне от пыли, едва успевали относить солому в омёт.
   -- Ну, ну, бабы! -- ободрил Ивлий, переходя от одних к другим. -- Раструсывай хорошенько, не тащи волоком!
   На двух токах шла такая же ожесточённая война цепами; там били гречиху. Народу согнали гибель, чтобы разом покончить с молотьбой. Саянки в клетчатых понёвах, однодворки в миткалевых рубашках и монистах, господские в красных суконных сарафанах и замашних рубашках, -- все были нагнаны на токи. Разбив копны по просторному току в десять верёвок, разноцветная и разноголосая толпа баб переливалась по очереди от одного края тока к другому. Высоко взмахивали в воздухе десятки цепов с мотающимися билами, высоко взлетали туда же тучи зерна и хоботьёв и дождём сыпались сверху. Будто крупною дробью частили цепы по сухому току. С этим глухим и сухим стуком сливался в один сплошной гул безостановочный говор и смех молотильщиц, разносившийся словно с базарной площади в воскресный день, далеко кругом.
   Суровая рябая фигура старосты Тимофея, в новом синем армяке, как подобает старосте, в высокой поярковой шапке, с длинной палкою в руке -- мужицким символом почёта и власти -- распоряжалась на току. Сколько ни заговаривали с ним весёлые молодки, как ни пытались втянуть его в неумолчную бабью перепалку, не поддавалась бабьим увёрткам каменная натура Тимофея.
   -- Ну вы, сороки, полно стрекотать... Бей жёстче! -- покрикивал он в ответ на заигрыванье баб. -- Части, части цепом.
   -- Эх, Тимофей Фёдорович! -- кричала на весь ток Аспазия села Пересухи, весёлая и разбитная однодворка Фёкла, в кумачовом сарафане и алом платке с длинными концами на голове. -- Что ты всё "но" да "но"! "Но"-то мы давно слыхали, а "тпру" что-то не слыхать.
   -- Ишь ты гладёна выискалась! -- неодобрительно ответил Тимофей. -- На таких кобылах возы в губернию возить, не то что гречиху молотить. Только глаза продрала, уж "тпру" захотелось. Я те дам "тпру"! Видела вот эту орешину! -- добавил Тимофей, легонько приподняв свою ореховую палочку.
   -- И что ты, Фёдорыч, такой-таки сердитый! -- равнодушно продолжала Фёкла, не прерывая работы. -- У меня, брат, у самой руки голодки; я вот слыхивала от людей, что и у орешинки два конца...
   -- Оба и обобью об тебя, об демона! Ты у меня на току не хозяйничай"! -- грозился Тимофей.
   -- Девки! Должно, никто из вас не поласкал дядю старого, -- весело обращалась между тем Фёкла к своим бабам. -- Ишь он встал-то невесело, рычит что Серка цепной...
   Тимофей уже был на другом конце тока и не слыхал любезностей Фёклы.
   -- Чего пристала, подумаешь, к человеку! -- зацепила Фёклу старая хозяйка Ивана Мелентьева, сердитая баба низенького роста, чёрная, как арапка, и сухая, как копчёный сельдь. -- У, беспутная! Он-таки начальный человек есть поставлен. Чего брехать без пути... Он тебе не девка.
   -- Опять же и старичок он у нас, бабы, смирный, -- поддержала Арину другая баба, из спасских.
   -- Уж такой смирный! -- подхватила Фёкла. -- Спать, девки, ляжет -- голосу не слыхать!
   -- Вас, однодворок, не учить -- вы снова путём не обобьёте, -- говорили наперерыв спасские и пересухинские бабы. -- У вас по четыре бабы на загон выходят, десятины в день не свяжут. Однодворческая работа известна!
   -- Али вы на нас, цуканши, работаете? -- огрызалась Фёкла, поддержанная своими однодворками. -- Я тебя, лягушку, на всякой работе задавлю. С чего и работать-то вам, дивлюсь: круглый год щи пустые хлебаете, на Велик день только солицы посыпаете. Вы, цуканши, и духу-то мясного не знаете, какая она есть не свете свежина.
   -- То-то вы за наших ребят и норовите своих девок отдавать, -- отстаивали себя господские. -- У вас девки-то в миткале ходят, а на гумне все мыши передохли, мыша покормить нечем.
   -- Уж это какая однодворка, что за цукана идёт, за хама! -- кричали однодворки. -- Самая какая ни есть лядащая, что никто из своих брать не хочет, та-то разве за ваших пойдёт. Наша кровь дворянская, а у вас, цуканов, кровь чёрная и жилы пенёчные!
   -- Должно, это про вас сложено: дворяны -- пустые карманы, -- смеялись спасские.
   На другом конце тока работа шла серьёзнее. Приземистый мужик с широкою костлявою спиной, в белой рубахе, насквозь мокрой от пота, и белых портах, ходил с своими тремя бабами на крайней верёвке. Не поощряя бабьей стрекотни, нагнув, как вол, косматую голову, он двигался вдоль верёвки на своих крепко расставленных ногах и ожесточённо колотил цепом по снопам сухой, как червонец красной, пшеницы, словно пытался в черепки разбить самую землю.
   -- Бей больней, бабы, жёстче, жёстче! -- поминутно кричал он, не подымая головы, не покладая рук. -- Ладьте дружней!
   Бабы стали ладить цепами; споро и весело идёт молотьба, когда начинают ладить; вяло и скучно, когда каждая бьёт как попало, не в такт друг другу. Когда все цепы большого тока ладят, на току идёт чистая музыка. Молотильщику легче, хозяину радостнее.
   На одной верёвке недоставало четвёрной бабы. Подошёл Тимофей.
   -- Что вы, лядащие, словно кошки лапками, цепами бьёте? Того и гляди, цепы из рук повывалятся. У меня не лукавь, без воровства работать, а то и расчёту не дам. Чего боитесь, небойсь ток не расколется.
   -- Да что, Фёдорыч, дело наше скучное! -- жаловались бабы. -- Ишь мы на трёх ногах ходим, и рады бы ладить, да не с кем. Сгони нам четвёртую...
   Тимофей взял в руки обитый сноп.
   -- Ишь, каторжные! Только слава, что ходят! -- сердито кричал он, ощупывая колосья. -- Вы мне половину зерна в солому занесёте, прах вас возьми. Совсем снопов не отбиваете, только сторнуете; отбивай лучше, сказываю вам, идолы... Да по гузнам проходите. Колос путаный, так его в гузне страсть сколько. Вам только абы верёвку сбыть, полижете цепом по володи, да и к месту... Вот постой, я вам ужо дам расчёт.
   Верёвки все побили, прошлись по два раза, в третий отбили, стали трясти солому, сгребать зерно в ворох. Человек двадцать погнали к одонку таскать новые снопы. Два парня, взгромоздившись на высокий скирд, метали оттуда на разостланное внизу веретьё грузные снопы, которые тотчас же расхватывали бабы и парни. Смеху и шуток поднялось пуще прежнего; то парень сверху наметит снопом в какую-нибудь дюжую девку, так что та зашатается, то пойдёт возня отнимать друг у друга снопы.
   -- Дарочка, миленька, отдай мне тот-то сноп, видишь, мои все развязанные, твой целенький... Тебе Микитай хорошенький сбросит, -- умильно пристаёт белокурая девочка.
   -- Ишь ты, догадалась, умная! Я и то всё рассыпанные носила, поносись-ка и ты, -- убеждает Дарочка.
   Парни, взад и вперёд сновавшие вместе с бабами, ведут с ними с это время самую откровенную беседу.
   -- Гриш, а Гриш, поноси, родимый, за меня! -- шутит девка, равняясь с молодым малым, тоже с снопами в руках.
   -- Бери мои, а я твои потащу! Так уж и быть! -- великодушно соглашается Гришка.
   -- У, разбойник! -- продолжает девка с шутливым гневом. -- Обо мне не старается, а Пиашке, небойсь, таскает!
   -- Пиашка сама обо мне старательница! -- ухмыляясь, говорит Гришка. -- Ведь вот я тебя попрошу, ты по-моему не сделаешь.
   -- А может, сделаю? -- на всё гумно кричит девка. -- Ты попроси.
   -- И просить не стану, я вашу породу знаю, -- хладнокровно уверяет Гришка. -- От вас разживёшься!
   Девка так хохочет, что снопы трясутся.
   -- Что это ты Гришу нашего, голубушка, обижаешь? -- вступаются мимоходом другие девки. -- Нам его, сиротливого, жалко... Гришуть, а Гришуть, ты с ней не вяжись...
   На всё гумно идут остроты и шутки, от которых разбежались бы, заткнув уши, зажмуря глаза, наши светские барышни. Но лапотные барышни привыкли не обижаться на своих лапотных кавалеров. Только дружным хохотом и такими же бесцеремонными шутками отвечают они на самые бесцеремонные мужицкие шутки.
   Тимофей уже подходил к толпе зазевавшихся баб.
   -- Ишь, гладёны, уставились! Чего подпёрли хребтами одонок? Небойсь, не повалится! Носи живо! На убой вас, что ли, кормить, демонов!
   Целая вереница баб, по два снопа за плечами, потянулась к току. Впереди всех шла рослая, румяная, широкоплечая Апроська, ступая дюжими ногами твёрдо и смело, как степная кобылица, не знающая упряжи; закинув за плечи здоровенные руки, с двумя тяжёлыми и длинными снопами, локтями вперёд, она открыла высокую грудь, туго бившуюся в обтягивавшей её миткалевой рубахе.
   -- Здравствуйте, бабочки! -- весело крикнула Лида, прыгая через солому на ток. -- Вот и мы к вам...
   -- Здравствуйте, барышня милая! Здравствуйте, матушка барыня, -- ответили тоже весело спасские бабы. -- Помогать нам пришли?
   -- А вы думаете, мы бы не сумели молотить? -- храбрилась Лида. -- Вот ещё! Ещё как бы молотили!
   -- И где ж таки вам, барышня-голубчик, делом этим мужицким заниматься! -- серьёзно возразила Арина. -- Ручки у вас нежные, к работе непривычны; это вот нашим посконным рукам так! Ишь, какие корявые стали, музоль на музоли! Ишь ты!.. -- Арина протянула Лиде свою худую старую руку, всю загорелую и истрескавшуюся. -- Места живого нет! Жилы повытянулись, кожа потрескалась, позакоптела на пыли да на солнце. А ведь тоже смолоду белые у меня были руки да пухлые... Не хуже вон у той девки, у толстой... у Апроськи.
   Лида с сожалением и отвращением, будто кости мертвеца, рассматривала бабью руку, иссохшую на работе.
   -- А Василий твой здесь, Арина? -- спросила Надя.
   -- Здесь, матушка Надежда Трофимовна, здесь; нынче нас всех, почитай, согнали. Ишь, сила стоит!
   Лида уже была на середине тока и схватила первый попавшийся цеп.
   -- Бабочки, можно помолотить? Чей это цеп?
   -- Можно, можно, барышня, что нужды! Изволь, побалуйся...
   Лида неловко подняла цеп, и когда хотела опустить его, то он чуть не вырвался у ней из рук, било почти не моталось. Бабы и девки с удивлённой усмешкой следили за проказами Лиды.
   -- Барышня, да не так! Ты замахнись им! -- советовали ей кругом.
   Лида попробовала замахнуться и чуть было не перекинулась назад; в плече у ней стало ломить от неверного взмаха. Чем дальше, тем хуже; вторым взмахом цепа чуть не убила соседнюю бабу.
   -- Нет, барышня! Это ты не по закону! -- со смехом говорила Фёкла, отбирая у Лиды свой цеп. -- Ты вон глянь-ка, как мы молотим, да и приноровись сама.
   -- Не давайте ей в руки цепа, бабочки. моей проказнице, -- шутливо просила генеральша. -- А то она вам весь хлеб сразу перемолотит.
   Бабы обрадовались случаю дать отдых рукам и позевать на барские наряды. Никто не принимался за работу; Тимофей не осмеливался прервать барской беседы с бабами.
   -- О нет! Это ужасно трудно! Я никак не думала, чтоб так трудно было молотить! -- вскричала Лида, бросая цеп и вся раскрасневшись от усилий и смущенья. -- Как это вы, бабочки, можете молотить так долго? С утра и до вечера?
   -- Дело наше такое, мужицкое, барышня: и рады бы на печь, а надо за цеп. За нас, барышня, некому работать. Мы и за вас работаем, и за себя работаем.
   -- Вот барышня-разумница, дай Бог ей здоровья! -- вмешалась вольнодумная Фёкла. -- И правду она говорит, нешто под силу бабе такая-то работа? Руками машешь, машешь день-деньской, как мельница ветряная, домой придёшь -- все твои косточки болят. А мужик этого знать не хочет! Говорит, печку истопи, портки мне помой, коров подой... Тимофей-то Фёдорович разве рано отпустит, староста ваш? Коров уже кою пору пригонят, а мы только цепы кладём, идём солому убирать, вороха... Что ж, я и при нём скажу...
   -- Ноне тебе не Петровки, -- сдержанно, но всё-таки сурово заметил Тимофей. -- День девять часов стал, успеешь выспаться. Деньги с господ берёшь хоть бы и летом, давай и работу вполне. Тебе в день пятнадцать копеек, другой пятнадцать -- наберётся порядком. Ишь вас тугà какая нашла. Да кажный Божий день так-то.
   -- Как, мама? Только пятнадцать копеек? -- с искренними изумлением вскрикнула Лида. -- Неужели так дёшево?
   -- Не говори этого при народе, -- остановила её по-французски генеральша. -- Ты должна понять, что их точка зрения совсем другая. Для бабы пятнадцать копеек Бог знает какая сумма!
   -- Уж мы и то просили Ивана Семёновича, -- подхватила между тем Фёкла, -- чтоб он хоть по двугривенничку на бабу положил. Уж так-то мы бы, барышня милая, старались вам. А то что пятнадцать копеек! Лаптей больше изобьёшь.
   -- В своём горбу убытка не бывает! Пятнадцать копеек на печи не подымешь, -- философствовал Тимофей.
   -- Нет, мама, пожалуйста, прибавь им; это невозможно -- пятнадцать копеек! -- приставала по-французски Лида. -- Позволь мне сказать им, что прибавят. Это ужас, что за цена!
   -- Ma chère, это неловко; ты знаешь, что Иван Семёнович...
   -- Нет, я скажу, скажу! -- всё настойчивее твердила Лида. -- Голубчик, мамочка, я тебе все ножки исцелую, пожалуйста, позволь...
   -- Лиди, дружок, ты знаешь, я всегда с удовольствием облегчаю участь бедных людей, -- слабо отбивалась генеральша. -- Но ведь, согласись, есть же известный порядок...
   -- Так можно сказать, мама? Миленькая, ангелочек, я непременно скажу! Они все будут рады.
   -- Ах, какая ты несносная, Лиди; ты постоянно заставляешь меня плясать по своей дудке и делать всякий вздор.
   -- Послушайте, бабочки, я попросила маму, мама говорит, что она прикажет вам платить ещё по гривеннику, -- объявила Лида, вся сияющая удовольствием. -- Правда ведь, мамочка?
   -- Ты, Лиди, приводишь меня в отчаянье своею ветреностью и самовольством, -- по-французски отвечала Татьяна Сергеевна и прибавила сейчас же по-русски своим обычным ласковым голосом. -- Ну, что ж делать, бабочки! Моя баловница хочет вас побаловать. Уж попрошу Ивана Семёновича назначить вам по двадцати пяти копеек на день, хоть он и будто меня журить за это. Видите, бабочки, вырастила себе дочку на свою шею...
   -- Вот благодарим покорно милую барышню и барыню старую, -- заговорили бабы. -- На бабью нашу нужду нам копеечку накинули. А мы уж работать вам постараемся.
   Бабы были очень довольны; Лида, Надя, все Коптевы и того больше. Генеральша чувствовала себя опять в роли благодетельной феи, и стало быть, тоже была довольна.
   Только Тимофей мрачно потягивал носом и хмурился на ржаной скирд.
   -- Стало, и мужикам прикажете прибавить? -- спросил он через минуту.
   -- Каким мужикам? За что? -- озадачилась генеральша.
   -- Таперича мужик получал двадцать копеек на день; мужицкую работу с бабьей сменять не приходится; мужику надо тоже гривенник надбавить, -- уверенно заметил Тимофей.
   -- Ах да... Ну конечно, конечно... само собою, -- говорила растерянная генеральша, только теперь догадавшаяся, что мужик получал на её работе больше бабы.
   -- Ну, прощайте, бабочки! -- опять крикнула Лида. -- Хотите, я вам яблоков пришлю? У нас сегодня мочат яблоки!
   -- Пришлите, барышня-голубушка! Нам яблочков-то смерть хочется! -- кричали в ответ бабы. -- В сад к вам садовники не пущают, купить не на што.
   -- Смотрите же, поделите хорошенько, я вам пришлю три сотни.
   -- И на том спасибо, -- отвечала развязная Фёкла, и сейчас же прибавила, обращаясь к бабам: -- Вот, бабы, житьё господам, подумаешь! Коли б я была барыней, всё бы яблоки да пироги ела, и не смотрела бы на хлеб. Работы за ними никакой, только знай выбирай, как бы послаже съесть да помягче лечь. Не то что нам с вами, бабы!
   Татьяна Сергеевна была не особенная охотница до мужицкой философии подобного рода и всегда имела на самом дурном замечании мыслителей и мыслительниц, останавливавшихся на таких щекотливых вопросах. Но так как, по её убеждению, простой народ во всех необходимых случаях следовало вразумлять пословицами и изречениями священного писания, то она с помощью этого духовного оружия поспешила направить помыслы баб на более безопасный путь.
   -- Нет, бабочки милые, сказала она, тяжко вздохнувши, своим ласковым голосом. -- Поверьте, что господам ещё труднее, чем мужичкам. Вы знаете, что сказано в нашем священном писании, вот что священник читает в храме Божием: "Кому много дастся, с того много и спросится". Вы много трудитесь телом, а мы должны трудиться головою, мы должны обо всём подумать, всё рассчитать. О, это очень, очень трудно, бабочки... Но если Господь повелел, чтобы мы были господа, вы бы были слуги, нам нужно безропотно покоряться своему жребию.
   -- Вестимо так. Что Господь уставил, того нам не переставлять, -- счёл долгом подтвердить Тимофей. -- От Бога и царя положено.
   -- Видите ли, бабочки! -- продолжала Татьяна Сергеевна в приливе спасительного красноречия. -- Вот, например, взять ваших крестьянских детей и наших господских. Ваши детки живут себе, горя мало, только играют да веселятся, а наши дети с самых малых лет обязаны учиться разным наукам, языкам. Вот Алёша мой уже учёный-преучёный стал.
   -- Одначе, барыня, господа бы с нами не поменялись, -- с лукавым смехом уличала Фёкла.
   -- Ну там растабарывай! Молоти, молоти! -- окоротил её Тимофей. -- Тоже умная выискалась. Без тебя-то не слыхал никто.
   -- Да что ж не слыхал? Барыня со мной говорит, я отвечать должна. Чего ты вскинулся? -- огрызалась Фёкла.
   Татьяна Сергеевна сочла за лучшее не дослышать последних слов, и, немного сконфуженная, но всё-таки сияя своею доброю улыбкою, проходила далее.

Обуховский лес

   Спас-праздник выдался ясный и тихий. Осень, только что начинающая замирать, красива, как весна, и сердцу дороже весны. Никогда так глубоко и страстно не ценятся радости жизни. как на пороге старости, когда ещё цела дозревшая сила человека, но уже сердце щемит печальное предвкушение неизбежного надвигающегося будущего.
   Полные гумна хлеба золотились на ярком, но уже не жарком солнце. Из садов пахло спелыми яблоками. В лесах, в садах, по густым ещё шапкам деревьев пробрызнули, как первая седина, где бледно-золотые, где ярко-красные тоны, от которых ещё кудрявее, рельефнее и красивее стали смотреть доживающие леса. Звук охотничьего рога, давно неслышимый, теперь нередко будит морозный редкий воздух осеннего утра. Отделались хозяева от забот, освободились жнивья от хлебных копен, подросли и наелись на вольном корму пушистые зайцы. В лесу стало страсть хорошо... Виднее, прохладнее, живописнее...
   Нахолодевшее весеннее солнце вызывает из нахолодевшей земли белоснежный цвет ландышей, лилий, терновника, груши и всяких других белоцветущих деревьев. Весна бела, розова и бледна, -- и на лугу, и в садах. Земля, упитавшаяся зноем лета, выдаёт осеннему солнцу всю напряжённую яркость своих красок: качаются на осеннем лугу крупные, грубо-жёлтые зонтики пижмы, метёлки зверобоя, коровяка, краснеет до тёмного багрянца зелёный лист деревьев, тёмная зелень рябины вспыхивает, как пожаром, красными гроздьями; такими же красными ягодами завеселели и шиповник. и бересклет, и калина, и бузина, и жимолость. Посмотришь на кусты -- там целые плети красных волчьих ягод, а в траве, где когда-то дышали миндальным запахом белые колосики ландышей, робко торчавшие из зелёных покрывал, -- там теперь висят, словно серёжки дорогого молочно-красного коралла, ягоды ландыша -- яркий осенний плод бледного цветка мая.
   Суровцов вставал рано, и воспользовавшись праздником, успел сходить с ружьём в обуховский лес. Ему не раз приходилось поднимать там с это время ранних вальдшнепов, первых вестовщиков начинающегося пролёта. Однако этим утром он не только не нашёл вальдшнепов, но даже не вспугнул под лесом ни одной перепёлки; только подышал лесным воздухом и полюбовался на великолепные лесные перспективы, которые всякий раз приводили его в юношеский восторг. "Ах, жалко не захватил карандаша с альбомом", -- ворчал он, въедаясь восхищёнными глазами в характерную группу старых берёз, которую мгновенно уловило и оценило его артистическое чутьё. Он старался запомнить главные удары света и самые выразительные повороты ветвей, чтобы попытаться накидать дома этих берёз. У Суровцова было особенно живое и сочувственное понимание природы. Где сухой и однообразный ум не видал ничего достойного внимания, там тонкому художническому чутью Суровцова виделась неописанная красота.
   Обуховский лет был известен и Силаю Кузьмичу под именем обуховской рощи. Силай Кузьмич даже сильно жаждал купить его у генеральши на сруб, потому что, как говорил он, "там таперича такие кряжи страшные, не токмо что на вереи, на валы выйдут; а есть такие, хоть ступы долби! По древним временам роща, не по нонешним; что доски тут напилишь, что кругляку порежешь на срубы! Одними полозьями да ободьями свои деньги выберешь". Но Силаю Кузьмичу, без сомненья, в голову не приходило, что могут быть на свете люди, которые бы смотрели на его "обуховскую рощу" так, как смотрел не неё его сосед Суровцов.
   Суровцову лес представлялся чем-то живым и могучим, полным могучих и живых организмов. Всякое дерево имело в глазах Суровцова свою определённую и характерную физиономию. Он читал психологию их в изгибах ветвей, в очертании их листвы. Вон тяжёлая, железистая, едва подвижная листва и словно стальной бронёй покрытые серые, могучие суки в угловатых поворотах, -- это дуб. Он весь тёмен, суров и твёрд, как муж силы и опыта. Молодой ясень, напротив, весел и светел. весь сквозит и взбит кверху лёгким ярко-зелёным пухом; это чистый юноша, когда он ещё полон счастливых замыслов и сверкает радостью первой весны. У осины и ствол, и листья несколько туманны, печально-серые; в ней много будничного, несчастного и много женского; хлопотливая, вечно лепечущая хозяйка, без расчётов на красоту и любовь. Куда ни взглядывал Суровцов, всюду новое выражение, новый характер. Вон белокурая мягкосердечная берёза с плачущими ветками, распущенными, как вдовьи волоса... Вон ели, вытянувшиеся в ряд, словно траурная толпа гигантских монахов в чёрных ризах, суровая и безмолвная; вон рябина, красная и пьяная, как вакханка...
   Обуховский лес спускался грядою упругих, круглых холмов в тихую, почти всегда пустынную долинку, за которою поднимались такие же красивые, ещё не распаханные холмы, покрытые травою. Это был один из редких уголков, уцелевших от разрушительной руки неразумного хозяйства. Из него ещё не успели изгнать природы; дерево ещё росло на нём в первобытной своей мощи и красоте, цветы цвели яркими коврами, стелились сочные, обильные травы, пели и гнездились птицы, и из бесприютной дали радостно намечал этот отрадный Божий приют вольный зверь, трусливо скитавшийся по распаханным людским полям.
   Полевая дорожка с травянистыми колеями змейкою сбегала между холмами в зелёную долину и вилась по изволоку лесного ската через лес в сельцо Суровцово.
   Анатолий Николаевич лежал теперь над долинкою, недалеко от дороги, среди редко разбросанных сторожевых дубов леса. Он опрокинулся затылком на траву и с безмолвным наслаждением впивался глазами в синюю, знойную бездну. Земли ему не было видно; только угловатые изломы дубовых сучьев кое-где заслоняли небо, которое ещё ярче и глубже синело в эти просветы. Из поднебесной дали долетало до него строгое и отрывистое карканье чёрной пары воронов, неспешно плававших в воздушной выси; грачи шумною и драчливою толпою суетились на ветках соседних дубов, то обсыпая их своей чёрной тучей, то вдруг срываясь с отчаянным криком и тревожно разлетаясь во все стороны.
   Тихий шум колёс по пыльной дороге и фырканье лошадей послышались с той стороны лощины. Приподняв голову, Суровцов увидел коптевскую долгушу тройкой, спускавшуюся по дорожке. Трофим Иванович, Надя и все сёстры её были на долгуше. Внезапное появление разноцветной толпы людей и лошадей в глухой зелёной пустыньке всегда производит странное впечатление.
   Суровцов поднялся с места, подбирая свои охотничьи снаряды.
   -- Стой! Вот кстати! Анатолий Николаевич! -- раздался знакомый грубый голос.
   Тройка остановилась внизу, и вся компания с весёлым шумом рассыпалась по лесному скату.
   -- Здравствуйте, голубчик! На вальдшнепов поднялись? -- без церемоний целовался с Суровцовым Трофим Иванович. -- А меня вот эти егозы на старости лет гулять подмыли... Растрясли так, что не вздохну. Завтракать в лесу затеяли.
   Суровцов весело пожимал руки обступившим его девицам.
   -- Отлично, отлично! Это, верно, вы затеяли, Надежда Трофимовна? -- говорил он, смеясь.
   -- Да уж она обыкновенно поводырша! -- ворчал Трофим Иванович.
   -- Хорошо ж это вы выдумали, без соседа сюда забираться, -- продолжал Суровцов. -- А ещё честное слово дали прислать тогда за мною.
   -- Мы ехали прямо к вам! -- отвечала Надя, смотря в глаза Суровцову ясным, бесхитростным взглядом. -- Мы бы вас сперва захватили, а потом в лес.
   -- Ах, так вы ко мне... Какая досада! Нужно мне было очень попадаться вам...
   -- Да ведь теперь уж всё равно, мы нашли вас! -- вмешалась Варя. -- Крюку не будет. До вас ведь ещё добрых четыре версты.
   -- Так-то так... а мне досадно... Вы у меня ни разу не были, в моём гнезде.
   -- О, мы непременно поедем к вам! -- решительным голосом закричала Надя. -- Ведь правда, папа? Мы давно обещались Анатолию Николаевичу... он обещал мне показать своё рисованье.
   -- Коли не прогонит хозяин, заедем. Что ж такого? -- отвечал Трофим Иванович. -- Нас много народу; мы и холостого не побоимся!
   Компания поднялась в лес. Девицы нарочно не взяли с собою слуги, чтобы делать самим всё. Повытаскивали из заднего ящика долгуши самовар, сковороды, посуду, всякую всячину. Оля, вторая сестра, была самая серьёзная из хозяек; она приняла на себя главное распоряжение и строго рассылала Лизу, Дашу и Надю то за сухими ветками, то в ключ за водой с большим жестяным кувшином, то полоскать посуду, то раздувать самовар. Суровцов бегал вместе с барышнями, от души помогая им в их хлопотах; Надя без всякой церемонии, с звонким смехом, понукала его на работу; Трофиму Ивановичу разостлали ковёр, и он улёгся в тени старого дуба с трубкою, насилу дыша после тряского и крутого подъёма. Варя была большая охотница хозяйничать и ушла в лес за цветами.
   -- Ну, Надя, ты мне только напортишь теперь; уходи, пожалуйста! -- сердилась Оля, совсем собравшаяся готовить завтрак. -- Ты ведь всегда по-своему выдумаешь, в макароны бог знает сколько масла кладёшь, картофель без белка поджариваешь... А я этого не люблю. Уж лучше я одна буду с Дашей... Пожалуйста, уведите её, Анатолий Николаевич, а то она упрямая.
   -- И в самом деле, пойдёмте, побродим по лесу, теперь мы все припасы заготовили! -- предложил Суровцов. -- Вкуснее позавтракать после гулянья. Пойдёмте, Надежда Трофимовна, всё равно нас прогонят.
   -- Ну, пойдёмте, -- решила Надя. -- Где же Варя? Она вечно где-нибудь мечтает. Пойдём, Лиза, сыщем её с Анатолием Николаевичем. Если у ней книжка в руках, непременно отниму и заброшу на дерево. Она и в лесу без книжки не может.
   -- Варя! Ау!
   -- Ау! Я здесь! -- раздался невдалеке голос Вари.
   Надя бежала впереди, сбросив шляпу и веселясь, как дикая козочка в вольных чащах. На ней была надета широкая малороссийская рубашка с рукавами, вышитыми по плечам и довольно короткая юбка ярких шотландских цветов, а волосы были заплетены по-малороссийски, в две косы, с лентами. В этом простом летнем наряде Надя казалась, несмотря на свой рост и своё крепкое сложение, четырнадцатилетним ребёнком. Варю нашли в середине леса, на дне тенистой, круглой, как блюдо, лощинки, сплошь наполненной жёлтым листом. Она рвала папоротники, которые росли здесь роскошными густыми букетами.
   -- Ах, как здесь отлично! -- вскричала Надя, утопая выше ботинок в мягкие шуршащие ковры опадшего листа.
   -- Посмотри, какой кудрявый папоротник, Надя; точно страусовые перья! -- сказала Лиза. -- Давай нарвём в шляпки. А малины нет, Варя?
   -- Нигде не сыскала. Есть зелёная, должно быть, уже не выспеет.
   -- Вы любите малину, Анатолий Николаевич? -- спросила говорливая Лиза. -- Правда, что она лучше нашей садовой? Душистее и вкуснее; в июле мы часто ходили в лес за малиной. Все руки себе изодрали. Зато всякий день ели; чудесная!
   -- Нет, я не охотник до малины, я в лесу другим любуюсь, -- отвечал Суровцов, с наслаждением всматриваясь в окружающие из деревья. -- Как хорошо в лесу! Вот, посмотрите, дуб на полянке... каков патриарх? Я его часто пробовал рисовать и никогда не мог; всё скверно выходит, тускло, мёртво, плоско... Самого себя стыдно.
   -- Мне давно хочется видеть вашу работу. Почему-то я убеждена, что вы рисуете отлично, -- смело сказала Надя.
   Суровцов молча рассмеялся.
   -- Ты бы не поняла ничего, Надя, -- заметила, тоже смеясь, Лиза. -- Ты ж никогда не училась рисовать.
   -- Разве необходимо учиться в академии, чтобы чувствовать природу? -- заступился Суровцов. -- А кто понимает природу, тому понятна и картина. Природа -- это вся красота; её нет нигде, кроме природы.
   Варя в эту минуту старалась вытянуть из мягкой лесной земли длинный ветвистый корень какого-то цветка. Надя молча подошла помогать ей.
   -- Посмотрите, -- сказала она, показывая Суровцову добытый корень. -- Вот так корень!
   Суровцов взял цветок в руки и внимательно рассматривал его многочисленные подземные клубни, осыпавшие кругом корень.
   -- Оснастился-таки! -- говорил он сам с собой. -- Ни в засуху, ни в морозы не пропадёт. Ишь его, как въелся в землю: и махрами, и клубнями. Вглубь как буравом буравит... достанешь его там!
   -- А посмотрите, сам цветок какой крошечный, -- сказала Надя.
   Суровцов оглядывал цветок.
   -- Да, -- заметил он, через минуту отдавая его Наде назад. -- Вот таких-то людей я люблю... внутри больше, меньше наружу. Глубокие корни и человеку нужны, как дереву... Вся сила в них.
   "Он, должно быть, насквозь видит всё, что я думаю, -- размышляла Надя. -- Он моё сказал... Он всегда моё говорит". Надя не ответила ни слова и молча передала Вере корень.
   Суровцов пошёл рядом с Варей, не перестававшей оглядываться по сторонам за цветами и травами. Варя была не охотница болтать, и если беседовала иногда с немногими людьми, которых она ценила, то всегда о чём-нибудь серьёзном и всегда без большой компании. Суровцов всё ещё пребывал под впечатлением пустынной лесной красоты и тоже был расположен не столько говорить, сколько смотреть и мыслить. Он по временам срывал для Вари попадавшиеся с его стороны цветы, которых не было у ней, и закладывал их в её папку. Варя собирала себе травник с специальною целью изучать и разводить в своём саду лекарственные травы.
   -- Отчего всегда так хорошо в лесу, Анатолий Николаевич? -- вдруг спросила Варя после многих минут безмолвного странствования.
   Суровцов не сейчас ответил на неожиданный вопрос Вари.
   -- Хорошо, да и только! -- сказал он, улыбнувшись. -- Красиво, вольно, легко дышится... Людей не видишь.
   -- И люди кажутся хороши в лесу... Словно все лучше делаются, -- добавила Варя.
   -- Это правда, -- сказал Суровцов. -- Да ведь люди и точно лучше, чем они сами себя выставляют. Не троньте его корысти, его тщеславия, то есть уведите его от общества в лес, и он хорош. Я никогда не видал ни одного дурного человека на охоте; там все народ милый, добрый, весёлый. А посмотришь на того же человека в вицмундире -- не узнаешь его!
   -- Люди, которые вырубают свои леса, просто преступники! -- объявила Надя решительным и одушевленным тоном, не допускавшим возражения; грудь её весело вздохнула, когда она увидела ласковую улыбку, которою просияло при её словах лицо Суровцова.
   -- Такие правдивые и хорошие чувства воспитывает только деревня, -- сказал Суровцов, с нежным участием взглядывая на Надю. -- Ваша мысль -- святая правда.
   -- Вы тоже осуждаете этих людей? -- спросила Надя, покраснев от внутреннего торжества. Людям, говорившим ей комплименты, она отвечала дерзостями. Но одобренье Суровцова поднимало её как на крыльях и переполняло радостью.
   -- Я не нахожу для них лучшего слова, -- отвечал Суровцов: -- они именно преступники, как вы назвали их; смертоубийцы... они вырезают лёгкие у нашей земли, дышать ей не дают. Если бы человеческое общество было не так невежественно, оно преследовало бы убийц леса, как и всяких других. Истребление лесов -- глубокая безнравственность. Стоит только вдуматься немножко... Подумайте, человек, работающий в поте лица шесть дней, лишается храма, в котором он работает Богу в седьмой. А лес, право, храм всем открытый, всем понятный храм. Ведь и в самом деле, пока не явились религии и секты, эти созданья человеческие разлада, общим храмом человечества всегда был лес. Посмотрите кругом, разве это не настоящий храм? Поют хоры, бесконечные колоннады, благоговейная тишина, подавляющая громадность... Когда входишь в лес, словно в живую воду окунаешься. По крайней мере, у меня все мелочные заботы и личные расчёты спадают с сердца... Чувствуешь себя в присутствии великой зиждительной силы, таинственно работающей кругом, и невольно исполняешься чистых и возвышенных мыслей.
   -- А звери? -- с некоторым замиранием голоса спросила Надя. -- Звери тоже чувствуют красоту леса и любят его.
   -- Да, вы меня очень кстати поправили, -- сказал Суровцов с ещё более радостною улыбкою. -- Вы смотрите прямо в сердце предмета и сразу видите его.
   -- Не хвалите меня, -- сказала Надя серьёзно. -- Вы слишком снисходительны ко мне, это меня может обидеть. Мне приходит в голову, что вы ничего не ждёте от такой неучёной дурочки, как я.
   -- Ведь у меня голова навыворот, Надежда Трофимовна, даром что я профессор, -- весело говорил Суровцов. -- Для меня "неучёные дурочки", как вы их называете, иногда бывают умнее учёных умниц. Когда я вслушиваюсь в простые и естественные суждения "неучёных дурочек", я начинаю понимать, почему Христос сопоставил мудрость змея с кротостью голубя, и почему он требовал от мудрейших из человеков, чтобы они стали "как дети".
   Прогулка по любимому лесу едва не под руку с Надею одушевляла Суровцова, и Варя, безмолвно его наблюдавшая, удивлялась непривычной его говорливости.
   -- В самом деле, вы мне захвалите девочку, Анатолий Николаевич, -- вмешалась, смеясь, Варя. -- Она моя ученица, и я всегда с нею была сурова. Не нужно её баловать. Вы приписываете Наде ваши собственные фантазии. Мы с ней и не подозреваем, какие неведомые тонкости можно отыскать в наших бесхитростных словах.
   -- Вы шутите, Варвара Трофимовна, -- несколько горячо подхватил Суровцов, -- но, конечно, сами знаете, что ваша ученица судит редко, да метко, что у неё необыкновенно прямой и ясный ум. Вот и теперь она чрезвычайно удачно поправила мою мысль. Действительно, лес -- храм не для одного человека, а для всего живущего, для птицы и зверя, -- эта мысль гораздо величественнее и вернее. За что ж вы меня, позитивиста, реалиста, обвиняете в преувеличениях и чуть не гостинных любезностях?
   -- Нет, вы не реалист, а поэт! -- сказала Варя, взглянув уверенным взглядом прямо в глаза Суровцову. -- Вы нам сейчас воспели лес... в поэме без рифм. Реалист в лесу увидит не храм, а ожесточённую борьбу организмов, вечную войну и вечное торжество насилия. Тут одно дерево душит другое и сыто только голодною смертью других. Деревья отрывают друг другу сучья, заслоняют друг другу свет Божий, закрепощают себе землю; всё совершенно так, как происходит в человеческих обществах.
   -- Вот у вас вышла целая поэма, только в другом вкусе, à la Victor Hugo! -- шутливо отвечал Суровцов. -- Но мне кажется, вы не совсем верно определяете себе реализм взглядов. Ведь на каждую вещь можно смотреть с разных сторон: востока и севера, и с северо-востока, и с северо-северо-востока, как говорят моряки. И все эти точки зрения могут быть верны, хотя и могут быть не похожи одна на другую. Борьба за существование -- несомненная правда для меня, для вас. А для Силая Лаптева такая же несомненная правда, такой же реализм в том, что мой храм и вашу дарвинскую картину борьбы можно весьма выгодно распилить на двухвершковые доски или бондарям на клёпки. Почему вы думаете, что не может быть правдивой, то есть реальной поэзии? Стоит только взять мотивом вашей поэтической мысли истину, а не создание вашей фантази. Если и я, и вы, и весь мир чувствует под сенью старых дубов возвышенное и отрадное настроение, почему ж не реально признать это? Реализм не значит одно грубое осязание предметов, одно их измерение и взвешивание...
   Надя вслушивалась с любопытством в спор своей сестры с Суровцовым: она почитала их равно умными и почти равно учёными и интересовалась узнать, на чьей стороне правда.
   -- Что ж, Варя, ты с этим согласна? -- спросила она, видя, что Варя ничего не отвечает.
   -- Анатолий Николаевич всегда сумеет отыскать новую точку зрения, которой я не замечала прежде, -- сказала Варя, -- и я думаю, что он прав. Поэзия -- врождённое свойство человека, и она не может противоречить правильному пониманию.
   Наде сделалось легко и счастливо на душе от этого признания Вари. "Какая она добрая и прекрасная сестра, моя Варюша! -- думалось Наде. -- Как она тонко умеет ценить людей". В то же время, хотя не так откровенно, шевелилось в голове Нади: "Какой прекрасный и умный человек Анатолий Николаевич! Даже моя Варюша, на что умная, и та верит ему во всём. А ведь я думаю решительно всё то же, что Анатолий Николаевич; откуда я узнала, чтР он думает? Ведь он должен любить меня за это? Ведь он это знает... он любит меня..." -- шевелилось в самой потаённой и заветной глубине.
   Лиза бежала им навстречу с полной шляпой малины, нарванной прямо с ветками.
   -- Ну вот, Варя, ты говорила: нету! -- кричала она, запыхавшись. -- Я знала, что в Лисьем ложку всегда бывает в это время малина; там поздно поспевает. Смотри, какая сочная.
   -- Постой, попробуем сначала, -- сказала Надя, потянувшись рукой к шляпе.
   -- Э, нет! Не прогневайся! -- закричала Лиза, отдёргивая шляпу. -- Это только для папà и Анатолия Николаевича. Они будут со сливками есть. Оля сливок привезла в бутылке.
   -- Уступить вам свою долю, Надежда Трофимовна? -- смеялся Суровцов.
   Они повернули назад, к тому месту, где Оля готовила завтрак.
   Трофим Иванович спал безмятежным сном, растянувшись на зелёном пригорке под корнями старого дуба, и, прикрыв от солнца носовым платком закрытые глаза и разинутый рот, похрапывал так мерно, громко и самоуверенно, точно предавался какому-нибудь крайне необходимому и серьёзному делу. Оля была поглощена хозяйскими хлопотами; подвязавшись белой салфеткой вместо передника, с засученными рукавами, пылающая, как пион, от жара огня, она стояла над кастрюлями и сковородами с ложкою в руке, в позе главнокомандующего, озабоченного ходом битвы, и не обратила внимания на приближающуюся компанию.
   -- Ну что, готово, Оля? -- спрашивала Лиза.
   -- Садитесь пока, я сейчас буду снимать; Даша, присматривай за картофелем, переверни его на другой бок, когда сильно закипит, -- командовала Оля, не отрывая глаз от кастрюль.
   Трофим Иванович открыл глаза при звоне ложек и посуды.
   -- А, уж готово! И вы поспели! -- пробормотал он, усиленно приподнимаясь тучным телом. -- Как будто я вздремнул минутку?
   -- Вы верный час спали, папà, -- засмеялась Даша. -- Мы с Олей успели целый обед приготовить.
   -- А мы вам зато десерт принесли, -- сказала Надя, -- лесной малины.
   -- Только, пожалуйста, не мы, а я! -- обиделась Лиза. -- Вы себе преспокойно вели философские беседы с Анатолием Николаевичем, а я одна царапала себе руки.
   Проголодавшаяся компания с самым деревенским аппетитом приступила к горячему завтраку. Дружно звенели ложки, и весело переливались молодые голоса в зелёной прохладе леса. Суровцов чувствовал себя настоящим ребёнком, точно он вновь переживал счастливую пору шаловливого и беспечного отрочества. Детски счастливый вид простодушного личика Нади непобедимо овладевал Суровцовым и всецело переносил его в её собственный мир. Давно он не ощущал такого праздничного , беспричинно радостного настроения; давно не волновались в его отрезвевшей фантазии такие несбыточно увлекательные перспективы. Даже Трофим Иванович, наблюдатель не особенно проницательный, стал смотреть с некоторым подозрительным удивлением на своего степенного соседа, которого он никогда не видал таким весёлым и одушевлённым юношею.
   Замечала эту перемену и сама Надя, и на сердце её становилось тепло и сладко от юношеского смеха и беззаботного увлечения дорогого ей человека.
   Компания ещё не окончила походного завтрака, как на тропинке, поднимавшейся из лощины, показалась всем знакомая сгорбленная фигура Ивана Мелентьева. Старик нерешительно остановился, увидав целое общество господ, и хотел было свернуть в лес. Но Трофим Иванович уже заметил его.
   -- Ты тут зачем, старик? -- окликнул он своим могучим басом.
   Иван Мелентьев медленно снял шапку и ещё медленнее подошёл к костру.
   -- Хлеб-соль, господа! -- отвесил он почтительный поклон и, не надевая шапки, остановился в двух шагах от компании, опершись обеими костлявыми руками на длинную палку. -- Вашей милости, Трофим Иванович, здравствовать желаем... и барышням вашим... Кушать изволите тут в холодочку? И преотлично...
   -- Куда это ты, Иванович, поднялся?
   Мелентьев несколько смущённо глядел в землю, отвернувшись в сторону от Трофима Ивановича.
   -- Да вот всё по охоте своей... Кому что, а мне одно на уме, -- говорил он, избегая взгляда Коптева. -- Борти тут по рощице, признаться, кой-где поразвесил о весну. Барыня, дай Бог ей здоровья, Татьяна Сергеевна, дозволила. Развесь, говорит, старичок, ничего, я, говорит, на это не обижаюсь. Так навещаю когда; без свово глазу и в лесу нельзя. Пчела пчелой, а хозяин хозяином.
   -- Что ж, соберёшь медку нонешний год, старик?
   -- Нонче ничего, слава Богу! А то совсем плохие пошли сборы, -- с сокрушением ответил Мелентьев. -- Не супротив прежнего. Леса порубили, степь пораспахали, откуда пчеле брать? Весна, бывало, придёт -- ковры писаные на поле, а ноне -- пахота да бурьян. Греча-то поди когда зацветёт! Дожидайся её... Обездолили совсем хрестьянина. Ни медку-то ему, ни вощинки, ни грибка, ни ягодки теперь не стало. Леса-то стояли -- в лесу бабе шубка, деткам -- орешки, мужичку -- бревёнушко. А теперь вконец доняли. Всё купи! Лычка содрать негде, оглобельку срезать негде, живинку покормить негде. Купец все рощи порешил, всё попилил да поколол! А на что купишь? Купишу-то тоже не прибыло, а прибыло ртов. Тесно стало нашему брату, не приведи Бог, Трофим Иванович! Вод не стало, воды посохли без лесу, зверь перевёлся, птица дикая перевелась. А уж землю-то как золу выпахали! Вот хоть бы в нашей Рати. Помоложе я был, порядки другие стояли, лесов не трогали, и боже мой сколько всякой рыбы водилось. Щука, бывало, как боровья полощется, фунтов по двадцати, а линей так руками ловили. И вода вровень с берегом стояла, не то что нынче. Вечерком прибежишь к плёсе с бродничком, пройдёшь туда-сюда -- ушат и полон; круглые Петровки народ рыбу едал. А теперь уж, видать, и господа рыбкой не разживутся. Перевелась вчистую! Книзу, должно, ушла, в море, что ли, сказать.
   -- Так худо стало, Иван Иваныч, не по-старинному? -- поддержал его Суровцов.
   -- И так-то худо, Анатолий Николаевич, что и говорить нечего. Беднота, теснота, строгость пошла. Межи кругом, запрет. В старину выехал в степь -- коси, куда глянешь, паши, где понравилось. Один-то пашешь, аж жутко становится -- души живой нет. Скотины много народ держал, выпуски вольные были; пасеки колодок по двести, по триста у мужика; и мёдом не подкармливали, а пчела не нищала, ухватить ей было что: леса, квет степной! Что этой свиньи по лесам пасли, жёлудь травили, что птицы!" Зéмли-то тогда сытые были, хлеб подымется -- сила! Копну на воз не уложишь; в поле, бывало, зимовал, весной свозили. И снегои были глубокие: лошадь, бывало, уйдёт -- ждёшь, когда вылезет; а теперь что? Опять же и дерево лесное -- что ни дерево, то верея; срубишь -- поднять некому, везти не на чем, как белуга белая, слито -- свинец свинцом. В Богатом-то верху, что вот на Прилепы ездим, и груши по лесу стояли, обхвата по три. Обсыпет их к осени, листа не видно; бывало, влезешь на макушку, тряхнёшь -- так сразу осьмины три насыпешь. Да жёлтая такая, ядрёная... Теперь и не знаешь, какая такая и груша на свете есть... Видно, к свете скончанию, Анатолий Николаич, дело пошло. Господь милости не давает. Ну, да вам лучше нашего знать... Вы книгам умеете... В книгах, небойсь, обо всём об том прописано, когда чему быть.
   Трофим Иваныч поднялся и стал собираться.
   -- Плохо, плохо, старик, всем плохо! -- сказал он. -- Что ни дальше, всё будет хуже.
   -- Должно, что так! Божие хотение! -- со вздохом произнёс Мелентьев. Он замолчал и стоял, задумчиво опустив свою старую, изношенную голову, по-прежнему тяжко опираясь обеими руками на длинный посох.
   -- Вот и ещё взгляд на тот же предмет, -- обратился к Варе Суровцов, вспоминая свой недавний разговор, между тем как Оля с Дашей и Лизой торопливо укладывали в линейку посуду и провизию. -- Взгляд тоже вполне реальный и даже, по-моему, поэтический; четыре точки зрения на одну и ту же вещь, и все справедливые: моя, ваша, Силая Лаптя и Ивана Мелентьева. Это-то и ести истина: предмет, понятый со всех сторон.
   -- Это всё правда, что рассказывал Иван Иваныч, -- сказала Надя. -- Но неужели же никто не может этому помочь?
   -- Как вы вложите благоразумие в голову людей, которые его не имеют? -- отвечал Суровцов. -- Убедите, например, Протасьева, что он должен думать о благоденствии целой окрестности, и удержите его от срубки леса после того, как он проиграл в карты несколько тысяч рублей. Не прибегать же к правительственному насилию!
   -- Школы, школы -- вот что скорее всего спасёт леса и направит наше хозяйство, -- заметила Варя. -- Ведь вот у немцев смотрят на эти вещи гораздо разумнее.
   -- Школы..., -- в раздумье сказал Суровцов, -- может быть, и так, не знаю. Но, признаюсь вам, я далёк от веры в школу, как в медного змия. Как бы ни были хороши народные школы, они у нас долго будут очень скверными; всё-таки в народной школе мужик далеко не получает такого образования, какое получили даже самые отсталые из наших помещиков. Какой выйдет прок? Ведь не мужики безграмотные, а мы, просвещённое дворянство, губим свою страну и своё собственное благосостояние истреблением наших последних лесов. Я гораздо больше надеюсь на то, что нас проучит жизнь, чем на азбуку школьного учителя. Пересохнут реки, ударят засухи, станут покупать дуб на фунты, как сахар, -- вот и возьмутся за ум. Станут не только сберегать леса, а ещё и разводить за большие деньги.
   -- Пора, пора! -- торопил Трофим Иваныч. -- Примащивайтесь как-нибудь к нам, Анатолий Николаич, на долгушу.
   -- Да куда ж тут к вам? Разве на ящик сзади сесть?
   -- Упадёте! -- кричала с хохотом Надя. -- Там подбрасывает, как на пожарной трубе.
   -- Авось, Бог смилуется, доползу как-нибудь, -- отвечал Суровцов, спокойно усаживаясь с ружьём на задний ящик, в котором везлась посуда.
   -- Прощай, Иван Иваныч! -- закричали барышни, тесно усевшиеся по бокам долгуши.
   -- Дай вам Господь счастливого пути! -- кланялся им вдогонку Мелентьев.
   Поехали через лес в Суровцово.
   В самой середине леса дорогу перерезала балка, узкая и крутая, совсем тёмная от надвинувшихся над нею дубов. Только что долгуша без шуму подъехала по мягкому лесному чернозёму к краю спуска, как от родника, сочившегося в глубине балки, быстро поднялась фигура человека, который пил воду родника, припав к ней прямо губами. При виде экипажа человек этот испуганно бросился в чащу балки и исчез в ней. Однако Трофим Иваныч успел заметить на его голове истасканный красный околыш солдатской фуражки.
   -- Видели? -- с беспокойством спросил Трофим Иваныч, оглянувшись на Суровцова.
   -- Видел... Какой-то солдатик, кажется.
   -- Это, батюшка, скверная штука. Заметили, как он брызнул от нас? Даром бы не прятался. Главное, в таком близком соседстве... И до нас, и до вас рукой подать.
   -- Да может, это прохожий, папà, -- заступилась Надя. -- Увидел экипаж, подумал, что хозяева, и испугался. Ведь ты знаешь, как они робки.
   -- Ну, ну, пошла теперь, заступница! Ты и поджигателей в святые произведёшь. Не видал я прохожих на своём веку! Я сразу бродягу угадаю. Пора, слава Богу: с ворами и разбойниками три года вожусь.
   -- Не догнать ли нам его? -- предложил Суровцов. -- Он не мог уйти далеко.
   -- Нет уж, слуга покорный! По дебрям этим таскаться и сам не охотник, и вас не пущу, уж извините. Ещё в бок пырнёт какая-нибудь каналья, ищи тогда с него. Это дело нужно толком сделать. Завтра прикажу волостному старшине облавой лес обойти, там уж не увернётся, как в невод захватим.

Дом Суровцова

   Усадьба Суровцова была устроена совсем заново. Всё старое, остаток широкого, беспечального барства, скорее к счастью, чем к несчастью Суровцова, развалилось окончательно, и волей-неволей пришлось завести всё вновь, сообразно новым, менее замысловатым и более практическим условиям помещичьей жизни. Поэтому, вместо больших неопрятных хором, воздвигнутых богатым дедом, Суровцов вынужден был построить себе очень маленький, хороших домик, в котором ему жилось вполне уютно. Только старый сад с рощею да старый пруд под садом остались те же, к большому удовольствию хозяина. В этом домике, оригинальном и живописном, было всего-навсего четыре комнаты, но зато два тенистых балкона в сад. Почти половину крошечного домика занимал кабинет Суровцова; таким просторным и удобным кабинетом редко мог похвастать самый богатый барский дом. Для Суровцова эта комната была всем -- музеем, библиотекой, студией, конторою. Стен не было видно; они были сплошь заставлены, от пола до потолка, чучелами птиц, книгами, моделями или увешаны картинами. Кроме книг, почти все эти украшения были собственной работы Анатолия Николаевича; без них простота убранства была бы слишком разительна. Турецкие диваны были сбиты простым плотником под ближайшим руководством Суровцова из осиновых досок своей же рощи и покрыты тюфяками и подушками, в которых не было ни одного золотника чего-нибудь покупного, не исключая дешёвых деревенских ковров, вытканных бабами из барской шерсти за шерсть и пеньку. Огромный письменный стол, за которым так славно работалось Суровцову и в ящиках которого лежали его многочисленные бумаги, был даже не покрашен, а только покрыт простою чёрною клеёнкою, а тумбы под горшками прекрасных цветов, воспитанных чуть не от семечка заботами Суровцова, были не что иное, как дубовые обрубки, ровные и круглые, будто вылитые из чугуна. Зато на каждый трёхкопеечный горшок был надет прехорошенький бумажный футляр с каким-нибудь красивым букетом, набросанным Суровцовым двумя-тремя ударами кисти. Два отличные соловья, пойманные в рощах Суровцова, заливались наперегонку друг перед другом в лозовых клетках, искусно сплетённых подпаском Архипкою за две шапки яблок. Впрочем, в этом кабинете не всё было доморощенное: в нём можно было видеть и вещи, весьма необычные для Шишовского уезда: тут был дорогой микроскоп со множеством гистологических и других препаратов, редкие альбомы фотографий и гравюр, интересные коллекции животных и растений из далёких стран мира и много другого, чего не увидишь ни у провинциального магната, ни у деревенского простодушного хлебосола. Это были единственные сокровища бывшего профессора, составлявшие весь вещественный результат его учёных трудов. Дверь из кабинета выходила на широкий и глубокий балкон, весь уставленный цветами. Летом это был балкон, зимой -- теплица; в пазы столбов вставлялись рамы разобранных дедовых хором и проводилось железною трубою тепло из нижней топки дома. Суровцов своими руками смастерил садовую мебель из берёзовых веток, на манер виденной им за границею, и уставил ею балкон. Так как огромные старые черёмухи почти вплотную закрывали его сверху, то даже не было необходимости устраивать над ним навеса от дождя или солнца. Самою лучшею маркизою были эти живые шатры, то сквозившие зелёным золотом, то обсыпавшие балкон душистым снегом весенних цветов. С мая до октября это было любимое место для Суровцова: тут он занимался делами, читал, рисовал, обедал, даже спал. Он был тут разом во дворе и доме, в хозяйстве и за пером.
   Остальная половина дома почти равнялась кабинету и была снаряжена по тому же принципу: всё, что можно, своё, а всё, что неизбежно купить -- как можно проще. Маленькая приёмная, крошечная спаленка и столовая составляли вместе с кабинетом весь дом; и в них, как в кабинете Суровцова, вопиющий недостаток средств заменялся живым вкусом и хозяйственной изобретательностью.
   Когда Надя в толпе сестёр первый раз переступила порог дома "своего Анатолия", она не могла скрыть волнения. Ей казалось в тайной глубине её сознания, что она вступает в свою собственность; она глядела на все подробности сочувственным, но вместе распорядительным глазом полновластной хозяйки. И наружный вид дома, потонувшего живописным фасадом в нише старого сада, и его внутреннее убранство, полное оригинальности, удобства и простоты, совершенно восхитили Надю. Кабинет Анатолия казался ей храмом изящества и мудрости, особенно когда Надя узнала, что почти всё здесь было сделано собственноручно Суровцовым или под руководством его. Суровцов с глубокою теплотою смотрел в горевшие глазки Нади и в её добрый, серьёзный ротик, когда она рядом с ним осматривала интересовавшие её вещи; ему хотелось сказать ей: "Тебе нравится моё гнездо, Надя; возьми его, оно твоё. вместе со мною". Но он не смел произнести того, что подумал, и скромно объяснял Наде понравившуюся ей картину.
   Вдруг Надя обернулась к нему и, протянув ему свою маленькую ручку, сказала с убеждением:
   -- Как хорошо, что есть люди, которых можно уважать и которым можно верить.
   И не дожидаясь ответа, быстро пошла на балкон к сёстрам. Суровцов вышел за нею.
   -- Какая прелесть на вашем балконе! -- говорила Лиза. -- Настоящий уголок рая. Тенисто, ароматно, прохладно... Откуда это вы достали такую хорошенькую мебель? Я видела у Обуховых марсельскую, плетёную из проволоки, но та мне меньше нравится. Эта совершенно в деревенском вкусе и очень оригинальна.
   -- О, это не марсельская, а вполне шишовская; у меня были рисунки этой мебели из Швейцарии, -- отвечал, улыбнувшись, Суровцов. -- Нечего было делать прошлой зимою, я как-то и занялся; вот и наделал несколько штук.
   -- Так вы это делали сами? -- удивлялись барышни, с любопытством осматривая кресла и столик.
   -- Да ведь это нетрудно; нарезал берёзовых веток да и прибил гвоздиками, -- оправдывался Суровцов.
   Надя стояла под тяжёлой веткой черёмухи, между горшками великолепно разросшихся арумов, и смотрела на дорожку, сбегавшую через сад к пруду. Её уверенность в Анатолии и её желание быть неразлучной с Анатолием наполняли её лёгким и сладостным чувством.
   Она видела своими глазами свою будущую обстановку, и решение её только выросло и окрепло. Она знала Суровцова гостем, другом; теперь видела его хозяином. Пока мы не видим человека в его ежедневной домашней обстановке, мы знаем его только наполовину. Домашний быт человека сразу нарисует такие черты его, которых бы мы долго не приметили при других условиях. Но ничего не нарисует он так безошибочно, как способность житейской борьбы, умение провести свою ладью через мели и камни, раскинутые судьбою на пути человека.
   Надя была деревенская девушка, выросшая глаз на глаз с действительностью, не прикрытою никакими ширмами. Поэтому, несмотря на свою молодость, она понимала необходимость практических сил в человеке, который принимает на себя судьбу других, и ценила эти силы. Ей было страшно связать свою будущность с человекам беспомощным, ненаходчивым и неумелым, как бы ни были привлекательны другие черты его духа. Надя знала, что она девушка бедная и что бедный муж бедной жены должен быть прежде всего добрым работником. На себя она надеялась. Она не могла не сознавать себя действительно доброю работницей. Правда, она уже давно из слов Суровцова и рассказов отца составила себе понятие об Анатолии Николаевиче, как о настойчивом и смелом борце с судьбою. Но теперь она уверовала в свои чаянья и наслаждалась этим сознанием. Каждое удобство жизни Суровцова было придумано и добыто им самим. Ей было ясно, что не судьба одолевала её друга, а он одолевал судьбу. Судьба сделала его слишком бедным даже для тех скромных привычек, которые составляют насущный хлеб человека, рождённого в достатке и получившего образование. А бедность -- Надя знала на опыте -- есть грязь, нездоровье, робость духа, умственная тупость. На глазах у Нади пропадали, словно засасывались в тину болота, бедные соседи-дворянчики, получавшие в наследство от отцов клочки земли, подобные суровцовским. Они не смели думать ни о чём, кроме телеги, нечищеных сапог и полуразвалившегося домишка, и принижая себя с каждым днём больше и больше, обращались в неприличных, оборванных пьянчужек. Суровцов был равен им по состоянью, Наде это было хорошо известно. А между тем, когда она очутилась в его укромном уголке, ребяческой фантазии Нади казалось, что она в каком-то художественно-прекрасном и освящённом храме цивилизации и разума. Всё было так не похоже на то, что она видела в других домах, гораздо более богатых. Всё было здесь лучше, нужнее, интереснее, оригинальнее. Хорошо мыслящий и честно чувствующий дух сказывался для Нади в каждой подробности быта Суровцова и очаровывал её воображение. Никогда, казалось ей, действительность не совпадала так с мечтами. Она никогда не хотела богатства, всегда боялась всего большого и шумного; ей именно мечтался крошечный, хорошенький, как игрушечка, домик в прекрасном саду, с прекрасными цветами, с вечно отворённым балконом, с соловьями и канарейками, поющими в окнах. Это так было близко к детству Нади, когда она играла в игрушки и сама устраивала для своих кукол, между кроваткой и умывальным столиком, домики по своей фантазии. При всей серьёзности и реальности взглядов Нади её деревенские восемнадцать лет ещё примешивали к жизни немножко детской игры в куклы. И как ни любила Надя детвору всякого рода, от ребят до галчат, как ни близко была она знакома по практике скотного двора с процессами рожденья и кормленья разной молодой твари, -- этими великими и таинственными актами природы, которые объявлены непристойными развратною фантазией столичных гувернанток, -- однако замужество представлялось её девственной фантазии ещё без спутничества любимых крошек, без тяжких материнских обязанностей.
   Надя представляла себя за книгами и работами, глаз на глаз с своим другом и учителем. Он именно оттого больше всего её друг, что будет её учителем. Он всё знает, всё умеет сделать для Нади ясным. В малоучёной Наде страсть к ученью, к усовершенствованию себя всевозможными познаниями заговорила со дня сближения с Суровцовым с поразительною силою. Она готова была пожертвовать всем, чтобы узнать то, что он знает. Её всегдашнее инстинктивное благоговение к образованным людям получило теперь восторженный, почти религиозный характер. Вот она будет сидеть за этим крошечным столиком с книгою, с лексиконом, а он будет писать на своём столе те глубокие умные вещи, которыми он всегда занимается. Он будет объяснять ей всё ей непонятное и делиться своими мыслями. Ей чудилось, что каждый день она будет словно вырастать разумом, и чем умнее будет становиться она, тем больше будет любить Анатолия, тем нужнее она будет ему, тем крепче будет союз их. У них на все будет назначен свой час. Вместе они будут за книгой, вместе и на хозяйстве, вместе и в саду за работой. Когда Анатолий будет рисовать в лесу свои любимые дубы, Надя будет читать ему или работать рядом. Вечером они будут без конца бродить по рощам, слушать птиц, говорить друг другу: "Говорят, на земле нет рая! Ведь это же рай?" -- в сладком недоумении спрашивала себя Надя.
   Почти в таком же состоянии духа был в это время и Суровцов. Он установил на балконе, по просьбе Нади, свой микроскоп и показывал девицам цветочную пыль, волоски, устьца и разные другие обыкновенные вещи, которые он брал тут же с цветов своего цветника, но которые несказанно изумляли и восхищали неопытных в этом деле барышень. Но давая популярные объяснения наскоро заготовляемым ботаническим препаратам, Суровцов только машинально двигал языком; мысль его не видела никого другого, кроме Нади. Она тоже представлялась ему долгожданною хозяйкою, которая явилась осмотреть свои покои и убедиться, исполнены ли её распоряжения. Суровцов с внутренним волнением следил за каждым взглядом и шагом Нади, стараясь отгадать её приговор, довольна ли она или недовольна своим работником? Он так часто воображал её в этих комнатках, на этом балконе, что теперь, когда она действительно стояла здесь, иллюзия была простительна. Суровцов привык ещё со школьной скамьи жить один; но с тех пор, как возраст любви заменил в нём чувство мужского товарищества другим, более страстным и нежным влечением, Суровцов занимался в своём профессорском кабинете тем отраднее, чем живее рисовался ему чей-то, неведомый ещё, грациозный образ, тихо сидевший против него в самом покойном из его кресел. Прежде он не знал черт его лица, а только постоянно чувствовал на себе его согревающие и ласкающие лучи. Тут, в деревне, с прошлого Троицына дня, черты эти стали незаметно выясняться; и уже давно в Суровцове не оставалось сомнения, что нега и теплота проливаются в его душу из заветного уголка тем самым наивным детским личиком в белом платьице, которое теперь задумчиво смотрело на аллею его сада. В учёном кабинете Суровцова "моя Надя" говорилось так же часто, как говорилось "мой Анатолий" в маленькой спаленке с белою постелькой в мезонине коптевского дома.
   После микроскопа Надя потребовала альбомы Суровцова и пересмотрела их с напряжённым вниманием. Каждая работа её Анатолия должна иметь значение; поэтому Надя употребляла всё своё восемнадцатилетнее глубокомыслие, чтобы уразуметь смысл разных бесцеремонных набросков с натуры, изобильно наполнявших путевые тетради Суровцова. Напрасно Анатолий предлагал ей лучше заняться гётевским альбомом Каульбаха, чем его пачкотнёю, интересною только для автора. Надя крепко задалась мыслию, что Анатолий ничего не делает попусту, и усиленно старалась стать на его собственную точку зрения, чтобы оценить достоинство его этюдов. Типы швейцарских баб, в их уродливых шляпах à la Don Basilio, швейцарских пастухов и охотников, перемешанные с отрывками горных ландшафтов, с мордами быков и коз, сбили с толку Надю.
   -- Отчего вы ничего не кончили? У вас столько начато, -- нерешительно спросила она.
   -- Это мои учебные тетради, этюды, -- отвечал Суровцов. -- Сегодня схватил удачную игру света, завтра характерную физиономию, там зверя, там гору... Природа -- единственный гениальный учитель рисования, и я у него беру уроки. Это и дешевле, и вернее. Школьные труды и цените по-школьному.
   -- О, я понимаю, -- перебила его Надя. -- Хоть это и этюды, а сейчас видна искусная рука: всё живо, как в натуре.
   -- Бросьте-ка теперь школьника и возьмитесь за мастера, -- улыбаясь предложил Суровцов, подавая Наде фотографическую галерею гётевских женщин, привезённую им из Мюнхена. -- Тут есть чем полюбоваться.
   -- Это чьи? -- спросила Надя.
   -- Каульбаха.
   -- Ведь это немец, Каульбах? Он знаменит чем-нибудь?
   -- Каульбах... о, да... очень знаменит. Это немецких Рафаэль, царь современной живописи. Это мой большой любимец.
   Надя смотрела снизу в говоривший рот Суровцова с серьёзным до благоговейности выражением лица. Ей всегда хотелось, чтобы Анатолий говорил ей побольше обо всём, что он знает и чего она не знала, но она обыкновенно стыдилась прямо просить его об этом, а ждала, что Анатолий сам почует, что ей нужно.
   Надя иногда читала в книгах то же самое, о чём говорил с ней Анатолий. Но в книгах всё это было непонятно и неинтересно; в устах же Анатолия то же самое делалось ясно, как день, и влекло к себе со страстью помыслы Нади.
   -- Кто это такой, Анатолий Николаевич, с палкою в руках? -- спросила Надя, указывая на картину.
   -- Это Доротея; вы не читали "Германа и Доротею"? Она есть в русском переводе.
   -- Нет, я не читала. Я ведь вообще мало читала и мало знаю. Расскажите мне про Доротею: её фигура мне очень нравится.
   Суровцов описал в нескольких словах характер Доротеи и объяснил сцену бегства, изображённую у Каульбаха.
   -- О, бедные крошки! Смотрите, как они пищат на возу! -- горячилась Надя, теперь только поняв весь смысл картины. -- И она им всем помогала? Я сейчас увидела, что она прекрасная девушка. У неё такое доброе лицо; конечно, она должна им помочь... молодая, здоровая...
   -- Доротея тут -- чистая Надя! -- вскрикнула Лиза, прильнувшая было к самой картине своими близорукими глазами. -- Не правда ли, Анатолий Николаевич, ужасно похожа?
   -- Как вам сказать, -- отвечал Суровцов, с трудом подавляя внутреннее волнение. Он давно видел Надю во всех гётевских красавицах Каульбаха, от Миньоны до Доротеи; у каждой из них, конечно, не доставало чего-нибудь; но всё, чем они пленяли его порознь, Суровцов самым искренним образом отыскал в одной Наде: в ней и южная стройность Доры, и идеальность серафима, как в Миньоне, и счастливая домовитость Шарлотты, и die volle Gesundheit der Glieder, как в могучем теле Доротеи. Суровцову смерть хотелось высказать по этому случаю какое-то чудовищное преувеличение, которое он считал самою скромною оценкою Надиной красоты; но, к своему благополучию, он не решился на такую отвагу и только произнёс: -- Вообще фигуры Каульбаха несколько напоминают тип Надежды Трофимовны; вот хоть бы Миньона, -- вот эта, что сидит с арфою, -- или Дора, встречающая Алексиса, сильно напоминают... Та же стройность,, тот же прекрасный рост...
   -- Кто эта Миньона? Отчего она с крыльями? -- поспешно перебила Надя, запылав до ушей; и как ни чужда была пустого тщеславия её детская душа, она с тайным трепетом счастия вперила разгоревшиеся глазки в статную фигуру итальянки, охваченной рукою молодого рыбака. "Где я? Какая я? Какою я кажусь ему?" -- настойчиво твердил в её сердце внутренний голос.
   Суровцову пришлось объяснять три совершенно различных типа женщин, созданных Гёте и воплощённых гениальным карандашом Каульбаха в такие же совершенно различные, но одинаково до идеальности прекрасные женские образы. Сравнения и намёки его, против его воли, были до такой степени близки к Наде, что это заметила уже не только Надя, но и Лиза, хотя сам Анатолий Николаевич от души воображал, что он утешает одного себя, не возбуждая ни в ком ни малейшей догадки о своих междустрочных мыслях.
   -- Если бы у меня всегда был такой учитель! Как бы я много научилась, -- наивно вздохнула Надя. -- Знаете ли, Анатолий Николаевич, то, что вы говорите, я всё понимаю, до одного слова. А когда я читаю книги, даже те, которые вы мне советуете, я понимаю мало, и они мне надоедают.
   -- Какова наша Надя, Анатолий Николаевич! -- захохотала Лиза. -- Вечно удружит такою откровенностью, что и сказать не найдёшься!
   Лиза давно знала об отношениях своей сестры и её подмывало подвинуть дело поближе к какому-нибудь концу, поэтому она нарочно прибавила:
   -- Вы слышали, Анатолий Николаевич, какое желание высказала Надя? Что вы ответите на него?
   -- Надежда Трофимовна развивает во мне тщеславие, -- отшучивался Суровцов. -- Я и в самом деле сочту себя за Златоуста.
   -- Глупенькие вы дети! -- прошептала Лиза, вставая с места и с насмешливой улыбкой покачав головою Наде и Суровцову. -- Хотите сказать одно, а говорите вздор!
   И Суровцов, и Надя, невольно вздрогнув, взглянули друг на друга и потом на Лизу. Она сходила по ступенькам в сад, беспечно напевая какую-то песенку и осторожно подымая оборки своего платья.
   "Что это значит?" -- шевельнулось в душе Суровцова.
   "Ах, какая она дура, эта Лиза! -- думала совсем растерянная Надя. -- Всегда вдруг брякнет так...".
   "Глупенькие вы дети, -- размышлял Суровцов, машинально переменяя картинки перед Надею. -- Стало быть, они все знают? Уж не сказать ли Лизе? Она такая добрая и весёлая".
   -- Посмотрите на этих заблудившихся мальчиков, как они перепуганы, -- говорил он Наде.
   -- Кто этот страшный старик около них? -- спрашивал для приличия голос Нади. А сердце её говорило: "И вправду, отчего он не скажет ничего? Но ведь он же не в самом деле глупенький ребёнок... Верно, нельзя говорить... А может быть, он не хочет говорить... Чего? Разве я знаю наверное? Нет, нет, я наверное знаю... Он -- мой, я -- его!"
   -- Это взято из народных германских сказок. Нечто вроде лешего, старый гном, -- отвечал голос Суровцова. А сам Суровцов говорил совсем о другом: "Надо положить этому конец; Надя -- сама правда. Что я робею? Разве она оскорбится моим признанием? Она мне скажет честно и прямо: да или нет, моя или не моя. О, она скажет: моя, иначе быть не может, другого исхода мне нет и не будет".
   Лиза нарочно увела с собою в сад всех сестёр, а Трофим Иванович ещё прежде отправился в купальню с мальчишкой-садовником.
   -- Как вам нравится Шарлотта, Надежда Трофимовна? -- спросил нетвёрдым голосом Суровцов, быстро оглядевшись кругом и решившись покончить дело сразу. Голова у него немножко кружилась, как будто он стоял на корабле в изрядную качку.
   Надя почуяла в голосе Суровцова что-то необыкновенное, и, подняв глаза, с некоторым испугом заметила, что они остались одни. Суровцов подносил ей новую картину: Шарлотта, оделяющая детей хлебом; в дверях на заднем плане был виден Вертер, безмолвно наблюдающий идиллическую семейную сцену.
   -- Мне кажется, вам должна быть особенно симпатична личность Шарлотты, -- продолжал, не дожидаясь ответа, Суровцов несвойственным ему торопливым голосом. -- Вас всего легче представить себе Шарлоттою, именно в этот момент, оделяющею и утешающею всю эту крохотную пищащую братию. Вы рождены матерью и хозяйкою семьи.
   Суровцову казалось, что легче всего будет приступить к делу, придравшись к семейной сцене Шарлотты; поэтому он поспешил прибавить окончательно смутившимся голосом:
   -- Как вы смотрите на семейную жизнь, Надежна Трофимовна, скажите мне откровенно? Пугает она вас?
   -- О, я ещё долго не выйду замуж, по крайней мере, до двадцати лет, -- решительно сказала Надя. -- Я так мало училась и так много должна учиться... Я не хочу оставаться ребёнком, когда стану женщиной.
   Надя сказала это не столько из действительного убеждения, сколько из безотчётного страха услышать от Суровцова роковые слова, которые её детское сердце призывало за минуту перед тем; её испугала неожиданность минуты, и она, не размышляя, силилась отодвинуть её.
   Приготовленные слова остановились в гортани Суровцова при убийственной исповеди Нади.
   -- Конечно, вы правы, -- пробормотал он грустным голосом. -- Спешить этим делом нельзя... Оно слишком важно... и слишком страшно... Надо подготовить себя.
   -- И погулять хоть немножко! -- прибавила весело Надя, ласково поглядев на Анатолия. -- Пойдёмте в сад.
   -- Да, и погулять хоть по саду, -- отвечал ей в тон немного повеселевший Суровцов.
   -- Ведь вы ещё не женаты, а вы старше меня, -- сказала Надя, медленно сходя с балкона и сосредоточенно глядя себе под ноги.
   -- О, конечно, я старше, мне двадцать восемь лет, -- с лёгким вздохом заметил Суровцов, тоже необыкновенно внимательно рассматривая свои носки.
   -- Значит, вам можно ждать? -- загадочно спросила Надя, остановившись в той же поникшей позе на последней ступеньке балкона.
   Суровцову ударило в голову, и он не сразу ответил:
   -- Чего ждать, Надежда Трофимовна? Ждать очень трудно в мои года. Но есть вещи, которых готов ждать сто лет, если...
   -- Ну вот, у вас всегда "если"! -- с весёлым смехом перебила его Надя, внезапно подняв головку и смелым взмахом руки забросив за плечи непокорные косы. -- Никаких "если", слышите! Давайте руку, побежимте наперегонку за Лизой. Раз, два... кто обгонит...
   При слове "три" она откинула руку Суровцова и бросилась бежать по аллее, легко и проворно, как дикая коза. Её малороссийские косы с лентами чёрными змеями летели за нею. Суровцов не отставал, но и не опережал Нади. Полный счастья, он бежал рядом с нею и с немым восторгом глядел в её шаловливые глазки, из которых смеялись ему весёлые, как дети, чёрненькие огоньки.

Беглый

   С тупой тревогою, сдавившею его грудь, стоял Иван Мелентьев за зелёном скате между дубов, провожая глазами удалявшуюся пёструю толпу господ. Его старое мужицкое сердце слишком давно привыкло носить в себе безысходное горе крепостной мужицкой жизни, чтобы в нём могла сохраниться способность каких-нибудь острых впечатлений. Давно позабыл Иван Мелентьев, что такое страх, что такое радость. Если бы привели Ивана даже на край глинистой ямы в три аршина длины, в которой должны были успокоиться его ломаные кости, и тогда не колыхнулось бы особенно сильно его усталое сердце. Иван Мелентьев хоть ни разу не лежал в тёмной трёхаршинной землянке, однако не раз видел на себе смерть, не раз кончал не на шутку все свои короткие расчёты с тяжёлою мужицкою жизнью. Раза три клали Ивана под образа на стол, стащив с тёплой печи, где замирал он в никому не известной, ничем не облегчаемой немочи, обмывали по просьбе плачущей Арины холодненькой водицей, пока он ещё не закоченел совсем, одевали в чистую рубаху и приводили дьячка Якова Федотыча "отчитывать душеньку его", пока ещё старик не отошёл. И всё это видел и чувствовал старик и вслушивался смутным ухом в страшные, непонятные слова, напутствовавшие его из этой жизни в открывавшийся перед ним могильный мрак, который с безучастным выражением голоса и с унылой протяжностью вычитывал над ним, подёргивая длинным пьяным носом, из толстой и тёмной книги заспанный Яков Федотыч. И видел старик, как суетилась его причитывающая и хныкающая Арина ставить в печь с вечера пироги, чтобы на случай, если он к полуночи отойдёт, не срамно было бы людей принять. Видел старик, как подходили к нему один за другим старые и малые, свои и чужие, проститься с ним перед смертным часом, как старые старики, давние сверстники Ивана, покачивали над ним головами с каким-то суровым, словно досадливым для них сожалением. "Что ж, помирать собрался, Иван Иваныч? -- говорил ему в утешение сосед, заглядывая ему в помертвевшие глаза с строгим, испытующим вниманием. -- Этого, брат, не уйдёшь; сколько нам с тобою ни жить, помирать надо... и костям пора на покой... поработались... Тайн святых сподобился, попу споведался, и слава те, Господи! Дай Бог всякому так помирать. Не то что на большой дороге вздохнуть без покаяния, псом смердящим, а честно, по-христиански. Бог милостив. Деток твоих не оставит. Ты своё пожил, им теперь надо жить. В тебе, старике, уж какой для них прок! Только рот лишний. Вот не хуже я. Чего маюсь? А не прибирает Господь. Его воля! Руки на себя не наложишь".
   Но терпкий мужицкий организм Ивана Мелентьева одолевал смерть, и со стола, из-под образов, он вставал на босые ноги и шёл задать корму кобыле.
   Глядела смерть в бывалые очи Ивана Мелентьева и в другом, не таком тихом виде. В давние годы, когда нужда до того давила Ивана в глухом, почти безлюдном хуторе, что хоть на осину вешайся, не раз приходилось Ивану заниматься недобрым делом; далеко кругом мужики знали ухватку Ивана, как обувал он в лапти задом наперёд чужих кобыл и сводил их по ночам с чужого двора, как отгонял жеребят на ночном. Короток мужицкий суд конокраду. На конокрада не идут жаловаться, конокрада не вяжут. Конокрад лучше всех знает, что ждёт его в случае неудачи. Что ни стоит на дворе, что ни попалось под руку в избе -- всё будет у него в горбу. Топор -- топор, дубина -- дубина. Конокрада мужик бьёт до той поры, пока можно сволочь его за ноги в канаву или овраг. Отдышит -- отдышит, не отдышит -- как знает. О нём найдётся тут не много печальников. Доставалось на своём веку такого угощенья и Ивану Мелентьеву. Лежал и он по двое суток в конопляниках и во рвах с пробитою насквозь головою, с перебитым рёбрами, в мучительной горячке. Раз, в пронзительный ноябрьский дождь, пришлось просидеть Ивану чуть не целый день в копани, среди мочившейся пеньки, по горло в замерзавшей воде, скрываясь от дреколья прилепских однодворцев, у которых он свёл было двух жеребцов. Выкарабкался Иван вечером из своей засады и уже не мог больше разогнуть скорчившейся спины. Так и окостенел, как сидел. Прополз Иван на карачках до своей хаты пять вёрст, втащили его на печку и девять недель не могли поднять с неё. С той-то поры навсегда перегнуло стулом Ивана Мелентьева, навсегда отшибло его старую богатырскую силу.
   У Ивана Мелентьева, как ни закалила его жизнь, что-то тяжко было нонче на сердце. Неохотным, медленным шагом в раздумье шагал он по лесу, в котором ему с малолетства был знаком каждый куст. Вот он спустился в глубокую узкую лощину, засыпанную опавшим листом, на дне которой, между корнями густых старых осин, сочился совсем заросший вербою болотистый ключ. Эта непроходимая чаща вербовника была отличным убежищем серых лесных хищников, которые по узкому руслу лощины спокойно спускались ночами к жилищам людей.
   Иван порыскал несколько минут по берегу ключа и наткнулся на залитые остатки костра. Досадливо покачал Иван головою и стал в каком-то презрительном раздумье расшвыривать ногою головни.
   -- Ишь его, ишь! -- сердито пробормотал он. -- Словно душегуб прячется... И день-то тот пропади, когда он родился. -- В вербовнике что-то зашуршало. -- Лёвка! -- окликнул вполголоса старик.
   Никто не отвечал, но треск раздвигаемых сучьев слышался гораздо явственнее и быстро приближался к ручью.
   -- Ишь, ломится, что медведь! -- с ненавистью сказал себе старик.
   Крайние кусты раздвинулись, и из чащи показался молодой малый, небольшого роста, в истрёпанной солдатской фуражке, босой и оборванный, с толстою палкою в руке. Он очень отощал, и на его нагло улыбавшемся, бесцветном лице проступали странные тёмные пятна.
   -- Что, небойсь притащился, старый? -- мигнул он старику с ухваткой ухарства, так мало подходившего к его жалкой фигуре загнанного зверя. Он перешёл через ключ по колено в грязи и приблизился к Ивану. Иван смотрел на него молча, уныло покачивая головою.
   -- Ну что ж, здравствуй, что ли, -- начал солдат. -- Что же не целуешься? Али я татарином стал? Всё ж ты мне батькой называешься.
   -- Ну, здравствуй, -- нехотя отвечал старик, протягивая к пришедшему свои старые губы. -- Нешто давно не видались?
   -- Давно, не давно, а у меня ндрав такой весёлый, чтобы меня целовать. С девками привык целоваться! -- нагло ухмыльнулся Лёвка.
   -- Ну тебя к ляду! -- отмахнулся, нахмурившись, старик; он оперся обеими руками на свою палку и стоял, потупившись в землю, не глядя на сына.
   -- Видел мою фатеру? Просторная? -- спрашивал насмешливо Лёвка, оглядывая лес. Старик вздохнул, не отвечая. -- А вот это кухня моя... я, брат, по-барски, -- краснобайничал Лёвка, раскидывая уголья костра. -- Не то что вы, мужики! Что ж стоишь-то лешим, слова сыну не скажешь?
   -- Да что говорить-то? Говорить-то нечего!
   -- Как говорить нечего? Врёшь! Пять годов, старый хрыч, сына не видал, а нечего говорить? Я тебе сейчас найду сказ: много ль ты, старый, в пять лет пеньки да семени продал, да сколько денежек под застреху спрятал? Вот и разговор у нас будет.
   Старик безнадёжно махнул рукою, не поднимая глаз.
   -- Опять за своё! Должно, ты в хоромах родился, что у мужика деньгу вздумал искать? Видно, и по лесам её нетути, что опять в избу лезешь?
   -- Что в избу? Нешто в чужую? Я в своё хозяйство вступаюсь. Мне моё подавай!
   -- Какое такое твоё хозяйство? -- спросил Иван, подняв на Лёвку нахмуренные глаза. Его голос, по-видимому, спокойный, чуть-чуть дрожал.
   -- А самое такое! Как Лёвку в солдаты брали, Лёвка вам всё готовое оставил.
   -- Как же не готовое! -- насмешливо перебил его старик. -- Наготовил всего: сани в Казани, хомут на базаре; только и оставалось, что начать да кончить. Что ж ты это, вражий сын, без пути бредёшь? Креста на тебе нету! Ты дому, может, на две медных полтины заработал, а я и твои братья все двенадцать лет бабу твою с ребятишками кормили. Чем же я их кормил-то? Какие у нас такие имения?
   -- Толкуй там -- бабу! Баба сама тебе работница. Всё вам предоставил: и бабу свою, и землю, всё вчистую. Как мать родила в царскую службу пошёл, только креста с шеи не снял. А вы мне много помочи подавали?
   -- А то не подавали? Коли б ты водку не лопал, как собака, ты б с нашего одного и обут, и одет был. А то вот на место того и царское, и братское по кабакам просушивать поразвешал.
   -- Ты чего меня срамить вздумал? -- окрысился Лёвка. -- Я, какой ни на есть, всё царёв солдат, а ты мужик. Я, может, в таких местах бывал, с такими людьми разговоры водил, что ты издали посмотреть бы побоялся. А ты меня срамишь.
   -- Да как же не срамить-то! Ведь я тебе отец; я тебя должон на путь навести. Какой же ты царёв солдат, коли из-под царского приказу ушёл, коли о тебе по всей Рассеи розыск идёт? Много ты тут хорошего себе сыскал? По болотам да по лесам, словно бирюк от собак хоронишься. Что ж, по-твоему, лучше так-то?
   -- Много ты понимаешь! -- горячился Лёвка. -- Я и говорить-то с тобой не хочу, а подавай мои денежки, вот и всё! Вы нешто не с моих денежек в лаптях-то щеголяете? Были бы они у меня, тоже б босиком не ходил.
   -- Нету у меня никаких денег, отвяжись от меня, сатана! -- сказал старик. -- Зачем это только ты приходишь душу мою смущать? Лучше бы я не знал, где ты.
   -- Мало бы что... Рада телушка с ворушки, да рога привязаны. А ты денежки подавай! -- Иван молчал, что-то обдумывая. -- Мне с тобою, батька, некогда тут растабарывать, -- наступал Лёвка, делаясь всё нахальнее. -- Сказал я тебе вчера: принеси деньги, ну и приноси. Меня ведь сидоровою козою не разжалобишь. Я без денег отсюда не пойду, хоть зиму зимовать.
   -- Да разбойник ты! Откуда ж я их возьму, коли у меня нет? Икуну, что ли, мне снимать?
   -- А нет денег, хлеб продавай! Хлеб с моей земли. Нонче рожь по двадцати копеек дала, есть с чего денежки брать. Ишь у тебя одонков-то понаставлено -- мышей кормить! Одонок почни.
   -- А есть что будем? Зиму калачом не укормишь. Ведь десять ртов, а спины всего две; ты об этом вспомни, окаянный.
   -- Ну, так заговаривай зубы! Вот тебе моё последнее слово, -- объявил Лёвка: -- не вынесешь нонче к вечеру -- запалю одонки со всех четырёх углов. Мне, брат, всё равно Сибирь. Семь бед, один ответ, я пропащий человек.
   -- Ох, головушка моя горемычная! -- застонал Иван. -- За что ты меня зарезал, грабитель? Или нет для тебя, что для палача, ни отца, ни матери? Лучше бы мне издохнуть на этом месте, чем твоё злодейство слушать.
   -- Небойсь, не издохнешь! Здоров, как собака, -- отвечал Лёвка, дерзко взмахивая лохматой головой. -- Ступай, не причитывай, откупоривай кубышку.
   Старик всё стоял в раздумье, опершись на палку, тихо охая и качая трясущейся головою.
   -- Вот что, Лёвка, -- сказал он наконец разбитым голосом, в котором дрожали слёзы. -- Убей ты меня лучше этим дубьём; один раз помирать. Не тирань только ты меня, не томи душу.
   -- Ты не бык, тебя не продашь на мясо, и шкуры с тебя не выделаешь, -- острил Лёвка. -- А ты деньги неси, мне деньги нужны.
   -- Сколько ж тебе денег нужно, проклятый?
   -- Чего ругаешься? Не лай! Неси пятьдесят рублей.
   -- Опомнись, разбойник! На тебе крест...
   -- Да вот что ещё, -- прибавил хладнокровно Лёвка: -- чтобы был мне готов мешок с салом и лепёшками, да с пшеном. В дорогу пойду. Да рубахи три новых, порты. -- Старик только стонал. -- Сапоги уж, видно, сам куплю, чёрт с вами, -- продолжал между тем Лёвка. -- Полушубок только чтоб беспременно, хоть старенький, потому холода. Я и нонче чуть не замёрз.
   -- Тогда приходил, ограбил не хуже француза, теперь опять грабить пришёл? -- сетовал Иван. -- Слушай, Лёвка, не доводи до греха: вынесу я тебе четвертную, ступай себе с Богом.
   -- Ну что ж, выноси! Нешто я не возьму? Я и две возьму, не то что одну, -- смеялся Лёвка. -- Как мой приказ исполнишь, так и марш отсюда. Ну вас всех к лешему, роденьку милую! Погощу у Гордюшки Железного, там моей Стешки племянница двоюродная за Гордеевым Сенькою, добрая баба... Та меня не оставит.
   -- Уходи ты только отсюда ради Христа! -- упрашивал Иван. -- Не подводи нас под беду. И то уж становой два раза сотского посылал, вишь слух прошёл, что ты здесь.
   -- Нонче мировой меня в лесу видел... я его сразу спознал; нужно будет ночью фатеру менять, -- опять засмеялся Лёвка. -- Ты меня, батька, не держи. Отдавай скорее деньги, а то я к тебе прямо во двор, корми тогда и пои сынка любезного!
   Иван, кряхтя, достал из-за голенища свёрнутую сальную бумагу и дрожащими пальцами вынул оттуда две ассигнации: одна была в двадцать пять, другая в десять рублей.
   -- На, подавись! -- сказал он. -- Больше ничего нет, хоть душу вывороти.
   -- Я тебя знаю, старого хрыча! По глазам видел, что принёс, -- весело заговорил Лёвка, с жадностью схвативши ассигнации. -- Уж так, видно, и быть! Прощаю тебя на том, дарю пятнадцать целкачей детишкам на кашу. А мешок чтобы беспременно был, всё, как сказано, без лукавства.
   -- Провались ты с твоим мешком, -- ворчал убитый старик. -- Грабь, что хочешь, твоя власть. Оставь ты только нас, Христа ради.
   -- Вот что! -- вспомнил Лёвка. -- Ты мне мешка сюда не приноси. Как свечереет, я к вам в овин подберусь через конопляники. Ты в овин мешок положи, в печку. Да Стешку мою после ужина вышли.
   -- Это ещё куда?
   -- А ко мне; я её в овине буду ждать. Надо ж ей муженька милого повидать, не всё сиротой жить. Пять лет не видались, жену посмотреть нужно. Не постарела ли, мужа свово помнит ли?
   -- Оставь ты жену в покое, Лёвка, не мути её. Ну, как ты покажешься ей? Срамота одна! Хорошо жене показаться, коли есть в чём. А тебе и самому на себя взглянуть срам. Опять, знаешь, бабье дело: баба не жива, коли не сболтнёт.
   -- Лёвке, брат, чёрт не страшен. Не стращай. Беспременно хочу, чтобы баба ко мне пришла; да пусть полштофик захватит, ждать-то прозябнешь.
   -- А, облупить тебя! -- плюнул с досадою Иван, с гневом удаляясь от Лёвки. -- Уродничай уж как знаешь! Терпели больше...
   Пошёл по народу слух, что по деревням стал шататься какой-то беглый, солдат не солдат, а и не мужик. Раз перед светом мужики видели в мелентьевском коноплянике красную фуражку. Кабатчица за рекой, в Спасах, рассказывала, что постучался к ней о полночь какой-то человек, спросил штоф водки и ушёл в поле. Из себя словно нездешний, черномазый, как цыган. Кабатчица, как увидала его, чуть не умерла со страху, думала -- убьёт. В то же время волостной старшина получил от мирового судьи приказ осмотреть обуховский лес, где, по дошедшим до судьи слухам, скрывается какой-то неизвестный человек. Старшина сделал облаву, и в лощине среди вербовника, действительно, нашли плотно умятую лёжку и следы костра; нашли ещё разбитый горшок для варева и несколько лохмотьев солдатской шинели, но самого человека не нашли нигде. И становой, с своей стороны, имел сведения от полиции соседнего Новопольского уезда, что какой-то беглый солдат, заподозренный в нескольких случаях воровства и поджигательства, укрылся в последнее время в пределах второго стана Шишовского уезда. Всё это очень встревожило и народ, и помещиков. Но ещё более поднялось толков и предположений после случая в Морозихином кабаке, на селе Прилепах.
   Вечером на родительскую субботу кабак Морозихи был переполнен народом. Человек в дублёном полушубке, без бороды, похожий не то на солдата, не то на арестанта, сидел один-одинёхонек в тёмном углу и молча глотал водку. Прилепские однодворцы сразу заинтересовались новым гостем. Толпа развеселившихся парней, обнявшись за плечи, обступила чужесельца, чтоб попробовать, нельзя ли с него выпить хоть по маленькой.
   -- Ишь, служба, дела своего не забывает! -- сказал один из них, постояв минутку около незнакомца. -- Ты, брат, я вижу, чисто за посудой ходишь.
   -- А что ж мне на неё смотреть, на водку-то? -- бойко отвечал незнакомец. -- Её, каторжную, так и надо. Коли её шкаликом не подгонять, она и в рот не пойдёт.
   Парни рассмеялись и получили о прохожем человеке очень лестное мнение.
   -- Твоя это правда, кавалер. Шкалик всему кабаку царь! -- подхватил один из них. -- Вот давеча полштоф мы выпили -- ничего; ещё взяли косушку -- ничего; а шкалик как принесли, так все и сохмелели сразу; стало, оно всех пьянее. Так, что ли, по-твоему, служба?
   -- Да видишь, какое дело, парень, -- словоохотливо заговорил прохожий. -- Ты-то вот полштоф пил, и косушку пил, и шкалик пил; ты и знаешь, какой пьянее. А я только и выпил один полштоф. Ставь-ка сюда косушку со шкаликом, вот я тебе и скажу свой сказ!
   Беседа с таким остроумным и весёлым человеком до такой степени понравилась парням, что они живо уселись кругом стола и поставили на свой счёт косушку.
   -- Ты, видно, много, кавалер, знаешь, везде бывал, -- пытала у гостя прилепская деревенщина.
   -- Я, братцы, ещё за везде сто вёрст был! -- ответил, смеясь, прохожий. -- Там был, где задом едят, ртом выплёвывают.
   -- Ах, ободрать тебя, -- утешались парни. -- Что ж о земле, малый, ничего не слыхать?
   -- О какой земле?
   -- Да о земле: нас всё господа межеваться требуют, а мы не хотим. Как это от царя слышно?
   -- От царя известно что! От царя давно приказ дан, чтоб на души резать. Господа держут.
   -- На души?
   -- Известно, на души. У кого, примерно, пять душ -- пять десятин, али там десять, по пропорции, как по расчислению окажется; у кого одна -- одну.
   -- А помещичью?
   -- Всё едино; теперь шабаш! Всю приказал перерезать. Мне, говорит, все равны. Было, говорит, время, да сплыло. А теперь хочешь, не хочешь -- подавай!
   -- Так вот какое дело! -- удивлялись кругом. -- И правда ж это?
   К столу уже давно подошли бородачи-хозяева, заинтересованные важными новостями.
   -- Стало, правда, коли царский указ. Царский указ не подменишь: на золотой бумаге писан, печать серебряная, а чернила красные. Я ведь тоже грамотный, сам читал...
   -- Сам читал? -- с недоверием переспросили слушатели. -- Что же это, стало, и владенных записей теперь не брать?
   -- Бери, не бери, всё порежут на души, -- ответил прохожий, начинавший беспокойно посматривать по сторонам.
   -- Где же это тебе сказывали, почтенный? -- спрашивали его кругом.
   -- Где сказывали? Небойсь, не у вас. Ты думаешь, у вас только и людей? Я, брат, на одном Ачуеве три года выжил. Знаешь Ачуев, где Кубант речка в море пала, на казацкой стороне? Протоку знаешь? Ну, вот то-то! Побыл бы ты там. Оттуда всё красная рыба к вам в Рассею идёт, осетрина, севрюга... Там зàводи! А камыши на триста вёрст! Плавни называются, что твои леса. Там, брат, невод тянут князья, да графы, да полковники... Вот что! А посмотришь на него -- наш брат: в рубахе, в портах, руки мазаные. Потому всяко бывает, хоронится. Один такой-то с нами в артели был, тоже от хозяина по рублю в день, наравне с прочими, получал. Со мной из одного котла хлебал. Приехала это вдруг карета шестериком, на белых лошадях, по тысяче лошадь стоит, два лакея, и прямо к нему. Мы смотрим, а лакеи его под ручки: ваше, мол, сиятельство, пожалуйте, барыня, говорят, за вами прислала. Сейчас это ему полковницкий мундир несут. Ну мы, известно, смекнули. Что ж? Ведь потребовал расчёт от хозяина, всё, как следует, до полушки получил. Завернул их особо в бумажку, смеётся: это, говорит, мне на вечную память будет, эти, говорит, денежки я трудовым пРтом добыл. Ну, обыкновенно, сказал этой своей княгине по-немецкому, она из бумажника сторублёвую бумажку вынь да и подай нам: выпейте, говорит, за вашего старого товарища! Хозяин только рот разинул. Ну, известно, молчок; потому нельзя. Кто такой, откуда -- никому не известно. Так и покатила карета прямо в Петербург!
   Прилепские однодворцы разинули рты от удивления. Рассказчик как раз во-время ушёл из кабака, потому что водка была выпита, а сотский, долго стоявший в числе слушателей, пришёл в смущенье и пошёл посоветоваться к попу, не задержать ли на всякий случай говорливого гостя. что-то больно смахивавшего на беглого арестанта.
   Дунька только что вырвалась от гадкого старикашки; застал её, проклятый, перед сумерками одну в избе, хоть "разбой!" кричи. Прежде Дунька до того боялась Гордея, что ноги у ней подкашивались, когда старый, бывало, прикрикнет на неё, ни в чём ему не смела перечить. Но с тех пор, как умер Сенька, Дуньку узнать было нельзя. Так постыл ей был свёкор, что они и при людях на него глаз не подымала. Его любить ей было всё равно, что любить лохматого цепного, который лаял на цепи под амбаром. Ничего не мог с ней сотворить Гордей, даром что крутой был. Ни лаской, ни гневом, ни подарочком -- ничем нельзя было одолеть глупую Дуньку. Хоть бы сказало что-нибудь старику, ругнула бы, укорять стала -- всё б легче, а то ни слова никогда: побелеет вся, затрясётся, глазами словно съесть хочет, чем ни попало в старика! Только и бормочет: "Убью, постылый, отстань!"
   Бросилась Дунька из избы прямо в конопляники, старик за нею; в конопляниках где ж сыскать?
   Гордеев огород как раз подходил к прилепским конопляникам. Десятин пятьдесят сряду стоял, словно еловый лес, густой тёмный конопляник, в котором лошадь пряталась с головою. В русской чернозёмной деревне нет виноградников, но есть зато конопляники. Их слегка одуряющий, возбудительный запах слышен на вечерней заре, когда сбираются под ласковою тенью сумерек молодые пары: конопляник -- и обычный приют деревенскою любви, и надёжное убежище от всякой опасности. В него спасается на целый день мальчишка, которому батька собрался вихор открутить за то, что упустил лошадь в чужой загон; спасается и воющая баба от пьяного хозяина, который хочет попытать на ней крепость вожжей; в нём прячется и всякий проходимец, которому почему-нибудь нужно прятаться. В лесу легче сыскать человека, чем здесь, легче уже потому, что ни один хозяин не пустить народ вытаптывать свою коноплю. В лесу даже издали видно что-нибудь, а за тесною стеною серых стеблей, хлещущих в глаза, всё равно как за тучей, в трёх шагах не разглядишь ничего.
   Дунька ломалась через высокие конопли, не помня себя, всё дальше и дальше вглубь. Вдруг она остановилась и с лёгким криком попятилась назад. Перед ней на вытоптанной лужайке, на куче смятых стеблей лежал человек в полушубке и солдатской фуражке. Он нисколько не встревожился появлением Дуньки, потому что смотрел на неё с спокойною улыбкой, прокуривая коротенькую трубочку.
   Дунька остановилась, как вкопанная.
   -- Э, да это Дуняша! -- развязно сказал солдат, подымаясь ей навстречу. -- Аль не узнала, дура?
   Дунька смотрела во все глаза, раскрыв от изумления рот.
   -- Неужто это ты, дядя Левон?
   -- Я за него, племянница! Хоронюсь вот, как хорь под курицу, -- смеялся Лёвка, звонко расцеловавшись с Дунькой.
   -- Что ж это ты так? -- изумлялась Дунька, с недоверием осматривая истрёпанную одежду Лёвки.
   -- Да вот как видишь! Полюби нас чёрненьких... Начальник притеснять нас стал, я ему согрубил, не стерпел, -- продолжал Лёвка изменившимся убитым голосом. -- Вот и прячусь по задворкам шестой год, как пёс приблудный. Тот поленом, тот ухватом, тем только и жив...
   -- Ох, что ты это, дядя Левон? -- с сожалением и испугом сказала Дунька. -- Да ты б таки к своему двору шёл... У тебя ж жена, дети, отец родный... Всё б таки тебя, голубчика, обмыли, обчесали... Ведь тебя, должно, вошь заела. Ишь волоса-то -- войлок-войлоком. Да и скверный же ты какой стал, дядя Левон, на человека не похож. Кровинки на лице не видать!
   -- Голод не тётка, Дуня. Чужая сторонушка не приголубит. А из своего двора батюшка родный, с братьями миленькими, по шее гонит, что ты, говорят, беглый, к нам влипаешь? Ты, говорят, у нас ничего не забывал. Не подводи нас под ответ. Иди с Богом, откуда пришёл... Горько мне это, Дуня! Все-то меня, сироту, оставили, никому теперича я не нужен. Жена законная, и та меня знать не хочет. А как в солдаты шёл, всё добро своё им предоставил; у меня ведь, ты помнишь, Дуня, и земля была, и скотина. Всё братцы любезные позабрали; на этом, говорят, спасибо, а тебя мы не знаем, кто ты такой... Был у нас брат, да не арестант, не беглый... Как мне теперь судиться с ними?
   -- Где ж мне, глупой, придумать что, дядя Левон, -- грустно отвечала Дунька. -- Я и сама-то беды своей не разведу... Такая моя жизнь, что хоть руки сейчас накладывать.
   -- Слышал я, слышал, Дуня, пожалел тебя, -- сказал Лёвка необычным ему ласковым голосом. -- Жена мне всё сказывала.
   -- Ты, стало, видал её? -- перебила его Дунька, смутившись и отворачивая от дяди взгляд.
   -- Вчера ко мне выходила... В овине у них ночевал... Ведь я как волк, Дуня: нынче в лесу, завтра в поле. А ты вот что, Дуня, ты не таись. Что ж совеститься? Все мы под Богом, все люди-человеки... Ты ж не своею охотою, а неволею... Не тебе грех, а ему, чёрту старому.
   Дунька громко зарыдала.
   -- Проходу теперь мне даёт, дядя... Словно бес в него засел... То, бывало, всё-таки людей совестится, хоронится свету Божьего, а теперь, как Сенюшку моего извёл, так и лезет при всех, так и лезет... Опостылел он мне хуже пса смердящего. Коли б силушка моя, пополам бы его, кажется, прелюбодея старого, разорвала.
   -- А что ж на него глядеть? И правда! -- перебил её Лёвка прежним дерзким голосом. -- Умри ты завтра, а он сегодня. Свернуть ему шею, сатане, и концы в воду!
   Дунька с испугом взглянула на Лёвку. В его нахальных глазах сверкали дикие и злые огоньки.
   -- Ох, дядя Левон, не говори уж ты мне этого. Меня и без того нечистый мутит. Как Сеню моего он покончил. так вот не сплю, не ем, всё думаю, как бы мне его, проклятого, известь. И откуда только это у меня, сама дивлюсь... Ты ж знаешь, какая я была, всего-то, глупая, боюсь... Хочу попу на духу повиниться; может, поп снимет. Должно, это напущено на меня. Ведь он сатана, от чёрту душу продал. От него всякая нечисть к человеку пристанет.
   -- Слухай, Дунька! -- сурово сказал Лёвка. -- Его, душепродавца, погубить нет греха. Он Сеньку, мужа твоего, сгубил. Не должна и ты его миловать. За себя простить можно, за мужа не смеешь. Ты за мужа Богу ответ дашь.
   Дунька слушала, продолжая громко всхлипывать, не отрывая своих глаз, будто прикованная, от глаз Лёвки, в которых всё больше разгорался мрачный, пугавший и возбуждавший её огонь.
   -- Вот что! Утро вечера мудренее, -- словно опомнился Лёвка. -- Ты мне, Дуняша, вынеси вечор в овин ломотик хлебушка... В овине переночую, а то ночами холода стали, пробирает... Да водочки захвати, коли найдётся. Я у вас тут денька два перебуду, отдохну, а там куда-нибудь опять потянусь.
   -- Куда же это ты?
   -- Куда журавель летит. Видела, нонче журавель по небу тянул? Он, должно, знает, где жить слаще. Какой станицей сбился. Видно, и мне за ним идти.
   -- Жалко мне тебя, сиротливого, -- вздохнула Дунька, подпершись рукою и с сожалением раскачивая головою. -- Как это ты по свету Божьему маешься, без угла, без крова?
   -- Жалей, не жалей, не полегчает, Дунька. А ты пот что мне скажи: где твой старый кубышку хоронит?
   -- Кубышку? Какую такую кубышку?
   -- Да ведь он богач, у него кованые сундуки денег. Где они у него попрятаны? Говори, не бойся, не чужому говоришь.
   -- Бог меня убей, не знаю, дядя Левон. Сундук-то у него в горнице стоит, подле кровати. А есть ли там деньги, нет ли, не знаю. Нешто он кому показывает? Сказывают, он их в землю закапывает... правда ли уж, нет ли. Он, точно, по зарям до свету подымается, ходит с лопаткой... Может, клады роет, может своё кладёт; я до этого не доходила.
   -- Дура ты глупая, Дунька, вот что! Не было б старика, была б ты богата, замуж бы вышла. Он тебя ни за что не отпустит. А тебе неволя срамоту терпеть! Ты баба молодая, один ребёнок всего, ты ещё за первого молодца на селе выйдешь. И наряды у тебя, и именье...
   -- О-ох, всему он, проклятый, помеха, -- сокрушённо вздыхала Дунька. -- Давит мою душеньку словно кол осиновый... Ни туда, ни сюда податься не даёт... У меня ж и родня богатая, и мать жива...
   -- Хочешь дяди послушаться -- найдёшь своё счастье, Дунька! -- решительным голосом сказал Лёвка.
   -- О-о... Да как же так? -- с недоверчивым любопытством спросила Дунька, пристально смотря ему в глаза. -- Недоброе ты что-нибудь затеваешь?
   -- Делай по-моему, рада будешь, дура! Тебе дядю не учить... Тебя никто не пожалеет, я один тебя жалею, за твою простоту да за ласку; как приходил я тогда с солдатчины, ты меня пригрела ровно мать родная. Я тебе этого, Дунька, век не забуду. Хочу и тебе помочь. Потому вижу, что ты. глупая, своего счастья не понимаешь.
   -- Да ты скажи, дядя... может, я и не тово, -- нерешительно проговорила Дунька.
   -- Что тут разговаривать! Ступай теперь в хату, темно, хватится тебя... а вечор приходи, я научу... Глупому не научу, научу умному. Только ты сердце своё крепко держи. не жалей его, сатану!
   -- Что мне его жалеть, -- со вздохом говорила Дунька, уходя к дому. -- Нешто он жалеет меня?
   В голове её стоял какой-то одуряющий чад и на сердце было жутко. Раздражающие слова Лёвки звенели в её ушах, его злые, мстительные глаза, казалось, ещё стояли перед нею и подмигивали ей в темноте вечера, с наглым смехом указывая туда, на постылый дом, на постылого человека.

Надя на хозяйстве

   Надя всегда вставал рано, особенно летом и в хорошие, ясные дни осени. Её здоровая деревенская кровь, не испорченная угаром бессонных ночей и возбудительных разговоров городской жизни, сильным, ровным ключом била в молодых жилах и не нуждалась в долгом томлении в постели. Крепкий сон всегда короток и всегда бодрит. Надя каждый день вставала с своей девической постельки словно обновлённая, свежая, весёлая, готовая с радостью на труды дня. До поздней осени она бегала, едва одетая, купаться в пруд и возвращалась оттуда ещё румянее и веселее. Сёстры её много читали по ночам и вставали гораздо позднее, а купаться просто боялись. Поэтому Наде приходилось проводить раннее утро почти всегда одной. Она была этим довольна. Сестёр своих, особенно Варю, она очень любила, но по натуре своей она не была особенно сообщительна и так привыкла к самостоятельности во всех мелочах, что недостаток общества её нисколько не затруднял. Утром всякая минута Нади была занята. Хотя главною хозяйкою в доме Коптевых была в сущности Даша, однако без Нади она бы не могла поддержать необходимый порядок в птичнике, на скотном дворе и в прочих департаментах женского хозяйства. Утро даёт тон всему хозяйственному дню, и что плохо сделано утром, того не поправишь днём. Утром Надя безраздельно царила над коровами, коровницами, курами, индюшками, яйцами и сметаною. Она без всякого труда привыкла отлично понимать всё подробности бабьего хозяйства, она родилась в деревне, жила безвыездно в деревне и любила всем сердцем деревню: этого довольно, чтобы стать хозяйкой. Ежедневные лекции на скотном и птичьем дворе стоят любой кафедры сельского хозяйства.
   В сером утреннем капотике, перетянутом поясом, в высоко подобранной юбочке, в высоких ботиночках на двойной подошве, повязавшись лёгким шёлковым платочком, с книжкою в одном карманчике, с садовым ножом в другом, выбегала обыкновенно Надя на хозяйство после утреннего купанья.
   Огромный рябой пёс, неотлучно стороживший по ночам девичье крыльцо, первый встречал свою любимицу радостным виляньем хвоста, взвизгиваньями и прыжками.
   -- Пошёл, Рябка, пошёл, глупый! -- отмахивалась Надя от четвероногого любезника, который вскочил с лапами на плечи Нади и пытался лизнуть её в лицо.
   Множество крошечных щенков, беленьких, чёрненьких, жёлтеньких и рябеньких, с пронзительным и бессильным лаем посыпались от кухни, где они барахтались в куче соломы. Точно катились под ноги кем-нибудь рассыпанные детские гремушки. Они тоже узнали свою покровительницу и кормилицу. Не успела Надя присесть и взять в руки пушистого, толстомордого, толстобрюхого щенка, бежавшего в голове всех, как эта крошечная разношёрстная армия обсыпала её кругом: один тормошил Надино платье, вцепившись в него своими острыми, как булавки, зубёнками, другой закатывался лапками в опустившиеся складки этого платья, третий жалобно визжал, опрокинутый на спину, и тщетно барахтался бессильными короткими лапками; кто дёргал её за пальцы, обшаривая, где хлеб, кто упрямо лез ей на колени, на спину, куда попало. Старая, отощалая сука медленно вылезла из-под крыльца и стояла поодаль, внимательно разглядывая Надю, словно желая убедиться, не грозит ли какая опасность её шаловливому поколению.
   Надя была в восторге от щенков; щекотала их под горлышком, опрокидывала их для смеху с своих колен на мягкую траву, осматривала, какой сыт, какой не доел, у какого глаза красивее.
   -- Барышня, а барышня! -- звала озабоченным голосом коровница Мавра, выглядывая через порог скотной избы. -- Пожалуйте-ка сюда!
   Надя поспешно пошла к избе.
   -- Что ты, Мавра? Что такое случилось? -- спрашивала она ещё на ходу.
   -- Да дело ваше плохое, барышня... Красный-то телёночек, что от Сосы, в рот ничего не стал брать. Теперь лежит себе, как пласт, ножками подёргивает, должно, околеет.
   -- С чего ж это он, Мавра?
   -- А кто его знает, барышня. Нешто телёнок скажет. То был здоров-здоровёшенек, и горюшка мало, а вот нонче стала утром выгонять -- на ногах не стоит. Что-нибудь в нутре есть. Съел что или так, болесть приключилась, Господь ведает.
   Обе они озабоченно вошли в избу, где ночевали телята. Телёнок с раздутым брюхом лежал, как окоченелый, на сухой соломе и тяжко сопел, подрыгивая изредка ногами.
   -- Матушки! Да он объелся! У него живот пучит! -- вскрикнула Надя, бросаясь к телёнку. -- Позови сюда Мартына, неси воды, поскорее! -- Мавра заторопилась, отыскивая ведро, и выбежала за Мартыном. -- Старуха, давай сюда скалку, поскорее, а то он сейчас издохнет! -- одушевлённо командовала Надя, заметив на печи старую мать Мавры.
   Старуха, охая, слезла с печи и отыскала скалку.
   -- О-ох, барышня моя миленькая, -- причитывала она, неодобрительно глядя на операцию Нади, -- и что это таки выдумали своими ручками за телёнка браться? Нешто приказать некому? Он уж, мать моя, осовел совсем, еле душка бьётся. Ишь нос-то похолодел! Не замай, пусть себе околевает, барышня голубушка, у смерти всё равно не отымешь.
   Но Надя, не слушая глупой старухи, энергически тёрла скалкой вздувшиеся бока телёнка. Вбежали Мартын с Маврою с вёдрами воды.
   -- Подыми его, Мартын! -- горячилась Надя, вся отдавшись в эту минуту судьбе телёнка. -- Веди его на скотный двор, не давай ложиться, а ты его хорошенько поливай водою, Мавра, похолоднее!
   Телёнка вытащили во двор. Ноги его подламывались, как соломенные, и голова падала сама собою.
   -- Ишь ты! -- изумился Мартын, разглядывая брюхо телёнка, вздувшееся, как пузырь. -- Это он, видно, на гумне ржи объелся... вот беда.
   -- Води, води его! Поливай хорошенько! -- кричала Надя, раскрасневшаяся от волнения и работы.
   Набежали ещё люди; Мартын тащил телёнка за верёвку, кучер беспощадно погонял его хворостиной, Мавра то и дело поливала ему бока холодной водою. На скотном дворе поднялся крик, беготня и шум. Схватили опять скалку, опять стали мять скалкой бока. Из хором прибежала поглазеть на новость деревенского дня Надина девочка Маришка, потом ещё две горничных. Надя сейчас же командировала Маришку в дом за солью, конопляным маслом и разными слабительными снадобьями.
   Разжали насильно уже похолодевшие и побледневшие губы телёнка и влили лекарство.
   -- Води его, води, Мартын, не останавливайся! -- кричала Надя.
   Вся дворня приняла одушевлённое участие в телёнке. Всем хотелось пособить барышне, отстоять его от смерти, а вместе с тем урвать несколько минут от прискучивших ежедневных занятий в пользу нового и нежданного развлечения.
   Оказалось, что не только все видели, как телята объедались вечером на гумне заметками у ржаных скирдов, но и чуть ли не все предсказывали, что они облопаются.
   -- Нешто это шутка -- рожь! -- рассудительно излагал кучер Панфил свою запоздавшую философию, усердно стегая телёнка хворостиной. -- Старая лошадь объестся, и та околеет, а телёнок что? Его от одной горсти разопрёт. За телёнком, что за ребёнком, призор нужен, пуще глаза беречь! Потому он несмышлёныш, ему абы жевать. А теперь уж ему не пособишь.
   -- А ты что ж, разодрать тебя, смотрела? -- ругался на коровницу ключник Михей. -- Тебе только с ребятами хвосты трепать, а дела свово не знаешь? Мамушек мне к вам приставлять, обморам! Разорили, проклятые...
   -- А ты бы за мужиками своими смотрел, ишь разорался, идол! -- обиделась Мавра. -- Вас, чертей, на гумне целая барщина была, телёнка согнать не могли. Мне не разорваться одной: я и масло бей, я и пойло сготовь, я и коров дой! Мне за телятами некогда усматривать. Что ж, я и при барышне скажу, с меня взятки гладки. Руками-то месишь день-деньской, ажно жилы все повытянуло, -- заключила Мавра, засучивая рукава рубахи и показывая публике свои тощие жилистые руки.
   Телёнка однако отстояли. Мало-помалу он стал бегать бодрее и крепче; бока заметно опали, глаза повеселели, нос зарумянился, пошёл пар от всего тела.
   -- Ну, слава Богу! -- сказал Надя, вздохнув всей грудью. -- Теперь пройдёт.
   -- Чего не пройти! Дорого ухватиться вовремя, -- уверенно говорил кучер, ещё за полчаса предсказывавший телёнку неминучую смерть. -- Бывает, вехом скотина по болотам объедается, не то что рожью, и то проходит. А рожь всё-таки не зелье какое ядовитое, что нутро жжёт; от хлеба человек, что скотина, не должны помирать.
   Старуха, Маврина мать, стояла у избы, подгорюнившись рукою. и покачивала головой.
   -- Ну что, старуха, вот ты спорила, что околеет, что не нужно лечить! -- торжествуя, обратилась к ней Надя. -- Без лекарства бы и околел.
   -- Как же можно, матушка, -- с серьёзной важностью отвечала старуха, -- без лекарства, вестимо, нельзя. То б таки скотине околевать ни за грош, а полечишь её -- она и одумается, опять на ноги станет. Скотинка уход любит, чтоб с ней, значит, всё по хозяйству. Ведь он, матушка, не видать телёночек, а зиму перезимует -- десяточку за него отдай, не то все двенадцать.
   На глазах Нади поили телят, сыпали зерно птице, доили коров. Все дворовые, особенно ребята, любили барышню; только одна она входила в их интересы. Она твёрдо помнила, что в праздник нужно печь на застольную пеклеванные пироги и давать "кусок", а в большие годовые праздники сама угощала всех дворовых в девичьей чаем и водкою.
   Этих дней угощения все работники ожидали с большим удовольствием; им было в диковину и в честь рассесться в опрятной комнате барских хором, после своей дымной застольной с земляным полом, и не спеша потягивать чаёк из барских чашек, за барским самоваром; хорошенькая барышня сама поднесёт водочки в чайной чашке и пошутит со всяким. Да и в будние дни барышня требовала с ключницы, чтобы людей кормили хорошо; то прикажет выдать на застольную снятого молока, то творогу, а зимою постоянно велит готовить щи со свиною обрезью. Ключника Михея она особенно баловала, а потому он не мог переносить укоризненных замечаний барышни; оттого на скотном дворе постоянно была обильная, свежая подстилка, и коровы могли нежиться сколько душе угодно на сухой соломе, к великому удовольствию Нади. Михей был сам не свой, если вдруг не хватит пшена для кур или выйдет весь песок у уток. Он оторвёт работника от самой спешной работы, а уж непременно поторопится угодить барышне.
   -- Ах, Михей, Михей! -- сказала Надя, выходя из скотного двора. -- ты опять позабыл, что я тебе говорила. Овцы-то до сих пор не стрижены!
   Михей снял шапку и досадливо почесал голову.
   -- Эхма! Голова, барышня, у меня пустая стала, совсем я, старый дурак, оплошал, -- сказал он виновным голосом. -- С вечера-то хорошо помнишь, сам себе наказываешь, а вышел утром, туда-сюда тянут, ну и растеряешь всё. Ведь и то позабыл! Вы мне, кажись, третьеводни сказывали.
   -- Какой третьеводня! Я уж к тебе полторы недели пристаю, чтобы баб прислал -- помыть и постричь. У обуховских уже две недели, как вышли, ещё тепло было; а теперь смотри, как похолодало.
   -- Точно, точно, похолодало, -- сказал беспрекословно Михей. -- Вот ужо вышлю, барышня, не забуду.
   -- А свинью, что поросилась, посадили?
   -- Хавронью-то? Посадил вечор. Свинья хорошая будет, пудов десять.
   -- Что ж, Алёна греет им пойло?
   -- Как же, греет. Утром согреет и вечером, два раза; я каждый раз сам смотрю. Теперь стал суполья прибавлять да муки гречишной, а то с одной отруби сала не наест. А мука дорога...
   -- Смотри же, Ваську не сажай, не забудь.
   -- Ваську зачем сажать, я приказ помню. Васька нам не племя нужен, на завод; теперь разъелся на колосе -- страсть! Весь голый стал, что пузырь, и не узнаешь, такой гладкий.
   -- Михей, а нашли павлина белого?
   -- Нет, барышня, не нашли. Павлина нет и павлихи, что помоложе, третьегодовалой, птичница сказывает, они завсегда так-то. То видать, а то неделю прячутся; он, должно, в крапиве живёт, под грунтовым сараем; там ведь его не поймаешь. Там его и собака не достанет.
   -- Как бы лисица его не зарезала?
   -- Лисица, немудрено, зарежет; зверь хитрый. Лисицу, точно, видают на заре, тростником приходит. Вот прикажу нонче разыскать и павлина, и павлиху, пропадать им не нужно.
   -- Прикажи, пожалуйста, Михей; у нас есть один белый павлин, жалко его, -- сказала Надя, уходя в сад.
   -- Как не жалко! Своё добро, известно, жалко, -- серьёзно отвечал Михей и зашагал к амбару.
   Рано окончились хлопоты Нади по хозяйству. Отделавшись от них, она бежала обыкновенно в сад к самому любимому своему занятию. Цветник перед домом представлял из себя роскошную корзину всевозможных цветов. Балкон был сплошь завит цветами и зеленью, по рабатке большой аллеи до самой рощи у пруда тоже шли яркие клумбы цветов. Все эти цветы выбирала, сеяла и холила Надя, с слабой помощью кривого садовника Филиппа. Надя любила цветы, как она любила всё, что требовало нежного ухода; они пробивались на её глазах из земли слабыми и жалкими былинками, на её глазах разрастались в роскошные формы и краски; цветы -- сама молодость, сама весна. Когда наступает зрелость, цветов уже нет. Этот вечно весенний, вечно юный характер цветов инстинктивно привлекал Надю, для которой жизнь была только в весне и молодости. Но Надя любила заниматься в саду ещё по одной причине: только в саду она оставалась одна с своей мыслию. Надя отдавала жизни и её суетам много времени, гораздо больше, чем мысли. Но у ней была сильная потребность остаться иногда наедине с собою, внутренно погрузиться в себя и привесть в порядок свои молодые впечатления, мысли, ожидания. Их было немного у Нади и все они были просты и ясны, как кусок прозрачного горного хрусталя. Но для Нади мысль, чувство -- значило дело; ей было необходимо воплотить в свои жизненные привычки движения головы и сердца, и поэтому минуты её одинокого размышления в саду имели для неё глубокую воспитательную силу.

Любовь Алёши

   Надя сидела в саду около пристани и читала книгу. Лёгкий шум шагов заставил Надю поднять глаза. По дорожке неуверенным шагом приближался к ней Алёша, одетый довольно изысканно в пикейный пиджак и хорошенькие заграничные гетры, и даже с хлыстиком в руках; он несколько смущался своим фатовским костюмом, а ещё более своею смелостью.
   -- Алёша?! Вот лёгок на помине! -- с дружелюбной улыбкой вскрикнула Надя, кладя в сторону книгу. -- Ты с кем?
   -- Один, с кучером. Я в шарабанчике приехал. Мама послала.
   -- Ну, уж сейчас извиняться хочешь... Если бы не мама, то сам ни за что бы не приехал, знаю тебя. -- Надя звонко и крепко поцеловалась с Алёшей. -- Садись, Алёшечка; не правда ли, здесь отлично? Я ужасно люблю здесь сидеть. Никто не мешает и свежо так... А вид-то какой! Ты ведь, кажется, рисуешь?
   -- Какое там рисованье! Так себе, малюю всякий вздор, -- презрительно сказал Алёша.
   -- А вот Суровцов отлично рисует, художник настоящий, ты видел?
   -- Нет, я не видал, -- сухо ответил Алёша, смотря в землю.
   -- Вот бы его попросить поучить тебя немножко, он добрый такой, -- посоветовала Надя. -- Алёша не отвечал ни слова и только упрямо бил хлыстиком землю. -- Ведь он, кажется, бывает у вас?
   -- Бывает... -- ответил, словно нехотя, Алёша.
   Несколько минут они молчали, и Надя с наслаждением глядела на зелёные тени рощи.
   -- Ты давно купаешься, Алёша? -- спросила опять Надя.
   -- Купаюсь? Нет. Мы никто не купаемся. Мы ещё ни разу не купались, -- с сожалением сказал Алёша. -- Мисс Гук говорит, что у нас слишком болотная вода, что лихорадку можно схватить. И потом у нас глубоко. А мама очень этого боится. С тех пор, как утонул Потап, она велела совсем сломать старую купальню. Теперь и купаться-то негде, хоть бы пустили.
   -- Как негде? А из березняка? -- с горячим участием вступилась Надя. -- Там около калинового куста отличное купанье, почти песок один. Знаешь, где в огород-то к вам лазейка, через ров? Мы часто там купались.
   -- О нет! -- с грустной улыбкой сказал Алёша. -- Разве мисс Гук пустит нас купаться прямо в реку! Об этом и думать нельзя; кроме того, в березняке водятся змеи, садовник наш говорил.
   -- Какие там змеи! Это простые ужи! -- засмеялась Надя.
   -- Да ведь и уж -- змея...
   -- Ну вот, очень тебе нужно, что он змея... Ты разве боишься ужей, Алёша? -- с удивлением спрашивала Надя.
   -- Конечно, боюсь... Как же их не бояться...
   -- Да ведь они никогда не кусаются, они добрые. Вот у нас тут в камышах много их. Выплывают себе на солнце, вытянутся, как палки, и лежат. Что их бояться? Этак ты и лягушек бояться будешь; а наша Даша их рукой ловит. -- Наступило опять молчание. Надя смотрела на пруд, Алёша в землю. -- Ах, Алёшечка, Алёшечка, жаль мне тебя! -- вздохнула Надя, с состраданием покачивая головкой. -- Какой ты всегда печальный... Я думала, что деревня расшевелит тебя, а ты всё тот же; подумаешь, старик на краю гроба, а не молоденький мальчик.
   Кровь разом бросилась в бледное лицо Алёши, и он едва не привскочил со скамейки, словно ужаленный. Однако он не сказал ни слова, а только сердите стучал хлыстиком по ножке скамьи.
   -- Отчего у тебя эта грусть, Алёша? Я давно о ней думаю, -- с серьёзным участием спрашивала Надя, не замечавшая судорожных движений Алёши.
   -- Вы о ней думали? -- с медленным раздумьем сказал Алёша. -- Неужели вы когда-нибудь думаете обо мне?
   Алёша не решался говорить Наде "ты", хотя сама Надя говорила ему "ты" без малейшего стеснения.
   -- Вот ещё затеял! Почему же я о тебе не буду думать? Я обо всех думаю, кого люблю.
   -- Кого вы любите... -- с тем же раздумьем повторил Алёша, покраснев ещё более. -- Я знаю, кого вы любите, Надя.
   Хлыстик его чаще заходил по земле, и он не подымал глаз.
   -- Что ты хочешь сказать, Алёша, я не понимаю? -- с некоторым сердечным трепетом спросила Надя и удивлённо обернулась к Алёше.
   Алёша тоже поднял голову ей навстречу. Его серые глубокие глаза горели странным огнём, а лицо пылало неестественным, почти болезненным румянцем.
   -- Я люблю только вас, Надя, одну во всём свете... Если вы мне скажете, чтоб я бросился в пруд, в огонь, -- я брошусь. Вот что... Больше я никогда не скажу вам этого... Но это вы должны знать.
   -- Алёша, Алёша... -- произнесла Надя, поражённая, как громом, и тщетно пытаясь улыбнуться. -- Что с тобой, мой голубчик? Зачем ты говоришь такой вздор? Разве брат и сестра не могут любить друг друга, не бросаясь в воду? К чему эти фантазии?
   -- Брат и сестра? Вы мне троюродная сестра. А на троюродной сестре можно жениться, -- шептал Алёша в припадке какого-то отчаяния. -- Я знаю, вы смеётесь, вы меня считаете ребёнком, а я почти вам ровесник. Мне пятнадцать лет. Разве я виноват, что люблю вас не как сестру, а как своё божество? Я знаю, что вы любите Суровцова и выйдете за него замуж. Это все знают. А всё-таки я говорю вам... Я не могу молчать дольше... Моя любовь меня сожигает... Мне недолго жить не свете, я это чувствую. Прежде, чем будет ваша свадьба с Суровцовым, будут мои похороны. Помните это, Надя... После они не могут быть.
   -- Алёшечка, Алёшечка, -- твердила Надя, всё более и более ужасаясь неожиданной исповеди Алёши. -- Не грешно лит тебе говорить такие вещи Мы с тобой всегда были друзья, и конечно, навсегда останемся друзьями. Я знаю, какой ты умный и добрый мальчик, и никогда не ожидала от тебя таких странных фантазий. Верно, ты начитался глупых романов и бредишь ими. Тётя говорила, что у тебя постоянно отнимают романы, которых тебе не следует читать. Алёша, голубчик, пожалуйста, успокойся, не расстраивай себя. Ведь ты это всё шутил, не правда ли?
   -- Если бы вы растоптали меня своей ножкой, я бы с наслаждением целовал ваш след, Надя! -- восторженно шептал Алёша, смотря на Надю воспалёнными глазами. -- Вы прекрасны, как херувим, вы добры и чисты, как Божья Матерь. Моя сестра Лида тоже хороша, но она ангел зла. Абадонна. Вы -- ангел света. Кто осмелится посягнуть на вас, пусть будет проклят. Вы выше людей... Вы не для земли... Я буду всею душою ненавидеть Суровцова, если он женится на вас. На вас нужно молиться, лежать перед вами во прахе. Не прогоняйте меня, дайте мне поклониться вам!
   Алёша рванулся со скамьи и упал перед Надей на колени с безумным рыданием. Надя вскочила, бледная, как смерть.
   -- Алёша, всему есть мера! -- вскрикнула она. -- Я тебя просила не дурачиться. Я ненавижу театральные сцены. Ты ребёнок и должен вести себя как прилично ребёнку. Мне стыдно за тебя, да и за себя, что я так долго позволяю тебе делать глупости. Встань и дай мне уйти, если тебе не хочется уйти самому.
   Но Алёша крепко схватил её ноги и с громким рыданием судорожно целовал их.
   -- Моё божество, мой кумир, -- шептал он среди всхлипыванья, -- дайте мне умереть у ваших ног...
   Надя шла домой по аллее, глубоко возмущённая. Она не только не ожидала никогда от Алёши такого безумного признания и ещё более безумного поведения, но ей даже никогда не приходила в голову возможность подобного извращения детской натуры. Она была так чиста и проста сама и так любила детей, что всех их считала безусловно простыми и чистыми, и далека была от мысли церемониться с ними, каков бы ни был возраст их. Но теперь для Нади открылся новый мир, и это открытие перевернуло всё сердце Нади. "О, как они испортили этого ребёнка! -- говорила она сама себе, ускоренными шагами приближаясь к дому. -- Они преступники, а не воспитатели..."
   Надя почти вбежала на балкон с закрытой книжкой в руках и наткнулась на гостя. Юнкер Штраус, высокий и гибкий, как молодой ивовый прут, в гусарском колете, с какими-то венгерскими сапогами, на которые он возлагал особую надежду, встретил её на балконе ловким звуком шаркнувших шпор и расхожею любезностью, которую он считал наиболее пригодной в данных обстоятельствах. Штраус вертелся перед тремя девицами, сёстрами Нади, и когда принуждён был уступить дорогу Наде, сухо отвечавшей на его приветствие, пируэт, который он сделал с целью отретироваться, не показывая всем четырём девицам ничего, кроме своего переднего фаса, заслуживал одобрения за свою военную ловкость. Однако Наде сейчас же стало совестно за свою резкость, и она, отнеся книгу в свою комнату, принудила себя вернуться на балкон.
   -- Вас давно не видно, -- сказала она Штраусу.
   -- Я ездил в соседний уезд. Наш эскадронный командир там женится, так приглашал на бал. Я вам говорил, кажется, что он женится на Темирязевой; богачка страшная, только зла и кривобока. А вы цветёте, Надежда Трофимовна, вместе с весною; я не видал вас только один месяц и нахожу, что вы...
   -- Постарела на целый месяц?
   -- Если красота есть старость, то да, постарели. Очень постарели, -- лебезил, изгибаясь своим долговязым корпусом, болтливый юнкер, необыкновенно довольный своим остроумием.
   Надя хотела сказать ему какую-нибудь резкость, которою она обыкновенно встречала пошлое любезничанье, но, взглянув на невинную, безусую фигуру юного воина, только улыбнулась с сожалением.
   Юнкер Штраус нравился Лизе гораздо более, чем её суровой сестре, и она, вместе с Дашей и Соней, самым искренним образом утешалась любезностью своего неутомимого кавалера; юнкер Штраус имел способность рассказывать целые дни сряду, утром и вечером, с одинаковым оживлением, самые разнообразные истории, но, к сожалению, те из этих историй, которые казались сколько-нибудь возможными, были решительно неинтересны. Однако при таких недостатках подобная говорильная способность юнкера Штрауса была дорогим качеством в простодушном деревенском обществе, не дрессировавшем себя для гостинной болтовни. Простушки Коптевы только рты разевали, слушая неистощимые речи юнкера, а так как, слушая его, они продолжали работать и чувствовали себя почти свободными от обязанности не только отвечать, но даже и спрашивать, то нельзя не согласиться, что они имели в молодом воине редкого по удобству гостя. Кроме того, справедливость требует сказать, что юнкер Штраус никогда не имел собственного настроения духа, а считал своим главным светским долгом сообразоваться с настроением дам. Поэтому, если дамы хоронили кого-нибудь, юнкер Штраус покоя не знал, отыскивая венки из иммортелей, развозя печальные приглашения и обшивая трауром сверкающие детали своего мундира; если же, напротив того, дамы устраивали спектакль любителей, концерт или живые картины, юнкер Штраус делался таким же одушевлённым добывателем и поставщиком всевозможных подробностей этой затеи. Юнкер чувствовал себя вполне счастливым в своём деревенском изгнанье, если на неделе случались какие-нибудь экстренные дни, вроде именин, крестин, не говоря уже о свадьбах. Тогда вся неделя его была полна содержания и смысла. Он метался из дома в дом, как трудолюбивая пчела на сборе мёда. Сначала надо было спросить у тех, у других, будут ли они; подбить, если не будут; если им нужно было что-нибудь достать, чтобы поехать, юнкер Штраус тотчас же вызывался достать, и доставал непременно. Потом необходимо было объездить знакомых с другой целью -- узнать, кто доволен, кто недоволен и чем недоволен, и уведомить об этом всех других знакомых. Дела вообще было не мало для того, кто не боялся дела.
   Коптевские барышни, выезжавшие довольно редко, дорожили случаем узнать всю подноготную уезда от обязательного юнкера. Только Варя почти никогда не выходила к нему, а Надя хотя и не относилась так презрительно, но слушала его, не слыша и не интересуясь слышать.
   Девицы сидели на балконе около стола, занимаясь своим делом, а юнкер Штраус сучил языком, грациозно покачиваясь на перилах.
   -- Вы не участвуете в спектакле, m-lle Lise? -- спрашивал он.
   -- В спектакле? Разве будет спектакль? -- спросили барышни.
   -- Хороши вы, mesdames, нечего сказать, -- обрадовался юнкер. -- Живёте здесь и не знаете, что у вас творится; а я вот только три дня, как приехал, и вам же рассказываю! Вы разве не слыхали, что у Каншиных спектакль любителей? Всё классические пьесы решено поставить, учёные, там нашему брату и роли не найдётся. Шекспира, кажется... мне говорили; есть известный сочинитель Шекспир, так его.
   -- Ах, так его! -- подхватила Лиза, закусив немножко губу. -- Кто же играет?
   -- Ну, обыкновенно, три учёные грации, потом эта шишовская барышня, знаете, там синий чулок какой-то есть, худой-прехудой, Глашенька, кажется, -- так вот она. Она, говорят, сродни Каншину, хотя он и не признаётся. Ну, конечно, Лидочка. Ах, pardon, mesdames, я и забыл, что она вам кузина... Лидия Николаевна, хотел я сказать. Чуть ли m-lle Гук не принимает участия. А француженка наверное принимает, m-lle Трюше. Это я хорошо знаю.
   По ступеням балкона поднимался Алёша, бледнее и сумрачнее обыкновенного.
   -- А, наш юный пустынник! Вы тоже здесь? -- добродушно возопил юнкер, стремясь навстречу Алёше. -- Как ваши поживают? Что сестрица?
   -- Я её не видал сегодня, а вчера вы были, -- холодно отвечал Алёша, проходя в комнаты. -- Вообще я вижу сестру реже, чем вы.
   -- Как это мило! -- встрепенулась Лиза, отрываясь от своей работы. -- Тогда пробежал в сад, сказав "здравствуйте", теперь бежит домой, даже "прощайте" не хочет сказать. Садитесь с нами, милостивый государь, и извольте вести себя как следует светскому молодому человеку. Занимайте девиц.
   -- Не смею перебивать лавочку у monsieur Штрауса, -- с некоторою злобою сказал Алёша. -- Да мне и некогда, мама ждёт.
   Алёша искал взорами Надю, но она сидела нарочно задом к лестнице и строго смотрела на своё вышиванье.
   -- Ах вот, молодой человек, вы лучше знаете, -- развязно говорил между тем Штраус. -- Ведь m-lle Трюше взяла роль? Не помните, какую, в какой пьесе?
   -- Она давно взяла роль, -- с угрюмой насмешкой отвечал Алёша.
   -- Ну да, я знаю. Не помните, какую? -- продолжал допрашивать невинный юнкер.
   -- Дуры и сплетницы! -- резко сказал Алёша, не удостоивая своего собеседника ни одним взглядом.
   -- Ах, Алёша, какой ты стал раздражительный, ни на что не похоже. Что это с тобой? -- спросила Лиза.
   Алёша не отвечал и нетерпеливо вертел в руках шляпу.
   -- Я ни разу не видел мосьё Алексиса в весёлом расположении духа. Он всегда мрачен, как ночь, и грозен, как туча, -- острил юнкер.
   -- Дураки зато всегда веселы, -- коротко заметил Алёша и даже слегка посмотрел на юнкера.
   Лиза так и вздрогнула, и все барышни тревожно подняли головы. Но добродушный юнкер продолжал как ни в чём не бывало:
   -- То ли дело Лидия Николаевна, она и мёртвого разбудит. С ней просто не видишь, как время летит.
   -- Вам это нравится? -- мрачно уставился на него Алёша.
   Юнкер немного смутился.
   -- Да сами посудите, что за охота вечно хандрить и скучать? Пока молоды, будем веселы! Придёт старость, успеем поскучать. Ей-богу, делайте по-моему, monsieur Alexis, здоровее будете. -- Он расхохотался самым задушевным образом. -- Вот я всегда весел. Чего мне горевать?
   -- Завидую вам, -- пробормотал Алёша, с сожалением покачивая головою. -- Не все глядят на мир так... просто, -- добавил он, подумав. -- Вы под пару моей сестрице в этом случае.
   -- О, мы бы с ней никогда не скучали, за это я ручаюсь! -- увлечённо объявил юнкер.
   -- Не скучали -- и только? -- спросил Алёша. -- Птицы и овцы тоже, я думаю, не скучают. Довольно ли этого? С моей сестрицы, я знаю, довольно.
   -- О, и с меня довольно! Я, откровенно говоря, не охотник до философии, -- хохотал юнкер.
   -- Ну и слава Богу, -- сказал Алёша, не удержавшийся от улыбки.
   -- Ах, я и забыла! Вы заболтали меня, -- вспомнила Даша, вскочив на ноги с самым озабоченным видом. -- Нужно к обеду салату и огурцов нарвать. Пойдёте с нами, monsieur Штраус?
   -- Куда это?
   -- На парники; мы ведь сами рвём, гораздо меньше выходить и выбирать можно.
   -- Хорошо, хорошо, я с вами! И вы, m-lle Lise, на парники?
   -- Пожалуй, и я пойду; неравно арбузы поспели, у нас прекрасные камышинские арбузы на грядках. При мне можете рвать, не бойтесь Даши, а то она у нас престрогая и прескупая.
   -- Да, я всю весну с ними возилась. а вы будете рвать да кушать, да топтать плети! Слуга покорный, -- решительно сказала Даша.
   Лиза принесла из дому корзинку и нож, и вся компания шумно двинулась с балкона.
   -- Алёша, марш с нами! -- командовала Лиза поход на Дашины арбузы.
   -- Нет, прощайте, я уеду сейчас. Мама будет сердиться, -- ответил Алёша, медля на балконе.
   -- Ты не пойдёшь, Надя?
   -- Да жарко, я ведь сейчас только из саду, не пристани целый час сидела.
   -- Ну, будете без арбузов, сами виноваты! -- кричала Лиза уже из аллеи.
   Алёше нужно было уходить, но он не решался. Надя сидела суровая и непоколебимая, задом к нему. У Алёши не сердце было нехорошо. Он был очень недоволен собою. Его восторженная исповедь казалась ему теперь ужасною дерзостью, после которой Надя не захочет говорить с ним; он помнил, что высказал ей свою ненависть к Суровцову, а Надя знает, конечно, как ласков и внимателен был к нему всегда Анатолий Николаевич. Надя никогда не простит ему этой обиды. Точно так же противен был Алёша сам себе за своё наглое обращение с юнкером. "Какое право имею я смеяться над ним? Надя слышала все мои глупые выходки и теперь будет презирать меня!"
   Алёша в нерешительности вертел в руках шляпу и хлыст, не зная, проститься ли с Надей, или уйти просто.
   -- Прощайте, Надя, -- наконец с усилием произнёс он, не двигаясь с места и потупив глаза.
   -- Прощай, Алёша, -- холодно и не оглядываясь ответила Надя.
   Алёша постоял молча несколько минут во внутренней борьбе с самим собою.
   -- Надя, простите меня, не сердитесь, -- тихо прошептал он, ещё ниже поникая головой. Надя не отвечала. -- Вы не прощаете меня? -- так же тихо спросил Алёша.
   -- Ты злой мальчик, Алёша, -- строго сказала Надя. -- У тебя в сердце мало любви к людям. Иначе бы ты не осуждал так других и не думал бы так много о самом себе; ты считаешь свои капризы выше всего на свете. Это очень дурно.
   -- Капризы? Какие же капризы, Надя? Я был раздражён и наговорил глупостей Штраусу, это правда. Если вы хотите, я попрошу у него извинения. Но то, что я сказал вам, это не каприз. Я должен был высказать во что бы то ни стало... не браните меня за это... это не в моей власти; я и без того очень несчастлив.
   -- Ты не несчастен, Алёша, а ты испорчен, -- ещё строже сказала Надя. -- Вместо того, чтобы учиться хорошенько, как другие дети, и играть, как все дети играют, ты корпишь тайком над всякими сумасбродными книгами и набиваешь себе голову пустыми фантазиями. Это не поведёт тебя ни к чему хорошему. Посмотри на себя, ты не похож на мальчика... бледен, расстроен, точно больной.
   -- Я действительно болен, Надя. Мне недолго придётся жить... но пока не умру, я буду думать только о вас и любить только вас одних...
   -- Ты, верно, хочешь, чтобы я ушла и отсюда? -- с сердцем сказала Надя. -- Я тебе навсегда запрещаю говорить мне подобный вздор.
   -- Я могу не говорить этого, но я всегда это буду чувствовать, Надя, -- с твёрдой решимостью отвечал Алёша. -- Может быть, я и вправду злой. Я никого не люблю: ни матери, ни сестры; мне противны почти все люди, которых я вижу в нашем доме. Все они лгут, сплетничают, ничего не понимают, ничего не делают, ни о чём не думают. Не могу ж я любить людей, которых я презираю. Но есть же во мне и что-нибудь хорошее, когда я мог понять вашу чистую душу, Надя, и полюбил вас. Нет, Надя, я не злой, ей-богу, не злой, -- порывисто прибавил Алёша слёзным и тёплым голосом. -- Мне хочется много любить, всех любить, Надя... Меня душит тоска, что люди так дурны, что так мало правды и добра на земле. Разве я виноват, что ненавижу пошлость? Ведь вы сами ненавидите её, Надя. Отчего же вы запрещаете мне любить вас, как любят Пречистую Деву, Мадонну? В вас мой идеал добра...
   -- Прощай, Алёша! -- сказала Надя, вставая. -- Я думала, что ты образумился, и ошиблась. Я тебя прошу не приезжать к нам, пока ты не выздоровеешь. Слышишь, Алёша, это моё требование. Если ты не можешь молчать, то и я, в свою очередь, не могу слушать.
   Надя быстро пошла в гостиную. Ей было очень жалко Алёшу, и в груди её ходила какая-то горячая волна, просившая вылиться в слёзы; но она считала необходимым как можно сильнее огорошить Алёшу и вооружилась всею суровостью, на которую была способна.
   -- Вы изгоняете меня навсегда, Надя, навсегда? -- жалобно спрашивал ей вслед Алёша.
   Но он не получил ответа. Постояв минут пять в грустном раздумье. Алёша медленными шагами спустился с балкона и прошёл через садовую калитку во двор, где стоял его шарабан. Свинцовая доска была у него на мозгу и на сердце. С парников, через сочные куртины, на которых широко раскинулись антоновские яблони, долетали весёлые голоса.
   -- Да идите ж, идите, господа! Ведь, право, довольно! Вы ни одного папе не оставите. Он после обеда всегда ест, -- обиженно, но безропотно упрашивала Даша.
   -- Ей-богу, это не я. Я взял маленький, а этот Лизавета Трофимовна сорвала, -- с убеждением отговаривался голос Штрауса.
   Шарабан мягко покатился по двору. Алёша сидел, не оглядываясь на коптевский дом, машинально вслушиваясь в болтовню, долетавшую с парника. Только подъезжая к своему дому, вспомнил он, что не видал Трофима Иваныча и не исполнил поручения матери.

За кулисами

   Лидочка давно уже соскучилась в своих Спасах. Осень показалась ей бесконечною. С наступлением ветров и дождей хоромы замуровались: двойные рамы отняли свет, блоки повисли на всех наружных дверях, не пуская в дом свежего воздуха; опал лист, небо омрачилось, жизнь представлялась Лиде не вечным прыганьем и щебетаньем, а унылым, бесцельным затворничеством. Проснётся Лида утром поздным-поздно, часов в десять, выглянет в окно: словно не рассветало. Куда и вставать? Зачем? Всё равно зевать, что в гостиной, что в постели. Часов в одиннадцать несёт девушка кофе в постель.
   -- Маменька сердятся, что до сих пор кушать не изволите, самовар с какой поры стоит, приказали вставать.
   -- Успею ещё... Мама где?
   -- Маменька уж одеваются, чай откушали.
   До часу тянет бедная Лидочка своё одеванье. Всё легче немного. Дня меньше останется. Нарочно медленно перебирает свои вещи, выбирает, сравнивает.
   -- Маша, что мне сегодня надеть?
   -- Да извольте, барышня, сиреневое барежевое надеть? Давно не надевали.
   -- Ну, вот выдумала. В этакой холод стану я барежевое надевать. Я и так вчера чуть не замёрзла в гостиной. Разве надеть серое кашемировое...
   -- И то правда, барышня, наденьте кашемировое.
   -- А есть у тебя к нему гладкие воротнички? Принеси-ка показать. -- Маша бежит за воротничками. -- Ах, Маша, это ужас, что такое! Я, право, не знаю, что с тобой делать? Когда это ты выучишься порядочно гладить! -- в отчаянии говорила Лида, рассматривая воротнички. -- Ну посмотри, что это? Что это? Складка на складке и синие все!
   -- Ей-богу, барышня, я и синьки почти не клала, самую чуточку. Ничего с утюгами не поделаешь: греешь, греешь, всё холодные.
   -- У тебя вечно отговорки. Не знаю, за что я тебя балую. Ты меня постоянно сердишь и мучаешь! -- сквозь слёзы говорила Лидочка, которой во что бы то ни стало хотелось покапризничать. -- У других горничные делают гораздо больше, чем ты, и жалованье маленькое получают, а приедут -- смотреть приятно, всё чисто, прилично. Вот у Каншиных Агаша, чудо, что за девушка. Куда тебе с ней!
   -- Эх, барышня, барышня, -- скромно защищалась Маша. -- У людей всё так-то хорошо. А люди на нас завидуют.
   -- Я не надену платья с такими мерзкими воротничками! -- капризничала Лида. -- Перестирай их нынче. Вот через тебя никогда нельзя надеть того платья, какое хочется. -- Маша стояла, ничего не возражая. -- Знаешь, Маша, я надену сегодня чёрный казак с кружевами. Самый осенний. Покажи-ка мне его. Я его не видала с тех пор, как ездила в церковь. Он не закапан ли ещё? Помнишь, на меня свечка восковая капала?
   -- Что вы, барышня! -- встрепенулась Маша. -- Нешто это можно? Я его тотчас же оттёрла!
   -- Всё равно, покажи. -- Лида с неприятною гримасою рассматривала поданный казак, повёртывая его во все стороны. -- У-у! Мятый весь. Да и пятна всё видны. Его теперь и носить совсем нельзя. Весь испорчен. Отнеси его назад, я его больше не буду надевать.
   -- Ну уж, барышня, разборщица вы! -- смеясь, сказала Маша. -- А ваша сестра на свадьбу б такой надела да ещё б похвалялась.
   -- Я совсем сегодня не буду одеваться! -- сердилась Лидочка, опрокидываясь опять на подушки. -- А если мама спросит, скажу, что ты мне всё перепортила, надеть нечего.
   -- Нет, барышня, не станете вы на меня маменьке напраслину сказывать...
   -- Да, тебе всё напраслина. А я через тебя лежи до двух часов. Ну, что мне прикажешь надеть, ну, что? Вот я тебя спрашиваю.
   -- Да гранатовое пудесуа извольте надеть, что ж ему и висеть всё в шкафе? Вот так-то не надевали, не надевали полосатенькое, а потом хотели надеть -- узко стало. Ведь вы, барышня, бог с вами, посмотрите, как ползёте... Бог меня убей, -- смеясь, болтала добродушная горничная.
   -- Вот выдумала! -- тоже со смехом сказала Лида. -- Подай сюда большое зеркало, я посмотрю, что ты нам наврала.
   -- Да хоть сами посмотрите, страсть располнели. Нешто вы с института такие-то приехали... Косточка-косточкой... Там неволя, а здесь вам какая печаль... Вот и ползёте.
   -- Ах, какая ты дура, Маша. Какие ты мужицкие слова говоришь... Лучше уж молчи, -- говорила Лида с намеренной медленностью осматривая себя в придвинутое круглое зеркало в старинной серебряной раме. В её глазах заиграли огоньки, щёки слегка зарумянились от удовольствия. Она несколько минут не отрывала глаз от своей роскошной фигуры. отражавшейся в зеркале в соблазнительной полунаготе ночной одежды. -- Что, Маша, хороша я? -- спросила Лида, рисуясь в зеркале в новой грациозной позе.
   -- Чудесные! -- с неподдельным восторгом ответила Маша.
   -- Как ты думаешь, Маша, такие, как я, нравятся мужчинам? -- с улыбкой спрашивала Лида, не покидая своей позы и продолжая любоваться собою.
   -- И, барышня! Каких же ещё им, чертям, нужно... Их, срамников, ничем не удивишь.
   -- Маша, ты опять за свои скверные слова. Я не хочу слышать этого мужичества, слышишь?
   -- Не буду, барышня, простите.
   -- Маша, а что больше всего нравится мужчинам? -- опять заговорила Лида, поворачиваясь к зеркалу другим боком и стараясь пококетливее установить свою головку.
   -- Вот барышня мудрёная! -- расхохоталась Маша. -- Нешто я у них спрашивала? Я и говорить-то с мужчиной боюсь, как раз обманет.
   -- А с тобою когда-нибудь любезничают мужчины, Маша, ухаживают?
   -- Мужчина, барышня, к нашей сестре, что муха к мёду. Не отгонишь. Ты её бьёшь, а она опять тут.
   Лида звонко рассмеялась и раскраснелась ещё больше.
   -- Ах, какая ты глупая, Маша, какие ты глупости говоришь! А ведь это, впрочем, правда... Маша, скажи правду, и господа тоже ухаживают за тобой? Вот, что у нас бывают?
   -- А вы думаете, барышня, нет? Им, бесстыдникам, всё одно, что девушка простая, что господская барышня. Абы хвост был, рады приставать!
   -- "Абы хвост был"! Что у тебя за выражения! Поверю-таки я, чтобы Борис Сергеич или Анатолий Николаич ухаживали за простыми девушками! Это ты выдумываешь, Маша.
   -- Все они хороши, барышня; из десятка одного не выкинешь, что тот, что другой. Пальца им в рот не клади, сейчас откусят.
   Лида помирала со смеху, слушая философию Маши. Она бросила зеркало и сидела, разгоревшись, в одной ночной рубашке, с волною волос, выбившихся из-под сквозного грациозного чепчика, обхватив колена обнажёнными до плеч руками.
   -- А что, Маша, хорошо быть замужем? -- спросила Лида задумчиво, помолчав несколько минут.
   -- Не знаю, барышня, -- с хитрой улыбкой отвечала Маша. -- Вот выходите скорее замуж, тогда увидите сами.
   -- Я думаю, Маша, замужем не так скучно, как дома. И поехать можно, куда захочешь, и принимать всех. Что вздумается, то и делаешь, никого не спрашиваешься...
   -- Как же это можно, барышня, чтобы не спрашиваться? А мужа-то? Мужа завсегда надо спрашиваться. Муж дому хозяин.
   Лида опять рассмеялась на всю комнату.
   -- Ну, это у вас в избе, может быть, так. У вас ведь мужья даже бьют жён, я слышала. А я своему мужу никогда не позволю вмешиваться в мои дела. Я ему не мешаю его счёты писать, а он мне не смеет мешать. Вот ещё новость! И в девушках всех слушайся, и замуж выйдешь -- опять слушайся! Так лучше уж замуж не выходить. Если я выйду за кого-нибудь замуж, он будет боготворить меня, Маша, он будет исполнять все мои капризы, все мои приказания. За что ж иначе я буду его любить? Я его должна любить, а он меня должен баловать. Ведь так, Маша, скажи правду, ведь так?
   -- Так-то оно так, барышня милая, да ведь коли б они нас слушали! А то ведь они по-своему норовят. Сперва-то ласки, а потом и слёзки.
   -- О, пустое, пустое! Я буду делать, что захочу; уж я знаю, как заставить их слушаться. Вот увидишь.
   -- Дай-то вам Бог, барышня.
   -- А если не хочет, пускай себе берёт какого-нибудь урода старого, -- смеялась Лида. -- Пускай берёт Евочку Каншину. У неё ровно половины зубов во рту нет. А то ещё возьмёт молоденькую да красивую (Лида мельком взглянула на себя в зеркало), да ещё его же слушайся. Есть из чего, подумаешь...
   -- Только, барышня голубчик, не выходите за бедного, за бедным нехорошо; выходите за богатого! -- с убеждением сказала Маша.
   -- Да я не знаю, Маша, кто богат. Разве они не все богаты, что к нам ездят?
   -- Нельзя же, барышня, одно на одно; есть богаче, есть победнее.
   -- Протасьев богат?
   -- Эти господа богатые, ничего...
   -- А Овчинников богат?
   -- Те, барышня, сказывают, страсть богаты!
   -- Ну вот видишь, я знаю, что к нам не ездят бедные.
   -- Вот что, барышня миленькая, вы не выходите за Протасьева, с ним плохое будет вам житьё...
   -- Отчего плохое, Маша, почём ты знаешь?
   -- Да уж знаю, барышня; сказать только вам этого нельзя. Вы мамаше скажете, а мамаша браниться будут. Что ты, скажут, дура, барышне набрехала!
   -- Маша, голубчик, непременно скажи! -- с увлечением приставал Лида, хватая Машу обеими руками за плечи и умильно смотря ей в глаза. -- Ты думаешь, я уж ничего не понимаю; я, право, всё знаю, Маша, что и ты знаешь. Ведь у нас в институте обо всём, Маша, говорят... Ты не думай, что там какие-нибудь деточки крошечные. Там, Маша, мне обо всём рассказали, право. А маме я разве передавала когда-нибудь? Я маме всё равно ничего не скажу.
   -- Сударушек, барышня, у него больно много! -- укоризненно объявила Маша.
   -- Каких это сударушек, Маша?
   -- А таких-то самых... не знаете! То бывает жена родная, а то холодная...
   -- А Овчинников, Маша? -- помолчав, спросила Лида.
   -- Про тех не знаю, барышня. Чего не знаю, зачем говорить? А про этого лысого верное знаю. Наша ж Матрёнка Долгун у него теперь в любовницах живёт.
   -- В любовницах? А хорошенькая она, Маша?
   -- Какая там красота! Известно, мужичка. Порфирыча дочь; что вот Леверьян, столяр молодой, приходил, так его сестра родная. У него там и окромя Матрёнки есть, разные понабраты, кто откуда. Немка тоже есть с Москвы.
   -- А хорошенькая? Ты её видала? -- с живым интересом спрашивала Лида. -- Лучше меня, Маша?
   -- Что это вы, барышня, несодейное говорите! -- не на шутку обиделась Маша. -- Эдакую дрянь до с собой-таки можно равнять! Мне на что её глядеть? Провались она себе, подлая, и с немечеством своим.
   Выйдет бедная Лида из своей комнаты часам к двум, не раньше, как уж завтракать станут подавать. Татьяна Сергеевна с m-lle Трюше сидят в диванной. Татьяна Сергеевна вышивает углы на батистовых платках Лидочки, m-lle Трюше с неразлучным frivolité в своих маленьких, проворных руках. Идёт немолчная французская болтовня. Говорливая, как колесо прялки, весёлая француженка неистощима на беседу; словно разгонистые страницы модного французского романа, перелистывается один рассказ за другим, один пустее другого, один ненужнее другого, и все словно интересные, словно действительно кому-то нужные. Рассказываются с точностью хроники, с подробностью дневника, все события жизни не только тех семейств, в которых жила неистощимая француженка, но даже и всех знакомых этих семейств и знакомых этих знакомых, словно в мозгу m-lle Трюше был устроен самый чувствительный и быстрый фотографический аппарат, непрерывно действующий каждую секунду её многоопытной жизни и снабдивший её навеки безошибочными снимками всех встреченных ею событий, лиц и речей. Заберётся Лидочка к окну на мягкую козетку с ногами, возьмёт тоже в руки какое-нибудь вышивание, но не столько работает и не столько слушает m-lle Трюше, сколько взглядывает поминутно в окно. Не случится ли чего-нибудь на дворе? Не подъедет ли кто-нибудь, не проедет ли?
   -- Мама, слышишь колокольчик! -- вдруг вскочит она, вся оживляясь. -- Должно быть, к нам кто-нибудь.
   -- Нет, Лидок, это рабочим к обеду звонят, -- успокоит её Татьяна Сергеевна, не отрываясь от своего вышивания.
   Лидочка опять погрузится в зевоту и уныние. Как нарочно, на дворе не происходит ничего. Стоят какие-то мужицкие сани у конюшни; запряжённая в них лошадь жуёт из других саней ржаную солому. Людей никого. Даже собак не видно, все греются на соломе за кухней. Может быть, по дороге что-нибудь увидишь? Глядит Лида на дорогу и за дорогу, туда, где синеет на горизонте их лес. Гости всегда показываются прежде всего из лесу. И там никого. Вот наконец что-то зачернело недалеко от леса. Кажется, экипаж. Что-то большое и очень чёрное. Лида торопливо вскакивает коленами на кушетку и пристывает к стеклу.
   -- Что это ты смотришь, Лида? -- спрашивает мать.
   -- Так, мамочка. Мне кажется, какой-то экипаж показался из лесу.
   -- Не думаю, дружок, кому теперь ехать?
   -- Нет, право, мамочка, как будто экипаж. Верно, возок... Может быть, баронесса. Она, кажется, хотела у нас быть эти дни.
   -- Помилуй, мой друг, баронесса до первого числа пробудет в Москве. Её ждут только на будущей неделе.
   -- Вот если бы Протасьев! Как бы я была рада! -- говорила Лида словно сама себе, нетерпеливо вглядываясь в даль. -- Он всегда умеет развеселить. Такой интересный в обществе, без него скука просто.
   -- Лиди, ты бы позанялась немного на фортепьяно, -- посоветовала Татьяна Сергеевна. -- Так мило играла в институте, теперь всё позабудешь. Надо ж иметь некоторые ресурсы для общества.
   -- Это подводы! -- с огорчённым вздохом вскрикнула вместо ответа Лида, покидая наблюдательный пост и опускаясь на диванчик.
   Наступило молчание, в продолжение нескольких минут m-lle Трюше кончила целую серию своих сказаний и теперь вновь погрузилась в неистощимую кладовую воспоминаний, разыскивая там новую тему.
   -- Знаешь, Лиди, -- сказала вдруг Татьяна Сергеевна, -- тебе пора серьёзно подумать о самой себе. Ты знаешь моё правило: я не желаю стеснять тебя в выборе твоего счастья. Как мать, я свято исполнила свою обязанность -- я дала тебе случай познакомиться с лучшими молодыми людьми нашего здешнего общества. Теперь будущее зависит от тебя самой.
   -- Ах, мама! -- смеясь, вскричала Лида. -- Какая ты смешная! Да разве я могу заставить мужчин свататься за меня? Чего ж они сами тебя не просят, если я им нравлюсь. А верно, я не нравлюсь никому, -- добавила Лида с притворно грустным кокетством.
   -- Oh, elle est espiègle, cette petite! -- с весёлой улыбкой подмигнула генеральше француженка. -- Она уверена, что никому не нравится!
   Лида не выдержала и рассмеялась сама.
   -- Ну, кому ж, кому ж? Говорите, если знаете! -- приставала она к m-lle Трюше, бросив свою работу и шаля, как котёнок.
   -- Хотите, скажу? -- спрашивала весёлая француженка, от всей души участвуя в Лидиных шалостях.
   -- Нет, не смеете, не смеете, -- хохотала Лида, закрывая её старый рот своею хорошенькою розовою рукою. -- Не смеете, потому что неправда. Я никому не нравлюсь, сама знаю.
   -- Она сама знает, что нравится à tous les cavaliers, всем, всем без исключения мужчинам, которые у нас бывают, à tous sans exception; но особенно...
   -- Ну, хорошо, кому ж особенно? Говорите! Вот и остановились!
   -- Особенно одному молодому человеку прекрасной фамилии, прекрасного состояния... который, который...
   -- Ну что, который? -- передразнивала её со смехом Лида. -- Заранее знаю, про кого вы скажете. Всё это выдумки. Вы думаете, Протасьев?
   -- Non, non, chère petite! Pas celui-ci... О, он тоже бог знает как влюблён... Но есть другой... Тот ещё лучше, моложе гораздо и богаче...
   -- Овчинников! -- вытянула Лида не совсем довольным голосом, поглядывая на мать.
   -- Знает кошечка, чьё мясцо скушала! -- с ласковой улыбкой погрозилась ей Татьяна Сергеевна, оставив свою работу.
   -- Овчинников! -- обиженно повторяла сама себе Лида, надув губки словно в некотором разочаровании. -- Нет, мама, я лучше за Протасьева выйду.
   -- Ах, какое ты дитя, Лидочек! -- с тою же счастливой улыбкой говорила Татьяна Сергеевна, любуясь своей красавицей-дочкой. -- Разве можно сравнить Протасьева с Овчинниковым? Ты знаешь, mon ange, это первый жених в губернии. За него были бы бог знает как рады отдать своих дочерей все эти крутогорские богачи, вся знать. Тебе выпадает редкое счастье, Лиди, и конечно, вполне заслуженное. Ведь Овчинников кончил курс правоведения, отлично образован, карьера какая... Это тоже много значит. И добр очень. Я уверена, ты будешь делать с ним всё, что захочешь, он так любит, так любит тебя. Такого приятного характера, а уж богат как...
   -- Разве он очень богат, мама? -- спросила Лида в раздумье.
   -- О, у него огромное состояние! -- сказала с восхищением Татьяна Сергеевна. -- Если Бог услышит мои молитвы, и мой Лидочек выйдет за него замуж, вы, детки, хорошенько должны побаловать свою старушку. уж он наверное каждый год будет возить тебя за границу, в Париж, в Италию. Тогда вы и меня, грымзу старую, с собой захватите. Не хочу умереть, пока не побываю в Париже.
   -- О, мама, на этот счёт будь покойна! -- решительно объявила Лида. -- Если я выйду замуж за Овчинникова, он будет делать всё, что я прикажу.
   -- Вот какова моя дочка! -- радостно улыбалась генеральша. -- Мы, стало быть, муженька под башмачком собираемся держать?
   -- Непременно, непременно, всё, что я прикажу! -- топала ногой Лида, словно она объяснялась с самим будущим мужем своим. -- Вот посмотришь, мама, что я сдержу слово.
   -- O, elle est impayable, cette charmante petite! -- с увлечением одобривала её m-lle Трюше. -- С мужчинами всегда так нужно, cher ange; они тогда только и хороши, когда их держат в руках... только тогда...
   -- Мама, а разве Овчинников хорош собою? -- спросила, помолчав, Лида.
   -- Как тебе сказать, мой друг? -- слегка сконфузилась генеральша. -- C'est selon... Мне он очень нравится, такое милое, кроткое лицо. Ведь в мужчинах, chère amie, и не ищут такой уж особенной красоты. Женщина, конечно, должна быть красива, для неё это важное преимущество, а мужчине зачем красота? В мужчине ценится ум, характер.
   -- Мне, мама, не нравится лицо Овчинникова, -- нерешительно заметила Лида.
   -- Чем же, мой друг?
   -- Да, право, не знаю: вялое какое-то, жизни мало, и глаза бесцветные. Протасьев гораздо красивее и весёлый такой, живой. Ведь он, мама, тоже очень богат? -- говорила Лида, потупив глаза в работу.
   -- Н-нет, мой друг, -- с некоторой досадой отвечала генеральша. -- Протасьев очень милый и изящный молодой человек, но дела его, говорят, очень запутаны. Он сам ищет жениться на богатой, и я не думаю, чтобы он имел серьёзные виды на тебя. Бедная девушка ему не подходит.
   -- Разве я бедная, мама? -- спросила изумлённая Лида.
   -- Я говорю сравнительно, cher ange! Разумеется, у тебя есть небольшое приданое, но этого слишком мало для известного рода жизни. Бедный папа твой сильно расстроил под конец своё состояние, и мы теперь с большим трудом можем поддерживать тот train de vie, который необходим в порядочном доме. Ты уж не маленькая, и я должна тебе это объяснить, Лиди. Я давно собираюсь серьёзно поговорить с тобою об этом. Тебе и с этой стороны необходимо скорее сделать хорошую партию. Пока возможно, я борюсь кое-как, но, признаюсь, Лиди, -- ты, как старшая дочь, должна знать положение наших дел, -- признаюсь, я не думаю, чтобы это можно было протянуть долго. У нас большие долги, Лиди, даже вернее, очень большие. А доходов у нас очень, очень мало. Я бы считала за благословение Божие, если бы все мои труды и расходы дали тебе возможность сделать богатую партию. Одни-то мы будем жить самым скромным образом, мне, старухе, много не нужно... Была бы мне моя чашка кофе да тарелка бульона. Ты видишь, мой друг, как трудно медлить в наших обстоятельствах. Упустишь этот счастливый случай -- уж другой раз не подвернётся.
   -- Как же это так, мама? -- говорила опечаленная Лида, которая при этих словах словно с неба упала и у которой на глазах быстро навернулись слёзы. -- Ведь я же и у других бываю, я вижу, как другие живут. Разве они богаче нас? У нас всё есть: и дом хороший, и платья, и лошади не хуже других. Зачем ты говоришь такие дурные вещи? Ты это нарочно хочешь дразнить меня?
   -- Ты не в состоянии понять этих вещей, Лидок, -- тоже не без грусти отвечала Татьяна Сергеевна. -- Признаюсь, я сама ненавижу их и стараюсь забыть, когда только можно. Но пока ты невеста, я не могу, я не смею жить иначе! Пойми ты это, Лиди, и постарайся мне помочь с своей стороны. Вот к святкам нужно будет переехать в Крутогорск. Всё порядочное общество соберётся туда на зимний сезон. Ты думаешь, это дёшево будет стоить? Все эти квартиры, меблировки, переезды? Ведь и экипаж в городе нужен другой, и туалет, и всё. Опять придётся деньги занимать. Я уж и то схитрила немножко, -- с детским лукавством прибавила Татьяна Сергеевна, нечувствительно повеселевшая при воспоминании о предстоящей городской жизни. -- Каншины, Ватрухины -- все давно в Крутогорске; с осени квартиры наняли. И Овчинников там почти с самых выборов. У него ведь в Крутогорске свой дом, прекрасно монтированный, говорят, огромный. А мы вот с моим Лидочком месяц-то себе и украли на здоровье! Явимся только к святкам, и денежки за квартиру не с пятнадцатого октября, а только с первого декабря заплатим. О, я на это молодец, m-lle Трюше; знаете, Петербург всякого министром финансов сделает.
   -- Мама, разве Овчинников говорил тебе что-нибудь? -- спросила Лида, внимательно глядя на мать.
   -- Ах, мой друг, неужели непременно нужно мне говорить, чтобы я догадалась? Мы, старухи, на этом губы съели, не то что вы, ветреные головы! -- весело отвечала генеральша. -- Ручаюсь тебе за одно, Лиди: что стоит тебе захотеть -- и через какой-нибудь месяц мы пьём здоровье наших дорогих жениха и невесты.
   -- Ну, уж вы очень скоры, maman, -- с некоторым неудовольствием сказала Лида, уходя, задумчивая, в свою комнату.
   -- Ах, как бы я этого желала, как бы я этого желала! -- с сердечным вздохом произнесла генеральша и возвела глаза к небу.
   -- Это непременно будет, chère générale, этого не может не быть, я вам ручаюсь! -- энергически поддержала её m-lle Трюше.
   -- Знаете ли, милая Тереза, -- сказала через несколько минут генеральша, тая в своих любимых мечтах. -- Я часто думаю, что наш Господь Бог всегда будет милосерд к бедной, беспомощной вдове. Сколько раз Он посылал мне незаслуженные испытания, но никогда не покидал меня. Я чувствую, Тереза, что моя Лида не может быть, не должна быть бедна; она рождена быть принцессой, а не мещанкой; вы сами видите, милая Тереза. А между тем вам известны мои обязательства. Я ничего не скрываю от вас, моего старинного друга. Не правда ли, Господь бодрствует над нами и не хочет, чтобы мы были несчастны. За что Он сделает меня несчастной, Тереза? Я сама всех люблю, всех жалею, всем готова помочь. Милосердый Господь видит сердце человека.
   Татьяна Сергеевна приблизила к глазам надушеный платок.
   -- Chère générale, voyons, prenez courage... Dieu la bênira cette adorable enfant, n'en doutez pas, -- утешала m-lle Трюше.
   -- Да, Он благословит её! Я верю в Его благость, Тереза, -- с сантиментальным умилением прошептала Татьяна Сергеевна, обливаясь слезами.
   В наступившем молчании из классной комнаты резко доносился голос мисс Гук.
   -- Почему тут поставлен соединительный союз "и", Alexis? -- с бесстрастной твёрдостью спрашивал этот голос.
   -- Да как же? Ведь перечисляется... -- неуверенно ответил Алёша.
   -- Я не вижу в твоих словах категорического ответа, Alexis. Предлагаю тебе вопрос второй раз: почему тут поставлен соединительный союз "и"? -- Алёша молчал. -- Я тебя спрашиваю, Alexis, в третий раз: почему тут поставлен соединительный союз "и"? -- с педантической назойливостью приставала мисс Гук, не изменяя ни на йоту тона и ни на одну букву своего вопроса.
   -- Да я ж говорю, тут перечисляются слова... Ведь нужно ж союз, -- с некоторой досадой ответил Алёша.
   -- Твой ответ столь же необстоятелен, сколь неправилен, -- строго заметила учительница. -- Тебе следовало сказать так: соединительный союз поставлен здесь потому, что им соединяются два определительные слова, имеющие отношение к одному и тому же предмету речи. Повтори, что я сказала.
   Алёша повторил, выпустив половину слов и перепутав другую.
   -- Я до сих пор не могу приучить тебя к точности выражений, -- тем же строгим голосом внушала мисс. -- Возьми свою тетрадь, я продиктую тебе это самое выражение; ты его должен будешь выучить на память; больше мне ничего не остаётся делать с тобой. Соединительный союз поставлен здесь потому... -- раздался через секунду диктующий голос англичанки.
   -- Милая мисс Гук! Не пора ли детям кончить? Кажется, уж три часа прошло! -- ласково крикнула ей генеральша.
   -- Дети ещё не могут кончить, m-me Обухов! -- официальным тоном отвечала из классной неумолимая мисс Гук. -- Alexis занимается рассеянно и должен учиться полчаса сверх положенного. Теперь только тринадцать минут четвёртого и ему остаётся заниматься ещё семнадцать минут. -- И прежде, чем генеральша могла что-нибудь ответить, бесстрастный диктующий голос продолжал: -- Потому, что им соединяются два определительные слова, имеющие отношение к одному и тому же предмету речи. Повтори ещё раз, Alexis!
   -- Пойти написать письмо, -- встала Татьяна Сергеевна, никогда не решавшаяся спорить с англичанкой.
   Проходя мимо комнаты Лиды, она заглянула в неё. Лида ходила вдоль комнаты, храбро выпрямившись и твёрдо скрестив руки на высокой груди. Из всего того, что она слышала сейчас от матери, у ней крепко засели в голову две вещи: что она бедная и что Овчинников страшно богат. Она ходила теперь, полная непривычных для неё дум, не замечая своей комнаты, рисуя в воображении большие залы, освещённые люстрами, и толпы бальных кавалеров, снующих вокруг неё.
   -- Думай, думай, Лидок! -- с ласковой улыбкой заметила ей генеральша, притворяя дверь.
   Лида бросилась к матери.
   -- Мама, постой! Скажи пожалуйста, отчего у Овчинникова такие чёрные зубы, как будто червями источены. Разве он болен?
   -- Фуй, какие пустяки ты говоришь, Лидок, -- с досадой отвечала Татьяна Сергеевна. -- Чем же он может быть болен? Верно, сладкого много ел в детстве, вот и испортил зубы. Ты знаешь, как балуют детей в этих богатых домах.
   -- Мама, а что, рысаки, на которых Овчинников приезжал к нам с Каншиным, его собственные? Помнишь, сердитые, чёрные, ещё все смотреть выходили?
   -- Ах ты ребёнок, ребёнок! -- утешалась на Лиду Татьяна Сергеевна. -- Разумеется, собственные. У него знаменитый конский завод, каждая лошадь по нескольку тысяч.
   -- И ведь он, мама, не продаст их, если женится на мне? Ведь я буду на них ездить?
   -- Помилуй, мой друг, зачем же он продаст? Для такой красавицы-жены он должен ещё лучших завести. -- Лида молчала, обдумывая ещё что-то. -- Ну уж говори, говори, дурочка моя; у тебя ещё что-то на уме! -- смеялась Татьяна Сергеевна.
   -- Нет, ничего, мама. Я хотела спросить, мама, отчего Овчинникова не выбрали в председатели?
   -- В какие председатели?
   -- А помнишь, Протасьев говорил?
   -- Ах да, в земство-то! Это, мой друг, гадкие уездные интриги и больше ничего. Он теперь сам рад, что не пошёл служить. Человек молодой, богатый -- какая охота связывать себя!
   -- Ведь он, мама, умный, ты говоришь? -- сомнительно спросила Лида.
   -- Ты сама посуди, мой друг, -- уклончиво отвечала Татьяна Сергеевна. -- Кончил курс правоведения. Разве всякий бывает в правоведении? Там ведь принимают одних генеральских детей. А ты слышала, как он говорит по-французски? Прелесть! И какой caustique!
   Лида легонько вздохнула и вошла в свою комнату, опустив на грудь свою грациозную головку.

На Ивлия нашло

   Татьяна Сергеевна пришла в неописанный ужас и негодованье, когда ей доложили, что лошади и скот уже второй день без корму, а застольная без хлеба. Иван Семёнович отправился в Орёл продавать рожь и гречиху, и хозяином Спасов оставался Ивлий.
   С Ивлием сделалось невесть что. Одни говорили, что он пьян, как водка, другие догадывались, что на него "нашло". В прошлую ночь он явился к кухарке Акулине, здоровой ширококостной бабе, которая, нанимаясь на застольную, всегда осведомлялась, сколько на ней холостых парней, и сообразно этому взвешивала свои будущие обязанности. Кухарка Акулина ежегодно рожала детей, почти сама этого не замечая, поэтому, понятно, ей бы решительно ничего не стоило оказать мимолётное внимание старому ключнику, так часто вешавшему ей муку и отсыпавшему пшено. Но так как около неё спал конюх Ермил, малый саженного роста и грубых взглядов на обязанности баб, то Акулина сочла за благоразумное не только отчитать старого Ивлия, но даже и поднять шум.
   Ребята встали и вздули огонь, а так как Ивлий плохо различал в темноте, где печь, где дверь, то его со срамом накрыли у постели. Ребята взъелись не на шутку.
   -- Ах ты старый греховодник! -- закричал Ермил, подозрительно косясь на Акулину. -- Скидываешься Божьим человеком, а на уме у тебя вишь какие дела! За каким тут рожном находишься? Что ты у нас потерял?
   Ивлий стоял, прислонившись к печке, и был не в силах двинуться. Он смотрел в землю бессмысленным взглядом.
   -- Ермилка, сказано, не изрыгай хулы на мужа свята! -- бормотал он, путаясь языком. -- Ибо не весте ни дня, ни часа... Ивлий Денисов вам от Бога пастырь есть поставлен... Пастырь должРн стадо своё соблюсти нелицемерно... чтобы всё у вас честно... чтобы, значит, ни пьянства, ни разврата... Понял?
   -- Перебить тебе ноги поленом, лешему старому, вот ты бы перестал по бабам таскаться! -- сообразил Ермил.
   -- Не моги этого говорить, Ермилка! -- тыкал в него Ивлий дрожащими пальцами. -- Ты этого по необразованию своему понять не можешь. Грех не от меня, от Бога. Больше Бога не будешь. Господь попущает, Господь и слагает. Ты книжной премудрости неизвестен, Ермилка, потому ты дурень. Ты думаешь, Ивлий Денисов перед тобою? Врёшь! Перед тобою бес Ивлиев. Его же имя...
   -- А ну тебя, проклятого, прости Господи! -- отмахивался Ермилка. -- Напужаешь ещё. Проваливай, пока цел. Не вводи в грех.
   Но парни не на шутку заинтересовались таинственной для них болтовнёю Ивлия и, сидя под своими свитками на широких полатях, устланных соломою, с сочувственным хохотом глядели ему в глаза.
   -- Ну, ну, не замай его, Ермилка... Не замай побалакует, -- галдели они. -- Он ведь чуден у нас, Денисыч; он как учнёт по-своему причитывать, ничего не поймёшь, а так-то ладно... Словно книжку дьячок в церкви читает. Ты ведь все слова, Денисыч, знаешь? И от червя, и от порчи?
   -- Дурни! -- уверенно говорил им Ивлий, с состраданьем покачивая длинноволосой жиденькой головой, придававшей ему вид монаха. -- Разве Ивлий Денисов это одно знает? Ивлий Денисов всё может. Когда урод, когда недород, Ивлий вам наперёд скажет. Ибо сновидец есть и Богу угодный. А вы что? Вы тьма, слепцы... Поняли?
   -- А как это от беса отчитывается? -- поджигал его с любопытной усмешкой Ванюха.
   -- От беса? Разве можно от беса отчитывать? Вот ты и не понимаешь, потому что дурак необразованный, -- уверял Ивлий, с трудом упиравшийся спиною в печку и поминутно скользивший ногами. -- Бес бесу рознь! Надо понимать, какого беса! В писании всё это указано, какой бес плотоугодия и какой бес сребролюбия; а то вот ещё гордости есть бес. Тоже ведь разные... А тебе, дурню, абы беса сказать, заладил, что мелево. Вот хочешь, сейчас тебя от всякой болести избавлю; вот слухайте все: "Память моя от Господа, сотворившего небо и землю. Бысть царь Осиан, и взошёл царь Осиан на Осионну гору, приступило к нему семьдесят семь потятир и семьдесят семь потирух, начал он их бить камением кремением, стали они его вопрошати: кто к нам сию молитву будет промовляти. или на кресте своём носити, на того не будем нападати. Аминь". Вот у меня молитва: от лихоманки, от всего! До трёх раз читать, три поклона положить, записочку трое суток на шее носить на суровой нитке, а потом на огне с ниткою сжечь и на воде выпить. Вот и снимет, как рукою. Ивлий всё может.
   -- А не видал беса, Денисыч? Скажи-ка вот нам! -- приставали другие. -- Небойсь, рожища, как у козла?
   -- Сказано, пни бесчувственные! -- безнадёжно махнул рукою Ивлий, с усилием отвёртываясь от парней. -- Разве у беса один образ? Ты это сообрази...
   В застольной проснулись теперь не одни парни. С лавок, с печи смотрели, свесившись, разные бородатые и не бородатые лица, освещённые тусклым красноватым светом ночника. Ранний вечер и длинная осенняя ночь не стращали теперь никого, и всякий с удовольствием готов был посвятить свободный часок неожиданному развлечению.
   -- Да ты что бранишься, Денисыч, нешто мы знаем? Ты своё толкуй! -- утешал его Ванюха.
   -- Своё! То-то вот своё... Когда вы народ совсем необразованный... Разве вы можете премудрость понять? Мне вот Господь открыл, я и понимаю. А про вас что сказано? Не мечите бисера перед свиньями. Свиньи вы и есть.
   -- Ах, ободрать тебя! -- хохотали в полном удовольствии парни. -- Что ж ты, дед, блаженный это, что ли? али как иначе ещё? Ты вот расскажи нам, мы и будем знать, -- продолжал Ванюха.
   Ивлий молчал, опустив на свою впалую грудь увядшую и обессилевшую голову.
   -- Дай надуматься... Ну что пристаёшь? Ведь это тоже путём надо! -- серьёзным голосом посоветовал с печки садовник Парфентий, глубоко уважавший Ивлия за книжную премудрость. -- Нешто он от себя говорит? Он не от себя! Видишь, "нашло" на человека!
   Парни стихли и посмотрели на Ивлия с некоторым страхом; кухарка Акулина стояла тоже в числе слушателей; она нисколько не стеснялась своим ночным туалетом, обнаруживавшим с полною откровенностью все её достоинства, хорошо известные публике, и, подпёрши щёку толстою рукою, громко вздыхала. Снисходительность её доходила до всепрощения, и теперь, выслушивая несвязные речи Ивлия, она в нем искренно видела "блаженного человека", совершенно позабыв, по какому поводу очутился он здесь.
   Ивлий поднял помутившиеся глаза, долго бессмысленно водил ими по пустоте и вдруг упёр их в Акулину.
   -- Что ты есть на сём свете? -- спросил он её грозно старческим разбитым голосом. -- Ведомо ли тебе? Ты еси грех и соблазн, змея, соблазнившая первых человеков; вот ты что! Ты думаешь, где бес? В тебе бес! Потому ты вавилонская блудница; тобою и в нас бесы вошли.
   Акулина в неподдельном ужасе пятилась от Ивлия, охая и покачивая головою.
   -- Что ты это, что ты это, дедушка? Христос с тобою, -- умоляла она его.
   -- Возлагаешь ли ты крестное знамение на сосуды твои? Не возлагаешь! -- продолжал Ивлий тем же укоризненным тоном. -- Возлагаешь ли крестное знамение на брашно и питьё? Не возлагаешь. Ты раба нерадивая. Бесы внедряются в брашно, не осенённое крестным знамением, и в чрево, иже поглощает.
   -- Вот поди ж ты! -- серьёзно заметил садовник, обращаясь к работникам. -- Тебе сдаётся, человек спьяну брешет, а послухай его -- он тебе такое скажет, чего человеку и знать не дано, на души твоей спасенье. Потому он не от себя говорит.
   Парни сидели, разинув рты, уже без прежней весёлости.
   -- Был муж свят, в стране христианской, Макар-угодник, -- продолжал между тем Ивлий, совершенно обратясь к Акулине и тыкая её в грудь своим костлявым пальцем. -- Будучи тот Макар-угодник в странствии, возлёг соснуть у храма Божьего, на погосте, и положил себе в возглавие человеческую кость. И видит: пришла жена бесстыдная, обнажённая, и говорит: кума, кума, пойдём париться. И кость отвещает ей: не могу подняться, сильного на себе имею. Тогда взял Макар-угодник беса и стал его бить костию, на коей возлегал. И возопил бес: отче Макарий, отпусти мя. И вопрошает его Макар-угодник: куда направляешься? Отвещал бес: вселися в мужа сыта и богата, иже не знает знамения крестного, и любо нам у него.
   -- О-ох! Господи! -- вздохнула, как кузнечный мех, кухарка Акулина, покачивая с прискорбием простоволосою головою.
   -- Бес хитёр! -- одобрительно вставил садовник Парфентий, переполняясь глубочайшим любопытством.
   Ивлий продолжал торжественным и укоризненным тоном, не спуская глаз с оробевшей Акулины:
   -- Пришёл Макар-угодник к мужу богату и вселися в поварской его, аки странник. И видит повара мужа сего плачуща. И вопроси: почто плачеши? Сей же отвечал: господина имею строптивого, не могу ему угодить; яства мои не по вкусу его и за то претерпеваю ежедневную казнь. Рече ему угодник: иди, принеси воды, и принёс; опять рече: иди, принеси дров, и принёс; угодник же втайне осенил крестным знамением воду, дрова и сосуды и всякое брашно, еже было у него. И бесы, входившие в воду и яства, ужаснулись креста угодника и обратились вспять. И сказал господин повару: почему ты всегда не готовишь так сладко? Первый день ем и пью по вкусу своему. И наградил его. Тогда повар сказал господину: господин, живёт у меня на поварской старец, видом странный; с тех пор, как он помогает мне, яства мои стали тебе сладки и пития мои вкусны, а готовлю как всегда. И приказал господин позвать к себе странника; и рассказал ему Макарий-угодник о погосте и о бесах, и рече мужу богату: твори тако по вся дни, не забывай крестного знамения, и избавишися от бесов. Вот притча какая! Ты это сообрази, жено блудное! -- заключил Ивлий. -- Какую в себе силу крест Христов имеет... Я всё это знаю, и ещё много знаю, потому я святой человек. Все божественные книги читал... А вы меня с псом смердящим равняете. Из избы по шее гнать собирались...
   -- Да ну, дедушка, не серчай. Кто ж тебя знал... Побалакай ещё, мы послушаем, -- уговаривал Ванюха. -- Ермилка было думал, ты к Акульке подкатился. А то б мы разве что...
   -- У, чтоб вас, оголтелые! Далась вам, право, Акулька! -- с негодованием крикнула Акулина, отмахиваясь могучим локтем от обидных слов Ванюхи.
   -- Не согрешишь -- не спасёшься, вот что! -- твердил Ивлий, стараясь оправиться. -- Бес силён; восхитил меня от одра моего и привёл к пучине. Шла передо мною девица-прелестница, манила перстами и натолкнула сюда. Прочёл молитву -- яко дым исчезла. Спас меня ангел-хранитель... А вы меня, старика, на том простить должны. Не своею волею, а бесовым наваждением, вот что! А не то что поносит! Потому я не такой человек... Я Богу угоден.
   При этих словах Ивлий решительно шагнул к двери и, слегка шатаясь, вышел из избы при глубоком молчании присутствующих.
   -- Ох, согрешили мы, грешные! -- громко зевнул садовник, крестя себе рот. -- Ведь вот дело какое! Уж на что свят человек, уж на что молится, а бес-то, поди, как искушает. Потому ему смерть, коли человек о души спасенье помнит. Так-то вот и о себе подумаешь... Э-эх!
   Старик крякнул, завернулся в полушубок и лёг на другой бок.
   -- Вы чего ж, идолы, повскочили? Аль вам таперича свет? -- грубо крикнула на парней Акулина. -- Повыпятили бельма, как шальные... У! Чтоб вас!
   Она гневно задула огонь. Парни молча повалились на солому.
   -- Ты вот что, Акулька, -- раздался среди молчания густой медленный бас Ермилки. -- Коли что такое замечу, мотри! Я, брат, на это короток.
   Акулька ничего не отвечала и только вздёрнула носом.
   На другой день Ивлия нигде не могли сыскать. Вернулся он поздно вечером, когда уже народ собрался спать. Он оказался ещё более пьяным, чем вчера, и почти не помнил, что говорил.
   Кухарка пришла к нему с криком, требуя муки на хлебы.
   -- Ишь нахлебался, старый чёрт! Что ж, я для тебя в полночь хлебы стану ставить? Ребята завтра подымутся, где я хлеба возьму? Ведь их тридцать душ!
   -- Подойди ты ко мне, к приказчику, куфарка! -- говорил ей тихим голосом Ивлий, который в это время сидел на своей кровати, шатаясь всем корпусом то вперёд, то назад. -- Полюби меня, слышишь! Потому я тут начальный человек, и значит, мне всякий подвластен. Ты не смотри, что я старик, Акулька; я тебя награжу; молодой тебя обманет, а старик подарит. Старика лучше любить, дура... Я тебя знаю. Завтра твоего Ермилку разочту! Слышишь? Потому я тут хозяин... И тебя, шельму, разочту; ты раба ленивая! Ты горшков не моешь, крестным знамением не осеняешь. Я святой человек! Этого смерть не люблю, чтоб погаными руками да за хлеб. Какие у тебя руки? Уж я хорошо знаю... Мне Господь всё открывает... Слышь, Акуля, подойди к дедушке, поласкай его; дед богат, тряхнёт мошною -- всякую девку купит. Ты думаешь, меня молодые девки не любят?
   -- Да ну тебя, лешего мохнатого! Чего пристаёшь? Так вот и тресну локтем, -- отбивалась от него здоровенная баба. -- Говорят тебе, муку подавай! Что ж, я народ без хлеба оставлю?
   -- Зачем тебе хлеба? Не дам никому хлеба! Потому я здесь барский ключник, должон хозяйское добро беречь! -- взбеленился Ивлий, махая связкою тяжёлых ключей. -- Вы хозяйское добро расхищаете, а я страж верный. Все вы воры и разбойники, знаю я вас... Пошла отсюда вон! Что ты тут у меня делаешь! Обокрасть хочешь, а?
   -- У, лопни твои глаза! -- с изумлением говорила Акулина, дивясь на безумные выходки старика. -- И что это с тобой, окаянным, деется? Давай муки, говорят, а то прямо в хоромы пойду, барыне доложу.
   Старик опять упал на постель и вдруг смирился.
   -- Акуль, Акулюшка, пожалей старика, -- говорил он хриплым шёпотом. -- Меня ведь не грех полюбить, потому я святой человек... Со мной не бойся... Два тебе гривенника серебряных подарю... От работы от всякой отставлю... Будешь у меня барыней...
   Акулина плюнула и вышла из избы. Пришёл конюх с конного двора. скотница с ворушки.
   -- Ивлий Денисыч, лошади второй день без овса. Барыня гневаться будет. И дворы не замкнуты, -- сказал Ермил. -- Давайте хоть мне ключи, я позапираю.
   -- Ты тут кто? -- захрипел неистовым голосом Ивлий, подымаясь во всю свою тощую и длинную фигуру. -- Ты тут ключник? Тебя ко мне учить приставили? Истукан ты татарский! Вон! -- Он с быстротою кошки схватил огромную кочергу и бросился с нею на Ермила. Ермил с хохотом выпрыгнул за дверь. -- Я тут приказчик! -- орал Ивлий, захлёбываясь от сухого кашля и храбро расхаживая по двору среди собравшегося вокруг него хохочущего народа. -- Что хочу, то и делаю, потому мне экономия доверена. Я каждого человека помиловать могу, и каждого могу наказать. А мне что ключи? Вон, видел, где они? -- Ивлий размахнулся и швырнул связку ключей далеко в бурьян. -- Ищи их теперь... Ты думаешь, барыни твоей испугаюсь? У Ивлия, брат, Денисова, нет барыни! Это у вас, у цуканов, у хамов, барыня, а Ивлий вольного рода, Ивлий сам себе барин. Ивлиева тётка дворянкой была. Скажу слово -- меня всякий слушает. Генеральше прикажу, и генеральша слушает. Потому моё слово не простое, моё сильное слово... Воду могу заговорить и кровь... Вы не смотрите, что Ивлий в зипуне ходит. У Ивлия сто тысяч в портках зашито, Ивлий захочет -- сам экономию купит. Вот что... -- Мальчишки и ребята хохотали напропалую и всячески поддразнивали очумевшего старика. -- Что вы зубы скалите, черти? -- огрызнулся он. -- Вы думаете, я пьян? Я её в рот не беру, водки вашей. Ну её пропадом. Я от горя выпил, потому горе моё великое. Обижают все меня, старика...
   -- Дед, а дед! Это в тех-то портках у тебя сто тысяч? -- спросил Ермил, больно дёргая за ногу хилого старика.
   -- Ермишка! Мошенник! Не моги трогать! -- азартно завопил старик. -- Со двора сгоню, переночевать не дам. Гони его в шею, ребята, не хочу его держать! Не веришь, что у Ивлия деньги есть? Видишь вот, смотри! -- Старик проворно достал из-за пазухи кожаный мешочек, распустил снурок и стал спускать по ветру грязные ассигнации. -- Вот вам, ловите! Ивлий не жалеет денег! У Ивлия без них много! Видишь, видишь! Четвертные всё... Пусть себе летают, у Ивлия целый сундук набит.
   Народ бросился ловить разлетевшиеся бумажки.
   -- Полоумный, право! -- кричит озадаченный садовник. -- Ну, что выдумал? Давай я от тебя отберу, после спасибо скажешь. Ишь ведь ты какой мудрёный... Совсем очумел.
   Татьяна Сергеевна через мисс Гук и свою горничную знала обо всём, что происходит во дворе. Страху её не было конца. Татьяне Сергеевне казалось, что когда не было около неё Ивана Семёновича, мир соскакивал с своей оси и грозил всеобщим крушением. Ей, бывало, так было легко выйти к Ивану Семёновичу и крикнуть своим благопристойным генеральским голосом: "Ах, помилуйте, Иван Семёнович, это ни на что не похоже! Что это у вас делается?" И дальше, и дальше. Иван Семёнович, бывало, выслушает генеральшу с почтительным вниманием, улыбнётся слегка вежливою улыбкою и объяснит в осторожных выражениях, что это вовсе не так, как представляется генеральше, или что он сейчас распорядится о прекращении беспорядка, возмутившего генеральшу. Татьяна Сергеевна, бывало, торжествует в душе по окончании таких аудиенций. "Какая, однако, я молодец и как строга! -- говорит она сама себе. -- Вот и хозяйства не знаю, и в деревне мало жила, а всё-таки управляюсь и с мужиками, и с рабочими, и со всей своей татарской ордою. Право, не хуже мужчины! Нужно только иметь немного тут", -- добавляла она с самоуверенною улыбкою, легонько постукивая по своему белому лбу жирным пальцем в брильянтовых кольцах.
   Но что делать ей теперь? Кого укорять, кого посылать? Татьяне Сергеевне мерещилось целое восстание народа, пьяные крики, поджог, Бог знает что. Ну вот она видит. что целая толпа рабочих с хохотом бродит по двору вокруг шатающегося Ивлия. Что ж делает она? Она посылала за ним своего лакея Виктора, но Виктор воротился со смехом и на строгие вопросы генеральши только рукой махал: "Там, ваше превосходительство, ничего не поделаешь! Пьянство такое, один соблазн. Не слушает никого, с позволения сказать вашему превосходительству, даже просто бить меня хотел, ей-богу!"
   Татьяна Сергеевна пришла в совершенное отчаяние. Она имела некоторую слабую надежду на мисс Гук, и обратилась к ней:
   -- Дорогая мисс Гук, вы знаете, как я нервна; я могу переносить этого беспорядка. У вас такой твёрдый, мужественный характер, и они все уважают вас. Пожалуйста, сделайте распоряжение, чтобы люди заперли этого безумного старика, пока он не выспится. И чтобы все успокоились. Вы мне сделаете большое удовольствие, мисс Гук.
   -- Ах, что вы, m-me Обухов! Напротив, я так впечатлительна, -- торопливо и решительно сказала англичанка. -- Меня приводят в большое волнение эти сцены грубого насилия и это варварское пьянство, которого я никогда не знала в моём цивилизованном отечестве. Знаете, это мне напоминает описание скифов Геродота!
   Каково же было положение бедной генеральши, когда в её спальню, где она беседовала с m-lle Трюше, вдруг вбежали испуганные горничные и объявили, что пьяный Ивлий вошёл в девичью и требует к себе барыню!
   -- Виктор, Виктор! -- закричала в ужасе генеральша.
   Виктор был в это время в застольной, где ему передавали столь же подробные, сколь любопытные рассказы о штуках Ивлия, и потому не мог явиться на зов генеральши.
   -- M-lle Трюше, что делать? -- в смятении говорила генеральша. -- Я думаю, уж лучше выйти к этому безумному старику. Всё-таки он поймёт, с кем говорит. Боюсь раздражить его ещё больше. Вы не знаете нашего народа, m-lle Трюше; ах, они ужасны, когда теряют страх и обращаются в диких зверей... И всё эта водка!
   M-lle Трюше была неспособна ни к какому совету.
   -- И нет никакой возможности уехать отсюда? Может быть, через сад, m-me Обухов, -- лепетала она в страхе, представив себе, что на дворе обуховской усадьбы революция во всём разгаре и что их ожидает одна из тех раздирающих, кровавых сцен, которые бедная француженка связывала в своей голове с русским бунтом, к своему несчастию, когда-то прочитав мелодраматическое враньё Александра Дюма о временах Пугачёва.
   -- Постойте! -- решительно сказала генеральша, ободрившись страхом француженки. -- Нужно мне выйти, успокоить этого безумца мягкостью и лаской.
   Она с сдавленным сердцем вошла в девичью, где горничные со смехом окружали Ивлия.
   -- Здравствуй, старичок, что тебе нужно? -- кротко спросила генеральша.
   -- Здравствуй, госпожа! Пришёл к тебе большое дело объявить!
   -- Скажи, скажи, старичок, я тебе помогу, в чём могу, -- заискивающим голосом продолжала генеральша, полагавшая, что самый зверский дух не устроит перед обаянием её приветливости и что в настоящем случае это её единственное спасение от пьяного Ивлия.
   -- Обокрали меня! Пять тысяч украли холопы твои! -- сказал Ивлий, серьёзно и строго смотря на Татьяну Сергеевну.
   -- Пять тысяч!! Что ты, что ты, старичок! Не показалось ли это тебе как-нибудь? Разве у тебя было столько денег?
   -- Три тысячи столбовыми билетами украли, да одну тысячу красными, да ещё одну ассигнациями. Пять тысяч, я твёрдо знаю! -- решительно подтвердил Ивлий. -- У меня ведь всё позаписано.
   Девушки дружно расхохотались и весело поглядывали на генеральшу, которая недоумевала, бредит ли Ивлий спьяну, или говорит дело.
   -- Да он брешет, сударыня, -- заявила прачка Марина, стоявшая в девичьей. -- Намедни говорил, пятьдесят рублей пропало, а теперь пять тысяч. Откуда у него такие деньги будут... Это он давеча по ветру бумажки раскидывал, ну, может, и не обыскалось какой... А то пять тысяч!
   -- Пёс брешет, а на мне борода седая, мне не годится брехать, -- солидно остановил Ивлий Марину. -- Девка ты без разума, вот и несёшь что зря... А ты, госпожа, своё дело делай, как Господь тебе повелел, рабынь глупых не слушай. Посылай за судьями, пущай меня судом праведным судят.
   Девки смеялись пуще прежнего.
   -- Ишь какой у нас дедушка! Пять тысяч в сундуке хоронит... Да вы, барыня, не извольте его слушать. Нешто он разумеет теперь что? Ведь он себя не помнит. Мало что с хмелю представляется!
   Но Татьяна Сергеевна поспешно прекратила рассуждения девок, казавшиеся ей крайне опасными.
   -- Ну, девушки, это не ваше дело. Молчите. Хорошо, старичок, иди себе с Богом, ляг теперь, отдохни... А я пошлю сказать исправнику, завтра он сыщет твои деньги.
   -- Сыскать нужно, госпожа, потому дело большое! О пятидесяти рублях я и толковать не стану. Не хватит нешто у меня! Я ведь не из нужды к тебе в службу пошёл, а для Бога, хорошей госпоже помочь захотел: вижу, дело твоё сирое, бабье... Не справишься по двору... Вот и пришёл пособить. А у меня у самого капиталы большие. Одной земли тридцать десятин. Только гневен я на сынов своих, сыны у меня строптивые, греховодники, отца старого не почитают. Ну, и бросил я их! Живите своим добром и разумом. Я вам больше не печальник! А то бы нешто я по чужим людям слонялся? Я большой хозяин! Первый человек завсегда у людей был...
   -- Хорошо, хорошо, я знаю, что ты старичок благочестивый, тебя все почитают, -- ублажала его Татьяна Сергеевна. -- Ступай же, голубчик, теперь в свою комнату и ложись спать, да вели везде огни тушить. Я уж на тебя надеюсь; теперь нет управляющего, ты уж за всем должен присмотреть.
   -- Буди покойна, госпожа... Ты не верь им, дурам, что я пьян. Я её в рот, проклятой, не беру. А я потому таков, что меня плохие люди обдели. Ермилка у меня пять тысяч украл, это его штуки. Я ведь молитву прочту, как раз вора угадаю. Мне от Бога дано... Целую ночь буду мефимоны читать, чтоб Господь мне вора открыл.
   Девки, то шутя, то поталкивая, вытащили Ивлия из хором и повели в его избу. Татьяна Сергеевна возвратилась в спальню, взволнованная и утомлённая.
   -- Ah, chère Alphonsine, вы не поверите, сколько надо такта и опыта, чтобы обращаться с этими людьми. Другая бы на моём месте наделала Бог знает что... довела бы этого сумасшедшего до ужасных поступков. Если бы вы видели, как ловко я его успокоила и выпроводила; он ушёл покорный, как овечка. А между тем он пришёл с самым дурным намерением, это было ясно.
   -- О, я вам удивляюсь, я просто благоговею перед силой вашего характера, m-me Обухов, -- уверяла m-lle Трюше. -- Я бы просто умерла, если бы мне пришлось иметь дело с пьяным русским мужиком. Он для меня страшнее медведя.
   Вся дворня стояла под окнами Ивлиевой избы. Войти туда было нельзя: дверь была заперта на крючок. Изба Ивлия была освещена, как часовня в канун годового праздника. Дюжины три восковых свечек были прилеплены во всех углах, на окнах, на перекладинах перегородки, на загнетке печи, на сундуках и на лавках. Ивлий, в длинном полумонашеском балахоне, со встрёпанными седыми волосами, стоял перед столом. Он держал в своих сухих дрожавших руках чёрную засаленную книгу с застёжками и страстную свечку. Его истощённая, хилая и длинная фигура страшно качалась на ослабевших ногах среди ярко освещённой каморки, бросая от себя через всю комнату ползучую тень. Смотря на тёмные листы книги сквозь круглые медные очки, Ивлий увлечённо пел хриплым, разбитым голосом стихиры акафиста, забыв обо всём.
   В толпе, пристывшей к окнам его каморки, уже не было ни шуток, ни смеха. С суеверным страхом смотрели все на эту строгую молящуюся фигуру, на эти пылавшие свечи, на эту чёрную книгу, полную таинственного смысла.
   -- Священная главо, божественного священства правило, избавителю готовейший, приницаяй к немощным прошениям, отче Николае, пресвятого Духа мироположенница сый, -- гнусил Ивлий. -- В мирах живый чувственно иерарше, миром разумно духовным явился еси помазан; тем же миры чудес твоих мир облаговолил еси, миро присно текущее проливали мирными твоим благовонными словесы...
   Алёша был тоже в толпе смотревших. Он узнал от няни, что делается в избе Ивлия, и упросил её провести его тайком к окну. Ни жив, ни мёртв стоял он, придавленным лицом к стеклу толпою, надвинувшейся сзади, с трепетом вслушиваясь в погребальное завыванье старческой молитвы. Всё недавно читанное им о подвижниках Саровской пустыни, о Макариях и Серафимах, проводивших страшные ночи на молитве в пустынных дебрях, среди дьявольских видений, нарисовалось ему как живое... Вот он, этот схимник, заживо погребённый в глуши каменного скита... Он всё забыл, кроме своей фанатической молитвы... Кругом чёрная ночь и молчание... В его одинокой пещерке яркий свет и пенье канонов. "Без этого не спасёшься! -- щемило душу Алёши. -- И мне нужно подавить в себе позывы жизни и войти в эту могилу, к чёрным, потёртым ликам икон, к чёрным книгам, к мрачным напевам! Отчего же мне страшно? Отчего леденеет моя душа? Господи, научи меня и помоги мне!" -- взывал внутренно бедный Алёша, подавленный и убитый.

Прощание

   -- Анатолий Николаевич, я вас хочу попросить об одном деле, -- сказала Надя, что-то раздумывая.
   Она была в саду с Варей и Суровцовым, которые помогали ей выкапывать клубни отцветших георгин.
   -- Говорите, какое такое дело?
   -- Не слушай, Варя, это секрет! -- засмеялась Надя, приближаясь к уху Суровцова.
   -- Хороши твои секреты! Все их насквозь вижу, -- заметила Варя, не отрываясь от своей работы.
   -- Видите ли что, Анатолий Николаевич, вы должны поехать сейчас к Обуховым. Привезите мне Алёшу. Я была сердита на него и запретила ему ездить сюда за одну глупость. Теперь он уезжает надолго. Кто знает, он такой болезненный, хилый. Нехорошо расставаться в ссоре. Он всё-таки милый мальчик.
   Суровцов улыбнулся.
   -- Бедный мальчуган, кажется, не на шутку увлекается кузиной? -- сказал он не то вопросительно, не то утвердительно.
   -- Сочиняйте там ещё! Он только и думает, что о мощах да об иконах. Так привезёте?
   -- Привезу, привезу, конечно, если поедет.
   Татьяна Сергеевна приняла визит Суровцова прямо на свой счёт и с таким радушием угощала его своими фруктами, вареньями и чаями, что Суровцову совестно было схватить прямо Алёшу и удрать к Коптевым. Лида тоже очень обрадовалась гостю, так так уже третий день у них не было чужого человека, а в саду все цветы повяли и помёрзли, и прогулки Лиды прекратились. Не видя около себя более достойной меты, Лидочка не без удовольствия любезничала с молодым профессором, зная, что она так недавно нравилась ему. За отсутствием настоящей битвы никогда не мешает упражняться в примерных сражениях, чтобы не потерять своих стратегических способностей. Кроме того, до Лиды дошли слухи, что Суровцов женится на Наде, и она верила им. Женщине бывает особенно приятно дать почувствовать силу своих чар именно тем, кто считает себя обеспеченным от них. Поэтому Лида позволила себе не на шутку пококетничать с Анатолием Николаевичем, и так как она говорила бойко и остро, а Суровцов тоже любил иногда преломить с достойным соперником весёлое копьё острословия, то немудрено, что он засиделся у Обуховых до самого заката.
   Алёша грустно сидел за чаем и не принимал участия в разговоре; он только посматривал по временам на свою сестру и на Анатолия и молча покачивал головою с выражением несказанного презрения.
   -- А ведь я к вам имею поручение от кузины, Алёша, -- сказал Суровцов, готовясь проститься с хозяевами.
   -- От Нади? -- спросил, весь вспыхнув, Алёша.
   -- Почему вы это угадали?
   Алёша покраснел ещё больше и, по обычаю своему, облизываясь от смущения, искал ответить что-нибудь колкое Суровцову.
   -- Я думаю, он и не помнит, что у него есть другие кузины, кроме Нади, -- помогла ему Лида с убийственно насмешливой улыбкой.
   Алёша метнул на неё молнии.
   -- Нет, не потому, -- пробормотал он резко, -- а потому, что Анатолий Николаевич исполняет поручения только одной Нади. Она потому-то всегда избирает Анатолия Николаевича в свои уполномоченные послы.
   -- Ну вот и на этот раз Надежда Трофимовна поручила мне притащить вас к ним, -- спокойно ответил Суровцов, желавший прекратить ребяческую пикировку Алёши. -- Поедемте-ка со мною на дрожках. Ведь вы завтра едете?
   -- Да, мы едем завтра, -- в беспокойном раздумье говорил Алёша, стараясь выпытать беспокойным взглядом, зачем зовёт его Надя. -- Только я, право, не знаю... Мне действительно хотелось бы проститься с дядюшкой и с кузинами. Но не знаю, успею ли я. Теперь так поздно.
   -- Вот поздно! Волки, что ли, съедят? Сядем себе да поедем; теперь ещё седьмой час, в десятом часу назад. Всё-таки вечер на прощанье проведёте у кузин, ведь вы у них давно не были!
   Алёша опять подозрительно поглядел на Суровцова; он решал в своём уме: сказала ему что-нибудь Надя или нет?
   -- Да уж он у меня такой бука! -- вмешалась Татьяна Сергеевна. -- Я и забыла совсем, что он не прощался с кузинами. Возьмите его, пожалуйста, с собою, Анатолий Николаевич, а то он завял, как сморчок, целый день коптит над книжками. Удивляюсь просто, где его детство. Старик стариком.
   -- Вы думаете, кузина Надя не рассердится, если я приеду? -- спросил Алёша внезапно смягчившимся голосом. Ему вдруг страстно захотелось видеть Надю. Он не видал её целых три недели.
   -- Я же вам сказал, что меня прислала к вам кузина Надя, приказала доставить живого или мёртвого! -- смеялся Суровцов.
   Алёша не говорил ни слова всё время, пока они ехали на бегунках Суровцова до коптевской усадьбы. Он был в глубоком внутреннем горе весь нынешний день; уехать в Крутогорск, не простившись с Надей, не прощённому ею, было для него мучительно; самому ехать проститься он не смел. Грудь Алёши была наполнена множеством страстных и знаменательных слов, которые он собирался сказать Наде при последнем пожимании руки. Пусть она знает, что ни изгнание, ни даже гнев её не могут пересилить его чувства. Он нисколько не раскаивается в своей откровенности; каждый раз, как она позволит ему приблизиться к ней, он будет говорить только о своей любви; он не может говорить ни о чём другом, глядя на неё, думая о ней. Пусть Суровцов замечает его увлеченье и острит над ним; он презирает Суровцова. Суровцов не достоин такой глубокой и беспорочной девушки, как Надя. Он учён, но он так же пошл, как и другие. Алёша откроет на него глаза Наде, что бы ни вышло из этого. Это его последний долг, последняя услуга Наде.
   Сконфуженно вошёл Алёша в диванную, где сидели ещё за чаем все барышни. Он искал глазами глаз Нади, чтобы прочесть в них, что его ждёт.
   -- Алёша! -- изумлённо вскрикнули в один голос все Надины сёстры. -- Вот удивленье!
   -- Здравствуй, Алёша, голубчик, -- тихо сказала Надя, идя ему навстречу с тёплым материнским чувством. -- Как я рада, что ты приехал к нам проститься. Я бы очень была обижена, если бы ты так уехал.
   Надя усадила Алёшу около себя и весь вечер ласкала его. Суровцов нарочно подсел к другим барышням, чтобы не мешать их интимной беседе. Хотя он никогда не говорил с Надею об отношениях к ней Алёши, но видел их совершенно ясно; бедный мальчик возбуждал в нём большую симпатию даже с этой стороны. Но Суровцов замечал его ревнивое нерасположение к себе и считал благоразумным не навязываться со своею дружбою. Алёша не видел никого в комнате, кроме Нади, ни с одной сестрою её не сказал ни слова. Зато Наде он говорил целый вечер. Однако о том, о чем хотелось ему, говорить не пришлось; как бы он ни сдерживал своего голоса, всё же Суровцов и сёстры могли услышать. Поэтому Алёша невольно обратился к предмету, глубоко занимавшему его в последний месяц. Он стал убеждать Надю бросить заботы мира и отдаться религии. С отвращением описывал Алёша пустоту жизни своей сестры; она казалась ему живым олицетворением суетного и греховного, губящего мира. Наде было и жаль этого ребёнка, и страшно за него.

"Миколин день"

   Осень кончалась сухими, железными морозами. Застывшая в чугун грязь дорог сбивала подковы и перебивала пополам шины колёс. Установилась по всей Руси та "колоть", когда невозможно выехать ни на санях, ни на колёсах. На бурых парёнах и овсяньях стали попадаться необычные русскому полю фигуры верховых. Жестокий холодный ветер не смолкая дул с севера через пустые почерневшие поля, обивая последний лист, угоняя последнюю птицу, изгоняя последнюю надежду из груди человека. Мужики, занятые молотьбою и взмётами, кинулись к своим хатам. Спешили прикрывать худые крыши, обваливали избы навозом по самые окна, обвязывали стены снопами замашек, мазали печи и обивали сажу. Все торопливо готовились на встречу страшной ведьмы, ни пятимесячную борьбу с нею. Скотина с неделю перестала ходить в поле; поле опустело и обезлюдело, и только серые бурьяны на межах одиноко колыхались на ветре. На мужицких дворах уже повыдвинули сани из-под навесов, чинили полозья и вязки, навязывали кресла. Вот уже последние гости полей, журавли, поднялись в путь.
   Выехав утром на парену за бурьяном, Василий Мелентьев долго смотрел, как высоко в холодном воздухе тянулись на юг журавли. С мерным жестяным скрипом неспешно махали они большими крыльями, вытянувшись друг за дружку косым трёхугольником, и с суровым равнодушием глядели сверху на покидаемые ими неприютные поля, на возню человека, хлопотавшего около своих тесных лачуг; они покидали его, жалкого и бедного, со всею его муравьиною суетнёю на жертву надвигавшимся зимним вьюгам, а сами в могучем полёте уходили в края, где вечное солнце, вечная зелень и вечное тепло. Жутко стало Василью, когда, стоя на телеге, закинув голову вверх, провожал он прощальным взглядом исчезавший в высоте серый караван. Холодный ветер срывал с него шапку, трепал его бороду, хлестал полами его полушубка; бурьяны, словно злые духи пустынного поля, неистово кивали бородатыми макушками. Зашевелилось и на сердце у Василья смутное влеченье вдаль, в дальнюю даль, за вольными журавлями, к тёплому морю, на свободные степи. Никогда он не бывал там, но сердце его не раз замирало от этой мечты, неясной и сладкой, как бабкина сказка в детстве. Припомнились ему скучные зимние вечера в дымной полутёмной хате, припомнилась большая дорога с длинными обозами в крещенский мороз, когда иглы стоят в воздухе и снег скрипит и сверкает, как толчёное стекло. Тоскливо повесил Василий голову и стал наваливать бурьян.
   Зима подкралась врасплох. Мужики не успели оснаститься как следует. Накануне Михайлова дня ещё ездили в телегах; ночью под самый праздник легла зима. Проснулся народ утром -- уж её заячья шуба на всём! Седая лохматая ведьма овладела землёю, как враг крепостью, и лежала на ней, притаившись, крепко впившись в неё всеми когтями. Теперь уж не вывернешься из её лап!
   Мужик давно звал зиму и повеселел от неё. Во все концы побежали по пушистым коврам мужицкие дровни, раскатываясь на косогорах, ныряя в лощинах. Поплелись на городской базар нескончаемой вереницей возы с сеном, соломою и хворостом.
   Пушкин, художник, чутьём понимавший жизнь народа, недаром сказал в своей поэме: "Зима; крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь". Учитель Лидочки, родившийся на Петербургской стороне и воспитавшийся в 1-й линии Васильевского острова, объяснял в классе торжество крестьянина тем, что будто бы славянам, как народу северному по преимуществу, свойственно некоторое боготворение зимы, подобно тому, как египтяне боготворили злого Тифона; что главнейшие празднества славянина -- коляда, масленица и прочее имеют тесную связь в поклонением зиме, и тому подобное. Но, не в обиду будь сказано учителю с Петербургской стороны, он на этот раз просто врал. Он и не мог не врать, потому что он знает историю русской литературы, но не знает истории русской деревни.
   Деревенский мужик, покупающий на деньги только соль, дёготь да подковы из всего своего хозяйства, отказывающийся покупать себе даже мыло, потому только, что бельё можно мыть гречишной золой из овина, а рожу можно вовсе не мыть, -- этот мужик слишком хорошо понимает разницу между осенью, когда он тратит ежедневно дёготь и подковы, ломает телеги, в которых каждое колесо стоит два рубля, и между зимою, когда он ездит на рублёвых санишках, без всякой подмазки и поломки. Деревенский мужик понимает разницу между осеннею грязью, когда проваливаешься на каждом мосту и застреваешь в каждой лощине, и зимней дорожкой, когда Николай-угодник перекидывает по всей Руси даровые мосты без гвоздей, без досок через реки и болота. Во всём этом не выдуманная причина для его торжества.
   Хотя по пословице "Введенье ломает леденье", однако и на Введенье зима "не отдала". С декабря пошли глубокие снега и страшные морозы. "Варвара пришла с мостом", "Микола с гвоздём", "Варвара мостит, Микола гвоздит". Народ терпеливо пережидал никольские морозы, зная, что и за ними ещё много придётся ждать и терпеть: сначала филипповские, с Спиридон-поворота, когда "солнце поворачивает на лето, зима на мороз", потом рождественские, потом крещенские, самые лютые, а там сретенские, когда "зима с весной встречается", афанасьевские, пока не придут сороки. От сороков всего останется только "сорок последних морозов", а там и тепло. Уже с Евдокеи "навозные-проруби" начинает показывать себя весна. На Евдокею уже "курица у порога напивается". В сороки жаворонки должны прилететь; с Алексей-Божьего человека -- "с гор потоки"; потом, смотришь, и "красная горка" -- холмы зазеленеют; какая будет погода на красную горку, такая и всё лето. По красной горке замечают, можно ли сеять гречу, или нет. В апреле "земля преет", а на Руфа "земля рухнет", всё оттает -- начинается весна.
   К Варварину дню уверовал шишовский мужик, что зима стала, что "открылся путь". Бородатые красные рожи, в полушубках и овчинных тулупах, в высоких валенках, в тёплых шапках, плотно подпоясанные, -- закопошились по белому лицу матушки Руси. Двинулись по большой дороге обозы с рогоженными тюками, с высокими крашеным дугами, с толстоногими коренниками. Пошли везде ярмарки. Полехи поползли из своих голодных лесов в хлебные места с досками и брёвнами. Настали ясные и синие морозные дни, с глубоким скрипучим снегом, с чёрными галками на ракитах, те дни, когда Русь особенно кажется Русью, когда русская печь, русский тулуп, русский самовар и русская водка делаются особенно понятными; таких дней не знает ни один чужеземец, а русский человек привык к ним и делается только веселее от них да разговорчивее, похлопывает себе рукавицей об рукавицу да перетаптывается с прибаутками на месте, чтобы пятки не пристыли к снегу.
   В коптевской Пересухе наступало важное событие -- престольный праздник. Миколин день для всей окрестности был центром тяжести целого года. Кто считает деревенским "праздником праздников", по учению нашей церкви, Светлое Христово Воскресенье, тот глубоко ошибается. "Праздник праздников" в каждой русской деревне -- этой храмовой праздник, в котором русский человек видит свой собственный торжественный день, отличающий его от всех соседних деревень, день своего личного, специального покровителя. Русский народ особенно любит осенние престольные праздники. Троица, Вознесение, Спас -- всё это в некотором смысле постные праздники. Работы полны руки, старый хлеб съеден, нового ещё нет, свежины нет, птицы нет, продавать нечего -- стало быть, денег нет, а денег нет -- водки нет. Но с Покрова один за одним начинаются настоящие "престолы": Покров, Казанская, Скорбящая, Митриев день, Михайло Архангел и так далее до Миколина дня, русского престольного дня по преимуществу. Гуси и утки, ожиревшие на даровом зерне, режутся и продаются огулом с наступлением морозов и домашнего корма. Свиней, подобравших последний колосок на жнивьях, бьют на сало и свежину; баба только знает управляться со студнями, кишками, требухою, обрезью; бьют и лишнего барана, чтобы не кормить зимою, продают на покровских ярмарках всякую лишнюю скотину, требующую зимнего ухода и содержания; а тут хлеба уже намолочено за осень, продана конопля, закрома полны -- и деньга шевелится в мужицкой мошне, а работы никакой; хоть месяц прогуляй, беды большой не будет. Понатёр мужик свой хребет пятимесячной работой изо дня в день, с зари до зари, хочется ему и вздохнуть когда-нибудь от работы, побаловать себя плодами трудов своих. Оттого никогда не бывает на святой Руси таких длинных, весёлых и пьяных праздников, какие начинаются с Покрова. Хорошо губернскому чиновнику ворчать на мужицкое пьянство; хорошо и столичному журналисту метать в деревенского мужика свои литературные громы за его безобразие. Ведь ни губернский чиновник, ни столичный журналист не вспомнят того, что эти переезды целых сёл с пьянства на пьянство, от Казанской до Скорбящей, от Скорбящей к Митрию, -- для мужика тот же "зимний сезон увеселений", который в столичной жизни принимает такой сложный и разнообразный характер. Итальянская опера с своим дорого стоящим абонементом, английские клубы с тысячными поварами и тысячною игрою, всевозможные балы, собрания и маскарады, на которые кидаются тысячи, всевозможные гулянья на тысячных рысаках, все Дюссо и Борели с ящиками шампанского, -- всё это роскошное и разнообразное безделье "образованного" человека деревенскому мужику заменяется одним дешёвым пьяным праздником. Он пьёт много, но пьёт зато шишовскую водку по сорок копеек за штоф, а не французское вино по пять рублей за бутылку. Напившись, он ругается и дерётся, и валяется, как свинья. Но вряд ли лучше его ругани и его грубых зуботычин та утончённая руготня и та утончённая драка, которая составляет сущность наших собственных общественных отношений во время хронического кутежа, скромно называемого нами нашею общественною жизнью. И если нашу светскую молодёжь, наших светских старичков развозят покойные кареты на рысаках, а не растаскивают за волосы хныкающие бабы, то в этом преимуществе ещё нельзя видеть ничего особенно нравственного. Во всяком случае, самый строгий моралист должен согласиться, что спина, вспахавшая, скосившая, свозившая и смолотившая десять десятин, имеет более оснований кой-когда повалятся хотя бы в бессмысленном бездействии, чем другая спина, не испытавшая на себе во всю жизнь иной тяжести, кроме тяжести шармеровского фрака. И с точки зрения социальной пользы безвреднее извлекать из самого себя все источники наслаждения, заменяя оперу и концерт собственною глоткою, балеты -- собственным трепаком, французские гостиницы с татарскою прислугою -- своей собственной хатой, собственной бабой, выписных орловских рысаков -- сивою кобылой, взрощенной на домашней соломе, чем покупать это наслаждение ценою тяжкого труда многих и многих.
   Нужно глубоко скорбеть о том, что русский человек -- пьяный человек. Но, выражая эту скорбь, следует разуметь под русским человеком не одного мужика в тулупе, пьющего сивуху, как разумеют это многие крыловские Климычи. Прежде, чем подумать о мужике, который работает и пьёт, не лишнее вспомнить о другой части нашего общества, которая под разными видами и названиями безобразничает не меньше мужика в тулупе, отличаясь от него только тем, что не работает.
   Нравственное безобразие и безделие городской жизни -- зло гораздо более глубокое и опасное, чем скотский отдых человека, работающего, как лошадь.
   Уже за неделю кругом Пересухи чуялся в воздухе "Миколин день". Никто не нанимался ни на какие работы на эти дни, все норовили к своим домам, к своему хозяйству. Кто только мог, всякий старался рассчитаться с хозяином, бросить место, как бы ни было оно выгодно, чтобы на "праздник" чувствовать себя вполне свободным. Кто не рассчитывался совсем, требовал у хозяина отпуска на праздник с такою настоятельностью, что отказать ему -- значило вынудить его уйти самовольно. Последний работник был убеждён в невозможности такого отказа, и самый неуступчивый хозяин не решался на него. К празднику стали собираться в Пересуху такие люди, о существовании которых многие забыли, но которые имели с Пересухой какую-нибудь связь в настоящем или прошедшем. Приходили мастеровые из Крутогорска в новых картузах, в новых поддёвках, с новыми гармониками, собрались все бывшие коптевские дворовые, кто откуда, мужчины, женщины, девки, мальчишки. Некоторые явились к празднику даже из Ростова, из Таганрога, сделав несколько сот вёрст пути. Пришёл старый пьяница, вор и охотник Абрамка, с перебитой спиной, только что рассчитавшись в Таврии с земляным подрядчиком, принёс в сапоге двадцать семь рублей сальными бумажками и такой запах сивушной гари, что его можно чуять за версту. Пришёл знаменитый балагур, силач и пьяница Николай столяр, вдвойне чувствовавший себя именинником в Миколин день -- за себя и за своё село, притащил с собою к сестре жену и дочь, сняв их для этого с места у какой-то крутогорской вдовы-генеральши. Приплёлся зачем-то из Ростова лакей Андрюшка Дардыка, который был известен только тем, что никто не мог глядеть на него без смеха, и у которого в Пересухе оставалось всего родни -- невестка покойной жены. И однако Дардыка во время своих странствований по Ставрополям и Ростовам твёрдо верил, что Пересуха -- его родина, что "в случае чего" он "домой махнёт". Когда он после Михайлова дня потребовал расчёт у хозяина, которому служил, по своей дерзости, вместо повара, и хозяин стал его удерживать, ласково говоря: "Куда это тебя, Андрей, подмыло? Жил бы у меня", -- то Андрей Дардыка ответил ему не без гордости: "Что ж жить-то! Мы нонче уж не крепостные. Надо и домой сходить, дома проведать; по чужим людям век не проживёшь!"
   С вечера под "Миколин день" открылся праздник. Народ по соседним деревням, через которые лежала дорога в Пересуху, высыпал на улицу и смотрел, "как едет праздник". "Праздник ехал" со всех сторон: из Прилеп, из Мужланова, отовсюду, где только могли найтись кумовья, сваты или родня пересухинских. Иметь кума в селе, где весёлый престольный день, большое удовольствие и гордость для мужика. "Праздник ехал" не просто по-мужицки: всякий гость норовит обрядить себя, свои санишки, своих лошадок как можно лучше. Только самый бедный ехал в розвальнях; мало-мальски зажиточный хозяин имеет на торжественный случай особенные сани с решётчатой спинкой и скамьёй, которые мужики называют "диванными санями". Устилают их коврами, лошадь накрывается попонкой, надевают наборный хомут, у кого есть, подвязывают колокольчик и бубенцы. У кого своих нет, разживётся у добрых людей. Редкий гость едет в одиночку; в гости, в город, и особенно на праздник, мужик не считает приличным тащиться на одной лошадёнке, словно с возом, а всегда припрягает хоть какую-нибудь пристяжку, иногда двухлетнего жеребёнка, чтобы только бежал для виду. На вычищенных, прикрытых ковриками санках самодовольно сидят праздничные фигуры баб и мужиков, в крытых тулупах, в заячьих шубах, в цветных платках, в свежесмазанных сапогах. Тут уж редко увидишь обычную сермягу, лапоть и корявые нагольные тулупы с дырами. Все поезжане сознают особенность своего положения и поглядывают на глазеющий народ, не участвующий в празднике, с некоторою спокойною гордостью. Они чувствуют, что составляют часть торжества, что в их образе едет "Миколин день", а не проезжие.
   -- Бабушка! Что ж ты не выйдешь? -- кричит, запыхавшись, босоногая девчонка, вбегая в хату. -- "Миколин день" едет!
   -- О-о? Уж тронулся? -- торопливо спрашивает бабка, слезая с печи. -- Пойти посмотреть. Что не сказала раньше!
   -- Ей-богу, бабушка, только что сама увидела! -- с восторженным увлечением кричит девчонка. -- Спасские тронулись, да всё па-а-арами! Да всё с колокола-а-ми! А уж разодеты как... Матрёна-то Гусарова в шубе бархатной, а на голове шаль жёлтая, Бог меня убей!
   Иван Мелентьев ходил по своему двору, загоняя лошадок в хлевы и задавая им двойную порцию корму, хорошо зная, как приходится скотине голодать во время мужицкого праздника. Он совсем сготовился к празднику и на душе его было необыкновенно спокойно: плетни оправлены, горница побелена мелом, овса и соломы наготовлено вдоволь, вся сбруя справлена, санки починены, лошадки почищены и подкормлены; вывел их после обеда поить, аж играют. А уж насчёт угощенья он всегда покоен: захватил в городе три ведра вина, купил несколько фунтиков "гостинцу"; об остальном не ему заботиться. Хозяйка его Арина около печи да погреба никому не уважит. У неё непременно заготовлена к "престольному" всякая всячина, какая потребна мужику.
   Как ударили к вечерне в большой колокол, стали подъезжать первые гости. Праздный народ высыпал на улицу смотреть, к кому кто приехал.
   -- Ишь ты, к Губанку гости какие понаехали! -- толковала промеж себя любопытная публика. -- В сапогах все и шубы крытые! А лошади-то сытые, овсяные... Хорошие гости. Вот у Никонорочевых мерин, должно, полтораста бумажек стоит.
   -- Купил за полтораста, как же! -- возражали другие. -- Он за него на ярмарке летошний Покров с десятком полтораста отдал.
   Матвей Одиноких, бедный старый мужичонок с края села, шёл в это время из кабака, где он добыл ещё четвёрку водки для своих гостей, но уже не на деньги, а в долг. Навстречу ему шли трое хозяев в пушистых новых шубах, распахнутых поверх плотных дублёных полушубков с цветною строчкой.
   -- Старички милые, братцы мои! -- кричал подгулявший Матвей, помахивая бочонком и останавливая компанию. -- Вот ещё четвёрточку на бедность свою добрал. Дал в долг, прах его возьми, думал, не даст -- дал! Что я вам скажу, старички мои умные: разорили меня гости. К богатому хозяину и гости хорошие, одетые, обутые едут, а к нищему и гости нищие. Срам один, а чести никакой! Понаехали это в лаптях, кто в чём, ни на одном сапог нет! Что мне в таких гостях-то, а принимать надо! Мы, говорят, кумовья... к тебе, говорят, приехали... А ведь вино лопают, что и хорошие гости, только подавай.
   -- Ты вот что, Матюха, -- ответил, смеясь, рябой широкорожий Потап, у которого были лучшие лошади на селе: -- ты на это не гляди, что у гостей твоих на локтях дыры, на коленках заплатки. Такие-то, старик, и бывают с деньгами. Знаешь, скупого от бедного не отличишь, а тароватого от богатого.
   -- А ну их к деду! -- махнул рукой старик, с горем направляясь к своей хибарке.
   Арина и невестка её Домна встречали гостей, громко чмокаясь в губы и щёки. Приехала к ней из Спасов дочка с зятем, приехал кум с целой семьёй из Мужланова, мужик справный, имевший свою конную рушку и масленицу, понаехало со стороны человек восемь.
   -- Что, Аринушка, небойсь, умаялась? -- спрашивали жалостливо бабы, усаживаясь на лавки.
   -- Затаскалась, други, совсем, словно веник в бане истрепалась, -- с убеждением уверяла Арина. -- То достань, то сготовь, то почисть! Всё на один горб! Да уж и стара, други мои милые, стала, силушки прежней нет! Ведь на седьмой уж десяток жить пошла. Ишь руки-то высохли, глянуть скверно. Домнушка моя, грех сказать, баба покорливая, меня, старуху, почитает, да всё будто не сама. Всё по-моему не угодит. Я ведь на порядки строга, у меня чтоб хорошо да хорошо было.
   -- Как же можно! -- вздыхали гостьи, считавшие неприличным в чём-нибудь не соглашаться с хозяйкой. -- Не молоденькая ты хозяйка, слава Богу, знаешь, какие порядки заводить. Ваш двор известно какой... По чужим углам не пойдёте шарить, сольцы да крупиц просить.
   -- И ни-ни-ни! -- одушевлённо кричала Арина. -- Смерть этого не люблю. Коли такое дело, обойдусь без чего, а по соседям побираться не пойду. Нет, нет, голубушки, у нас и завода этого не было спокон веку.
   -- Сват, а сват, выпьем, поднеси с морозу! -- кричал спасский дьячок, бывший в числе гостей и приехавший уже с порядочным зарядом. -- Народ у тебя, видишь, какой хороший собрался, всё хозяева большие, ну, значит, и толковать нечего: подноси! Так и в писании сказано: напои, иже жаждут. Ты понимаешь меня, сват, что я по-церковному говорю тебе: иже жа...
   Кончить это церковное слово дьячок Яков затруднился и недостающие звуки дополнил выразительным жестом.
   -- И то, Иванович, подноси с холодку, что-то продрогли, -- поддержали дьячка другие гости, перетаптываясь смазными сапогами.
   Но настоящий праздник был ещё впереди. Хотя и вечером пили и ели изрядно, однако все немножко придерживались. "До обеден будто не закон", -- думал про себя всякий. К обедне набилось народу в тесную пересухинскую церковь -- продохнуть нельзя. Тут не было такого церковного старосты, как Силай Кузьмич у Троицы на Прилепах; церковь была деревянная, бедная, никаких затей, вроде городского протопопа или соборного дьякона, тут не затевали, печей в церкви не было, поэтому господа очень редко посещали зимой пересухинскую церковь. Только Трофим Иванович с Лизою и Надей приехали к обедне, так как он считался церковным старостою.
   В церкви было холодно, как в погребе, и во всяком случае, холоднее, чем на дворе. Однако пересухинские бабы и девки преспокойно стояли себе в одних кожаных башмаках и чуть не в одних платьях, нарочно распахивая свои ваточные и заячьи шубки, чтобы все видели их цветные наряды. Весело было глядеть с возвышения клироса на эту пёструю толпу волновавшегося внизу праздничного народа: круглые, широкие рожи деревенских девок -- решетом не накрыть, в ярких платках, с безмятежно-счастливым довольством смотрели кругом себя. Двадцатиградусный никольский мороз только подрумянил до густоты малины их тугие деревенские, гвоздём не уколупнёшь, щёки, которые бы наверное не ущипнул своими рыхлыми пальцами уличный любезник Невского проспекта. Как не ликовать им? Дома они целый день ходят бессъёмно в толстых замашных рубахах и в затрапезной юбке из домашнего сукна. А теперь посмотри, как нарядились! Плис да миткаль, да розовые ситцы, да французские платки! Всё подоставали из сундуков, что у кого было; самая бедная, и та так принарядилась, что и не узнаешь, кто она. А мужики стоят -- богач, подумаешь, на богаче. У кого шуба некрытая -- свита новая поверх полушубка, кушаки бабы понаткали им яркие, длинные; три раза опояшется, ещё концы ниже колен пустит; все попричёсаны, сейчас видно, что бабы их накануне целый час в печке парили. Каждый свечку принёс, каждый на кошелёк троишников изготовил.
   Поп Никина служил обедню почти что совсем трезвый. Это с ним случалось крайне редко, и реже всего в престольный праздник. Но после последнего престола Трофим Иванович обещал Никите сделать с ним такую скверную вещь, если он напьётся до обедни, что поп Никита не решился на этот раз полюбопытствовать, исполнит ли в самом деле Трофим Иванович своё обещание. "Не искушай Господа Бога твоего, сказано в писании", с желчным ударением на слоге "его" ответил он своему другу капитану Толстикову, соблазнившему его "дёрнуть троичку" перед благовестом, и позволил себе выпить только один стаканчик, без которого, по его мнению, у него в голове туман стоял.
   Мужики не любили Никиту за его безобразие и обзывали "сычонком". Действительно, с ним невозможно было иметь никакого дела. Напьётся пьян и выдумывает разные юродства: просят его, например, окрестить ребёнка Иваном или Семёном, а он нарочно возьмёт да и окрестит каким-нибудь Иегудилом, так что кумовья только глаза вытаращат, да ещё и ломается над ними. Как приходится поминать в молитве имя младенца, он подмигивает и ухмыляется с насмешкой; а не то после крестин подойдёт к отцу, к матери, да и хвалится: "В другой, дескать, раз ещё хуже имя выберу, что и произнести скверно! Я вас отучу четвертаками попу отплачиваться, станете рублёвики доставать!" Одного мужика Никита отпел, но поминая вовсе имени, словно хоронили некрещёного человека; кричит себе: "Упокой,, Господи, душу раба твоего!" -- да и только. Уж его шёпотом то тот, то другой просит; дьякона подослали: "Батюшка, мол, раба Константина", -- подсказывают ему. А он упёрся, что лошадь норовистая, мотает на всех головой: "Ступайте, говорит, к чёрту, я больше вашего знаю, -- и опять за своё: -- упокой, Господи, душу раба твоего!" Так и не помянул имени. Никиту два раза преосвященный ссылал в наказанье в монастырь воду толочь и всякий раз опять возвращал в Пересуху.
   В нынешний престол Никита не только вёл себя прилично, но даже счёл нужным сказать народу проповедь, чем мужики были очень довольны.
   -- Нонче славная обедня была, -- говорил потом старик Мелентьев. -- Поп проповедь сказывал и молебен пел. Ведь он с водки дурак, а тверёзый -- поди какой! Божественное учнёт сказывать, хоть бы протопопу в соборе. Слова всё мудрёные у его понайдены, не наши; простому человеку, что грамоте не учён, и понять ничего нельзя. Вот он, брат, у нас какой, "сычонок"-то наш. Кабы не пил, живи с Богом!
   Проповедь поп Никита почему-то сказывал на текст "воззрите на птицы небесные, тии бо не сеют, не жнут, не собирают в житницы" и так далее. Тайным поводом этого текста было желание Никиты торжественно уколоть пересухинский приход, что он мало даёт своему попу. Мало даёт, стало быть, много печётся о корысти своей, Бога забывает. Такова была суть проповеди. Но так как проповедь была начата слишком издалека и всё время извивалась окольными путями, хоронясь за евангельские тексты, имевшие мало общего с истинным замыслом проповедника, да кроме того на всяком шагу Никита считал нужным огорошить своих слушателей диковинными словами вроде "непщевати", "преизбыточествующий" и тому подобными, то весьма естественно, что пересухинские полушубки, придвинувшиеся стеною к аналою, только пыхтели, потели да тяжко вздыхали, непронятые ни на волос богословскою сатирою Никиты.
   -- Об чём это поп проповедь сказывал? -- спрашивали мужики у старого Афанасия, выходя из церкви.
   -- О Миколе-угоднике сказывал, нешто не слыхал? -- коротко ответил Афанасий, не поощрявший длинных разговоров.
   -- Слыхать-то слыхал, да ты всё будто больше нашего знаешь, по твоему старчеству.
   Беззлобное, бессмысленное лицо Никиты, с примасленными коровьим маслом грязно-рыжими жёсткими волосами, просияло несказанным удовольствием, когда, отбыв все тягости зимней утрени и зимней ранней обедни в нетопленой церкви, с ничтожною поддержкою в антракте единственного стаканчика, он торжественно растворил в последний раз царские врата и вышел к народу для "отпуста" в белых валенках, торчавших из-под высоко подтянутого подрясника, когда он после "святых славных Богоотец наших Иоакима и Анны" помянул "святителя и чудотворца Мирликийского Николая и всех святых" и нараспев вытянул последнее, поэтому любимейшее своё изречение целой обедни: "Помилует и спасёт вас, яко благ и человеколюбец", -- поп Никита был в таком размягчённом настроении духа, что едва не произнёс вслух шевелившегося у него на душе восклицания Богоприимца и пророка Симеона: "Ныне отпущаеши раба твоего". Пастырские труды, пастырская официальность, пастырское воздержание кончены; они назади, вместе с мраками и мразами ночи; перед Никитой сплошной Миколин день, без всяких терниев; вот кругом него, благословляющего на "отпуст" паству, столпились эти милые люди, знаменующие своим праздничным видом земные радости, ожидающие их духовного пастыря. Произнося имя великого чудотворца ликийских Мир, Никита невольно косится на полное и добродушное лицо Трофима Ивановича, который более всех олицетворяет в глазах Никиты святительский праздник, так как именно с кулебяки Трофима Ивановича, с его изумительного травника, с его пятигодовалых наливок ежегодно начинаются для Никиты восторги "престольного". Уж после него и далеко без сравнения с ним чередуются ниспадающей лествицей иные угощения, у иных чад церкви, что представляется воображению Никиты уже без всяких индивидуальных особенностей, как одно сплошное трёхдневное испивание зелёной водки и набиранье в мешки ситных пирогов.
   Воротилась от обедни Пересуха, и теперь по всему селу идёт дым коромыслом! Избы растворены настежь, и пар столбом бьёт из дверей. В избах нельзя ни продохнуть, ни протолкнуться. Сколько можно уместить столов, стоят столы, и за столами на лавках всё красные, как свёкла, лица в чёрных и рыжих космах; кто не уместился за столы, ждут очереди толкаясь среди избы. Галденье идёт такое, что за две версты за деревню уйдёшь, и то слышишь.
   От дыханья и рычанья мужицких глоток изба пропитывается водочным запахом, словно кабацкий штоф. Непривычная голова сразу опьянеет от одного этого запаха, не говоря уже об одуряющем спирте, который ещё сильнее другого разливается в избе -- от мужицкого курева. Махорка так и воротит нос на сторону, а мужицкие чугунные груди, мужицкие нервы потягивают в себя с наслаждением это поганое зелье, сплёвывая на сторону и пуская облака едкого дыма, без всякой церемонии, в рот, нос, в глаза своим собеседникам. Никто не кашлянет и не поперхнётся. У кого вышел табак или кто трубочку дома забыл, только с завистью поглядывает на курящих счастливцев, порою выпрашивая себе затянуться разов пяток. возьмёт торопливо слюнявую трубку, пребывающую обыкновенно в голенище дегтярного сапога, в тесноте общения с онучами, и не обтирая её, прямо несёт себе в рот. Тут сейчас и другой охотник присоединится и себе выпросит, и опять, не обтирая, прямо в рот; обойдёт трубочка штуки три-четыре немытых ртов с водочною гарью, с копотью махорки внутри, и опять вернётся прямо в рот услужливому хозяину. Бабы совсем с ног сбились. Чугуны и горшики верхом наварили, нажарили и напарили они разного мяса, мужики всё поедают без остатка да только покрикивают на хозяйку, чтобы ещё несла.
   Николай столяр, даром что гость, кричит пуще хозяина да при этом ещё откалывает такие прибаутки, что даже старые бабы от сраму посмотреть на людей не смеют.
   -- Ох, сватья, во что это только мужики лопают? -- изумлённо сообщает Арина, выскочив на минутку к соседке за порожней чашкой. -- Вот уж с какого часу за столы сели, всё едят и пьют, всё едят и пьют! Куда это только в них проваливается? А Николка беспутный пуще всех; чужой-то кусок дёшев, как учал крякать, разинет пасть да так полпоросёнка и унесёт разом. Я, говорить, гость; ну, известно, не скажешь!
   -- Где уж гостю отказать! -- с сочувственным вздохом поддерживает Арину соседка, выковыривая пальцем из кубана топлёное масло. -- Так-то и у меня, Панкратьевна! Мы вот пошли к людям вдвоём, а люди-то к нам вшестером навалились! Стены ломятся! Объели вчистую! Бросала, бросала им на стол гусей да курей, и бросать уморилась. А водкой знай поливают, знай поливают! Много ли дня ушло, а уж вторую четверть почали!
   -- Как это только хватает нас, баб, -- с горьким вздохом заключает Арина, торопливо убегая в свою хату.
   Ни щей, ни похлёбки не готовит на престольный праздник пересухинская баба. Готовится только то, что можно взять пальцами и засунуть в рот даже пьяною рукою. Поставила Арина своим гостям студень с хренком, потом варёную свежину, потом варёную баранину -- на холодное; а за холодными стала подавать жаркое: подала жареного гуся, подала жареной баранины, подала жареных кур, после всех -- жареного селезня. И за каждым кушаньем меняла штофы. После жаркого мужики попросили каши, заключительного лакомства мужицкого пира. Намаслила Арина гречишную кашу так, что с ложки течёт, -- мужики едят да похваливают хозяйку, что масла не пожалела. Только что залили водкою последнюю ложку гости Мелентьева, пришёл Потап к себе просить. Повалили к Потапу. У Потапа опять за стол сели, опять стали есть и пить. То-то радости мужику! С одного двора на другой, от одних столов за другие. Точно, что праздник. Прошли обеды -- стали рядить сани парами, а кто и тройками -- кататься. Тут уж не то, что в церковь ехать -- чинно и честно. Понавалились на сани, что снопы на воз, краснощёкие пьяные бабы, чуть не друг на дружку. Кто угораздил боком на грядку, кто чуть коленками на кресла попал, ухватился за первую попавшуюся шею и держится словно за столб. Крик, хохот, давка на санях.
   Пьяный парень, качаясь на ногах, правит стоя, отдав лошадям вожжи и неистово гикая на них; повалившиеся на сани мужики тоже гикают на лошадей и махают на них со всех сторон; у кого руки скребут по снегу словно грабли, у кого голова свесилась и стучит по грядке. Мужику мало горя! Вали на лёд! Лошади сами словно пьяные под влиянием пьяных криков; коренные несутся вскачь, ёрзая в оголовках, сани раскатываются с быстротою, захватывающей дух. Бух! Сани перевернулись, все на льду. Парень, правивший встойку, перевернувшись, пришёлся в лёд головой, что бурак в грядку, бабы и мужики друг на дружку! А кого придавило санями. протащился сажен десять, скребя носом, пока сами лошади не остановились. То-то хохоту и веселья! Распутались кое-как, опять на сани; ни вздоху, ни оху, только друг дружку ругают. А с прочих саней дождём сыпятся прибаутки и насмешки. Стой! Другие перевернулись! Над другими хохот. Пьяные головы совсем очумели на морозе. Пуще и пуще разбирает их веселье. "Перегоняй, Нефёдка! Задевай за грядку, переверни их хорошенько!" Скачут сани мимо саней, обгоняя друг друга, с неистовым криком, при общем участии всех сидящих, стоящих и лежащих; ловкий возница сильным ударом полоза угодил в левую грядку нагоняемых саней и вскинул их на бок. При взрыве нового хохота и новой ругани он несётся дальше, за другими санями, а его сзади нагоняет иной удалец, норовя перекинуть его прежде, чем тот нагонит передних.
   Завидели в Спасах катанье Миколина дня, повысыпал народ на улицу, поглядывает с добродушной завистью, как веселится народушко; Миколин день с бубнами, колоколами и пьяными песнями, врывается в улицу села и несётся по ней на удивление зевающей толпы, яркий, сытый, пьяный и весёлый.
   -- То-то пьяны! То-то пьяны, тётушка! -- говорит с изумлением молодка. -- Головы так и мотаются с саней.
   -- У пересухинских завсегда хороший праздник, -- с вздохом замечает старуха. -- Нешто это у нас, грешных! Там теперь целых семь дён тверезого не найдёшь, есть на что пить.
   К вечеру собралась в Пересухе "улица". Девки, в одних башмаках и ваточных платьях, повели хороводы. В избах никого не осталось; даже малые ребята, кто в чём, высыпали на улицу -- глядеть и шататься, обнявшись друг с дружкой. Всё село, из двора в двор, было вполне пьяно. Лысый староста Савелий лез драться с щеголеватым портным Костиком, который "оченно уж маслился" к его молодой жене. Человек шесть стариков немилосердно били за что-то широкоплечего низенького мужичонку, который вопил на всё село, особенно обижаясь на то, что его били "у своего двора". В хороводе тоже драка. Пересухинские парни, раздосадованные на непрошеное участие в хороводе какого-то лядащего мужлановского парня, в виде смеха прихватили ему вместе с шапкой и косматые виски.
   -- Ты чего тут не видал? -- с хохотом обступают ребята струсившего парня. -- Без тебя обойдёмся! Давай-ка сюда шапку!
   Насилу вырвался из пьяных лап мужлановский любезник и пустился бежать через поле, преследуемый усканьем хохотавшей толпы.
   -- Что, Левонушка, бежка не хвалят, да с ним, видно, хорошо? -- кричали ему вдогонку насмешливые голоса.
   -- А ты, Настька, чего с чужими балуешься? Али мало тебе ребят на своём селе? -- пристали парни к девке. -- Смотри, мы тебя обделаем, что и на улицу не покажешься!
   -- У, черти! -- отбивалась Настька. -- Выдумают выдумки. Нешто я его сюда звала? Он сам, чёрт, залез... А я даже с ним и слова не сказала.
   -- То-то, не сказала... Мотри у нас! -- дружно грозили недоверчивые парни.
   Падали пьяные мужики и бабы, где приходилось, кто в сугробы околиц, кто под плетнём дворов, кто прямо на голом выгоне. Некому больше было поднимать их. Но и на ночном морозе эти чугунные груди сопели и храпели, как никогда не храпеть хилому кабинетному человеку на его тёплой и покойной постели. Самые ревнивые и строгие бабы растеряли своих мужей. В овинах и на сеновалах спали помешавшиеся парочки, никем не преследуемые и сами едва сознающие, где они и с кем они.
   Пересухинская Аспазия -- Авдотья Колесникова, у которой всякую ночь собирались веселиться забубённые головы, три дня сряду лежала раскинувшись на лавке, как очумелая; приподымется, хлебнёт водки и опять упадёт. Парни навещали её непрерывною чередою, но Авдотья только поведёт глазами, спросит: "Это ты, Матюша, али ты, Васька?", признает, кто, да и закроет опять глаза: не замай себе балуются ребята, как знают, а мне что!
   Старый муж Авдотьи Никифор тоже с самых обедов не вылезал из-под лавки, куда упал пьяный.
   К свету было много бед. Одного из проруби вытащили замороженного вконец. Кого подняли в поле -- чуть дышит, застыл совсем. Бабы разыскивали своих стариков по чужим дворам, по огородам и гумнам; старосту Савелья нашли в овинной яме, пятками вверх, с головой, налитой кровью, как святонедельное яйцо.
   С Потапом приключилось ещё хуже: ввечеру поехал он в кабак докупить вина, и всю зимнюю ночь леший прокружил его по болоту ввиду своего села. Два раза Потап подъезжал к своему двору. Уткнётся оглоблями в сарай, встанет, осмотрится: "Куда это, говорит, меня леший завёл? Это, должно, мещерский дворы", да и повернёт назад в болото искать дорогу. К свету приехал в село в третий раз, увидел на пороге Арину Мелентьеву, спрашивает:
   -- Что ты, взаправду Арина, али бес, Ариной прикидываешься?
   -- Я точно Арина, Потапушка, войди к нам, погрейся.
   -- Нет, не обманешь, я точно знаю, ты бес; Арина в Мелентьевом дворе живёт, в Пересухе, а ты вот среди поля меня морочишь!
   Насилу Арина в хату его втащила; видит -- синий, страшный такой, даже перепугалась, тоже думала сперва, не леший ли Потапом скинулся.

Надин урок

   -- Пиши, Артёмка, ты всё знаешь! -- строго командовала Надя, сидя в зале своего старого дома среди пятерни беловолосых, пухлых мальчуганов в лаптях и овчинных тулупчиках. Это были крестники и её, и её старших сестёр, которых все сёстры обучали грамоте, чередуясь по неделе. Теперь была неделя Нади. Коптевский дом давно был замурован на зиму; двойные окна уныло глядели тёмными переплётами и кирпичами, оклееными бумагою, а стёкла, запущенные метелью, бушевавшею целую ночь, пропускали в замуравленные комнаты тусклый свет серого неба. Двери скрипели на тяжёлых блоках, печи были натоплены, и всё звало с неприятного надворья, от подвижной хозяйственной работы, внутрь тёплого дома, за тихие, усидчивые занятия зимнего дня.
   Пятеро мужичонков с серьёзными и наивными рожами, против обычая опрятно причёсанные и даже с вымытыми ручонками, сосредоточенно наклонившись над аспидными досками, самым добросовестным образом выделывали своими неуклюжими пальцами хитрые для них фигуры букв. Есть особенная красота в откровенном, полном здоровья и простоты лице крестьянского мальчика.
   Надя, в тёмном шерстяном капотике, с затяжным пояском, в своём рабочем фартучке с нагрудником, в самом деловом зимнем настроении духа, вместе с тем прыщущая румянцем здоровья, зорко следила за работою своей команды. Митька, сын ключника Михея, сидел около Нади и громко читал по верхам книгу, почти припав лицом к страницам её и усердно водя по ней корявым пальчиком.
   -- Позвала вну-чка Жу-чку! -- вытягивал он нараспев с непоколебимою твёрдостью. -- Ба-бка -- за внучку, внучка -- за Жу-чку...
   Писавшие насторожили уши и, не поднимая голов, глядели исподлобья на Митьку, дослушивая окончание складного и занятного рассказа. Ручонки их, крепко державшие грифели, остановились.
   -- Поз-ва-ла Маш-ка мышку, мышка -- за Ма-шку, Маш-ка -- за Жу-чку! -- с торжественной серьёзностью вычитывал Митька, весь ушедший воображением в предприятие мышки. -- Тя-нут-по-тя-нут, вы-та-ши-ли ре-пку!
   Дружный сочувственный хохот писак встретил конец рассказа.
   -- Мышка всему голова! -- со смехом заметил Артёмка.
   -- Ах вы, лентюги этакие! -- встрепенулась Надя, теперь только заметив непрошеную Митькину публику. -- Пиши сейчас! Развесили уши... Вот Никитка обе стороны написал, а Артёмка всё на второй линейке. Ну, Артёмка, я тебя нынче с ученья прогоню, если ты ещё зевать будешь. Такой срамник...
   Артёмка припал смущённым лицом к доске и заскрипел грифелем.
   Надя учила ребятишек без всяких особенных хитростей; она даже не слыхала, что есть на свете звуковая метода и что она разделяется на синтетическую, аналитическую и эклектическую. Если бы её заставили произносить знакомые бе, ве, ге как б, в, г, д, она бы пришла в не меньшее затруднение, чем её деревенские ученики. Надя переняла учительское искусство от Вари, а Варя учила так, как её учили, и только мельком слышала, что есть какая-то наука педагогика, о трудностях которой она составила себе саме преувеличенное понятие. Но зато и Варя, и Надя владели, сами того не зная, тем дорогим ключом, с помощью которого всякая метода достигает хорошего конца. Они всей душой добивались, чтобы их ребятишки чему-нибудь выучились, и действительно, их ребятишки не только хорошо читали в две зимы, но добывали много полезных сведений и были в десять раз развитее учеников земских школ, в которых угрюмые бурсаки с безучастным негодованием заставляли мальчишек "учить звуковую методу" и "арифметику по Грубе", вследствие строгого предписания училищного начальства.
   Надя, с искренним сознанием своего собственного невежества, делилась с ребятишками всеми своим скромными и простыми знаниями; читала им те рассказы, которые так недавно интересовали её самоё; показывала им картинки, требовала он них свободного пересказывания того, что говорила им. Детишки овладели крошечною библиотекою коптевского дома, как своею собственностью. Они знали в глаза каждую книжку и по одному переплёту могли догадаться, какие в ней картинки. Они сами, смотря по настроению духа, по погоде, по времени года, требовали то той, то другой книжки.
   -- Вот что, барышня Надя, -- важно заявляет головастый Никитка общее желание, -- ты нам нонче тое книжку почитай, что в зелёной корочке, что ещё об богатыре об татарском, как поп наш его с коня ссадил.
   -- Какой поп? Вот брешет! Монах! -- дружно поправляют остальные. -- Пересвет монах, позабыл?
   -- Ну, всё одно, монах... Знаешь то-то?
   -- Знаю, знаю. Это о Мамаевом побоище? -- говорит Надя.
   -- Ну вот её самую. Мамаево побоище, это что Куликово поле прозывается. Дюже хорошо! Почитай-кась!
   А то пошепчутся, пошепчутся между собою да и скажет один:
   -- Нонче бы нам, барышня Надя, ты б о земле да о солнце картинку показала. А то мы вчистую позабыли. Помнишь, ещё как барышня Варя нас до Козьми Демьяна учила, так картинку приносила. Ты ту-то картинку сама умеешь разбирать? Варвара-то, та лихо разбирает. Что куды следует, всё нам перетолковала.
   -- А помнишь, ребята, ещё яблочко с погребу подать приказала, -- поддержал Митька. -- На спицу насаживала! То-то смеху... Артёмка слопать хотел, ей-богу... Уж вот дурень!
   -- Ан брешешь! Сам хотел слопать, меня научал, -- огрызается обиженно Артёмка, покраснев до белков и смущённо косясь на Надю.
   Надя своим здравым инстинктом держалась той середины в обращении с ребятишками, которая одна оправдывается результатом. Её честный, трудовой взгляд на обязанности жизни возмущался всякою распущенностью, какой бы характер она ни носила; она не сантиментальничала с детьми, не умела разжёвывать им всякого пустяка до обессиления их собственного мозгового желудка; не мудрствуя лукаво. она требовала, чтобы мальчишки, приходившие учиться, действительно учились; но она, вместе с тем, там безыскусственно любила их, чувствовала к ним такую естественную близость, что между нею и ребятами установилось неразрушимое доверие. "Барышню Надю" они любили гораздо больше, чем своих матерей и сестёр. Только от неё они видели ласку и интерес к их вкусам. Просидеть в тёплых, чистых хоромах с "барышней Надею" часа три-четыре, слушая любопытные рассказы о разных неведомых вещах, казалось верхом блаженства для деревенских мальчуганов, и Надя не знала другого наказания, как отослать ленивого домой. Но и это случалось в полгода раз. Надя не делала никаких расписаний и не разграничивала своих занятий на разные тонкие категории. Ей вовсе было неизвестно, что чтение может быть "статарным" или объяснительным. что существуют "катехизический" и "евристический" способы изучения, она не слыхала не только о Дистервеге, но даже и о Песталоцци. Но Надя на себе самой и на Артёмке убедилась, что ребёнка невозможно держать долго на одном и том же занятии и что когда Артёмка и Никитка поработают, после двухчасового учения, в её цветнике, они вдвое лучше учатся в третий час. Точно так же убедилась Надя, что дети произносят слова правильно, когда читают книгу громко и ясно, и хорошо понимают всё то, что хорошо объяснено им. Открытиям своим она не придавала никаких греческих названий, потому что была убеждена, что не делала никаких открытий, а учила по бесхитростному соображению своего бесхитростного разума, и что хуже её вряд ли кто может учить.
   Надя посвящала обыкновенно свой последний час чтению. Ребятишкам давались купленные у венгерца-разносчика пятикопеечные картинки с зверями и птицами и они с наслаждением и с удивительною наблюдательностью копировали их в свои тетрадки. А Надя громко читала им, в виде награды, что-нибудь занимательное.
   На этот раз она читала им отрывки из "Записок охотника" Аксакова. Детишки с увлечением слушали эту книгу, потому что могли не только понимать, но и критиковать и дополнять описание книги на основании своего собственного мальчишеского опыта. Кроме того, ничего они не слушали так охотно, как серьёзные рассказы о жизни зверей, без олицетворения и разного миндальничанья.
   Чтение было во всём разгаре, когда в дверях залы появились Суровцов и Протасьев. Они неслышно подъехали к дому в кабриолете Протасьева по пушистому снегу, который ещё плохо держал полозья.
   Надя зарделась, как мак, вдруг увидев их на пороге передней. Покраснели даже кончики её хорошеньких, изящно округлённых ушей, розовых и сквозных, как лепесток душистого горошка. И Суровцов, и Протасьев молча улыбались, любуясь на милую сцену, которую они застали врасплох. Но детишки не обратили на них никакого внимания, и Никитка, который в это время, высунув язык и положив голову на руку, усердно вырисовывал прельщавшую его пасть бенгальского тигра с кривыми зубами. без церемонии крикнул Наде, не прекращая своей работы:
   -- Ну что ж, Надя, читай дальше, чего стала! Как это-сь он чёртову курицу видал? Хитро!
   Однако Надя шумно прервала классы и отпустила ребят домой. Напрасно Суровцов и Протасьев упрашивали её продолжать чтение и не стесняться их приходом. Надя и слышать не хотела; она была совершенно сконфужена и даже торопливо спрятала в стол книгу, которую читала.
   -- Зачем такая поспешность? -- с дружественной улыбкой спросил Суровцов, не сводя радостного взгляда с смиренного детского личика Нади.
   -- О нет, я не от вас! -- с убеждением ответила Надя. -- Вы не будете смеяться, я знаю.
   -- Так это от меня? -- шутливо подхватил Протасьев. -- M-lle Коптев составила обо мне мнение как о каком-то ужасном насмешнике, недоступном ничему доброму.
   -- О нет, почему вы так думаете? -- нерешительно отговаривалась Надя. -- Мне просто совестно заниматься при чужих, потому что я сама не знаю хорошо, как нужно учить. Но ведь зимою так мало дела, надо ж заняться чем-нибудь.
   -- Видите ли, Надежна Трофимовна, я бы никогда не осмелился привезти к вам в будничный день сего джентльмена, если бы он не имел дела к Трофиму Ивановичу, -- без церемонии объяснил Суровцов. -- Мы, собственно, приехали не к вам, а "к мировому". Поэтому вы напрасно распустили свою школу.
   -- Привезти меня -- хорошо; но себя? -- с улыбкой перебил его Протасьев. -- Вы, кажется. себе дозволяете нарушать рабочие часы молодых девиц, юный профессор, потому что вам лично нечего делать у "мирового".
   -- О, Анатолий Николаевич у нас свой! Он нам никогда не мешает, -- наивно сказала Надя, даже не подозревая невежливости своего ответа.
   Протасьев немного поморщился, но тотчас же осклабился своей безжизненной улыбкой.
   -- Я начинаю ему завидовать, этому счастливцу-педагогу! -- сказал он сквозь зубы. -- Я думал до сей поры, что педагогия пугает молодых барышень.
   Наде не хотелось невежливо обойтись с Протасьевым, которого она не любила, и она усиленно отыскивала в своём мозгу, о чём бы поговорить с ним. В это время она заметила под окном модный кабриолет, на котором сидел одетый жокеем маленький мальчик.
   -- Как довольны вы нашим Борькой, m-r Протасьев?
   -- Вашим Борькой? -- изумлённо переспросил Протасьев. -- Что это значит "ваш Борька"? De qui parlez vous?
   -- Борька -- сын моей покойной кормилицы Агафьи, -- простодушно настаивала Надя. -- Он же у вас нанялся? Он же ездит с вами? Такой хорошенький мальчик.
   -- А, не грум ли мой? Тот, что со мною в кабриолете ездит? -- спохватился, улыбнувшись, Протасьев. -- А я и не знал, что он ваш. Так он называется Борькой? Tant mieux... Нужно его фаворизировать.
   -- Мы так жалели, что он к вам нанялся, -- продолжала Надя. -- Этакий крошечный и уже нанимается. Он бы никогда не пошёл, если бы не дура тётка. Ведь наша кормилица Степанида ему родная тётка; она была сестра моей кормилице. Соблазнилась, что вы ему предлагали три рубля в месяц. Он у вас, кажется, три рубля получает?
   -- Ma foi, je n'en sais rien, chère demoiselle, -- улыбался Протасьев. -- Это дело моего управляющего. Tous ces счёты и расчёты.
   -- Да я наверное знаю, что три рубля, -- утверждала Надя. -- Две пары сапог в год и три рубля; мне тогда же Степанида сказала.
   -- Ça peut bien être, Ça peut bien être, -- неудержимо смеялся Протасьев, изумляясь деревенской наивности Нади. -- Вы, я вижу, большая хозяйка.
   Вошёл Трофим Иванович и увлёк мужчин в свой кабинет. Надя очень этому обрадовалась, потому что присутствие Протасьева её крайне смущало.
   -- Барышня, Алёна Митриевна давно вас дожидается, уж часа два, -- объявила Маришка.
   -- Что ж ты мне не сказала?
   -- Да вы ж мальчиков учили, побоялась.
   Надя пошла в девичью. Молодая баба, разрумяненная морозом, расфуфыренная, в ярких платках, в ярком платье, ярком фартуке, бросилась ей навстречу.
   -- Здравствуй, кума, что ж так долго не приходила? -- ласково сказала Надя, крепко целуясь с бабой и усаживая её на крашеный деревянный диван. -- Ну, садись, садись. Надо тебя угостить чем-нибудь. Мариша, беги, скажи Дарье, чтобы поставила поскорей маленький самоварчик. Нужно чайком куму угостить. А водочку пьёшь?
   -- Вота, барышня-кумушка! Что же я за окаянная такая, чтобы водки не пила, -- весело говорила кума. -- Водка не скоромная, завсегда можно пить, и в среду, и в пятницу.
   Надя уселась на диванчике рядом с кумою и вся предалась беседе.
   -- Что же твой Афонька? Небойсь, любишь его?
   -- Да што ж не любить! Он мне сын. Любить надо, -- ухмылялась кума.
   -- Бабку брала?
   -- Да, брала. Мы ведь, барышня-кумушка, по своему положению, тогда уж бабку берём, как роды кончатся. Родила-то я одна. Чуть не умерла. Свекровь это на толчее была, никого во дворе, помочь некому. Ну, а потом бабка пришла, обмыла.
   -- Много бабке заплатила? -- полюбопытствовала Надя.
   -- Да у нас одно положение, барышня: за мальчика гривну, за девочку пятак. Ну, знамо дело, на обед позовёшь, на хрестины. А там на родины опять. Дорого родины стоили: всем это пирогов напеки, а сама как очумелая ходишь.
   -- А нужно очень родины справлять! Ты бы лучше Афоньке бельё пошила, чем на вздор тратиться.
   -- Как на вздор, барышня? Нельзя же. Ведь тоже каждый с собой приносит, кто что может. Мы их угощаем, они нас.
   -- Замашек нонче много брали? Будет работы на зиму? -- осведомилась Надя.
   -- Эх, барышня-кумушка, кому у нас брать? У других пять баб во дворе; выйдут кучкой -- спорится работа; а у нас во дворе я да я... Свекровь стара. Прижаливаем её. Только и брали, что у попа.
   -- Ну, так надо тебе дать пудик. У нас, кажется, много замашек.
   Маришка принесла графинчик водки с кусочком белого хлеба, и Надя стала поить свою куму водкой, потом чаем. Молодая баба сидела и угощалась без малейшего стеснения, чувствуя, что она в своём праве, и со всею искренностью относилась к Наде как к куме. Она свободно передавала ей все новости своего хозяйства и быта, чего бы, конечно, никогда не сделала посторонней барышне. Ни у кого другого и не села бы она так развязно в хоромах. Надя тоже самым искренним образом видела в Алёне некоторого рода родственницу, "свою", во всяком случае, которую ей нисколько не было стыдно угощать и занимать на правах равенства. Ей даже в голову не приходило, находят ли другие приличным или неприличным с её стороны подобное поведение. У Нади не было наготове никаких теорий о равенстве людей, и она не переставала считать себя барышнею, Алёну -- бабою. Но она любила людей не для красного слова, не по требованию системы, не из подражания. Она их любила просто по своей доброй, неиспорченной натуре, по чувству человечности, её целиком наполнявшему; оттого в каких бы обстоятельствах и при каких бы условиях она ни встречалась с людьми, она всегда относилась к ним тепло и искренно, мало обращая внимания на форму, в которой ей приходилось высказываться.
   Суровцов, посидев несколько времени для приличия в кабинете Трофима Ивановича, давно с нетерпением прислушивался к голосу Нади, стараясь угадать, где она и с кем беседует. Коптевские девицы мало чинились с ним, поэтому он позволял себе заглядывать во внутренние комнаты. Голос Нади довёл его до девичьей.
   -- Вам нельзя выйти на минутку ко мне? -- сказал он тихим любящим голосом, тон которого так хорошо был знаком Наде.
   Суровцов никак не рассчитывал найти Надю за самоваром с бабою и не мог не расхохотаться от неожиданности этого впечатления.
   -- Это моя кума, -- объяснила Надя, вставая с таким же весёлым смехом. -- Не хотите ли и вы чашку чаю? Только пожалуйста Протасьеву не говорите.
   -- Ну вот! Напугал я вас этим Протасьевым. Вы не кончили с кумой?
   -- Ничего, ничего, мы с нею свои, она и одна посидит. Угощай её хорошенько, Мариша, чтобы целый самовар выпила. Слышишь, кума?
   -- Ох, кумушка-матушка, да ведь с него лопнешь! -- шутила в ответ кума.
   Надя повела Суровцова по коридору в пустую диванную. Сёстры были наверху, за своими занятиями.
   -- Я еду в Крутогорск на днях, пришёл проститься с вами, -- сказал Суровцов, нежно и близко глядя в глаза Нади. -- Не будет ли у вас поручений к Обуховым?
   -- О да, я вам дам маленькое поручение, -- отвечала Надя. -- Записочку к Алёше. Вы заедете к ним?
   -- Разумеется, если это вам нужно. Впрочем, мне-таки интересно посмотреть на этого бедного мальчика. Как он чувствует себя в городе? Боюсь, что в нём развивается очень опасная религиозная мания. Мне досадно, что он не любит меня и не верит мне. Я часто собираюсь потолковать с ним пообстоятельнее и навести его на более светлый строй мыслей. А то его организм положительно не выдержит. Постоянная внутренняя борьба, постоянные сомнения, да ещё в этом переходном возрасте, когда и без того вся кровь приливает к лёгким...
   -- Знаете что, Анатолий Николаевич, -- сказала Надя в раздумье. -- Я очень люблю Алёшу. Всё, что вы сделаете для него, вы сделаете для меня. У этого мальчика золото, а не сердце, но его совсем испортили. Он постоянно переписывается со мною с тех пор, как уехал в город. Но я ещё ни разу не отвечала ему. Что я могу сказать ему? Я сама ничего не знаю. Если бы вы говорили с ним чаще, я уверена, он во многом бы изменился. Он ужасно преувеличивает вещи, я это чувствую, но доказать не могу, тем более, что так много правды в том, что он говорит...
   -- Да, это самый трудный из всех вопросов воспитания, -- сказал Суровцов. -- Вредно быть неискренним, а искренность для некоторых натур, пожалуй, губительна.
   Надя что-то напряжённо обдумывала.
   -- Анатолий Николаевич, вы скажете мне всю правду? -- вдруг спросила она нерешительно, поднимая взгляд на Суровцова.
   -- Мне кажется, я обязан сказать вам всю правду, что бы ни вышло из этого, -- отвечал Суровцов, старавшийся сообразить, о чём хочет спросить его Надя.
   -- Знаете, Анатолий Николаевич, -- слегка покраснев от смущения, продолжала Надя. -- Сделаем уговор, чтобы всегда друг другу говорить всю правду? Мне кажется, иначе будет не хорошо... Человек может обшибаться, что нужно и чего не нужно. Ведь всё-таки душу другого не увидишь насквозь. Как вы думаете?
   -- Совершенно так же, как вы, Надежда Трофимовна; у вас такая умная головка. Вы меня поражаете своим верным чутьём.
   -- Помните, когда мы гуляли с Алёшей при луне накануне его отъезда? -- продолжала Надя.
   -- Помню, помню.
   -- Вы говорили о бессмертии.
   -- Да, кажется; впрочем, говорил не я, а Алёша; мне пришлось только отвечать и, признаюсь, я с большою неохотою затрогиваю эти щекотливые и трудные темы.
   -- О, всё, что вы говорили, было верно. Я потом думала об этом ночью; но мне показалось, что чем вернее ваши слова, тем они ужаснее.
   Суровцов вздрогнул и с беспокойством посмотрел на Надю.
   -- Почему же ужасны? -- нетвёрдо спросил он.
   -- Потому что потери невозвратимы... Раз умер -- и кончено... Никогда и нигде не встретить тех, кто были нам дороги, -- разве это не ужасно?
   -- Да; люди гораздо жалче, чем они думают о себе. Но что ж делать? Глине приходится помириться с тем, что она глина, что ей положен предел. Может быть, и сладко грезить, чтобы у нас был кошелёк Фортуната с неиссякаемыми червонцами; чтобы о нашем пропитании заботились не мы сами, а скатерка-самобранка, и чтобы ковёр-самолёт уничтожал для нас расстояние. Но ведь сомневаться, что это сказки, довольно трудно. Сказка о вечной молодости заманчива, конечно.
   -- Сказка, сказка, -- прошептала Надя. -- Когда рассуждаешь, видишь, что сказка... Но как часто хочется, чтобы это была правда! А вам никогда этого не хочется?
   -- Мне хотелось этого очень давно и очень сильно. Но теперь не хочется, потому что я не в состоянии хотеть невозможного. Возраст несбыточных надежд для меня прошёл.
   -- Вам не жаль этих надежд?
   Суровцов подумал несколько минут и отвечал:
   -- Нет, не жаль! Всему своё время; сны бывают увлекательнее действительной жизни, но уж раз проснулся -- захочешь не снов, а настоящего дела, как бы ни было оно подчас скучно и трудно.
   Надя молчала и думала.
   -- Но как же Алёшу отвратить от этих мыслей? -- спросила она. -- В них столько привлекательного и возвышенного! Разве можно чем-нибудь заменить теплоту подобных грёз?
   -- Я думаю, можно, -- в тихом раздумье говорил Суровцов. -- Эта теплота -- потребность добра... Добро можно обратить на людей, на землю, не на одно небо. Из Алёши мог бы выйти сильный гражданский дух, полезный общественный деятель. Но его не направили вовремя. Его искание добра приняло мистический характер. Необходимо осветить ему новые перспективы. Но для этого нужно, чтобы он верил своему учителю, а мне он не поверит.
   -- Да, он не поверит вам, -- грустно сказала Надя. -- В этом его большое несчастие. Мне кажется, он погибнет, Анатолий Николаевич... Мне кажется, его нельзя спасти... Вы как думаете?
   -- Я обещал вам говорить всю правду, -- отвечал Суровцов. -- Я думаю то же, что вы.

Баронесса Мейен

   Наде почему-то стало хорошо на душе, когда почти все их соседи разъехались из своих деревень. Как ни мало она участвовала в общественной жизни, всё-таки жизнь эта отнимала у неё время и отвлекала её от того, что ей казалось нужнее и важнее всего.
   Она даже отчасти была рада, что не будет некоторое время видеть своего Анатолия. Наступила зима с длинными деревенскими вечерами, зовущими на работу, с трезвыми днями, чуждающимися удовольствий. Наде представлялось, что она должна сделать в эту зиму очень много; она так мало знала, так неясно понимала из того, что сама уважала. Свои сведения в хозяйстве Надя не считала ни во что и относилась к ним с тем неосновательным пренебрежением, с которым скромные люди обыкновенно относятся к своим собственным силам. Конечно, хозяйство будет необходимо для Анатолия, и она сознавала, что сильно поможет ему с этой стороны, но разве Анатолий может удовлетвориться одним этим? У него самого столько талантов, столько высоких потребностей. Надя чувствовала необходимость хоть в чём-нибудь стать ему по плечу, иметь возможность вполне разделить хотя какой-нибудь из его благородных вкусов, помимо материальных вопросов жизни. Она будет учиться много и горячо. Она спросила у Анатолия совета, какие книги прочесть ей в эту зиму, и набрала у него таких книг. Лучше она бросит на это время хозяйство. Всё равно, уж скоро придётся его бросить! Даша заменить её при выпойке телят. А больше какое дело зимой? Чего сама Надя не поймёт, она поговорит с Варей; Варя почти всё знает, что знает Анатолий, только сказать так не может; а читала она ужасно много; должно быть, все книги, какие есть. Но всего этого Наде казалось мало; читать, учиться она будет и с Анатолием; он обещал ей это; он говорил, что самую старую и знакомую книгу он перечтёт ей с бесконечным наслаждением, если будет нужно перечесть её с Надею. Он обещал ежедневно давать ей уроки естественной истории показывать микроскоп. делать опыты из химии; у него всё это есть. А Надя ничего так не любила, как естественную историю; она её никогда не знала, но после нескольких рассказов Анатолия ей показалось, что она понимает всё так легко и всё до такой степени там интересно, что она могла проводить в этих занятиях целые дни, -- конечно, с Анатолием, в его миленьком, уютном кабинетике, где всё зовёт к наслаждению трудами. Но этого всего ещё мало. Наде хотелось больше. Она не сомневалась, что свадьба их должна быть скоро; но в душе своей она отлагала её ещё на год, и сердце её горело страстным желанием приготовить Анатолию к этому дню подарок, который, по её мнению, должен был порадовать его выше всего. Ей жаждалось показать Анатолию, что она не такая глупая и дикая девочка, какою мог её считать какой-нибудь Протасьев или Овчинников, и что если ей помогут, она может сделать то, что и другие. Анатолий застал её как-то в цветнике и очень удивился её мастерству ухаживать за растениями. Он долго говорил с ней потом о ботанике и высказал мысль, что для женщины он не знает более подходящей науки. "Тут и хозяйство, и врачевание, и украшение дома, и культ изящного, -- говорил Анатолий. -- Занятие, которое бы не гнало женщины из её дома, от её неизбежных интересов, и имело вместе с тем. всю глубину научного содержания, трудно найти". Надя запомнила эти слова Анатолия; они запали ей в душу, как пророчество и как указание. Её восхищала картина разумной и тихой жизни, которую набросал тогда Анатолий, рассказывая про одного своего приятеля-зоолога; этот молодой учёный поселился в маленьком домике на южном берегу Крыма, прямо над морем, и проводил там время в философской простоте, предаваясь своим любимым трудам. Эти труды неразлучно делила с ним его молодая жена: она прекрасно рисовала акварелью.
   -- Когда, бывало, я входил к ним, он сидит с микроскопом и скальпелем, она рядом с ним с кистью и красками. рисуя то, что нужно было для его исследований. Спокойно и отрадно делалось у меня на душе, -- говорил Наде Суровцов. -- Это была истинно человеческая, истинно европейская жизнь, без всяких преданий Азии; полезный труд и вместе глубокая жизнь сердца -- идеал цивилизации; честная простота быта работающего человека и необходимые удобства разумного существа. Я всегда потом мечтал о такой жизни!
   И Надя тоже стала мечтать о подобной жизни. Вспомнился ей и другой разговор Анатолия.
   -- Терпеть не могу этой заказной обязанности всё знать, всем заниматься! -- рассуждал он один раз по поводу воспитания девиц Каншиных. -- Люди сумели ввести мотив лжи даже и такую безгрешную область, как знание. Разве можно знать обо всём, разве мы должны это знать? Кто знает обо всём, тот ровно ничего не знает! Человеку, даже способному, по силам одно, два серьёзных дела; остальному он может предаться, насколько позволяет ему главное дело; поэтому он не смеет придавать значения этим поверхностным своим занятиям. Прежде всего человек должен решить как можно искреннее, в чём его сила, куда заставляют его направляться собственные вкусы и обстоятельства его положения. Всё остальное он должен опереть на этом твёрдом центре, связать с ним, привести к нему. В этой центральной силе -- сама личность человека.
   Надя разделяла вполне этот взгляд Анатолия, хотя не сознавала этого прежде. С той минуты она долго думала, в чём её собственный центр? на что ей нужно опереться и притянуть все свои другие силы? Только в самые последние дни перед отъездом Суровцова просветлело в голове Нади. Она поняла своим прямым рассудком, что прошедшее складывается недаром, что его не вычеркнешь из жизни, что силу свою нужно искать именно там. Да, сомненья нет никакого. Она хозяйка, она чувствует в себе добрые порывы матери. Зачем же лгать на себя? Она должна остаться тем, что она есть; ведь и Анатолий полюбил её такою, а не какою-нибудь иною, не хитроумною книжницею, не блестящею светскою львицею. Она не Ева Каншина и не Лида Обухова; она Надя Коптева. Надя стала глубже и подробнее рассматривать себя с этой трудно добытой точки зрения. У Нади была страсть лечить народ, помогать страждущим, особенно детям и женщинам. Из всех телят Надиного хозяйства самым любимым телёнком был тот, который хромал и кашлял, который больше нуждался в её уходе. Она собирала воробьёв с перешибленными крыльями, галчат, упавших из гнезда, цыплят и индюшат, которых колесом переехали или лошадь раздавила копытом, и отделяла их под своё особенное покровительство. Бог знает, что делала с ними Надя, но только всегда она выпускала их здоровыми из своего лазарета. Надя теперь, размышляя, почувствовала в себе врача. Ей пришло сейчас в голову, почему ей всегда так нравились занятия в цветнике.
   Все эти различные вкусы получили, наконец, общий центр. Надя должна быть врачом, простым деревенским врачом, таким, какого требуют неиспорченные натуры деревенских баб, ребятишек, телят и индюшат. Она будет заниматься ботаникой, сажать в саду лекарственные травы, изучать их свойства, собирать их. Анатолий познакомит её с устройством организмов, с их жизнию. Она читала давно, года два тому назад, в кабинете у отца старую макробиотику Гуфланда. Эта книга глубоко подействовала на неё, хотя она не поняла в ней многого. Но идея о науке правильной жизни, сообразной с законами природы, крепко засела в голове Нади. Она теперь изучит эту науку долголетия во всей её полноте. Она чуяла скорее инстинктом, чем соображением разума, что научные занятия Анатолия очень близки к предмету её замыслов. Он везде придёт к ней на помощь. Картина жизни южно-бережского друга встала при этом в фантазии Нади во всём своём чарующем свете. Они работают вместе, рядом друг с другом. В воображении Нади так отчётливо и в таких заманчивых красках очерчивается молодая женская фигура с кистью в руках, наклонившаяся над рисованьем. Лучи солнца играют в маленькой, весёлой комнатке, на чистых и милых предметах, в отворённое окно видны южное море, южное небо. Надя никогда не видала их, но со слов Анатолия представляла себе их неизъяснимую прелесть.
   -- Да, мне необходимо рисовать акварелью! -- сказала сама себе Надя. -- Если я буду заниматься ботаникою, цветами, мне необходимо рисовать. Когда Варя давала мне в детстве рисовальную школу, она всегда удивлялась, с какою точностью и твёрдостью я передавала рисунок. Помню, мне было легко, меня ничто не затрудняло.
   У Нади слегка закружилась голова от радостного волнения надежды. Её женский ревнивый инстинкт не мог помириться даже с неясною мыслью о том, что не она, а кто-нибудь другой выполнит для её Анатолия ту картину домашнего счастия, которую он представлял себе с такою увлекательностью. Зачем он рассказал ей об этой молодой счастливой паре на счастливом берегу моря, об этой женской ручке, работающей кистью рядом с микроскопом мужа! "Анатолий никогда не забудет этой картины, всегда будет томиться по ней, что бы ни говорил он в моё утешение! -- часто думалось Наде. -- Я должна, я обязана взять эту кисть в свою руку. Я не хочу, чтобы, смотря на меня, он не находил того, чего просит его сердце, и искал другую, рисующую, руку".
   В голове Нади созрело смелое и быстрое решение, на которое она никогда бы не рискнула в более спокойном состоянии духа. Наде вспомнилось, с какою особенною приветливостью относилась к ней баронесса Мейен в редкие визиты к ней Нади; баронесса много раз просила Надю приезжать к ней запросто, с работою, с книгою; предлагала давать ей уроки музыки, заниматься с нею немецким языком. Теперь Наде жадно захотелось отправиться к баронессе и просить её помощи. "Она такая милая, простая; я знаю, что она говорит правду; с нею я не буду стесняться, -- говорила сама себе Надя. -- Ведь если бы я много знала, я бы помогла ей во всём!"
   У баронессы Надя видела целый портфель букетов, рисованных акварелью на прекрасной толстой бумаге. Она знала, что баронесса хорошо рисовала цветы и что ещё недавно составила для своего мужа альбом всей его оранжереи.
   Баронесса немного удивилась, увидав входящую Надю, детский румянец которой, и обыкновенно очень свежий, ещё более разгорелся от небольшого смущения, с каким она входила на этот раз в дом баронессы. Надя была одна, чего она не делала до сих пор.
   -- Ах, это вы, chère amie, bonjour, -- с доброю и искренною улыбкою сказала баронесса, поднимаясь ей навстречу и протягивая обе руки. -- Собрались, наконец. Мне так хочется всегда вас видеть. Боже мой, что значит молодость! На вас посмотреть завидно, моя душечка, -- продолжала баронесса, с любовью оглядывая Надю. -- Вы цветёте, как настоящий деревенский розан. В столице нельзя встретить ни таких цветущих, ни таких искренних лиц, как ваше. Вы извините мою бесцеремонность! Садитесь ко мне на диван, поближе.
   -- Ах, вы рисуете! -- почти вскрикнула Надя, теперь только заметив, что баронесса Мейен встала из-за рисовального столика, на котором были разложены все принадлежности. Она покраснела до ушей от своего невольного восклицания и поспешно прибавила, чувствуя, что сейчас сконфузится ещё более: -- Я к вам с большою просьбой, Ольга Александровна; вы мне предлагали когда-то принять меня в свои ученицы.
   -- Я и теперь готова повторить свою просьбу, chère amie, -- улыбалась m-me Мейен, которой очень нравился и детский конфуз, и детская прямота обращения Нади. -- Вы захотели учиться музыке? Это прекрасная мысль.
   -- Нет, не музыке, Ольга Александровна. У меня, кажется, нет способности к музыке, и это очень трудно. Пожалуйста, выучите меня рисовать акварелью; я очень хочу выучиться и буду очень стараться!
   Надя сказала это так торопливо и вместе с тем так убедительно и серьёзно, что баронесса посмотрела на неё внимательнее прежнего.
   -- С большим удовольствием, моя душечка, насколько сама умею, -- ласково ответила она. -- Я, признаюсь, не предполагала в вас любви к рисованию. Вы рисовали когда-нибудь? Почему вы остановились именно на рисовании?
   -- Я люблю цветы и мне хочется научиться рисовать их, -- сказала Надя, разгораясь больше. -- Красками я никогда не рисовала, а карандашом я порядочно снимала головки, животных... только давно... года три назад. Я думаю, что могу рисовать. Для этого, кажется, не нужно столько времени, сколько для музыки.
   -- О, конечно, если у вас есть охота и способность.
   -- А как часто вы позволите мне приезжать к вам? -- спросила Надя.
   -- Душечка моя, вы знаете, я несчастнейший в мире человек; я вечно праздна. Я не веду хозяйства и не имею детей, а в деревне без этого нечего делать. Чем чаще вы, мой ангел, будете приезжать ко мне, тем более доставите мне наслаждения. Я никогда не думала, что мои рисовальные таланты пригодятся кому-нибудь. Мне будет такое удовольствие, если мы с вами сделаем успехи. Мне вы так, моя душечка, нравитесь.
   -- Значит, можно всякий день приезжать, Ольга Александровна?
   -- Всякий день? Отлично! Чего же лучше! Так вы такой ревностный художник? Но, милая моя. обдумали ли вы это хорошо? Не надоест ли это вам очень? Не помешает ли это вашим другим занятиям? Ведь вы такая деятельная хозяйка!
   -- О нет, для этого я брошу и хозяйство, и всё, -- с увлечением сказала Надя, не умевшая хитрить.
   Баронесса опытным взглядом светской женщины заметила неспокойное отношение Нади к её будущим урокам; она видела, что в этой внезапной страсти к рисованью кроется что-то другое, более серьёзное; но привычки баронессы были так далеки от обычного провинциального кумовства и в её характере было столько благородной доброты, что она не хотела останавливаться на каких-нибудь произвольных предположениях, пока сама Надя не найдёт нужным разъяснить ей истинные мотивы своего влечения.
   Дело было улажено, и Надя тогда же начала свой первый урок. Баронесса радовалась этим урокам вряд ли менее самой Нади. В её однообразный, безжизненный быт внесено было этим столько содержания.
   Она теперь смотрела на Надю, как на взрослую свою дочь, и несмотря на спокойствие и обычную сдержанность, воспитанную в ней светом, горела незнакомым стремлением поделиться с Надей, чем только могла. Баронесса была женщина хорошо образованная для своего положения, читала много серьёзного и, главное, думала. Она ценила условия света, потому что с детства не могла себе вообразить жизни, не удовлетворяющей всем требованиям приличия и удобства. Но вместе с тем её давно не удовлетворяло отсутствие серьёзных целей и полезных занятий в кругу людей, среди которых ей приходилось жить до сих пор.
   Сама она всегда читала и работала, то кистью, то за инструментом; но все эти занятия не имели никакого результата, никакой определённой цели. Они были для неё менее скучным препровождением времени, чем будуарная лень или гостинная болтовня, но ничем не больше. В другой обстановке, больше стеснённой, меньше заслонённой от суровых требований жизни, серьёзный характер баронессы, конечно, скоро приобрёл бы недостававшую складку энергии и предприимчивости; но бонны, гувернантки и учительницы, оберегавшие её детство от первого года до двадцати лет, снабдили её всякими уменьями и знаниями, кроме уменья бороться с настоящею жизнью и кроме знания этой настоящей жизни во всех её трудах и страданиях. Дух человека, с которого так заботливо сдували всякую садившуюся на него пушинку и так усердно расчищали и сглаживали все неровности пути, пред ним открывавшегося, само собой разумеется, не мог уже стать активным и тогда, когда он вполне созрел. Оттого честная и правильная мысль странным образом соединялась в баронессе с полным бессилием применить её на деле, повлиять ею на судьбу других. Способности начинания, борьбы, решительного стремления к цели совсем не существовало в характере баронессы. Это качество усиливалось ещё тем обстоятельством, что у неё никогда не было детей. Как бы ни была обеспечена судьба человека его внешним благополучием, дети всегда, во всех условиях, представляют трудную задачу, требующую энергии, постоянства и строго поставленной цели. С ними каждый день требуется инициатива, борьба. Сам барон Мейен до того был поглощён своими праздными интересами иностранной политики, а впоследствии ещё развившеюся в нём от безделья страстью к спиритизму, что баронесса редко проводила с ним часы своего досуга, так что и с этой стороны не представлялось ровно никакой необходимости о чём-нибудь хлопотать, что-нибудь предвидеть и предупреждать. Оттого-то деревенский быт баронессы производил на Суровцова странное впечатление. Ему было приятно войти в это жилище цивилизованного человека, снабжённое всем тем, что делает жизнь спокойною, изящною и удобною во всех подробностях; здесь не было никакой торопливой, кричащей роскоши разбогатевшего откупщика или желающего разбогатеть адвоката, -- роскоши, заведённой в один день, для потребности одного дня, которую так же легко принять, как и внести, и которая составляет исключительно вопрос денег -- есть они или нет их. Напротив, вся обстановка баронессы носила на себе характер давно установившихся, в кровь всосавшихся привычек, которые составляют такую же необходимую потребность, как привычка умываться или иметь постель для большинства людей; обдуманность, умеренность и полное соответствие всех подробностей одной с другою -- сообщали дому баронессы ту физиономию почтенности, тот букет действительного, а не театрального приличия, которого никогда не имеет дом людей, недостаточно приличных самих по себе, сколько бы они ни сыпали денег на него. Но в этой мягкой, слегка романтической атмосфере хорошего дворянского дома, слишком защищённого от свободного дуновенья дикого воздуха полей, чувствовалась какая-то тоскливая духота. Эти установившиеся, неизменные, как ход часов, распорядки домашней жизни, не зависевшие ни от чего, что совершалось кругом, эти тихие, полные самоуважения и уважения к другим движения прислуги по дому, тихий тон голосов, осторожное ступанье ног несколько напоминали ему могилу и невольно заставляли его дружелюбнее относиться к тому беспорядочному, но живому шатанью из угла в угол, к тем грубым, но исполненным жизни шумам и крикам, которыми было так богато большинство обычных помещичьих домов Шишовского уезда.
   Суровцов не раз говорил об этом с Надею, и Надя сама горячо присоединялась к его мнению. Но и Суровцов, и Надя, оба любили баронессу Мейен и ценили её цивилизованные, человечные взгляды на вещи, её добрый, мягкий характер, чуждый шишовского злорадства ко всеем и каждому.
   -- Какая жалость! -- говорил Наде Суровцов. -- Иногда посмотришь на человека, видишь, что в нём всё готово для хорошего и нужного дела, и в то же время понимаешь, что он этого дела делать не будет, да и не может. Вот хотя бы Ольга Александровна. Умная барыня, добрая, с самыми честными вкусами. И читала довольно, и думала кое о чём. И вдобавок талантливая какая: на все руки... А ведь никуда не годна! Сбило с ног воспитанье, вредная среда довольства. Вдунь смолоду огонь во все эти способности, при этой счастливой обстановке, -- какая бы вышла женщина! Чего бы она не сделала! А теперь скиснет себе так, никому не нужная и не нуждаясь ни в ком. Беда, когда в воспитанье нет струи общественности. Личные вкусы никогда не разовьют всех сил человека. В них одних он скоро завянет. Полным человеком может быть только настоящий гражданин, член великой человеческой семьи. Вот и Алёша. Смотрите, какие у него способности. Ведь он маленький Паскаль в своём роде. Он философствует в пятнадцать лет о таких вещах, о которых у нас старики не думают. У него такая энергия и смелость во многом, которой можно позавидовать. Направьте его, дайте ему правильные гражданские идеалы, вместо этого бесплодного и безотрадного мистицизма, в котором он тает и телом, и духом, -- вышел бы замечательный человек. А ему-то, как нарочно, росинки маковой не дали того, что одно спасло бы его и показало выход его внутренней борьбе с самим собою.
   Немудрено, что на Ольгу Александровну произвело такое бодрящее влияние появление Нади в её доме. В её жизни явилась цель, явилось постоянное, обязательное дело; оно было необходимо, если не ей самой, то другому существу, о котором стоило позаботиться. Таинственность внезапного обращения Нади к рисованию придавала занятиям с нею баронессы особенно заманчивый характер. Баронесса не желала ничего добиваться, но чуяла общий смысл Надиной выдумки, и тем теплее сочувствовала ей. Близость к Наде Суровцова была вообще не тайной для соседей, и естественно, что она невольно прежде всего приходила в голову баронессы. Надя делала поразительные успехи. Её смелая ручка, вдохновенная юношескою решимостью одолеть все препятствия, набрасывала такие лёгкие и верные очертания, которые положительно изумляли баронессу.
   -- Да вы, моя душечка, настоящий артист; vous avez manqué à votre vocation, --говорила она с радостной улыбкой, рассматривая первые работы Нади. -- Вы схватываете так метко характеры предметов... Vraiment, cpus avez l'étoffe d'un excelent portraitiste... Цветы -- это вздор для вас. Вам скоро нужно будет что-нибудь посерьёзнее.
   Надю бесконечно восхищали эти похвалы, которым она верила всею душою; она с радостным, немного сконфуженным смехом обнимала баронессу и долго шаловливо целовала её в то глубокое и горячее местечко её лебединой шеи, под величественно округлённым подбородком, которое Надя особенно любила целовать у детей. С каждым днём росла настойчивость Нади. Даже Трофим Иванович стал ворчать, что она целые дни проводит у Мейенов и что она, верно, давно надоела им. Сёстры просто обижались на неё. Барон иногда приходил в кабинет жены, где работали неутомимые рисовальщицы, и с улыбкой недоверчивого изумления следил за упорным трудом этого хорошенького, цветущего ребёнка, глазки которого глядели так серьёзно. Скоро это сделалось его любимым препровождением времени. Он стал приносить с собою книги, которые пробовал читать отрывками работающим дамам. Но так как он начал с Алан Кардека и с "Revue spirite", то Надя очень скоро удовлетворилась сообщёнными сведениями о сеансах нью-йоркских спиритов и о беседах многоглаголивого Кардека в стихах и прозе с Александрами Македонскими, Шекспирами и Наполеонами. Чувствуя, что эта раздражительная чепуха только засорит её голову ни к чему не пригодными бреднями и собьёт с толку её неокрепшую мысль, Надя с большою бесцеремонностью попросила барона читать что-нибудь более ей понятное. После спиритизма барон Мейен более всего любил пропагандировать Токвиля, но шишовская публика, начиная от предводителя Каншина до станового Луки Потапыча, не представляла ровно никаких удобств для такой пропаганды, так как она самым искренним образом одинаково не желала видеть ни "L'ancien regime ", ни "La revolution " и интересовалась швейцарского демократиею так же мало, как и американскою. Барон считал весьма счастливым случаем, что он теперь не только мог сообщать своей слушательнице подлинные идеи Токвиля, то ещё некоторым образом был обязан принять на себя роль профессора политических наук по поводу выбранной им "Democratie en Amerique " и разъяснить глупенькой Наде, оказавшейся " d'une crasse ignorance " в самых основных вопросах государственного устройства, азбучные истины политической жизни народов. Надя, с своей стороны, была этим очень довольна, потому что барон знал свой предмет хорошо и привык его толковать, так что чтение такого капитального сочинения с популярными, живыми комментариями осветило ей совершенно новый мир идей и явлений, крайне заинтересовавших Надю и оставивших в её памяти очень точное представление о нём.
   Всё это вместе придавало домашнему быту баронессы то деловое содержание и смысл, о которых она часто тосковала. Некоторая запутанность в делах барона заставляла его на всю зиму остаться в деревне. Петербургская жизнь оказалась не по силам их состоянию, а жизни в губернском городе баронесса предпочитала самую скучную деревенскую жизнь. Обученье Нади являлось тут чистым спасением в глазах баронессы. Вся потребность забот и материнской ласки, свойственная женщине, проснулась теперь в баронессе. Она сама никогда не предполагала, что была способна на такое увлечение, что в ней сохранилось ещё столько молодости. Она думала о Наде даже и тогда, когда Нади не было с нею; при всей светской выдержанности своего терпенья, она не совсем спокойно считала часы, которые оставались после раннего завтрака до приезда милой девушки, оживлявшей весь её дом.
   Надя скоро сроднилась душою с баронессою. Она верила своему влеченью и поддавалась ему беззаветно. Она никогда не знала ласки матери, никогда не испытывала нежного покровительства доброй, сочувствующей женщины, богатой знаниями и опытом. В ней тоже заговорила новая потребность, которой не могла вызвать дружба сестёр. Она с радостным замиранием сердца нашла материнскую душу, с которой могла поделить все свои потаённые надежды, сомнения, желания. Надя понемногу, без намерения, без ясного сознания, рассказала баронессе свою тайну. Казалось, она сказалась сама собою, без участия Нади. Эту тайну вынуло из её сердца другое доброе сердце, к нему с любовью прикоснувшееся. Баронесса сейчас же оказалась не только посажённой матерью, но и крёстною матерью первого сына Нади, который, конечно, будет назван Анатолием. Что у неё непременно будет сын, а не дочь, Надя была уверена до запальчивости, и кто бы стал спорить с нею, глубоко бы обидел её. Она даже почти видела его маленькую мордочку, лобатую, с глазёнками как угли, с тёмным кудрявым пухом... Она сообщила баронессе эти пророческие подробности в упоении материнского восторга. Она перечислила ей все рубашечки, кофточки, распашоночки и одеяльца, которые она сделает своему черномазенькому Тонюшке, и описывала при этом не только фасон их, но и цвет и даже цвет ленточек, которыми она собственноручно обошьёт всё крошечное приданое своего мальчуганчика.
   Баронесса совершенно ожила в свежих струях молодой, ключом бьющей жизни. Все интересы Нади стали её интересами. История с уроками рисованья теперь переполняла ей трогательным умилением. Она наслаждалась созерцанием этого прекрасного существа во всей непорочной чистоте неведенья, во всём юношеском огне надежд, во всей роскошной весенней силе, запросившей выхода. Прежнее её безотчётное чувство симпатии к хорошенькому, наивному ребёнку заменилось глубокою любовью к Наде и горячим желанием стать ей на помощь в её жизни во всей серьёзности слова.
   -- У меня нет дочери, Надя, вы мне позволите любить вас, как свою дочь, -- говорила Наде баронесса певучим, ласкающим голосом.
   И у Нади глаза наполнялись слезами счастия, и она опять душила баронессу своими поцелуями под шейку, ёжась к ней и нежась и тай жаркими улыбками сквозь надвинушееся слёзное облачко. Зато уж чего не говорила Надя баронессе. Заставляла её участвовать в судьбе беленького телёнка от её любимой Купчихи, описала подробную биографию Митьки, сына своей кормилицы, которого Надя начала учить читать, рассказала всю подноготную о пьянице Кузьме, который не кормит семью и колотит жену; а об Анатолии своём Надя рассказывала так много и всё такое удивительно хорошее, что баронесса утешалась бесконечно.
   -- Ну, chère amie, -- говорила она шутливо, -- вы напрасно рассказали мне столько хорошего об Анатолии Николаевиче. Как бы ни был он действительно хорош, всё-таки я им буду недовольна после ваших описаний. Право, я никогда не замечала в вас такого красноречия. Вы всегда, моя душечка, так скромны на похвалы.
   -- Да, но Анатолий, Ольга Александровна, вы не можете себе представить, что это за человек, -- с увлечением уверяла Надя. -- Ах, если бы вы его узнали поближе, вы бы его полюбили, как сына. Вы думаете, он похож на здешних наших, шишовских? О, он совсем особенным человек" Ему бы нужно жить в самой образованной стране, среди самых лучших людей. Как он учён, если бы вы знали! А какой добрый! У него нет никогда ни одной дурной мысли. Всё, что говорит он, так умно, так нужно всем. Если бы люди слушались его, весь мир стал бы лучше. Правда, я говорю серьёзно и нисколько не преувеличиваю, Ольга Александровна.
   -- Знаю, знаю, моя душечка; я вам вполне верю и радуюсь за вас, -- с сочувственной улыбкой поддерживала баронесса.
   -- Да вы, может быть, шутите, потому что вы не знаете Анатолия, а я ей-богу правду говорю, -- подозрительно настаивала Надя.
   Более всего поражало в Наде баронессу горячее участие её к людям и их нужде. Она никогда не видала в молодых девушках светского круга, где жила до сих пор, такого бескорыстного и самоотверженного настроения духа. Хорошенькие, молоденькие созданья обыкновенно бывают так же наивно и глубоко эгоистичны и так же грациозны в своём эгоизме, как хорошенькие котята, которые с одушевлённым огнём в глазах, с мягкими, изящными движениями, в упоении весёлой игры замучивают до смерти бедного мышонка. Серьёзность Надиных помыслов, кипевший внутри её драгоценный ключ деятельной любви ко всему, что требовало этой любви, стали глубоким укором перед совестью баронессы. Она чувствовала, что судьба дала ей больше сил, чем Наде, и что с неё вправе больше требовать. В руках её было образованье, общественное положение, материальные средства, ум, укреплённым опытом. У Нади всего было так мало. И, однако, баронесса думала только о себе, Надя -- только о других.
   Этот полудикий деревенский ребёнок указывал ей, зрелой и просвещённой женщине большого света, истинный смысл существования; баронесса учила Надю рисовать цветы, Надя учила её, без уроков, без разговоров, без всякого намерения, тому, что должен делать человек, чтобы не убить в себе человека. Вглядевшись пристально в энергический, чистый образ Нади, полный жажды добра, баронесса не могла не признать его нравственного превосходства над собою. Совесть и сознание баронессы были гораздо сильнее её привычек, и она не любила щадить себя перед судом своего собственного анализа. По естественному скромному чувству всех совестливых людей, баронесса представляла себе нравственную высоту Нади даже в несколько преувеличенном, идеальном свете. Её мысль, никогда серьёзно не прикасавшаяся к вопросам общественной пользы, к нравственной оценке человеческих поступков с возвышенной и строгой точки зрения общечеловеческих интересов, страстно ухватилась теперь за образ Нади, как за живой, вдохновляющий источник собственного её нравственного возрождения; в глубине своего сердца она с наслаждением признавала своим духовным вождём этого искреннего ребёнка, прекрасного, как ангел. "Она будет моею Беатриче, моею путеводною звездою на пути добра, -- говорила баронесса сама себе. -- В ней живёт добро, и оно влечёт к ней, как магнит. Она сама не знает своей привлекающей силы". Жгучее желание изменить себя, создать себе нравственные цели и предаться им не на шутку возгорелось в душе баронессы. Она ждала от этого нового призванья воскрешения своей молодости, пробуждения всех своих сил, давно задремавших в бездействии. Переезд её в деревню казался ей теперь указанием самой судьбы. Здесь, где так мало людей и где так нужны люди, она может сделать многое. Она направит к тем же целям своего мужа, томящегося в постыдном безделье. Они ещё очень богаты. Если их состояние оказывалось недостаточным для широких затей столичной жизни, то оно будет вполне достаточно для скромной и трудовой жизни в деревне, для некоторых добрых дел, которые она задумывала. Ей ещё нет сорока лет и время не ушло. Для неё больше не существуют соблазны света. Она изведала их и отрекается от них навсегда. Она ищет теперь жизни, глубоких и тёплых ощущений, серьёзного дела, которое бы наполняло её жизнь. Исполняя его, она могла бы посмотреть на себя с уважением; теперь она презирает себя, как ненужную, как бессильную. Она имела до сих пор все внешние условия счастия, но никогда не была счастлива. Теперь на её глазах стоит ликующая пара счастливцев, лишённых почти всех этих условий. Они веселы, они верят в себя, в будущее, в человечество. Их жизнь полна и прекрасна, как весенний день, потому что у них одно богатство, один настоящий ключ к счастию: они любят не одних себя, но и своих братьев.
   Таковы были чувства баронессы, когда она, не давая Наде подозревать о них ни одним намёком, ласкала её нежною материнскою ласкою и с терпением поправляла неопытные удары её кисти. Может быть, во времена апостолов что-нибудь подобное чувствовали роскошные светские женщины греков и римлян, когда к праздному и бесцельному изяществу их жизни прикасался горячий огонь простых, но глубоких сердец, разносивших проповедь христианства.
   Уже на второй месяц этих постоянных, длинных и не прерывающихся уроков Надя довольно свободно набрасывала красками все растения и цвета, которыми могла снабдить её оранжерея баронессы, но она не удовлетворялась этим и работала всё дальше и дальше, чтобы к концу года достигнуть того изящества рисунка и той меткости в подражании природе, которые казались Наде совершенно необходимыми. И баронесса обещала ей полный успех и горячо поддерживала в этом намерении.

Работа Суровцова

   Уже несколько месяцев прошло с тех пор, как Суровцов отдался своей деятельности. Хозяйство его было направлено довольно хорошо и позволяло ему, особенно в зимнюю половину года, поработать земству. Эта работа увлекала его, потому что она не выбивала его из излюбленной среды деревенского быта. В уезде, где среди стотысячного мужицкого населения стоит городишко с двумя тысячами мещан, полупахарей, полупрасолов, -- почти незаметна примесь городского интереса к интересу деревенскому. Суровцов был человек добрый и имел то жгучее чувство обязанности, которым было особенно скудно окружавшее его общество. Его стремило на помощь к тому, кто действительно нуждался, чей жребий был действительно тяжёл до ужаса. Ни интерес к науке, ни самая увлекательная деятельности в высших областях жизни не могли победить в нём страстно пробудившегося влеченья стать на помощь мужику. Во время своей хозяйственной деятельности он хорошо узнал мужика, его труды, его горе, его беспомощность. Узнав, он не мог иметь выбора. Зачем бы он понёс свою готовность сытым и счастливым? Этим решением определился весь путь Суровцова.
   Он изучил земский бюджет, потребности и обязанности земства и пришёл в глубокое негодование. Весь земский налог, собиравшийся с народа под именем уездного и губернского сбора, за каким-то жалким исключением обращался на жалованье разным чиновникам, деятельность которых большею частью была так же загадочна для жителей, как и само их существование. Посредники полюбовного размежевания, посреднические комиссии, крестьянские присутствия, мировые посредники, мировые судьи с приставами и съездами своими, землемеры и топографы всевозможных наименований, таксаторские классы, статистические комитеты, земские столы в канцелярии губернатора, земские управы, губернские и уездные, канцелярии их, типография, пенсия отставным чиновникам, квартирные полицейским чинам и судебным следователям, почтовая гоньба для этих чинов, арестантские камеры и прочее -- всё это поглощало ежегодно многие десятки тысяч рублей. Можно было подумать, что трудовой грош народа был неистощим и могущ, как сундук миллионера, и что из всего населения уезда и губернии только один лапотник-мужик не нуждался ни в каких квартирных, суточных и пенсиях, которые он щедро раздавал от избытка своего несчётным приставам и их братии. Собирали, правда, с мужика его грош и на дороги, обозначавшиеся непонятным ему словом "путей сообщения", но, к сожалению, не на те дороги, по которым ежечасно ездит мужик из села в село или из своего села в свой город. Те мужицкие дороги, неисчислимые и неисповедимые, оставались на выносливом мужцком хребте; пусть он расправляется с ними, как сам знает: проедет -- проедет, не проедет -- его дело! Деньги брали на большие дороги, по которым должны были кое-когда ездить из губернии в губернию на почтовых лошадях те самые чиновники, которых жалованье называлось бюджетом земства. Брали деньги и на больницу, но пускали лечиться в ней даром не мужика, а опять-таки люд, получавший жалованье. Мужик естественно признавался источником народного богатства и непостредственным его хозяином, значит, он должен был платить за то, что ложился больной в свою больницу.
   Не вполне забыто было и "народное образование": несколько тысяч рублей шишовскими грошами отсчитывалось в пособие гимназиям, мужской и женской, в которых обучались барчуки и барышни губернского города Крутогорска, но в которые могли беспрепятственно поступить все без исключения деревенские мальчишки и девчонки Шишовского уезда, если бы они удовлетворили некоторым требованиям, именно если бы в шишовских деревнях были школы, где деревенская детвора могла научиться хотя бы и не греческому языку, которого требовала крутогорская мужская восьмиклассная классическая гимназия, а только русской грамоте. Если бы шишовские Кирюхи и Авдюхи могли одеть своих Дёмок и Сёмок в такие же хорошенькие мундирчики с серебряными лаврами, а Матрёнок и Алёнок в такие же платьица и пелериночки, в каких ходили воспитанники и воспитанницы крутогорских гимназий, и содержать их на квартирах в губернском городе. Но так как Кирюха с Авдюхой не могли ни того, ни другого и так как, кроме того, весь шишовский деревенский люд огулом не питал даже и отдалённого подозрения о своих правах на гимназии Крутогорска, то и вышло, что напрасно брались с Кирюхи и Авдюхи из скудные гроши на вящее процветание мужской классической и женской Мариинской гимназий. Точно так же сомнительна была для интересов шишовского люда польза и другой земской меры по "народному образованию": назначение четырёх многолетних стипендий в университете и гимназии для детей некоторых шишовских чиновников; в конце концов выходило, что самому нищему шишовцу предоставлено было только около десятка сельских училищ, учителям которых земство назначило по сто двадцать рублей в год. Но и от этих училищ оказывалось мало проку: зимою мужики не хотели топить училищ, хотя и посылали в них своих детей, а летом, наоборот, хотя училища и не нуждались в топливе, но зато мужики нуждались в ребятишках для пастьбы скота, и потому гоняли их не в школу, а на парену.
   Суровцов скоро сообразил размеры своих прав и убедился в их крайней тесноте. Но и при этой органической связанности своих действий он надеялся несколько поправить прискорбное положение земских дел. Он устремил все силы на то, чтобы не дать разрастаться графам обязательных расходов, не зависящих от воли земства и не возвращаемых местному населению в виде какой-нибудь прямой или косвенной выгоды; он пользовался каждым представлявшимся случаем, чтобы сбросить с плеч населения хотя самую маленькую долю тягла, не вызываемого действительными нуждами местности. Суровцову хотелось сосредоточить затраты земства на образовании "народном" не по одному имени. Не только завести школы везде, где можно, но и "довести" их до пути, обеспечив им необходимые удобства и привлечь порядочных учителей -- вот была главная земская задача Суровцова. Он знал, что более тесное вмешательство в быт жителей невозможно ни по существу дела, ни по праву. Создать в деревне хорошую и прочную школу -- лучшей послуги своему земству Суровцов не видел. В его глазах это был единственный могучий рычаг для начатия серьёзной борьбы против многовекового зла, придавившего бедного деревенского труженика. Конечно, Суровцов не обольщал себя розовыми надеждами; он знал жизнь и знал, по каким маковым росинкам может двигаться вперёд благополучие человека. Но это его не оскорбляло, даже не раздражало. "Разве я Архимед, надеющийся повернуть весь мир на одной точке? -- говорил он по этому случаю в беседах с друзьями. -- Я знаю своё бессилие: и личное бессилие Анатолия Суровцова, и бессилие общественного учреждения, которое он представляет. С ума я, что ли, сошёл, чтобы ждать от себя подвигов Геркулеса? Сделаю на полушку пользы, и то буду доволен! Пусть всякий делает так же. С миру по нитке -- голому рубашка".
   По пути из уезда заехав как-то вечером к Коптевым, Суровцов долго и горячо рассказывал Наде о препятствиях, которые ставили со всех сторон его деятельности.
   -- Надо представить себе положение мужика! -- говорил он, ещё весь взволнованный недавними событиями. -- Он всё отдал нам, поступился в пользу нашу всеми своими правами; он всех слушается, всем кланяется, всем платит, на всех работает. Его выручку отбирают, его лошадь гонят под наряд, его хлеб продают за недоимку, его работника уводят чинить дорогу или караулить мёртвое тело. Мужик всё молчит, всё делает. Бога ради! Надо же сколько-нибудь жалости к нему! Ведь должен же он получить за это безропотное тягло хоть что-нибудь, хоть какую-нибудь осязательную выгоду. А что ж он получает? У меня наедине краска бросается в лицо, когда вспомню, как все мы бессовестны против мужика. Посмотрите на его быт: в чём мы, образованные, чиновники, люди, получающие огромное жалованье и пенсии из казны народной, из мужицких грошей, -- в чём мы помогли ему за своё обеспечение, за свой роскошный досуг, купленный его неустанною работою? Мужик горит целыми сёлами, -- каждое лето пол-уезда выгорает, -- а мы только собираем статистические сведения о пожарах; мы не умеем и не хотим ни предупредить их, ни потушить. Спросите, где полиция, когда горит народ, когда он гибнет от эпидемии, когда чума валит его скот? Она является только выбить подати, настращать за мёртвое тело, согнать народ с полей на большую дорогу к проезду начальника. Волость душит народ взятками, опиваньем, возмутительной неправдой, -- где суд на неё народу? Мировой посредник гонит в шею всех, кто жалуется на старшину или писаря, не расспрашивая, не разбирая бумаги. С народа берут на всех и на всё, а народ не смеет требовать ничего ни с кого. Подумаешь, что полиция и всякое уездное чиновничество -- какая-то дружина завоевателей, которая засела на шее скромного сельского люда и пользуется им, как только может, считая себя обязанною не думать о его собственных нуждах. Пригляделся я теперь и к следователям, и к посредникам, и к исправникам. Хоть бы ошибкою попался один человек с христианскою душою, с русским чувством. Словно из степей киргизских поналетели. Карты, да водка, да свои делишки, об народе мысли ни у кого! Словно его и нет, этого народа, словно ему и не нужно ничего. Они не думают, что это он их кормит и холит, и чествует; что они ему обязаны совестью радеть и служить; нет, они понимают свою обязанность иначе: у них есть начальники, такие же чиновники, кормящиеся народом, им они обязаны писать рапорты и донесения -- вот их обязанность! Тина непроглядная! И где они жили, где учились всему этому? И они себя называют русскими людьми, да ещё православными! Право, жиды много совестливее относительно своего брата жида: у них, по крайней мере, кровь крови помогает.
   -- Неужели они все такие бездушные и бессовестные? -- спросила Надя, у которой сердце надрывалось отчаянием.
   -- Да, положим, не все, а общий тип таков. Кто получше -- слабы, нерешительны; поле и остаётся за этими воителями. Что с ними поделаешь? Стая грачей на падали: клювы долбят хорошо, перо жёсткое, не проймёшь. Им абы наклеваться, абы брюхо набить.
   -- Но , Боже мой, ведь это ужасно, Анатолий Николаевич! Не правда ли, Варя, это выразить нельзя, как ужасно! -- твердила Надя, которую кинуло в жар от сильного нервного волнения. -- Что же делать в таком случае? Значит, надо всё бросить, от всего отказаться?
   -- Это ж почему?
   -- Да что ж сделает один против всех? Он капля в море.
   -- Помилуйте! Да тут-то и бороться, когда такая нужда. Что ж делать! Сегодня нас двое, завтра, может быть, четверо будет. Ведь с одного и требуется за одного, а не за всех! Не могу же я быть виноват за вину других и не могу же своим одиноким усилием загладить грехи тысяч. Я прав и доволен, если сам не участвовал в них, если боролся против них по мере сил. Требовать больше -- юношеское нетерпение, похвальное, но бессильное. Конечно, за желаниями дела не станет. Желаю я очень многого, желаю, можно сказать, Бог знает что!
   -- Да, хорошо, что вы так тверды и спокойны, -- сказала со вздохом Надя. -- С таким взглядом, конечно, можно больше сделать, чем с нетерпением и горячностью. Но я не в силах смотреть хладнокровно, когда люди относятся к людям, как звери, истребляющие друг друга. Я бы отдала многое, Анатолий Николаевич, желала бы принесть какую-нибудь большую жертву, чтобы сделать для людей очень много доброго. Но я ничего не умею и не знаю, что нужно делать.
   -- Знаете, Надежда Трофимовна, -- продолжал между тем Суровцов, -- я раз проезжал через гору, которую надо было срывать под железную дорогу. Около неё копошилась кучка рабочих. Посмотрел я на их лопаточки, на горсточки землицы, которую они выковыривали с таким трудом из громадной горы, -- мухи мухами на ней, -- и посмеялся внутри. Ну где им справиться с этими тяжкими толщами земли! Проезжаю как-то опять тем же местом, месяца через два, -- нет горы! А те же мухи копошатся, те же лопатки, те же горсточки. Вот что значит непокладная работа! В один день, в одни руки её словно и не видать; а пройдёт время -- горы срыты. Это меня, помню, очень утешило и привело в полезное раздумье. Завтра как нынче -- великая сила. К одному ещё один, к нему опять один -- незаметно вырастает дружина. Вся разгадка в этом: не покладая рук! А ведь иначе повторится история нашей милейшей m-me Каншиной, которая ни за что не хотела явиться первою на маскараде. Её примеру последовали другие, и конечно, на маскараде не оказалось не только первой, но и последней.
   -- Да, это правда! -- сказала с одушевлением Надя. -- Как бы я была счастлива, если бы могла работать над хорошим делом... вместе с вами и с моей Варей, -- прибавила она, слегка зарумянившись и поглядев на Варю.
   -- О, мы будем работать, мы найдём себе работу, это так нетрудно, -- весело отвечал Суровцов, дружески взяв в одну свою руку ручку Нади, а в другую Варину. -- Ведь мы не задаёмся никакими выдумками, а берём то, что даёт жизнь.
   -- Анатолий Николаевич, -- сказала Варя, -- вы бы когда-нибудь серьёзно объяснились с этими господами; вы умеете говорить так убедительно. Я не верю, чтобы в нашем обществе, как бы ни было оно бедно, не нашлось людей, способных проникнуться чувством своих обязанностей, если только им сумеют растолковать их. Мне кажется, у нас много сонных, но положительно дурных и злых не так много.
   -- Вы правы, Варвара Трофимовна: у нас найдутся люди с головою,но они умны и практичны только в своих собственных делах. Таких людей очень немало, почти все. А вот доброта -- другое дело! Добрых побуждений почти не встречаешь даже в личных отношениях, между родными, между друзьями; всё больше злорадство, зависть. Уж не говорю о более строгих требованиях. На поступки истинного великодушия и самоотвержения наталкиваешься с изумлением. Признаюсь, мне тяжело убеждаться в этом. Я давно знаю, что высокие дела и высокие характеры -- редкость. Но всё-таки везде, где я жил до сих пор, я видел вокруг себя хотя небольшую группу людей, которые были способны на истинно человеческие поступки. Первый раз в жизни мне приходится действовать среди такой безрадостной духовной пустыни. Пошлость, бездушность, бессодержательность такие повальные, что могут запугать робкого. Но особенно поразительно, что в целом обществе не жило и не живёт ни одной истинно общественной идеи. Вот уж во всей буквальности уездное болото! Ни одна мысль не останавливается на вопросах народной нужды и народной пользы. Интересы общества для них то же, что интересы городского клуба. Собраться выпить вместе чаю или водки, поиграть вместе в карты, вместе поплясать и посплетничать -- вот общественная жизнь по убеждению уездной интеллигенции. Вы говорите, объясниться с ними. Боже мой, да неужели вы думаете, что я мог не объясняться? Я не читал им ни лекции, ни проповеди, но я, разумеется, силился затронуть в них те струны, звука которых я не слыхал, а желал услышать. Но разве вложишь в зрелого, установившегося человека то, чего в нём никогда не было, да ещё не в единичного человека, а в целое сплотившееся общество, давно и крепко укоренившееся в своих вкусах и взглядах? Расшатать сколько-нибудь заметно эти взгляды в силах только такая властительная и грозная рука, какая держала дубинку Петра Великого. Нужно было гению явиться во всеоружии непреклонного самодержца, чтобы всколыхнуть застывшее болото азиатской жизни. И только всколыхнуть! И с какими ещё жертвами, и с каким вредом! Гению и самодержцу вместе -- легко сказать! И всё-таки, несмотря на громадность потраченных сил, сделать так мало сравнительно с тем, что нужно было сделать. Подумайте, с каким снисходительным презрением это общество должно было смотреть на моё разноречие с житейскими правилами! В этом деле, в деле общего греха, оно является всегда необыкновенно единодушным, необыкновенно стойким. Это единственное знамя, способное его одушевить к борьбе с врагом. Если я говорю с посредником об анархии в крестьянском управлении, о необходимости защитить работающего человека от разных официальных эксплуатаций, посредник смотрит мне подозрительно в глаза и старается смекнуть, за что я в претензии на него. Если не отыскивается ничего правдоподобного, он меняет точку зрения и сообщает по секрету другим, что я человек крайне беспокойный и властолюбивый, сую свой нос туда, где меня не спрашивают, и что беда вообще с этими учёными умниками, которые стараются забрать всё в руки и всем наделать неприятностей. Другой точки зрения, кроме личной, у него нет и быть не может. Все они таковы. Раз я что-то сообщил нашему доброму старичку-исправнику касательно проказ станового, выходивших из всякого предела, -- что же вы думаете? Исправник выслушал все мои рассуждения, не давши себе даже труда опровергать их или соглашаться с ними; он их слушал, но, конечно, не слышал, потому что они ему были решительно не нужны. Он смотрел на них, как на известную manière de parler, свойственную учёным людям, а доискивался, как и посредник, до сути, до того, за что я сердит на станового! Ей-богу, правда! После я узнал, что он призывал станового и очень заботливо расспрашивал его, не сделал ли он мне какой неприятности? О деле же, о котором я сообщал, ни слова. И становой вполне разделял убеждение своего начальника, и порывшись в памяти, действительно набрёл на причину моего "притеснения". "Это точно, Семён Иванович, -- ответил он с догадливою усмешкою: -- немножко был виноват; тычки меня тогда просили по дороге ихней поставить, ну, а я запамятовал; вот за то и серчают. Да сегодня же народ сгоню, живо поставят!" -- успокоивал он исправника. "Уж я знаю, что есть что-нибудь, -- подозрительно заметил исправник. -- Вы знаете, как нужно с этими людьми. Из-за пустяков историю поднимать!" И все, все таковы. Убеждайте их тут. У них просто не достаёт органа чувств для понимания общественных интересов. А у самих нет, не могут и в другом предположить, всех меряют на свой аршин.
   -- Я дохожу до малодушия, Анатолий Николаевич! -- сказала Надя. -- Я никогда не думала, чтобы люди были так дурны. чтобы на свете было так скверно. Но я вижу, что вы правы, когда вспомню и обдумаю всё, что делается кругом нас. Сколько нужно иметь терпения для такой безнадёжной борьбы! Если вы имеет его, я завидую вам.
   -- Лета, Надежда Трофимовна; с летами придёт и терпение. Я старше вас. В груди и у меня не особенно спокойно, но голова -- владыка, её надо слушать. Я никогда не забываю, что долг человека делать, а не говорить. А делать иначе нельзя.
   -- Иначе нельзя, я согласна с вами. Меня убедил в этом пожар, на котором вы сломали ногу. Если бы я могла быть хладнокровнее, я была бы кому-нибудь полезна. Но меня душили мои чувства, и дела не было. Я была глубоко пристыжена тогда своим бессилием. Мне казалось, что это удел женщин -- трепетать и бездействовать. Но мне не хочется помириться с этим. Это слишком оскорбительно. Если бы это было действительно так, лучше уж не жить.
   -- Нет, это не так! По крайней мере, это не должно быть так и у вас это так не будет! -- с тёплой улыбкой добавил Суровцов. -- Вы почти дитя., Надежда Трофимовна, но в вас глядит человек дела, а не праздных волнений.
   И Суровцов действовал, как говорил. Он привык верить безошибочному методу наук и прежде всего постарался ограничить и вполне определить свою задачу. Он знал, как бесплодно расплываться вширь и преследовать цели, несообразные с средствами, как бы ни манили они его. Оттого и положил он основным камнем своего дела устройство сельских училищ в Шишовском уезде. в заранее предназначенном числе и по заранее выработанному им типу. В медицину он мало верил и ценил в народе его неиспорченность аптекарскими ядами гораздо более, чем его веру в докторов и лекарства. Когда земские врачи, недавно покинувшие студенческие скамьи, приставали к нему с разными требованиями дорого стоящих средств, в которые они непоколебимо верили, как в спасительные талисманы, Суровцов раздражал их своей скептической улыбкою и своим упорным несочувствием к предмету их воодушевления.
   -- Да, господа, вы напрасно обижаетесь, -- говорил он им. -- Я стою против вас не во имя гомеопатии или спиритизма, или четверговой водицы. Я стою против вас во имя науки. Вы очень горячитесь и слишком верите профессорским тетрадкам. Ну разве вы в самом деле знаете, что делаете, пичкая людей ядами? Я сидел на одной скамье с многими вашими теперешними знаменитостями. Я видел, как и чему они учились. Скажу вам, что они ничего не знают. Не знают ни жизни тела, ни влияний на тело; физиологию и химию они проходили, как дети. Знают эмпирику, собрание рецептов, собрание заметок учёных знахарей. Болезни никто из вас не знает и лекарств не знает! Будьте, по крайней мере, осторожны. Поверьте, что хорошо срубленная изба, которую можно правильно натопить и проветрить, сделает для мужика больше, чем больницы, в которых умирают от одного воздуха. Если бы мы обратили больше средств и внимания на ежедневную обстановку мужика, мы могли бы смело закрыть все больницы и рассчитать всю вашу братию. Я в это крепко верю, не меньше, чем вы в йодистый калий.
   Однако Суровцов не считал себя вправе подвергнуть рискованному опыту население, думавшее иначе, и очень много хлопотал об устройстве земской больницы. Он добился того, что всех крестьян принимали в неё на земский счёт, и все недоимки, числившиеся в течение многих лет на крестьянских общинах за несостоятельных крестьян, были сложены земским собранием. Больница возмущала Суровцова своим убийственным казённым характером. В ней всё было на строжайшем отчёте: управе доносилось, какая доля золотника перцу и соли расходовалась ежедневно на каждого больного и сколько кружек квасу оставалось в запасе от тридцатого сентября к первому октября; ведомостям не было числа и ни в одной их них не было ошибки ни в одной цифре; под крыльцом был постоянно рассыпан песок и в комнатах накурено можжевельником, а дежурный служитель встречал посетителей всегда в форме. Но когда приходилось вешать говядину, отпускаемую на обед, оказывалось, что её уварилось более половины и что тот же процесс варки дорого оплаченную говядину первого сорта обращал в прескверные жёсткие сухожилия. Когда приходилось справляться, часто ли парятся в бане больные мужики и бабы, привыкшие париться каждую субботу даже и здоровыми в своих избах, оказывалось, что в баню их водили в месяц раз, не давая мыла, хотя в отчётных ведомостях аккуратно каждую неделю показывалось: 3/7 сажени однополенных сухих дубовых дров, с распилкою на месте, по 30 рублей за одну сажень" и "по 10 золотников белого ядрового мыла для бани на каждого больного, а на 20 больных столько-то, ценою за один пуд столько-то". Суровцов ненавидел эти научно точные табели, удобнее всего скрывавшие плутни всякого рода: он без дальных околичностей прекратил департаментские порядки, находя, что заболевших баб и мужиков можно лечить, кормить и обмывать без всякого участия канцелярии. Вместо чиновника-смотрителя приставил к больнице вдову-попадью, довольно тупую, но добрейшую бабу, за которую очень просила его Надя и которая хотя и не умела писать бумаг за , вычислять суточные пропорции и выводить средние цифры заболевших, выздоровевших и умерших по сословиям, званиям и вероисповеданиям, но зато и не умела хорошую говядину обращать в дурную и расходовать массы сургучу и бумаги, которых никогда не покупалось. Она просто-напросто стала кормить больных вкусной похлёбкой да кулешом и поить их чайком вприкуску, по распоряжению Суровцова, а сама невесть как была рада. что на старости лет жила при тепле и достатке. Больные скоро повеселели и поправились в новых порядках. Вместо солдат за ними ходили старушки-сиделки, бельё им меняли и чинили, лекарства подавали вовремя и без ругани, и сам юный доктор, немножко недовольный на то, что его больница перестала напоминать знакомые порядки столичных клиник, с удивлением заметил добрые плоды простоты и естественности.
   По старанию Суровцова в разных местах уезда были, кроме того, открыты приёмные покои для крестьян, приходившими к доктору за даровым лекарством и помощью. Ещё один вопрос занимал мысль Суровцова. Он видел, какими путами окружала бедность мужика. Образование и здоровье должны были помочь бедности, а бедность подкапывала и то, и другое. Как было выйти из этого ложного круга? Смешно было помышлять об устранении бедности из жизни народа. Но можно было помочь народу в те трудные минуты его жизни, когда нужда подступает к горлу хозяина и он поневоле своими руками губит плоды своих собственных трудов. Суровцов знал, как дорого достаётся мужику уплата податей или покупка семян в то время, когда у него нет ни денег, ни хлеба. В эту минуту мужик кабалится всякому, кто его выручит; он думает не о страшных размерах прибыли, которую дерут с него при этом под разными масками, в разных видах, а только о том, чтоб разделаться с своею повиностию. Ссудо-сберегательные кассы могли, по убеждению Суровцова, значительно пособить мужику в этом отношении, оттого он и задался устройством хотя бы двух-трёх товариществ подобного рода с пособием земства. Работы и предположения Суровцова не встречали явного отпора. Собрание, конечно, скупилось на многое, но при очень упорном натиске уступало. И однако, одобряя его меры, довольное его отчётами, оно смотрело на него не особенно дружелюбно. Его предприимчивая деятельность и отрицательное отношение ко многому, что существовало прежде без всякого протеста, возмущали самолюбие наиболее влиятельных. Роль Суровцова им казалась несколько обидною. Зачем он смеет видеть это и понимать это, когда они сами этого не видели и не понимали? Это чувство ревнивой ограниченности одинаково копошилось в его явных и тайных врагах. Они, конечно, трубили о нём, как о каком-то агитаторе, разжигателе сословной вражды, вредном теоретике, либерале, за которым надо зорко следить и не давать ему ходу. Суровцов был крайне миролюбив и по своему мягкому характеру, и по своим философским убеждениям. "Tout connaНtre, c'est tout pardonner ", -- говаривал он, вспоминая изречение г-жи Сталь. Кто бы ни обращался к Суровцову с личными просьбами, он спешил исполнить их с большою готовностию. Никто не мог выставить против него никакой определённой претензии. Делами он занимался ревностно, лично со всеми ладил, ни на кого не сплетничал, ни о ком ничего не знал и не мог ни с кем ссориться уже потому, что вовсе не участвовал в этом унылом кочевании одних и тех же людей из одного дома в другой, которое называлось в Шишовском уезде "сношением с обществом". Напротив того, все обычные участники этого бессодержательного и бесплодного кочевания, занимавшего большую часть времени шишовского общества, так переплелись между собою всякими сплетнями, интригами, глухим недоброжелательством и открытыми ссорами, что со стороны надо было удивляться, что заставляет их искать встречи друг с другом. Если бы шишовские господа умели мыслить отчётливо и беспристрастно, они бы, подумав немного, убедились, что честнее всех относительно их поступал Суровцов, почти никогда их не посещавший, не питавший к ним никакой вражды и не делавший им никакого вреда. Но они считали его вредным человеком и в душе не любили его гораздо более, чем тех друзей, которые тайком жили с их жёнами, обманывали их в карты, не платили им долгов, клеветали на них, завидовали им и радовались всякому их несчастию. Такова натура людей. Они спокойно сносят соседство себе подобного зверя, с которым грызутся за всякую кость, а вид самого безопасного животного другой породы волнует их и заставляет с лаем бросаться на него потому только, что он не их, а своей собственной породы. "Mondo! " -- философски говаривал Суровцов, замечая вокруг себя это беспричинное всеобщее отчуждение и вспоминая любимую поговорку итальянца. И он заворачивался плотнее в тогу своего стоицизма и начинал работать над своим делом ещё ретивее, забывая шишовских людей и шишовское мировоззрение.
   Ревнивее всех и внимательнее всех следил за Суровцовым Каншин. Он не мог забыть ему своего поражения на выборах и, кроме того, прежде всех почуял в Суровцове человека, антипатичного шишовским вкусам.
   Мучимый сознанием своей нравственной нечистоты, своего худо прикрытого невежества, своего тёмного прошлого, Каншин ненавидел людей, у которых душа была проста, цельна и открыта, как вся их жизнь. Он был настолько умён, чтобы понять всю разницу между Суровцовым и другими шишовцами. Он внутри себя не только признавал, но даже значительно преувеличивал таланты Суровцова, и глубоко боялся его. Учёный человек прежде всего представлялся ему литератором, который непременно пишет тайные или явные статьи в газетах обо всём, что происходит. Суровцов представлялся ему именно этим опасным внутренним соглядатаем закулисной жизни шишовцев. Кроме того, Суровцов, по предположению Каншина, непременно должен быть ужасный гордец, надменный своею учёностью и презирающий всех обыкновенных смертных. Оттого-то он не делает никому визитов и рисуется анахоретом; он-де не нуждается в подобном обществе, слишком для него невежественном. Но большее всего для Демида Петровича была неусыпная деятельность Суровцова. Он видел его везде; где не видел, слышал о нём. Собираются карты, попойка -- все налицо, только Суровцова нет. Поднимается какое-нибудь дело -- Суровцов здесь первый. Досада брала Демида Петровича. "И чего он лезет всюду, из-за чего он бьётся? -- задавал он себе беспокойный вопрос. -- Свои дела бросает, в чужие влипает. Это неспроста. Он хочет всё захватить в свои руки, чтобы потом сесть всем на голову и хозяйничать как его душе угодно! О, я всегда считал его самым опасным иезуитом, несмотря на его наружную простоту!"
   Каншин действовал осторожно. С Суровцовым он был на хорошей ноге и даже не рисковал открыто высказываться против него на земском собрании. Ему постоянно казалось, что при первой стычке Суровцов собьёт его своими фразами и публично назовёт консерватором. Этой клички он почему-то инстинктивно трепетал. По странному капризу самолюбия, Каншину бесконечно хотелось прослыть за человека передовых идей, друга просвещения и всяких реформ. Даже в ненависти его к Суровцову огромную роль играло то обстоятельство, что он почитал Суровцова восхитителем и затемнителем его либеральной славы. При всех раздутости его самолюбия он всё-таки чуял, что сам он хотел только невинно играть в либерализм, не сопровождаемый никакими последствиями, а Суровцов действительно добивался разных мер в этом смысле. Демид Петрович просто не мог утешиться в потере своего авторитета в земском собрании. То, бывало, он по целым часам ласкает свой слух собственными риторическими измышлениями, которым покорно внимает публика, не привыкшая к злостной критике, а теперь он едва решается склеить две-три робкие фразы, ежеминутно ожидая на них яростного нападения Суровцова и обвинения в отсталости. Демид Петрович ласково улыбался Суровцову, а сам потихоньку сколачивал в одну плотную дружину всех его недоброжелателей. Суровцов забыл всех и не говорил ни о ком. О нём же все помнили и толковали. Подозревали его в самых вредоносных намерениях, раздували до невероятных размеров всякое двусмысленное слово, всякую случайную неловкость его. Материалы для его вины должны были быть собраны, и хотя их не было, они явились. Настойчивое желание создаёт то, чего желает. Люди, которым Суровцов не делал ничего, кроме одолжения, вследствие постоянного поджигания самих себя, уже стали искренно считать себя его естественными и законными врагами. Каншин был душою всех и не выпускал из рук сплетавшиеся нити. Старичок-исправник, относившийся сначала к Суровцову добродушно и вообще державшийся в стороне, теперь не сносил его имени. Ему казалось, что его голова не безопасна, пока в уезде будет действовать этот назойливый и беспокойный человек. "Какая же это служба, когда ты не можешь спокойно съесть куска и выпить рюмки водки? Куда ни сунешься, над тобою чужой глаз. Человек слаб, я тоже человек. От своего разве убережёшься? В избе много сору, да его выносить не след. Враг в своём доме -- хуже петли; та, по крайней мере, разом задушит, а этот томит. А ведь нам тут не одну неделю жить!" Словом, постоянное соседство дел Суровцова почти со всеми делами исправника допекло этого бравого капитана до того, что он серьёзно стал подумывать махнуть в другой уезд.
   Таким образом к концу первого года своей деятельности Суровцов убедился со всею ясностью, что шишовцы, над делами которых он хлопотал с таким наивным и безрасчётным увлечением, считали его за самого вредного и самого антипатичного человека из своей среды. Конечно, далеко не все относились к Суровцову так враждебно; были люди более справедливые, более доступные впечатлению добра; они хорошо думали о Суровцове и ценили его деятельность. Но эта оценка была не в силах побудить их сделать решительный шаг на защиту его репутации, на которую вели на их глазах такие яростные и незаслуженные атаки. Никто из этих друзей не хотел открыто рискнуть своими отношениями к уездным властям и показать себя решительным сторонником человека, подвергнувшегося преследованию большинства. Это казалось им требованием приличия и известной почтенности.
   Если и не все они были "люди Шишей", то всё-таки поступали подобно шишовцам, вращаясь в безысходном кругу личный расчётов и сторонясь от более широкого и справедливого мерила человеческих действий. Надя знала обо всём этом и от Анатолия, и от отца и приходила в невыразимое негодование.
   -- О, как люди гадки и глупы! -- говорила она, выслушивая насмешливые рассказы Анатолия о разных потайных кознях против него. -- Как глубоко презираю я их! И вы имеете духу служить им, хлопотать о них?
   -- Не им и не о них, Надежда Трофимовна, -- поправлял с шутливою улыбкою Суровцов. -- Я служу истине. Чем больше у неё врагов, тем более она нуждается в друзьях. А для Каншиных и КФ, конечно, не было бы бРльшего удовольствия, как сплавить отсюда последнего порядочного человека. Чем горячее желают они этого, тем упрямее буду отстаивать я свой пост. Значит, я действительно делаю что-нибудь полезное, если негодяи так встревожены.
   -- О, как гадки, как низки люди! -- повторила словно сама себе Надя, заламывая руки с самым сокрушённым выражением лица.

Эпидемия

   Только что тронулась зима и в воздухе почуялись первые признаки наступающей весны, в десятках селений разом открылась повальная оспа. Она зашла из соседнего уезда и охватывала, как пожар, Шишовский уезд. Дети умирали сотнями; умирали даже двадцатилетние. Народ умирал без протеста, без воплей, с тем изумительным равнодушием, с которым русский человек везде и всегда встречает смерть. Сколотят гробик, отпоют, попьют с попами водки, справят сорокоуст и забудут о том, кого нет. Но господа Шишовского уезда пришли в неописанный ужас. Кто только мог, все бросились из деревень в Крутогорск, в Москву. Душные мужицкие хаты, в которых здоровые лежали на одной печи, на одних полатях с больными, были по-прежнему набиты битком мужиками, бабами и ребятишками. Русский человек твёрдо верит, что смерть везде найдёт и что от Бога не спрячешься; поэтому он спокойно пил из одного ковша с заражённым и накрывал его собственным полушубком. Он не ждал и не знал ни лекарств, ни докторов. Когда умиравшему делалось уж очень тяжко, всё нутро жгло, то кто-нибудь из баб бежал за кваском, з