Коренная расположена каким-то беспорядочным татарским становищем на высоком берегу Тускари. Тесовые, наскоро сбитые дома с балконами и галереями, промокающие от дождя и трясущиеся от ветра, насыпаны целым лабиринтом. Круглый год в них не живет никто, а только на три летние недели оживают эти мертвые улицы. Странно проезжать, зимою, по многочисленным переулкам, на которых стоят ряды слепых домов, с заколоченными ставнями, покинутые гостинницы, громадные пустые ряды и балаганы. Собственно деревня Коренная тянется по большой дороге длинным рядом обыкновенных мужицких изб, сбиваясь почти сплошь с окрестными селами.
Встарь, когда Коренную посещали как следует, за две недели до 9-й пятницы, наезжали сюда господские обозы с мебелью, провизиею и всею необходимою утварью домашнею. Дворецкий был отряжаем для найма удобного помещения и предварительного устройства его.
Нанимали или холодную тесовую ставку поближе к рядам, или, кто были постепеннее, устроивались версты за две, за три от гостинного ряда, где-нибудь в Долгом, или в Служне; занимали под большую семью несколько дворов попросторнее, похозяйственнее, какой-нибудь поповский дом или дом головы. Половина дворни перевозилась в эти дворы, везлись экипажи, приводились лошади. Господа приезжали на готовое место, на свои собственные постели, за свой деревенский стол: те же пять блюд за обедом, и три за ужином, те же любимые кулебяки, ботвинья, те же кареты с лакеями. Дворянскому сердцу особенно было бы не по нутру в чем-нибудь существенном изменить свой домашний быт в продолжение двух-трех недель. Теперь переезды эти делаются не так основательно, комфорт ярмарочной жизни бывает не так полон, но все-таки и до сих пор большая хлопотня сопровождает посещение Коренной помещичьими фамилиями. При отсутствии занавесок, штор и при бесцеремонности русской дворни -- наблюдатель легко может изощрять свое любопытство этюдами закулисной дворянской жизни. В этом заключается какая-то особенная степная наивность. Ставки стоят друг против друга через узкую улицу; утром мы видим, как раздувают у соседей самовар, как девушки гладят юбки барышням, расставив на дворе два стула и угородив на их спинках узкую доску. Вот в окно видно, как поднимаются барчуки: весь процесс их одеванья происходит с добродушною откровенностью; барышни завесили, однако, окна большими платками, и в их комнате не все видно. Ссоры горничных, брань барина, посылки в разные места за разными поручениями -- все это вы можете не только слышать до слова, но и записывать под диктовку, если считаете полезным. В другой час вы любуетесь толпою изрядившихся барышень, стоящих в зале, и оцениваете заботы их маменьки, подробно ревизующей теперь их туалет. Они ждут кареты, но вам видно даже, как сама карета изготовляется, как мешкотно выводят одну за другой весь шестерик гнедых лошадей в серебряном наборе, как вяло натягивает кучер парадный армяк и нехотя влезает на козлы. С шумом и топотом выезжает массивная карета, только что вычищенная, грузно качаясь на высоких рессорах; на балкон высыпают барышни в праздничном виде, и накрахмаленные юбки их топырятся на весь балкон, хотя должны через минуту уместиться все в одной карете.
Вечером сцены более мирные: прогулки по рядам кончились; семейство сидит на балконе за чайным столом; барышни в белых пеньюарах, мужчины тоже запросто, курят, тихо говорят. А самовар шипит, надувая свое медное пузо, и его огонь играет на серебре, на фарфоровых чашках, на нагнувшихся к столу лицах. Везде такие семейные группы, где гуще, где меньше; мимо проходят господа и народ, и все без удивления рассматривают сидящих, и никто не стесняется друг другом. Гости переходят от одного дома в другой, на глазах у всех, заранее видные, часто без шапок, как сидят. Еще более свечереет; темно-синее небо надвинется из-за тесовых кровель и из-за густого бора; с реки потянет ночною сыростью... тогда начинают отделяться от балконов пары и группы, и белые фигуры замелькают в темноте, двигаясь неспешно от ставок к бору и от бора к ставкам... Слышатся в открытые окна обрывки непонятных разговоров, незнакомые имена, незнакомые голоса... То одинокое восклицание коснется уха, то зашуршит шепот тихой, сдержанной беседы. Иногда из далекой ставки вдруг разольется свободное певучее контральто, и пойдет будить по спящему лесу спящих птиц. Месяц заглянет в улицу; пары все бродят так же тихо и таинственно. Из трактиров, ярко освещенных красным огнем, долго, до глубокой ночи, слышатся голоса кутящих прикащиков и порою залихватские взрывы цыганского хора... Слу-у-шай! -- кричат на заставах; слу-у-шай -- отвечают часовые гостиного ряда.
Можно себе представить, сколько соблазна в этой обстановке для того возраста, когда сердце отыскивает любви, где бы то ни было и во что бы то ни было. Первые летние дни, букеты прелестных девичьих личек, разодетых и веселых, праздное шатанье из угла в угол по длинной галерее Панского ряда, мягко устланной свежею травою, обмены взглядов, прогулки под руку в пестрой толпе или по святыням монастырским, чай на вечерней заре у крыльца -- все это такие злохитрые удочки, с которых не всякому удавалось сорваться вовремя. Коренная ярмарка, таким образом, превращалась для Курской губернии в депо невест, и барыни, проживаясь на ней, может быть, более, чем во все остальные месяцы года, конечно, приносили эти жертвы не с какою-нибудь платоническою целью. Самые залежавшиеся невесты, к которым даже белила не пристают, и те уповают на Коренную, и иногда не без результата пытаются штурмовать какое-нибудь гулячее мужчинское сердце. Удобств, действительно, много: на Коренную съезжается не только все дворянство губернии из отдаленнейших уездов, но многие орловские и другие соседние помещичьи семейства; выбор женихов и невест в самых оптовых размерах; можно хоть на заказ сыскать жениха с голубыми глазами и уланского поручика, или душку статского, бледного и брюнета. Исстари гибли в Коренной усатые ремонтеры, таявшие от невоздержимо-нежных чувств, корнеты с первым пухом на губе, лежебоки-помещики -- травители русаков и франты с английским пробором, служащие Отечеству в канцелярии губернатора. Тетушки и бабушки наши еще барышнями езжали в Коренную с тою же грешною целью и, да простит Бог этим покойным барышням, не раз, конечно, привозили из Панского ряда себе благоверных супругов, а нам дедушек и дядюшек.
Давно вообще стали ездить в Коренную. Старики наши говорят о ней, как о вечно существовавшей, хотя началом правильных сроков для ярмарки был 1806 год. Прежде ярмарка имела громадное местное значение: в счастливые времена, когда все порядочные люди ездили на своих, а на почтовых только фельдъегеря да чиновники, нелегко было собраться владетелю тимских полей в Москву за необходимыми покупками, надо было бы тащить за собою женщин, высылать оттуда домой за сотни верст целые обозы, и наконец забиваться за тридесять земель от своего хозяйства, от своей норы. Коренная ярмарка удовлетворяла многим нуждам и вкусам зараз: помещик, посылая туда обозы с овсом, пшеницею, сеном, гнал свой скот, своих заводских лошадей. Сбыт был верный, сколько бы ни свезли этого сельского товару. Там, на Конной площади, воздвигались где ни попало стоги сена, возы с зерном придвигались к ним, продажные лошади привязывались к грядкам телег -- вот вам и весь магазин. Обозничий, человека два конюхов, человек пять крепостных мужиков сидят на сене, на зерне, у лошадей, иногда недели две сряду и ждут себе помаленьку покупателей. Кто после приедет -- тому худо, потому что центральные, более посещаемые места площади уже заставлены раньше прибывшими с тем русским отсутствием уютности и экономии, которое характеризует всякое наше дело. Стоят не в ряд, не в одну сторону, а так, кому где Бог на душу положил: один оглоблями в Казань, другой в Рязань; один поперек дороги, другой так что соседу шевельнуться нельзя, не раздвинув сначала десятка полтора возов. О другом, конечно, никто не станет думать, но за то и сам не мало натерпится от беспечности других: то на его лошадь поминутно откатываются назад колеса соседской телеги, то проведут чужих коней через оглобли его воза и пожалуй, зацепят самого его, мирно спящего на тулупе под телегою. Кому занадобится -- не спросясь хозяина, учнет подавать назад его возы и бить кулаком в морду упорствующих лошадей. Вскочит хозяин:
-- Ах ты ёрник, такой-сякой сын! Нешто ж это можно на христианского человека возы пихать?
-- А ты еще проклажался бы себе, ровно на печи! Тут те не изба, а ярманка, не спать, а торговать приехал, так и смотри... Протянулся, леший...
-- Да покарай же тебя, собачьего сына, матушка Царица Небесная, заступница наша явленная...
-- Брось воз, слышь ты... Не то так и двину дугой...
Начинается шум, собирается кучка, иногда доходит до драки, до будочника, который только с этою единственною целью и шныряет по площади.
Как пестро это огромное поле, называемое Конною площадью; какой разнохарактерный шум и беспорядочное волнение! Телеги с поднятыми вверх оглоблями, с привязанными конями, с сидящими на возах мужиками и бабами, стоят целым табором, словно многолюдное кочевье степных племен. Ворки диких лошадей с Дону и из новороссийских степей перекликаются друг с другом зычным, нетерпеливым ржанием. Цыгане с их дымными лицами, их черными войлочными кудрями, и добела сверкающими зубами, оборванные, изуродованные, обступают как хищные птицы ремонтеров и молодых помещиков; одни из них бодрят всеми хитростями цыганского мошенничества запаленную лошадь; другие хлопают кнутами, гогочут, божатся и тянут за руки покупателей. То и дело от телег отводят заводских коней. пугливых, вздрагивающих, быстро собирающихся при малейшем испуге. Конюх, держа коня на длинном поводу, бежит с ним несколько сажен, чтобы показать покупателю стати и красоту бега. Прохожие расступаются и останавливаются поглядеть, как несется молодое благородное животное, смело выкидывая ногами, раздув ноздри и пустив по ветру хвост; оно думает, что несется на волю, туда, далеко, на зеленые луга. Вот конь уже опять стоит как вкопанный, насторожив уши, поминутно вздрагивая; толпа покупателей, хозяев, любопытных вокруг него: одни лезут посмотреть в зубы, другие трепят упругие ляшки и гордую шею. "Поди, поди!" -- раздается над ухом: теплый пар обдает вам лицо, и встрепенувшиеся глаза ваши на мгновение заслоняются широкою, вспотевшею грудью лошади, едва не задевшею вас. Легкие до воздушности беговые дрожки с тягчайшими колесами проезжают сквозь тесноту; вороной рысак в белом мыле под шлеею, с серым хвостом до земли и длинною серою гривою, усталою походкой идет в их круглых оглоблях; он возвращается с бега, который тут же около Конной, тянется на полверсты вдоль большой дороги и длинного порядка изб. Крик и гул стоит в воздухе как дым. Пыль съедает глаза. Вся жизнь этой истинно-национальной ярмарки здесь на Конной; в Панском ряду публика, а народ весь здесь. И поневоле будешь здесь; ведь другой квартиры, кроме воза, нет у мужика; избы все заняты господами, купцами, барышниками, и платить за избу в течение двух недель -- слишком бесполезная роскошь в летнее время. Эта долгая кочевка на открытом воздухе придает ярмарке особенно характерную, патриархальную складку, заставляющую вспоминать о более теплом солнце и более голубых небесах.
Все отправления несложного мужицкого быта происходят здесь воочию всего мира, с трогательною искренностью. Вот два сивых мужика, под пьянком, продав кобылку, несут полштофа зелена-вина своим старухам и бабам, которые сидят кружком в тени воза в своих расшитых рубахах, расстегнув вороты и со шлыками на затылках от нестерпимого жара. Смех и добродушные прибаутки качающихся виночерпиев раздаются на всю ярмарку, а чайная чашка с отбитою ручкою по очереди обходит всех баб -- и этих крепкокостных старух с лицами, сморщенными в винную ягоду, и этих упругих молодаек с красивыми скулами и разбитным взглядом.
Вот сцена более цивилизованного характера: торгаш, примостив над собою шатром какое-то веретье, наслаждается послеобеденным чайком с хозяйкой своей. Оба сидят чинно, по-образованному, в укор мужичью: он в нанковом синем сюртуке, она -- в капоте и чепчике с розовыми ленточками; маленький перст грациозно отставлен у ней от блюдечка, и она с должным благоприличием сама наливает мужу чай из чугунчика. Недалеко от них иная картина -- дамского туалета: открыт сундучок; из него баба вытаскивает праздничную одежду, а другая баба, укрываясь всячески от прохожих и за рукавом соседки, и за сундуком, и за приподнятою рубашкою, ухитряется переменить свой костюм, среди обступающих ее тысяч народа. В другом месте, мужики громко считают деньги. Там одинокий старичок мастерит себе собственноручно тюрю, или окрошку, усевшись посреди своего убогого воза, и нисколько не стесняясь тем, что он, как колокольня, у всех на глазах с своим черепком и своими корками. -- Хорошо еще, если погода стоит ясная. Но этого почти никогда не бывает. В народе есть твердое, вековое убеждение, что в день выноса должна быть страшная гроза, и непременно три смерти. И -- странное дело -- я не помню, чтобы этот день действительно прошел без большой грозы: или накануне, или тотчас после, или в самый вынос, но грозы постоянно бывают, и притом почти всегда во множестве. Можно вообразить, каково тогда состояние этого бездомного лагеря, снизу плавающего в потоках воды и грязи, а сверху беспрепятственно оглушаемого громом, поливаемого дождем и градом.
"Заступи нас Царица Небесная!.." -- глухо слышится из-под мокрых рогож, веретьев и телег; тысяча мокрых рук суетливо крестится при каждом новом ударе грома, и притихшие, поникшие долу толпы вдруг вздрагивают, будто уязвленные ослепительными блистаниями молнии... И -- еще странное дело -- всегда бывает несколько смертей при выносе. Но крайней мере прежде, в годы большого прилива богомольцев, каждый раз случалось несколько несчастий от тесноты: то старуху где-нибудь на мосту раздавят, то переедут ребёнка экипажем, а то и добредет совсем бабочка до Коренной, приложится как следует к Царице Небесной, да и упадет себе вдруг мертвая где-нибудь около крылечка монастырского, в тени от солнышка. "С чего это с ней?" -- толкуют испуганные богомолки, толпясь около остывающего трупа. В самом деле, с чего бы это? Неужто так тяжек показался далекий путь по зною солнечному, с сумою за плечами?..
Неужто недостаточно подкрепляли утомленный организм размоченные в воде сухие корки? Неужто так сильно помяло беднягу около чугунной решетки, когда народ хлынул вниз к монастырю с гостиной площади?
Однако, я забыл о помещиках, с которых начал. Я сказал, что Коренная заменяла для них весьма удобно поездки в столицы; действительно, кроме того, что это для них всегда верный и близкий рынок сбыта, в Коренной помещики постоянно делали запасы всех хозяйственных покупных материалов на целый год. Толкаясь по рядам, балаганам, складам, с свойственною курскому помещику страстью торговаться, менять, продавать, покупать, эти толстопузые и приземистые представители благородного сословия, мало-помалу закупали целые обозы всякой всячины, и оставляли половину своего дохода у наезжих купцов. От казацких старшин свозили трехпудовых малосольных осетров, желтых и прозрачных, как янтарь, тешку и осетровый балык. По цибику чаю и по несколько десятков голов сахару бралось из московского магазина. У краснорядцев отмеривались многие сотни аршин дешевого людского ситцу, холстинки, нанки, серпянки, потому что, при всей простоте народа, сенной девки и лакея, велика оказывалась годовая пропорция на всю девичью и на всю лакейскую, не считая, разумеется, барчуков, барышень, гувернанток и старых господ, для которых в сумме не меньше было нужно разного тряпья. Ставку заставляли покупками так, что пройти негде: ящики свечей, мыло, крупы, макароны, всякие сласти от греков, по размеру черноземных деревенских желудков; тут же и хомуты с медными наборами и кистями, для тарантасной тройки, малиновый колокольчик с гремушками, картонные лошади для барчуков, ящики с донским, кипы стеклянных листов для окон, медные тульские приборы, кастрюли и утюги. В углах, на окнах, на стульях -- всюду этот разношерстный товар, сложенный, как попало, до первого обоза в деревню. Многое, конечно, совсем ненужное покупается, но ведь наш курский помещик -- большой любитель самого процесса покупки.
Только и разговору в Коренной и месяцы после нее, что об удачных покупках, о том, как купца надул, за ничто у него взял или сам ему дрянь сбыл. Несут похвастаться перед гостем и зернистой икры, и новую попону, и зимний кучерской армяк. Часы проходят в ощупывании, потрепливании, расхваливании; голоса ревут как в рупор из этих, ничем никогда не стесненных чугуннолитых барских грудей; самодовольно качаются их нафабренные чубы, и ухмыляются свирепые усы над дымящимся янтарем длинных трубок. Каждому гостю непременно выведут купленного жеребца под крыльцо, для каждого велят вынести из кладовых новые саксачьи овчины, в которые без вторичного приказания без-молвно влезет лакей, их принесший; хозяин, запустив горсть в длинную вонючую шерсть, будет кричать каждому гостю: "Нет, вы пушистость-то, густоту попробуйте... медведь настоящий... теперь его и за сорок целковых не купить!". И при этом будет так трясти барскою ручкою медвежью шкуру с невинного барана, что бедный лакей, служащий вешалкою, ходенем у него заходит. Ехать на ярмарку в Коренную, купить балычка и донского, потолкаться в конной около своих продажных лошадей, поторговаться с цыганом и поменяться с евреем на голландский холст -- это был недавно какой-то неизбежный обычай даже самого небогатого курского помещика. Словно без Коренной год не в год, и помещик не в помещика. Последнее просадит, а уж непременно прискачет в своем тарантасишке с крепостным кучером и с крепостным лакеем, наймет себе ставку и досыта насладится за всякими прилавками, ругая купцов, торгуясь до кровавых слез. Впрочем, это далеко не единственное развлечение помещика на знаменитой ярмарке. Трактир, издавна прозванный на популярном языке Капернаумом, постоянно наполнен в полдень, в обед и в особенности вечером помещичьими торчащими усами, зачесанными вверх вихрами, кругленькими брюшками с массивными золотыми цепочками, бекешами, венгерками, степенными сюртуками сорокалетних хозяев и легкомысленными пиджаками молодёжи, ездящей на лежачих рессорах. Тут и кавалерийские офицеры из Курска, и ремонтёры разных полков и дивизий, нарочно заезжающие в Коренную. Первое духовное наслаждение помещиков в Коренной -- цыганки. Я помню еще, когда приезжал сюда ежегодно знаменитый Ильюшка Соколов с своими Любашами и Стёшами.
Ночи напролет хор заливался своими песнями; Ильюша топал и свистал, Стёша отплясывала с старым цыганом одной ей ведомые танцы, а шампанское лилось кругом рекою, расходившиеся отцы мирных и многочисленных фамилий подпевали дикими голосами, стучали по столу кулаками и стаканами, офицеры обнимали цыганок, дым от трубок и дешевых деревенских сигар выедал всем очи. И как же любили наши истые помещики все эти лихие романсы, заставлявшие их, хоть на несколько минут, забывать свое хозяйство, свои пятидесятилетние отяжелевшие животы, многочисленных барчуков, визгом наполняющих детские. Как долго и чутко помнились все эти "Я пойду косить", "Вечерком красна девица", "Кубок янтарный". Но мало и редко говорилось, однако, впоследствии об этих удовольствиях, особенно при супругах, относившихся вообще крайне недружелюбно к подобным препровождениям времени. Остальные удовольствия ярмарки те же, что и в каждом большом городе: конечно -- театр, конечно -- собрания или так называемый редут, зверинцы, цирки, панорамы и всякий подобный вздор; помещики всему этому предпочитали беги, которые начинались с открытием ярмарки, и на которых участниками были их братья-помещики, соседи и знакомцы. Потом сам Панский ряд и все вообще ряды и лавки служат своего рода клубом для помещиков, клубом самых обширных размеров. Тут они встречаются с дворянством целой губернии, из отдаленнейших уездов ее, с такими помещичьими семействами, с которыми все знакомство ограничивается Коренною ярмаркою да выборами, потому что их более негде встретить. Многие планы относительно предстоящих выборов, еще более планов матримониальных, решаются на ярмарке, где все налицо и все свободны.
Таким образом, Коренная поддерживает нечувствительным образом связь помещиков целой губернии, и в этом отношении играет такую же роль для Курска, какая приписывается историками Олимпийским играм и Пифийскому оракулу в отношении греческих республик. Коренная пала вместе с падением крепостного права, и, как хотите, а я уверен, что так и должно было быть. Пусть ее переводят в Курск, пусть обороты ее утроиваются, гостиные ряды обновляются -- я скажу свое: Коренная не воскреснет; не воскреснет в той своей степенной, восточной простоте и разбросанности, с теми характерными барскими привычками своими, с теми цыганками, историями о знаменитых пощечинах, знаменитых прогарах, знаменитых рысаках и знаменитых покупках, без которых Коренная не может быть Коренною.
II. Панский ряд
Главное дневное занятие и увеселение посетителей, преимущественно же посетительниц Коренной ярмарки, это -- прогулка по Панскому ряду. Панский ряд, это -- своего рода Палерояль, немножко в татарском вкусе -- Палерояль, которого комфорт и изящество так же по плечу курскому помещику, как парижский Палерояль -- парижанину. Мне кажется, что увеселения и украшения жизни, по преимуществу верно могут обрисовывать народ. Тут сейчас познакомишься с той степенью тонкости и изобретательности, до которых развилась его фантазия, с большею или меньшею требовательностью его вкусов; узнаешь, как велик в них процента спиритуальности или материализма, идиллической сантиментальности или прозаического реализма. Силы народа тотчас скажутся в смелых запросах, на которые они чувствуют свое органическое право, в стремлениях ко всему необычайному, ослепительному, исключительно им принадлежащему.
Посмотрите, с каким дерзким, почти безумным соревнованием разрастается роскошь Парижа или Вены. Как быстро асфальтовая мостовая заменяет гранитную, гуттаперчевая -- асфальтовую; газ вытесняет масло, электричество -- газ; как мало-помалу целые улицы, в несколько верст длины, являются с зеркальными стенами вместо кирпичных, и много-много тому подобного.
Не у всякого народа явится такая смелость, а смелость тоже не без причин. Не такова наша полустепная русская натура, еще не совсем проснувшаяся, еще не досыта отчесавшаяся, еще не смогшая сбросить с своих здоровенных плеч проклятую ведьму, давно их оседлавшую, имя которой -- матушка-лень.
Мне кажется, что сказки о Яге-бабе, которыми начинается до-исторический цикл народной поэзии нашей, скрывают под аллегориею этой неопрятной старухи, вечно спящей в своей избушке, задрав ноги под потолок, идею вековечной русской лени.
Давным-давно существует Коренная ярмарка, давно стоит этот когда-то великолепный гостиный двор, сколько миллионов рублей обернулись с тех пор на этой ярмарке и в этом дворе, а между тем ни малейшей попытки украшения или улучшения их не было заметно с того давнего времени. Только те перемены, которые производят осенние ливни, да зимние вьюги, да разрушительное время -- одни отпечатались на длинных галереях гостиных рядов. Паутины стало больше, штукатурки меньше, стекла тусклее, доски гнилее. Но русский помещик вряд ли замечает какое-нибудь неудобство в этом обстоятельстве; еще меньше, конечно, русский купец.
Панский ряд длинною никак не меньше четверти версты; в детстве, когда мы высаживались лакеями из шестиместной кареты, битком набитой девицами и детьми, я ощущал большое сердечное трепетание, очутившись у сквозного подъезда его, полного народом. Пока девицы наши торопливо оправляли свои шумящие платья и мимоходом обдергивали друг у друга воротнички и ленточки, другие кареты уже наезжали на нашу, и чужой форейтор, запутав подручную в длинном уносе, надоедливо кричал: "Съезжай!" нашим кучерам.
Помню, с каким страхом поглядывал я в те минуты на двух рослых, усатых жандармов в белых перчатках и с белыми пушистыми эполетами, звеневших саблями и шпорами. Я ожидал от них кровопролитного вмешательства, будучи несомненно уверен, что малейшее промедление нашего кучера Михаила и форейтора Захарки заставят жандармов обнажить сабли, чего мне вместе с тем необычайно хотелось. Голова кружилась, когда я конфузливо взглядывал на открывавшуюся с подъезда длинную галерею Панского ряда: шляпки, перья, султаны, кивера, великолепные, как мне тогда казалось, платья, сабли военных, а главное -- целая река чужих физиономий, чужих фигур; все они ходили и толкались так смело, что я чувствовал себя будто потонувшим среди них. Не знаю, верил ли я тогда, что Панский ряд имеет конец и начало, что роскошь его бесчисленных магазинов, помещенных за открытыми арками на обе стороны широкого прохода, можно хоть приблизительно оценить. С сердцем, оглушенным и подавленным столько же робостью, сколько изумлением, бродил я за кем-нибудь из своих, искреннейшим образом разевая рот на окружавшие меня чудеса. Я думаю, что и теперь не одна староскольская или обоянская баба чувствует то же самое, неловко пробираясь по Панским рядам через разряженные толпы господ. То меня ослепляли сплошь установленные золотыми сосудами полки ювелирного магазина, то обвешанная сверкающим оружием лавка какого-нибудь кавказского князя; книгопродавец, выставивший столбцы гравюр и раскрашенных литографий перед полками книг, казался мне обладателем всего земного счастия. Бухарцы в ермолках и полосатых халатах, торговавшие мовью, канаусом, халатами и туфлями, представлялись мне жителями баснословных стран, чуть не Али-бабами "Тысячи-одной ночи". На снаряды оптического магазина я глядел с суеверным ужасом, не понимая решительно, что это, зачем это, и кому это нужно. А сам оптик -- лысый человек в парусинном пальто и очках, невольно переносил мою мысль к астрологам и алхимикам вальтерскоттовских романов. Одни игрушечные лавки были мне вполне понятны, но за то пробуждали такое скорбное чувство о невозможности воспользоваться этими волшебно-прекрасными вещами, что лучше бы было совсем не глядеть на них. Медведь, влезающий по палке на золотом снурке, сам собою, в то время, когда бьет барабан вожака, и, шатаясь, пляшет коза -- я его до сих пор помню, потому что не менее двадцати ночей мечтал я о нем после ярмарки. Господи: какое почтительное понятие получил я о богатствах своего отца, когда он купил при моих глазах у бухарца халат, у оптика -- бинокль и термометр, у ювелиров -- несколько пар серег сестрам. Какое понятие составил я об его всемогуществе после того, как он разбранил черкеса с полуаршинными усами, обвешанного кинжалами, и сердито бросил ему назад его товар.
Помню и иное время, иную эпоху своих впечатлений, когда мы приезжали молоденькими студентами в своих голубых воротниках и светлых пуговицах в тот же Панский ряд, но с другими намерениями и другими чувствами. Едешь, затянутый в мундирчик, сбоку шпажка, и внутренно думаешь, что так и выплывешь из толпы, как масло на воду. Курск и Коренная представляются провинцией, где студент виден редко, где новых мундиров мало, где все по старой моде с узенькими рукавами и высокими воротничками, подпирающими бороду, а у нас воротники в мундире всего в полтора пальца и рукава как раструбы, весь белый рукав рубашки виден. Одиночковую запонку сразу все заметят, потому что они только что вышли, а фуражку всякий примет за гвардейскую, потому что она нарочно заказана темно-зеленого цвета и с широким дном. Смело выпрыгиваешь у подъезда из фаэтона, нарочно выпрошенного у отца для этого случая, чтобы явиться в ряды не с большими, как дети, а одним, как следует настоящим молодым людям, могущим и покупать, как захочется, и съездить в разные места, о коих не должны знать родные. С рассчитанною небрежностью оправляешь свой мундир и презрительно щуришься на поток публики, снующей по рядам. Но отчего же ты немножко бледнеешь, и рука, застегивающая белую лайковую перчатку, нумером меньше твоей настоящей мерки, слегка подрагивает? Отчего ты так часто мешаешь положение этой руки, будто не находя ей приличного места, и не твердо ощупываешь по очереди все пуговицы мундира? Ты стараешься свободно улыбаться и разговаривать с братом, а между тем повторяешь без связи одни и те же слова, словно думаешь совсем о другом, и сам не слушаешь того, что говоришь. Признайся, что ты никак не ожидал встретить таких блестящих нарядов на дамах, таких модных, тобою еще невиданных пальто и галстухов на молодых франтах, развязно болтающих с дамами чистейшим французским языком? Признайся также, что эта партия гусарских офицеров в медвежьих ментиках и серебряных кистях, бесцеремонно хохочущая там наверху в кондитерской, совершенно подавила твою мышиную шпажку и твой невоинственный мундиришка. Магазины мало занимают студенческий возраст: но за то сколько ему пищи в этой плывущей мимо его толпе! Соломенный мускатер с белыми перьями так восхитительно кокетливо округливает эту цветущую головку с каштановыми волосами; какой гибкий, высокий стан, и как драпируется на нем белая, как снег, бедуинка, ярко вырезающаяся на голубом платье. Он нагоняет ее, жадно рассматривая тяжелые косы и то аппетитное местечко беленькой шеи, на котором вьются маленькие колечки первых волос и виднеется темная родинка. Он равняется с красавицей и идет несколько шагов рядом с нею, весь в жару. Она смотрит на него, на полных губках ее легкая улыбка: он, краснея, проходит вперед, полный решительных намерений, бурных чувств и инстинктивного сознания какой-то радостной находки. Он десять раз потом встречает ее, впивается в нее глазами, отвертывается от ее взоров, пламенеет и исполняется разных несокрушимых намерений. Он несомненно уверен, что и она заметила его, что и у ней на сердце та же дума, что величественная барыня в коричневом платье давно недружелюбно косится на него и обдумывает свои ковы -- бедняга! он, конечно, не слышал, как его красавица, встретив его, как он думал, жгучий взгляд. обернулась к подруге и сказала добрым голосом: "Ах, ma chere, какой худенький и болезненный мальчик сейчас прошел, и как он скучно на всех смотрит!". Но это ничего, милый студент, ты все-таки иди своею дорогою и старайся подольше не слышать закулисных разговоров. Вот ты уже, я вижу, бросаешься куда-то к арке магазина, прислоняешься к ней, сложивши наполеоновски руки, и растроганно смотришь напротив; да, туда стоит смотреть: там перебирает куски кисеи такая хорошенькая смуглая ручка, и смотрят из-под черной кружевной косыночки такие кругленькие и блестящие черные вишенки... Я знаю, что ты в душе уже отдаешь полжизни за поцелуй этих свежих и упругих щечек, едва подернутых темным румянцем. Но вся беда твоя именно в том, что ты располагаешь одними грандиозными и трагическими средствами, в роде лишения жизни и отдачи не принадлежащих тебе царств, а эти крупные монеты не в ходу на мелочном базаре жизни.
Вот тот степенный барин с округленным брюшком и лысиною в медный пятак, одетый в суконный сюртук с узкими рукавами, вовсе не предлагал половины жизни, а между тем будет сколько ему угодно целовать эти вишенки и этот девичий румянец, и даже к большому удовольствию обладательницы их, никак не рассчитывавшей на такую прекрасную партию.
А! и ты имеешь знакомых! Вот я тебя вижу, сияющего тщеславием и вместе конфузом; ты ведешь под ручки двух хорошеньких девиц, верно кузин своих, воображая, что на тебя теперь смотрит вся ярмарка. Славная степень родства, позволяющая соединить простоту сестринских отношений с любезностями ухаживанья. Всегдашняя возможность незаметного перехода от одних к другим, всегда откроет ей шанец, за который можно безопасно отступить перед опасностью.
Ты широко раздвинул согнутые кольцом руки и торжественно несешь на них молоденькие, легонькие ручки; ты еще не дожил до той степени самообладания и опасности, когда человек уже не боится бесцеремонно прижимать к своей груди доверившиеся ему девичьи ручки. Ты вообще еще очень юн и невинен. Ты, я вижу, еще считаешь необходимым без устали занимать своих дам, рассыпая любезности на обе стороны; ты еще внутренно мучаешься собственною ненаходчивостью и скудостью сюжетов для разговора, еще с болезненным напряжением стараешься не отдавить дамам их платья. Милый друг! Теперь все это давно нам смешно: мы нисколько не стесняемся, если дамам не нравятся те отрывочные, полунасмешливые, полуобдуманные фразы, которые иногда спалзывают с нашего пресытившегося языка; нисколько не конфузимся, если безобразно-длинные подолы дамских платьев попадают нам под ноги. Мы ведь не просим их опираться на наши руки и искать нашего общества. Странная эта молодость! чего она конфузится? Я думаю, оттого, что по неопытности своей считает все и всех гораздо лучше, чем они на самом деле, и поэтому требует от самой себя всех воображаемых достоинств человека. Постой, поживи, узнаешь, что все мы люди -- все человеки, и станешь, как другие, цинически скалиться на мир.
Пусть читатель не сетует на меня за это долгое отступление и не считает его за ненужные ему субъективные воспоминания автора. Какой бы был в них интерес, если бы они были только его личные чувства. Но нет, прогуливаясь на свободе по разряженной толпе Панского ряда, я и теперь встретил столько фантазёров студентиков всех положений и нарядов, столько изумляющихся детей всех возрастов, что мои воспоминания о былом могут служить читателям верною картиною настоящего. К несчастию, однако, я теперь видел не одно только то, что мне было заметно в прежние годы. В мозгу моем прибавился какой-то новый оптический инструмент с весьма отчетливыми, но темными стеклами. Он хватает глубже и дальше моих свежих юношеских глаз, но все, что он мне показывал, было так грустно и так мало мне желательно. Он показал мне, например, что эта обворожительная молоденькая красавица в грациознейшем костюме, обращающаяся с очаровательной улыбкой и каким-то сердечным жаром к бородатому заграничному франту -- с такими же точно прелестными наигранными улыбками и с таким же непотухаемым искусственным жаром разговаривала со всеми пятьюдесятью кавалерами, подходившими к ней в это утро. Он показал мне, что муж этой крушительницы сердец -- честный и небогатый малый, вечно находящийся на работах, сидит теперь по уши в долгах, а два ребёнка его целую неделю не мыты кормилицей.
Еще он меня многому научил. Он сказал мне, например, что этот прихрамывающий губернский аристократ, знакомство с которым считали за собою рекомендациею, и который еще в прошлую ярмарку пародировал как глава уезда, обобрал человек десять небогатых людей, проиграв занятые у них деньги и скрывшись за границу.
Он мне сказал, что эта пышная дама, в черных кружевах, шумящая шелком -- не мать этих четырех белокурых пастушек, а торговка с невольничьего рынка, привезшая на продажу свой живой товар. Ее дружелюбные речи, ее простодушные комплименты милому молодому гурману, который не успел еще вполне проиграться и прожевать свои наследственные богатства, оказываются теперь гнилою и грязною ложью, с помощью которой она думает провести его на одной из своих бездушных кукол.
Эта группа толстых, почтенных помещиков, весело смеющихся между собою, прежде мне казалась такою патриархальною и искреннею; а теперь я увидел, что они горячо упрашивают своего собеседника баллотироваться на ту самую должность, которую они еще вчера вечером сговорились между собою доставить его сопернику.
Самый говорун из них кажется таким откровенными парнем, душа на распашку, что вельми обидно вспомнить, с каким трудом потушил он в суде дело о засеченной женщине, а товарищ его -- такой угрюмый и серьезный, что в голову не придет поверить, будто у него до сих пор содержатся гаремы в трех разных деревнях.
III. Внос иконы
Коренную икону вносят в девятую пятницу после Святой, почему и самой ярмарке народ дает имя девятой пятницы. Богомольцы сходятся в Курск, и оттуда подымают икону, после торжественного молебна. Она выходит часов в двенадцать дня, а в Коренную входит около семи часов. По дороге ее останавливают для молебнов в разных церквах, а на половине пути, в селе Каменеве, делается большой перевал. Вся дорога от Курска до Коренной, на пространстве двадцати семи верст, покрывается народом: одни едут вперед иконы для встречи ее, другие сопутствуют, третьи нагоняют; экипажей много, но гораздо более пешего народа; даже богатые люди часто дают обеты провожать икону пешком. В прежние годы стекалось даже до 100 и 120 тысяч народу, но с каждым годом число поклонников значительно уменьшается, и ярмарка падает. Теперь бывает по 20, по 30 тысяч богомольцев -- никак не больше.
Я нарочно выехал за несколько верст от ярмарки, чтобы полюбоваться с детства знакомым зрелищем: множество экипажей и пешеходов уже стремились на встречу иконе. Мы встретили ее версты за две от заставы. Густые столбы желтой и сизой пыли быстро двигались между рядами придорожных ракит, сливаясь с таким же пыльным горизонтом.
Сначала выяснились из этого мутного облака отдельные группы и экипажи, опережавшие икону, они делались все чаще и чаще, и, наконец, с глухим, тяжелым гулом повалила сплошная, как боевая рать, масса народа. Тарантас мой вместе с другими экипажами остановился у окольных ракиток, от невозможности прорезаться сквозь эту живую, быстро напиравшую стену. Все мы встали на ноги, чтобы лучше видеть движение процессии. Толпа, такая же сплошная, такая же однообразная, с тем же могучим шумом, проносилась под нашими ногами, затопив далеко вперед и назад, покуда глаз мог обнять все русло большой дороги. Головы, головы, головы... и все обнаженные! Как волны океана проплывали они мимо, уступая место новым и новым, и все таким же. Трудно различить что-нибудь в этом переливании многих тысяч голов; в глазах рябит и мерцает; только и разглядишь, что облитые потом темно-красные лица, в окладе белых рубах и белых повязок, да лес поднятых вверх длинных палок над походными сумками. Толпы шли чрезвычайно скоро и споро, будто движимые не своею силою.
Так должны были двигаться ополчения первых крестоносцев, когда еще не оскудела вера, восставившая Петра-Пустынника. Местами только прерывалось однообразие безмолвного, несколько грозного шествия, прерывалось именно там, где несли фонари, постоянно провожающие икону. Тесные, сбитые кучки народа, человек по шестидесяти каждая, поспешно несли на плечах своих длинные и тяжелые носилки, посредине которых грузно качались украшенные крестами и жестяными архангелами стеклянные башни, сверкавшие внутри бледно-красным пламенем колыхающихся свечей. Гирлянды ярких ноготков обливали когда-то посеребренную крышу и колонны этих фонарей; на них же висели мотки, холсты, цветные ленты, кушаки и всякие другие домашние приношения богомольных баб. Тяжесть этих гигантских фонарей очень большая; толпа несущих постоянно сменяется и пополняется свежим народом, но всякий считает священною обязанностью пронести хоть несколько сажен на собственных плечах фонари Богородицы. Некоторые стараются хоть рукой прикоснуться до длинной дрожины, хоть вид принять, что он тоже несет. От этого издали кажется, будто под каждым фонарем словно густой пчелиный рой висит. Шесть таких высоких, ярких, сверкающих огнем и солнцем, фонарей величественно двигаются в некотором расстоянии друг от друга впереди иконы. За ними толпа делается еще плотнее, еще грознее. Походный киот иконы устроен также на подобие башни, поддерживаемой носилками, но башня эта сразу отличается от фонарей богатством своих украшений и собранных пожертвований. Под эти носилки подступить можно только с бою, после отчаянных усилий и с большою опасностью. Многие идут под самою башнею между дрогами носилок, согнув спины; это значит пройти под иконою -- средство, предпринимаемое с целью излечения разных болезней и вообще получения милости от чудотворной иконы. Вокруг разукрашенного киота качаются красные цеховые знамена, церковные хоругви, идут священники в запыленных облачениях и хоры певчих. Было, действительно, что-то живое и царственное в этом образе Царицы Небесной, торжественно входившей в свое избранное жилище, в сопровождении народа своего. Все это быстро протекло мимо; толпа опять повалила однообразная и густая, как морской прибой; экипажи стали показываться чаще. Я велел повернуть тарантас лугом и поехал кратчайшею дорогою в Коренную, чтобы успеть встретить икону на гостиной площади, где уже давно ждали ее оффициальные лица, архиерей и посетители ярмарки.
Однако, я несколько ошибся в расчете: дорога оказалась ничуть не ближе, и притом в некоторых местах совершенно загромождена. Когда я приехал к рядам, я уже заметил, что икона пришла, и молебен начался. Все огромное пространство Конной площади, заставленное возами, лошадьми, стогами сена, было оживлено совершенно иным манером, чем бывает обыкновенно.
Оглушающая толкотня и гоготня тысячерукой и тысячеустной торговли заменились теперь совершенным безмолвием. Бабы, мужики, дети -- все теперь стояло на возах, скирдах, балаганных крышах, с обнаженными головами, с лицами, напряженно обращенными в одну сторону, к одной точке. Немногие опоздавшие поспешно пробивались между телег и лошадей к гостинной площади. Я съехал с Конной в улицу, которая тоже была до краев наполнена народом, бежавшим и стоявшим. Площадь, на которой обыкновенно происходит торжественная встреча иконы, с одной стороны охватывается обширным амфитеатром гостинного ряда, а с другой -- принимает в себя лучами несколько улиц, из которых выливал теперь народ. Одна из улиц идет прямо под гору к берегам реки Тускари, к монастырю. Площадь в настоящую минуту была словно до краев залита тесною, пестрою массою голов; но со всем тем народ прибывал из соседних улиц все более и более; это можно было заметить по тяжелому и беспокойному колыханию целой толпы. Длинные галереи и арки пестрели дамскими нарядами, военными мундирами, зонтиками, мускатерами. На крышах всех окружных лавок и домов стояли люди. Целые толпы взгромоздились на тюки товаров, на огромные пустые ящики около магазинов и тарантасов, верхи карет, телеги и брички. Перекладины, на которых висели выставленные для продажи колокола, были унизаны импровизированными всадниками, тщательно их оседлавшими. Словом, не было ни одного окна, ни одного уступа, на котором бы не прикрепился какой-нибудь ухитрившийся любопытный. Все стояли безмолвно, без шапок, устремив глаза на амвон посреди площади. Только там было несколько аршин свободного пространства. Архиерейская митра торжественно сияла своими жемчугами; золотыми искрами переливались на солнце священнические ризы и расшитые мундиры чиновников, резко отделяясь от пестрого, но однообразного моря мужицких одежд, в котором они казались потонувшими. Хоругви и красные цеховые знамена полукружием двинулись к амвону и тихо веяли на солнце. Фонари стояли в разных местах площади, опущенные пока на землю, но готовые опять предшествовать иконе в ее шествии к монастырю. Архиерейский хор во всем своем составе пел у амвона; но, несмотря на всеобщее безмолвие, до краев площади доносились только временно отрывочные взрывы его: то густой и грозный рев басов, то последние певучие замирания вытягивающих дискантов.
Вот величественно повернулась сияющая жемчужная митра, на которую смотрят эти тысячи глаз; черная борода мелькнула под митрою, и над головами толпы поднялся чудотворный образ в своем драгоценном окладе. Тысячи рук взмахнули в воздухе, творя крест, тысячи обнаженных голов заколыхались в глубоких поклонах, и по площади пробежал какой-то дружный и мощный гул от шепота молитв, произносимых тысячами уст. Еще повернулась архиерейская митра, еще раз поднялся образ над теснящеюся внизу толпою, и опять все стали креститься и кланяться, и опять дрогнул воздух от шепота народной молитвы. На все четыре стороны перекрестил архиерей площадь и опустил икону. Среди глубочайшей тишины, низкою, но могучею нотою октава архидиакона пронеслась до самых отдаленных концов площади; казалось, что она шла где-то глубоко, врезая землю и потрясая воздух, прямо, как рассекающий меч, и все разрастаясь. Издали видна была на амвоне громадная, плечистая фигура архидиакона. Он провозглашал многолетие так громко, что даже хор, подхвативши его возглас вдруг и со всех своих сил, казался не громче этого богатырского соло. Вдруг все разом пошатнулось и смешалось. Амвона и золотых одежд как не бывало; смурая, запыленная толпа потекла и через амвон, и через всю площадь вниз к монастырю; неведомо кем поднятые фонари быстро заколыхались впереди. Все повалило к монастырю, с неудержимым напором стихии. Колокола звонили что было мочи: звонил монастырь, звонила Долговская церковь, соседняя с Коренной, но более всего звонили десятки больших и малых колоколов, привезенных к продаже; там целые рои ребятишек уцепились за каждый язык и трезвонили до беспамятства.
IV. Кладезная церковь
Вид с горы Тускарь, через золотые главы монастыря, приютившегося внизу, особенно свеж и хорош. Капризные извивы реки, опушаемые купами дерев, сверкают то ближе, то дальше, змеею пробегая просторные яркие луга. Густой лес зелеными террасами спускается к реке, свежий и кудрявый, несмотря на свои сотни лет. Он обложил весь берег вязами, ясенями, дубами, липами, закрыл овраги, холмы, лощины, и гигантскою шапкою повис над рекою. На полгоре, как раз поперек, стоит монастырский дом с воротами посредине и надворотнею церковью. Это -- фасовый корпус целого четырехугольника, окружающего главный двор монастырский. Прежде здесь был не такой правильный корпус, не дикой модной краски, и церковь не была такой стройной: здесь была длинная и низкая каменная кишка с опустившимся боком, со множеством окошечек неправильной формы и разного калибра, с выступами и башенками, она была крыта старыми черепицами, разрисована всеми красками, какими разрисовываются крестьянские писанки к св. празднику, так что издали вид был какой-то мраморный. Помню маленькое, глубокое окошечко, почти вровень с землею; в него заглядывали с таинственным ужасом морщинистые физиономии баб, ожидая, что там явится или дух нечистый, или видение какое. Говорили, будто там живет схимник, который ест в день одну просфору и пьет немного воды из впадины деревянного распятия. Давным-давно я видел там бледное лицо с спутанными волосами и сухощавую руку, протянувшуюся за просфорой. У ворот постоянно сидел старый полинявший монах в грубой рясе, и равнодушно качал свой кошелек. Мы, дети, в неразумии своем, бывало, идем к нему под благословение, сняв шапки; мы считали каждого монаха за священника, и очень удивлялись, когда отец Зиновий отклонял наши руки, и кланялся нам с какою-то особенно-скучною улыбкою. На лестнице, ведущей во двор, было любимое пребывание нищенок. Тут видел я кликушу с нервным и слезным лицом, рыдающую, с кровавыми белками; тут сидела бородатая яга-баба, нищенка с лапообразными зверскими руками, вся в седых бородавках; эта жалкая и бессердечная старуха, которой боялись даже прохожие, постоянно ворчала и ругалась; однако высохшая как индийский факир, коричневая и маленькая старушонка с пустою морщинистою кожею, в которой как в мешке билось несколько косточек, стонала рядом с нею без всякого страха. Прежде тут было много теремов, высоких и узких, с крылечками и балкончиками, с точеными толстыми перилами, с темными, таинственными закоулками, переходцами и чердачками. Бывало, сидят две дремотные черные фигуры в прямых, высоких колпаках, с седыми бородами; ветхие, замшившиеся старцы, ветераны и старожилы монастырские, побывавшие и в Соловках, и на Валааме, и в Киево-Печерской Лавре. Они по безграмотности навсегда обречены остаться простыми монахами и служить другим, ибо и стены монастыря не допускают абсолютной демократии. Долго, как изваяния, сидят они в тени своего крылечка или у тесного окна, подпершись рукою, и тихо беседуют. Архимандричьи покои -- большие, с парадной лестницею; видны царские портреты, картины духовного содержания в золотых рамах, яркоокрашенные стены, лампадки. Туда снуют монахи; там у крыльца стоят без шапок несколько служек. Вот главная церковь посреди. Она так же новая, большая, красивая, но далеко не то, что старая. Та стояла сотни лет, и когда ее повалили, оказалось, что она простояла, назло архитекторам, совсем без фундамента.
С благоговением детского воспоминания, вошел я с раскаленных камней двора в открытые настежь стеклянные двери, осененные деревьями. Это мне давно знакомое, когда-то сердечно-дорогое место. Отсюда начинается спуск в Кладезную церковь, стоящую на самой подошве берега, под горой, до такой степени глубоко, что даже с монастырского двора, затемняющего нижние части всего склона, виден только ее крест с белою маковкою, среди мягких зеленых верхушек ясени. Галерея, ведущая к святому колодезю, была бы в Европе одною из интереснейших достопримечательностей -- туристам. Она спускается двенадцатью или десятью террасами, которых уступы ясны и снаружи, так что все длинное здание галереи представляется гигантскою лестницею, если глядеть на нее с боку, от леса. Множеством широких каменных ступенек сбегает эта галерея в маленькую, полутемную церковь. Вся стена галереи, обращенная к лесу, почти сплошь стеклянная; широкие стеклянные двери, отворенные настежь, вносят из лесу волны свежего оживляющего воздуха; в окна глядят слегка качающиеся макушки вязов, ясеней, лип, сквозящие золотом; это первые одинокие посты, через тридцать шагов от которых стоит сама темная, дышащая прохладою чаща векового леса. Люди кажутся небольшими, и голос их не слышен, если остановиться на верхней ступеньке галереи, и глянуть вниз. Своды, уступами уходящие в глубину, расписаны ярко, хотя довольно грубо; на внутренней стене -- непрерывный ряд фресок, с явственными и подробными надписями. В них вся история, все благочестивые легенды иконы Коренской Богоматери. Рисунки только что обновлены, как и вообще вся отделка монастыря; позы и фигуры потеряли много прежней наивности, но весьма мало выиграли в художественном отношении. Дико видеть эту неприличную яркость и свежесть красок нового времени, в сочетании с бессилием и невежественностью кисти, простительными только в XVI столетии. То, что составляет душу и достоинство наивной византийской школы -- эти посильные выражения различных сердечных настроений человека, настроения молитвенного или ужасающего, или любящего -- ничего этого, конечно, не ищите в реставрированных фресках. А наверное, художник, с торжеством отдергивая полотно своего оконченного фреска, презрительно сравнивал его с полинявшими очерками старых, еще не исправленных картин. И наверное, монастырская братия и богомольная публика обители искренно любовались новинкою, и удивлялись художнику. "Теперь хорошо, -- говорил при мне отставной солдат, с улыбкою удовольствия озираясь по сторонам, -- теперь вся паперть будто смеется. Вишь ее как расписали".
По ступенькам лестницы, как и в каждом уголке монастыря, уже успели пристроиться богомольцы; спускаешься вниз с трудом между их толпами, нецеремонно расположившимися кто на ночлег, кто на трапезу.
Повалившись прямо на камень, не развязав платков, ни лаптей, ни походных сумок, все еще в седой пыли большой дороги, и крепко сжав в руке свои высокие палки, спят, раскрывши рот и жарко вздыхая, одинокие путницы. Идущие в церковь, в свою очередь, бесцеремонно шагают над их потными лицами, худыми и темными, как сырая медь. Другие расположились более комфортабельно, на коленах друг у друга, на армяках, на сумках; хлебают холодные щи из глиняных кувшинов деревянными ложками, размачивают в черепке донесенные из дому сухари. Нищенки злобно ворчат и ругаются друг с другом, оттеснив богомолок от стены, к которой каждому хочется прислониться. Небольшие группы стоят перед фресками, и внимательно вглядываются в них. В нескольких местах слышится мерный голос импровизированного чтеца, который кое-как осиливает подпись картины; растроганные бабы кругом него сочувственно качают головами. Один рыжий мужик, по-видимому сельский староста, режет подпись громко и уверенно, отчеканивает каждый слог, словно стопудовою гирею, и окончив громче всего последнее слово, с нескрываемым торжеством уходит из толпы.
Какая поэтическая легенда, и как похожа на сотни подобных. Я всегда с теплым чувством смотрю на это восхищение деревенских старух, из разных глухих мест пространной земли нашей, когда они очутятся среди дешевых чудес какой-нибудь популярной народной святыни. Здесь их Луврская галерея, их Вандики и Рафаэли, здесь для них небесный Иерусалим с самоцветными каменьями, и опера, и музеи, и публичные курсы. Все, что не проза для их скудной жизни, все, чего нет следа в их трудовом быту -- все они находят здесь. Здесь общество со всех концов земли, здесь праздность, никогда им неведомая, здесь всяческое благолепие -- все им показывается, все для них представляется за их немногие гроши, которые донесли они в своей тряпице или выручили за трудовой свой товар. Вот перед ними лес -- темный, дремучий; каждое дерево явственно; они сразу поймут, что это -- лес, в лесу пещера, в пещере горит лампадка, а перед лампадкою молится на коленях с простертыми к небу руками святой человек в ризе -- иерей Боголеп.
Толпа двигается, умиленная, ступенькой ниже, и видит опять ночь и лес, и опять стоит иерей Боголеп в своей ризе, во всем своем виде честном: он нашел в лесу у корня старого дуба (оттого коренская икона) икону Знамения Божией Матери; и когда поднял икону -- на том месте вдруг пробился ключ святой воды. Вода бежит фонтаном -- старуха с трепетным благоговением смотрит на картину и изумляется, как живо все написано. Она только что сподобилась напиться из святого колодца и опустить в него медную копейку; она прикладывалась и к пню от святого дуба, который растет у самой стены Кладезной церкви. А легенда проходит перед нею в живых для нее образах, ясная и вместе с тем таинственная. Вот приходят татары в шлемах, с большими мечами, с злыми лицами; жгут часовню, где висит явленная икона, но икона чудесным образом остается невредима, и варвары в ужасе бегут. Два татарина уводят в плен св. иерея, один разрубает икону надвое; старуха пала в немом смятении; ее пугает свирепый вид татарина, длинные усы и поднятый кривой меч, но она содрогнулась от негодования и жалости, когда перед ее глазами он рассек на две части "Царицу Небесную". И она двигается по ступенькам ниже и ниже, усиленно вслушиваясь в чтение солдата-нищего, видя перед собою все тот же лес, все те же чудеса и страхи. Вот опять перед ней иерей Боголеп, спасенный чудом, к ее искренней радости, из полона татарского. Он ищет по лесу старой часовни своей и находит разрубленную надвое икону. Святой человек плача соединяет обе половины, и икона вдруг срастается. Толпа охает и крестится, солдат наставительно объясняет, как до сей поры видать на лице Матушкином рубец от меча татарского, и как одна половина этого лика не совсем приходится к другой.
Дальше и дальше развертывается свиток чудес. Жители Рыльска, проведав о чудотворной силе Коренской иконы, воздвигают ей храм и с торжеством переносят ее к себе; но Матушка не хочет менять своей лесной пустыни на благолепие городское. Поутру жители с ужасом находят пустым то место, где стояла Коренская икона, и она опять начинает прославляться на своем дубовом корне, у своего целебного ключа. Много раз повторяются попытки перенести икону и в Курск, и в Рыльск, и в Путивль, но все по-прежнему безуспешно. А между тем немощные исцеляются, неверующий князь Шемяка, помолившись чудотворной иконе, прозревает; благочестивый царь Феодор слышит о славе иконы и требует ее в Москву; там ее украшают богатыми ризами, одаряют имениями и с торжеством отпускают домой. На этом обрывается ряд картин, пленяющих фантазию деревенского люда; вы вступаете в темную церковь, которой пол также образует вдруг глубокий уступ, приближаясь к алтарю. В полутьме искрятся золотые оклады иконостаса, на которых играет красный отблеск множества свечек и лампадок, горящих перед образами. Слышится густое монашеское пение и гул земных поклонов о плиты пола.
Перед самым алтарем внизу квадратное отверстие, обнесенное решеткою. Вокруг него тоже лампады и высокие подсвечники с сотнями горящих свечей; толпа народа с тихим шепотом наклоняется над решеткою, и в прозрачную воду святого колодезя падают одна за другою монеты, звеня о железное дно то тонким бренчанием серебра, то глухим и тяжелым стуком медных пятаков. Если посмотреть через решетку на воду, то дно колодезя кажется таким близким и словно серебряным от множества набросанных денег. Старичок-священник, с желтыми волосами и бородой, в полинявшей малиновой ризе и в медных очках, окруженный тесною группою молельщиков, служит молебны чудотворной иконе. Одна группа быстро сменяет другую, но седой иерей не переменяется: с тем же спокойствием и с тою же старческою неспешностью повторяет он трогательные воззвания к Царице Небесной; тем же дрожащим и неровным голосом вычитывает положенное место Евангелия и кадит вокруг своим звенящим кадилом. Сколько я ни заходил в Кладезную церковь, всегда находил этого терпеливого молельщика перед налоем в священническом облачении.
Сама чудотворная икона тоже здесь, в этой маленькой церкви. Народ, не участвующий в молебнах, постоянно притекает к ней из верхней галереи и, облобызав образ со множеством земных поклонов, выходит боковыми дверьми в тенистое местечко над самою Тускарью к святому дубу, корень которого дал свое имя иконе, и монастырю, и ярмарке. От дуба уцелел только пень, превратившийся почти в гнилушку, впрочем, несколько упругих и свежих побегов сумели пробиться и сквозь этот тлеющий труп, который теперь держится только ими.
Пень обделали в грубую деревянную часовню, на стене которой суздальское изображение дуба; сидит монах с кружкою, и копеечные приношения сыплются и тут из трудовой мошны бедняков. Низкий берег Тускари, на котором стоит Кладезная церковь, совсем сырой и просто подрыт ключами. У самой стены церкви уже опять колодезь, и с такою же прозрачною сладкою водою, какою славится святой колодезь, обделанный в церкви. Действительно, целебная вода, действительно святой источник! Об этом лучше всего знают те тысячи бедняков, которые проходят сотни верст, чтобы провожать Царицу Небесную в девятую пятницу. Двадцать семь верст они несут на своих плечах фонари и киоты в самый разгар жаркого дня и убийственной пыли. Их запекшиеся уста с радостью припадают к ледяным струям источника, и истомленный организм ощущает его чудотворную силу.
Господи! сколько народа теснится вокруг колодезя! Черные кувшины, покрытые холодным потом, выносятся на головах, бочонки опускаются на веревках в глубокий сруб, с мерным урчанием вбирают в себя воду; кружки и ведра зачерпываются через плеча соседей и расплескиваются на этих же самых плечах.
Бабы жадно припадают к приносимым кувшинам, и даже со стороны видно, с каким наслаждением переливается холодная струя в их худощавых загорелых глотках; с трудом переводя дух, они крестятся и причитывают множество благодарений напоившему их мужику. Весь склон горы между галереями лесов, сверху до самой Тускари, покрыт сидящим и лежащим народом; как маковое поле пестреет эта живописная толпа красным, белым и желтым цветом. Сумки и палки торчат кругом; удивительная прелесть в этих толпах богомольцев, отдыхающих без пристанища кругом монастыря. Яркое и жаркое солнце заливает землю; бабы с темными, но добродушными лицами, худые, утомленные, обливаясь потом, сидят кружками, односелянки к односелянкам, и раскладывают свои котомки. Сколько тут всяких костюмов: малороссийские казачки, великорусские паневы, курские сарафаны, китайчатые капоты дворовых женщин, но более всего туземного курского населения, более всего этих белых платков, назади лопатою, спереди двумя рожками, этих давно знакомых синих и темных сарафанов. Артели нищих, с самыми типичными физиономиями, нечесаных, с пустыми белками вместо глаз, с отсохшими руками, с сведенными ногами, сидят правильными шеренгами, держа перед собою поливанные деревянные чашки, узорчато раскрашенные, и мерно кланяясь под такт своих лазаревых песен. Черты их лиц, особенно слепцов, удивительно строги и серьёзны, а басовое протяженное пение придает им какое-то религиозное выражение. Одна артель старается перещеголять другую звучностью и красотою своего пения и привлечь к себе публику. Баранки, куски хлеба, копейки быстро наполняют их вместительные мешки; ни одна ничтожнейшая подачка не ускользнет от сосредоточенного внимания слепого певца, который в незаметное мгновение подхватит, ощупает и оценит вещь, и так же быстро скроет ее в своем мешке, не переставая вытягивать октавою свои жалобно-однообразные ноты и не изменяя ни малейшим образом своего сурово-задумчивого выражения. Вряд ли где, кроме Коренной, можно встретить такую замечательную коллекцию нищих по профессии; в прежние годы их было столько, что около монастыря женщине или ребёнку почти нельзя было пройти. Они с такою дерзостью и назойливостью бросались за милостынею и выхватывали все из рук, что мужчинам часто приходилось отбивать от них дам палкою и кулаками. Были даже нередко случаи похищения детей нищими, и вырыванье из рук покупок или стаскивание с плеч шалей считались делом весьма обыкновенным. Теперь далеко не то; и коренские нищие могут быть теперь интересны только для жанриста, как незаменимый материал для этюдов. В Тускари, которая широкой лентой огибает подошву горы, отличное купание: так уютно можно раздеться под старыми береговыми вязами и броситься горячим телом в холод синей реки.
Прежде тут постоянно купались целые толпы народа: в одном месте -- мужчины; несколько шагов подальше, почти рядом, женщины. Целые толпы стояли по пояс в воде, не двигаясь, наслаждаясь прохладою после пыли и жара; верховые выезжали на лошадях в средину реки и также неподвижно стояли там.
Пловцы переплывали на тот берег с шумом и плеском; яркоосвещенные, голые люди красиво вырезались на фоне синей воды и лесной зелени. Теперь мало кто купался, и то в стороне, около дрянных полотняных загородок.
Я спросил одного мужичка, отчего в такой жар никто не купается.
-- Дорого, барин, -- ответил мужик, укоризненно качая головою. -- За каждый раз копеечку отдай, а купаться-то не раз тебе захочется, коли сутки на жаре здесь пролежишь; нашему брату копеечка дорога, нам еще за четыреста верст идти.
-- Кто же берет здесь деньги за купанье?
-- Кто? -- Монахи! Место монастырское, монахи и берут. На откуп отдали водопой и купанье, оттого и лошадей не водит сюда никто.
Таких нововведений, впрочем, немного в монастыре. Напротив, я искренно изумлялся, до какой степени доходит распущенность и неподвижность русского быта: сколько лет, даже сотен лет сносит русский мужик своими копейками, своими домашними холстами, своей пряжей, капиталы, на которые поддерживается Коренской монастырь. И до сих пор ни разу никто не подумал о самых насущных удобствах для богомольцев. Как при князе Шемяке, так и теперь лежат терпкие русские люди в повалку на горячих камнях и размачивают в воде свои гнилые сухари. Уже не говоря о благотворительности, хотя бы антрепренёрство приняло в этом корыстное участие. Ведь во всякой другой земле, кроме нашей, сотни конкуррентов оспоривали бы друг у друга выгодную честь устроить дешевые приюты для этих десятков тысяч, притекающих за иконою. Уже нечего говорить, что сторона менее реальная, сторона вкуса, внешнего изящества -- сиднем сидит сидячим не 30, и даже не 300 лет. Каких бы прелестей нельзя было устроить из этой удивительной местности; только бы вкус, только бы привычка к опрятности и красоте жизни, только бы энергическую работящую голову! Какие бы рассадники великолепнейших цветов, какие грунтовые сараи, теплицы, питомники заварил бы здесь беспокойный немец; он бы сумел употребить большие средства монастыря на всевозможные плантации, акклиматизации, ирригации. У него не было бы этих сырых, плесенью покрытых стен в храмах, этой обвалившейся штукатурки на только что отделанном корпусе, этих невыметенных, полынью заросших, косогорами изрытых дворов.
В июне месяце, за десять дней до Петрова дня, в разгаре цветения всех наших трав, я не видел в целой Коренной ярмарке не только ни одного цветничка перед домом, но даже ни одного букета, ни одного цветка, а между тем, это -- время нарядов и франтовства не только для барышень, но даже и для баб русских, для десятков тысяч баб. Ни одной торговки цветами, ни одной цветочной лавки. А весь Панский ряд наполнен между тем соломенными жардиньерками, тирольками, мускетерками, гарибальдийками с букетами кисейных роз, бархатных фиалок, виноградных кистей из слюды, ржаных колосьев, созревших под ножницами m-me Адель, и даже с бабочками и улитками из модного магазина купчихи Гладковой.
Пустая вещь, по-видимому, но она дает обидное понятие о нации; отсутствие вкусов, бедность потребностей, грубость привычек... так и потянет Бухарою, букеевскою ордою, калмыком.