-- Эх, отлично было бы закатить теперь в Шатрово, -- говорил мой приятель Павел Иваныч Сарафанов, отдувая пар со своего блюдечка. -- То есть, я вам наивно доложу, после спасибо скажете!.. Ведь теперь какое время... а? Каждый день дорог, а мы с вами сидим здесь в N*, -- пыль, духота, жар... Вы посмотрите, утра-то какие стоят -- так вот за душу и тянет куда-нибудь в болотину за дупелями. У меня и собачка есть на примете: легашик, стойку держит и всякое прочее. Ей-богу! На левую ногу немного припадает, да это пустяки, со стороны даже и незаметно, а как пойдет по осоке... Ей-богу, поедемте в Шатрово?! Остановимся у попа, важнеющий поп, на всю губернию первый. Об отце Михее, может, слыхивали? Нет? Как же вы это так... Богатеющий поп, я у него по неделям гащивал. Кстати, у меня дельце есть в Шатрове, да еще не одно... Нет, завтра же поедем!
-- Я с большим бы удовольствием, только на чем мы с вами поедем?..
-- На чем?!. Да вы только скажите одно слово: завтра, в три часа утра, я подъеду к вам на своей лошади, а вы только садитесь.
-- Да ведь у вас нет своей лошади.
-- Сегодня нет, а завтра будет.
-- И экипажа нет.
-- И экипаж будет... У меня ход на сарае лежит, а коробок есть на примете.
-- И лошадь, и коробок, и легашик -- все на примете; когда же вы успеете все это собрать?
-- Ах, господи, господи, да вам-то какая забота: вы только садитесь, и конец делу. Ружье есть? Больше ничего не надо... Ружье да ноги, и шабаш. Да и без ног можно: раз я с одним чиновником на охоту ходил, -- такой же жиденький из себя, как вроде вас, -- так он у меня так развинтился на обратном пути, что я его верст пять на своей спине тащил. Ей-богу! А мы отлично погостим у отца Михея... Я уж знаю, чем старику угодить: парочку свеженьких дупельков привезу -- да он меня расцелует.
Сарафанов был замечательный человек, начиная с своей наружности. Среднего роста, коренастый и плотный, он был некрасиво скроен, да крепко сшит; в глаза издали бросалось его несоразмерно длинное туловище, поставленное на вывороченных коротких ногах с широчайшими ступнями. Небольшая голова была крепко посажена на могучей, короткой, всегда красной шее; длинные руки соответствовали остальному. Широкое лицо Сарафанова, обрамленное небольшой бородкой песочного цвета, всегда дышало добродушным спокойствием; маленькие светло-карие глазки смотрели улыбающимся пытливым взглядом, как у только что проснувшегося ребенка. На вид ему можно было дать лет сорок, в крайнем случае -- сорок пять, а в действительности было шестьдесят с хвостиком. И ни одного седого волоска на голове; держался бодро, в ходьбе был неутомим, и во всех движениях замечалась гибкость и та упругая энергия, которая свойственна только юношескому возрасту. Одевался Сарафанов неизменно в длинный черного сукна сюртук и глухой, сильно потертый атласный жилет; туго накрахмаленные воротнички всегда упирались в подбородок, шея, несмотря ни на какой жар, была туго затянута шелковой черной косынкой, в манжетах красовались большие малахитовые запонки в серебряной оправе. Вообще костюм Павла Иваныча не блистал свежестью, но всегда был чист, опрятен и с некоторыми претензиями на солидность.
Глядя на свежую, полную сил фигуру Сарафанова, трудно было помириться с мыслью, что перед вами стоит, ни больше, ни меньше, как приказная строка блаженной памяти уездного суда. А между тем это было так: Сарафанов отслужил в суде тридцать лет, с пятнадцати до сорока пяти, и теперь около пятнадцати лет состоял в разночинцах, занимаясь "делами", как он скромно выражался о своей деятельности. В своей сущности деятельность Сарафанова отличалась замечательной разносторонностью: он был в одно и то же время ходатаем по делам, комиссионером, столяром, охотником, поставщиком драгоценных камней, мыловаром и т. д. Он имел скверную привычку разом браться за десять дел и поэтому терпел постоянные неудачи, которые поглощали последние крохи его скудного бюджета. Чем неосуществимее было предприятие, тем сильнее к нему привязывался Сарафанов. Неудачи только воодушевляли его, и он с каким-то болезненным напряжением энергии переходил от одной спекуляции к другой: то начнет скупать старообрядческие старинные книги, то по пути прихватит партию рябчиков и замаринует их, то несколько месяцев устраивает какой-то ночлежный дом и т. д. Может быть, при других условиях Сарафанов сделался бы великим изобретателем и обогатил бы себя и других, но в тесных рамках захолустной провинциальной жизни он мог только задыхаться под наплывом жажды деятельности. Когда-то у него были свой домик, небольшое хозяйство, даже маленькая ферма, а теперь оставался только где-то за городом клочок земли, на котором он сеял какую-то мудреную американскую репу. Жил он на краю города, в крошечной избушке, старым холостяком и был беден, как церковная мышь, но никогда не терял душевного равновесия, вечно находился в самом оживленном настроении и, как мне кажется, был очень счастлив. Для других Сарафанов был золотой человек, потому что через него можно было достать решительно все на свете, -- весь город ему был знаком и все было на примете: нужно вам козу -- через час Сарафанов ведет ее за рога, нужна скрипка -- и скрипка к вашим услугам. Для меня лично Сарафанов имел интерес, как живая история и география N-ского уезда: он знал всех наперечет и пешком, с ружьем за плечами, исходил его вдоль и поперек. Иногда он привирал для красного словца, но самая ложь у него выходила такой безобидной, -- он сам верил ей первый. Даже в несчастной привычке употреблять иностранные слова, которым Сарафанов придавал свое собственное значение, не имевшее ничего общего с их действительным смыслом, он являлся только с комической стороны, и скоро можно было привыкнуть к его не особенно разнообразному лексикону. "Наивно" -- в переводе значило "серьезно"; в этом же значении он употреблял слово "сентиментально"; "хаос" надлежало переводить -- "глупость" и т. д. Только к двум словам, которые Сарафанов особенно часто употреблял, я никак не мог привыкнуть и часто принужден был отгадывать их смысл по аналогии -- эти слова были "грация" и "цивилизация". Значение этих слов постоянно менялось, и вдобавок они часто ставились одно вместо другого. Приблизительно, слово "грация" можно было перевести словом "ловкость", иногда -- "смелость", реже -- "ум"; "цивилизация" попеременно обозначала то образование, то comme il faut. Когда Сарафанов начинал сердиться, эти слова означали даже "мошенничество".
II
Мои надежды на то, что Сарафанов не успеет управиться в один вечер с довольно сложной операцией покупки лошади, коробка и сбруи, не оправдались: ровно в три часа утра Сарафанов ворвался в мою комнату и заставил меня оставить постель. Он был в своем обыкновенном костюме, только на ноги надел длинные охотничьи сапоги да поверх сюртука набросил татарский азям.
-- Посмотрите-ка, какого рысака я завоевал, -- говорил он, помогая мне одеваться. -- Ах, батюшки, у вас и папиросы не набиты... Как же это? Ну да ничего, давайте-ка мне в сумку табак и гильзы, после набьем.
Сарафанов сложил табак и гильзы вместе с чаем и сахаром в свой "саквояжик", перекинутый на ремне через плечо, и еще раз проговорил:
-- Нет, вы лошадь-то посмотрите...
Действительно, у ворот стояла поджарая киргизская лошадь с поротыми ушами и горбатой спиной; в новеньком с иголочки коробке сидел хромой легашик, на дрогах, впереди и сзади коробка, были привязаны веревками какие-то сундуки. Сарафанов любил все устраивать хозяйственно, и без разных дополнений, вроде ящиков, узелков, сундуков, он был немыслим.
-- Конь в езде, друг в нужде, -- уклончиво отвечал я, осматривая лошадь.
-- В две пряжки до Шатрова доедем.
-- Сто верст в две пряжки, на одной лошади?..
-- А вот увидите... Мы тут свернем с тракту в одном месте; оно проселком-то на двадцать верст ближе.
Через десять минут мы уже выезжали из города.
-- Как N*-то наш обстраивается, -- говорил Сарафанов, когда наш коробок, как по ковру, мягко катился в стороне от тракта, среди соснового бора. -- Истинно можно сказать, что город с цивилизацией... И раньше некоторые светло жили, а как подвели эту железную дорогу -- все точно на ноги встали. Ей-богу! Откуда что пошло: адвокаты, инженеры, немцы, жиды... очень грациозно!.. Прежде только бывало и свету в окне, что заводчики да золотопромышленники... Ну, горные инженеры, которые поумнее, нечего сказать, светленько поживали. Только все это было вроде того, как в темноте: один скачет, а тысяча плачут. Теперь взять хоть богачей, -- страшенные богачи были, а как жили: мужики мужиками, а захочет развернуться -- глупость его мужицкая и объявится. Наивно вам говорю... То церкви устраивают, моленные, австрицких архиреев выписывают, то начнут шампанским дорогу поливать и гостей женским полом угощать. Всячины было, а настоящей цивилизации не было. Можно сказать, была одна темнота и хаос. Теперь и то взять: заведутся у кого деньги, они уж так из роду в род и переходят. Туго жили, всех богачей по пальцам пересчитаешь, а вновь никого.
-- А нынче?
-- Нынче залежных денег ни у кого нет, -- сегодня беден, завтра богат... Богатство-то, как вода, так из рук в руки и переливается. Успевай ловить... Вчера в портерной сидел, пивом торговал, а сегодня едет: пара наотлет, на голове цилиндр, на носу пенсне. Вчера своими глазами видел такого хвата: иду от вас, а кто-то едет на паре и кланяется... А потом и вспомнил: Пиньджаков, в портерной пивом торговал, а теперь золото моет. Вот какие дела-с! А пришел этот Пиньджаков откуда-то из Казани, извините, в одних портах. Наивно вам говорю! Одним словом, все поднялись на ноги, точно свет увидали, и свою дикость совсем оставили. Таких уж, пожалуй, и не найдешь, чтобы завелось лишних сто рублей, а он их в кубышку да в землю, да по двугривенному через год прибавлять, как ленивый раб; нет, нынче везде тонкость пошла: другому вся цена, ей-богу, полтина на ассигнации, а, глядишь, он водкой занялся, торговые бани открыл, номера с арфистками... Нет, не прежние времена!.. Прежде только и свету в окне, что горные инженеры, а нынче -- шалишь, пороху супротив других не хватает. Теперь взять адвокатов или докторов: так на парах и зажаривают; или взять карты -- ведь пустяки и даже грешно-с, а сколько у нас в N* этими картами живут... Очень малодушен нынче народ стал, особливо адвокаты: что сорвал, то и продал. Богачи-то, как пузыри после дождя: вскочит, покружится и лопнет.
А июньское утро вышло на славу: солнце не светило, а точно смеялось в голубом небе, где, как стада лебедей, бродили легкие серебристые облачка. Местность, по которой пылившей лентой вилась дорога, была слегка холмиста; по сторонам дороги давно тянулись бесконечные нивы, поля и луга вперемежку с светлыми, как транспарант, березовыми пролесками и кой-где еще сохранившимися гривками молодого сосняку. Озими колосились; яровые были еще зелены. Из густой зелени то и дело взлетали жаворонки; они несколько минут держались в струившемся благовонном воздухе на одной высоте, рассыпаясь звеневшими, как серебряные колокольчики, трелями, и камнем опять падали в траву. Попало несколько обратных почтовых троек; в стороне дороги, по утоптанным тропинкам, тянулись вереницы богомолок, спешивших в Екатеринбург к Тихвинской. Что-то невыразимо патриархальное чувствовалось в этой картине: мелькали загорелые истощенные лица, повязанные темными платками головы, котомки за плечами и длинные палки, но на этих испеченных солнцем грубых лицах лежала печать такого глубокого душевного спокойствия, глаза смотрели таким сосредоточенным, одухотворенным взглядом... Даже этот низкий поклон каждому встречному говорил сам за себя. Какие все славные русские лица!
-- Ишь, как лопочут, -- любовно говорил Сарафанов, раскланиваясь с богомолками. -- По обещанию больше идет низменный народ, а кто побогаче, те на ярмарку или в гости. Монастырь в Екатеринбурге важнеющий, и игуменья молодца.
Часов в восемь утра мы сделали небольшой привал у одного болота, где Сарафанов, пока лошадь щипала траву, успел убить штук пять дупелей. Стрелял он без промаха, но легашик оказался плох, -- не выдерживал стойки и горячился. Убитых дупелей Сарафанов, не ощипывая пера, как-то особенно искусно завернул в широкие листья болотной травы и зажарил в золе. Это охотничье кушанье оказалось великолепным, и мы с большим аппетитом разделили его в тени молодых липок.
-- Грешный человек, -- говорил Сарафанов, кладя широкий крест на свою могучую грудь, -- ни в среду, ни в пятницу, ни в пост скоромного в рот не возьму, а в поле не могу... И в грех себе этого не ставлю. Вы как насчет этого думаете?
Сарафанов отличался вообще большой воздержанностью, в рот не брал вина и не курил.
Дожидаясь, пока лошадь отдохнет, мы от нечего делать болтали; легашик свернулся клубочком под коробком и дремал самым мирным образом. Овод начинал одолевать нашего киргиза, и он старался держаться под прикрытием едкой струи дыма от огня. Над болотом столбом играли комары, что служило самым верным признаком установившегося надолго ведра; пахло свежей травой, где-то звонко ковал кузнечик, и изредка начинал скрипеть в ближайшей осоке коростель, заставляя собаку вздрагивать и поднимать голову.
-- Вот мы теперь едем с вами в Шатрово, -- говорил Сарафанов, -- а что такое Шатрово? Деревня, и больше ничего. Прежде самый, можно сказать, несмятый народ жил, совсем озерный, а теперь в Шатрове -- вы чего думаете -- тоже цивилизацией пахнет. Везде проснулся народ. А про заводы и говорить нечего: там голову-то, как гайку, отвинтят! Я замечаю про себя так, как эти самовары пошли по деревням, -- ведь кажется, пустяки: самовар! -- кончено, всю эту простоту, как рукой снимет. А как наладят чугунку на Тюмень, тут держись... Нам в N* эта самая чугунка много слез привезла, и, можно сказать, вышел чистый хаос: прежде все первый сорт крупчатку употребляли, а как она взыграла с шести рубликов за мешок на одиннадцать, -- шабаш, даже попы -- и те на второй сорт перешли. Некоторым чиновникам приходится совсем грациозно: жалованья в месяц двенадцать рубликов, семьища... Ох, не смотрели бы глаза!..
К вечеру, когда солнце уже заметно начало клониться к западу и дневной жар спал, мы действительно подъезжали к Шатрову, которое стояло немного в стороне от тракта.
-- Так мы, значит, к попу махнем, -- говорил Сарафанов, поощряя кнутиком своего киргиза.
-- Нет, лучше у кого-нибудь другого остановимся.
-- А зачем отца-то Михея обижать?
-- Чем?
-- Да он мне проходу не даст, потому как человек самый гостеприимный, хлебосол... Вроде того, как Авраам под дубом маврийским. Наивно вам говорю. Богатенный поп: свой конский завод, хлеба тысячи три пудов лежит и угостить любит. А насчет разговору: как труба, так и режет, так и режет. Живет князь князем. На сто верст кругом все знают шатровского попа.
Несмотря на всю убедительность этих доводов, я все-таки настоял на своем.
-- Вон оно, Шатрово-то, точно на блюдечке раскинулось! -- проговорил Сарафанов, заслоняя от солнца глаза ладонью.
Всякий, кто видал бесконечные равнины, тощие поля, болотины и убогие деревеньки средней России, взглянув на Шатрово с высоты, на которой теперь был наш коробок, вздохнул бы свободнее и подумал: "Вот где она, Сибирь -- золотое дно!" Это была красивая картина: необозримая ширь полей волнами уходила на восток и тонула где-то далеко-далеко в синеватой дымке горизонта; на западе замыкали картину ряды холмов, покрытых лесом. По извилистому течению Шатровки можно было насчитать до пяти деревень; в одном месте виднелась какая-то фабрика с высокими кирпичными трубами. Самое село рассыпало свои домики по обоим берегам реки по крайней мере на расстоянии трех верст; большая каменная церковь стояла, как мать среди детей, в самом центре села.
Наш коробок мягко катился по узкой дорожке, минуя огороженные поля и спускаясь к реке. Вот и первые избы, и широкая улица, и целая стая собак. Судя по наружному виду крестьянских построек, можно было вперед сказать, что народ живет здесь, как у Христа за пазухой, конечно не без исключений, в виде одиноких избушек, вынесенных к самой околице, где, вероятно, жили старики да солдатки-бобылки. Наш экипаж прокатился чуть не чрез все село, мимо каменной церкви, одноэтажного домика о. Михея, мимо волости и нескольких питейных; он остановился у старой, покосившейся избы, у ворот которой стояла высокая красивая девка в красном платке.
-- Шептун дома? -- спрашивал Сарафанов, с легким покряхтываньем вылезая из коробка.
-- Дома.
-- А что, Аннушка, как Шептун-то, здоров?
-- Что ему делается... Не бойсь, не издохнет!
Анна была, что называется, девка кровь с молоком, с полными румяными щеками, крепкой загорелой шеей и могучей грудью; немного косой разрез карих глаз придавал ее лицу недружелюбное выражение, но оно смягчалось, когда она улыбалась, выставляя два ряда точно выточенных из слоновой кости зубов. Громадные красные руки и грязные босые ноги дополняли портрет этой деревенской красавицы, одетой в старенький ситцевый сарафан и розовую, тоже ситцевую, рубашку. На шее были надеты зеленые стеклянные бусы...
-- А-ах, кошка тебя залягай... гладкая ты, а?!. -- бормотал Сарафанов, заглядывая на Анну. -- А ты как Шептуну-то приходишься, умница?
-- Никак я ему не прихожусь... Чего пристал, как сера горючая?
-- А ты, Аннушка, не тово...
В это время в воротах показался сгорбленный седой старик в ветхой пестрядевой рубахе; он из-под руки посмотрел на Сарафанова, и по его выцветшим сухим губам проползло что-то вроде улыбки.
-- Это ты, Павел Иваныч? -- медленно проговорил старик, не отнимая руки от глаз.
-- Давай отворяй ворота да принимай гостей, -- распоряжался Сарафанов, здороваясь со стариком. -- А ты, умница, наставь самоварчик поскорее. До смерти заморились. Чистый хаос, Аннушка!
-- Ишь, как лошадь-то пересобачили, -- говорил старик, отворяя с тяжелым кряхтеньем ворота. -- Никак, прямо из городу?
-- На обыденку, Шептун.
Пока Сарафанов переносил наш багаж куда-то в заднюю избу, хозяин с каким-то шепотом медленно распрягал лошадь. Я только теперь хорошенько рассмотрел его. Он был гораздо сильнее, чем казался с первого раза, хотя ему, видимо, перевалило уже на восьмой десяток. Старческое лицо, совсем серого цвета, с большим носом и жиденькой бородкой, производило неприятное впечатление, особенно когда он медленно останавливал на одной точке болезненно пристальный взгляд своих ястребиных серых глаз и начинал беззвучно шевелить губами. В руках у Шептуна была длинная черемуховая палка, на которую он должен был опираться, потому что ноги сильно ему изменяли.
-- Ишь, как его нашептывает, -- говорил Сарафанов, кивая головой на старика. -- От этого самого и Шептуном прозвали.
Широкий крестьянский двор был окружен низенькими бревенчатыми постройками: "стайки" (хлевы) для скота, амбары, сеновал; небольшая перегородка открывала вид на задний двор, где ходила хромая лошадь, и на длинный огород с низенькой совсем черной баней в глубине. Все пристройки и самая изба были крыты по-крестьянски драницами, а не тесом. Широкое грязное крыльцо, крытое соломой, сильно покосилось и немного отстало от корпуса избы; под ним что-то живое визжало и хрюкало. На всем кругом лежала печать разлагающейся старости, и видно было, что некому приколотить отставшую доску и поправить покосившийся столб.
-- А тебе кто будет Анна-то? -- спрашивал Сарафанов, когда старик подошел к нам.
-- Анна-то... А тебе на что?
-- Да так я спросил. Раньше не видал, ровно, у тебя никого из баб-то...
-- Анка работница мне будет. Хлебом кормлю, а она, стерва, за воротами все стоит...
-- Та-ак... Такие ее годы, твоей Анки, что ей стоять, видно, за воротами!
III
Нам была отведена задняя изба, куда мы и прошли.
-- А это у тебя что? -- спрашивал Сарафанов, указывая старику на валявшиеся по столу и по лавкам книги, на висевшее на стенке ружье, чей-то сильно подержанный казинетовый сюртук и старый патронташ.
-- Это... А это Лекандра живет у меня, так его муниция, -- равнодушно объяснил Шептун, остановившись у порога.
-- Какой Лекандра?
-- Да учитель наш, Лекандра... Отцу Михею сын приходится.
-- А, помню... Из лица немножко шадрив?
-- Он самый... Лекандра ничего, он на сарай уйдет, пока вы тут поживете.
-- А почему он у отца не живет, ваш учитель?
-- Кто его знает, пошто он у отца-то не живет... Видно, у меня глянется лучше, -- с улыбкой прибавил старик. -- Ноне ведь все это мудрено пошло, не разберешь никак.
Постояв немного в дверях, старик вышел из избы. Через несколько минут донесся его ворчливый голос:
-- Анка, Анка, куда ты запропастилась?!. Собирай скорее чай господам...
-- Чай, не рассохнутся твои господа: подождут, -- откуда-то из глубины двора донесся голос Анки.
Когда мы через полчаса сидели уже за самоваром, в комнату вошел сам Лекандра. Это был небольшого роста господин, в парусинном пальто, казинетовых широких панталонах, заправленных в сапоги, и в розовой ситцевой рубашке-косоворотке. Он был действительно "шадрив", то есть его круглое добродушное лицо с небольшими близорукими голубыми глазками было сильно попорчено оспой. Пряди белокурых волос, мягких, как лен, выбивались из-под сдвинутой на затылок кожаной фуражки и падали на лоб; пушистая с красноватым оттенком бородка придавала физиономии Лекандры самый добродушный вид. Когда он улыбался, что-то неуловимо детское светилось в этом круглом лице, и в голове невольно шевелилась мысль: "А ведь я где-то видал этого Лекандру".
-- А, Никандра Михеич, сколько лет, сколько зим не видались! -- приветствовал Сарафанов учителя. -- Здоровенько ли поживаете?
-- Прыгаем помаленьку, -- с улыбкой отвечал учитель, снимая фуражку.
-- А отец Михей каково здравствует?
-- У отца Михея чахотка, еле дышит...
-- Ах, уж вы только и скажете... Ей-богу! А мамынька ваша?
-- А вот пойдешь к ней, так сам и увидишь.
-- Конечно, пойду... Ежели обходить этаких почтенных людей, да тогда и жить незачем. С нами чайком побаловаться, Никандра Михеич?
Учитель не заставил себя просить и сел за стол, рядом с Шептуном. Сарафанов познакомил нас и сейчас же распространился о чудесах N-ской цивилизации, о людях с "грацией" и о всеобщем "хаосе". Мне очень понравился учитель. Он держал себя как-то особенно просто и с тем неуловимым оттенком собственного достоинства, когда человек настолько доволен и собой и своим общественным положением, что не имел нужды ни прибавлять, ни убавлять ни одного вершка собственного роста.
-- А я, Павел Иваныч, женюсь, -- добродушно говорил учитель, раскуривая папиросу.
-- Поди, на какой учительше? У вас ведь все это по-ученому делается...
-- Нет, не на учительше, а на Анке. Вот та самая, которая самовар вам подавала.
Сарафанов даже раскрыл рот от удивления.
-- Спроси хоть Шептуна, -- продолжал учитель.
-- Чего тут спрашивать, -- ворчал старик. -- Только ты, Лекандра, еще рылом не вышел, чтобы тебе на Анке жениться.
-- Это уж не твоя забота.
-- А то чья же? Не по себе дерево выбрал... Какой ты есть человек, ежели тебя разобрать: ни ты барин, ни ты мужик. Сегодня ты здесь чай вот с нами пьешь, а завтра тебя и след простыл... У мужика изба своя, обзаведение, земля, скотина, а у тебя что? Куда тебе, такому, на Анке жениться...
-- Вы все шутите, Никандра Михеич, -- сказал Сарафанов, пытливо и в недоумении поглядывая на учителя.
-- Нет, серьезно, женюсь. Осенью свадьба.
-- Не может быть... -- уже слабо протестовал Сарафанов, все еще не веря своим ушам. -- Как же отец-то Михей будет? Один сын доктор и три тысячи жалованья получает, другой -- прокурор и тоже три тысячи, три сына в университете... Чистый хаос! Нет, уж ты, Никандра Михеич, пожалуйста, оставь эту задачу. Наивно тебе говорю. У Анки свой предел, а у тебя свой... Я тебе вот что скажу: есть у меня на примете одна поповна, -- ну, отдай все, да и мало! Всем взяла: вроде как вишня или малина.
-- Вот ты и женись на ней, -- предложил Лекандра.
-- Ах, господи, господи... Вы все шутите, а как тятенька с мамынькой, ежели вы им этакой камуфлект подстроите? Ведь это, можно сказать, всей вашей природе будет одно поношение-с... Вы только то подумайте: один брат доктор, другой прокурор, три в университете... Люди все с грацией, образование... Да вы шутите?
-- Нет, право, не шучу. Приезжайте на свадьбу.
Когда после чая вопрос зашел о том, как мы расположимся, учитель предложил мне спать на сарае, потому что в избе было и душно и "насекомисто", как он выразился. Сарафанов остался в избе и даже забрался на полати.
Стояла душистая летняя ночь последних чисел июня. Мы с большим комфортом расположились на свежем сене, только что снятом с огорода. Делалось даже неловко от одуряющего запаха душистых трав. Где-то лаяла собака; неугомонные петухи перекликались через всю деревню; простучала на улице телега. Сеновал был покрыт полусгнившими драницами; между ними сквозило синими полосками ночное небо. В одном месте заглядывала искристым фосфорическим светом мигавшая звездочка, точно любопытный детский глазок. Я думал о Лекандре, который, свернувшись клубочком, лежал в двух шагах от меня.
Опять тихо. Где-то далеко-далеко встает обрывок песни, и опять мертвая тишина, прерываемая смутным, неясным шепотом ночи... Ночная ли птица шарахнет крылом оземь, ветер ли набежит -- трудно разобрать. Стараешься остановиться на мысли, что кругом тебя деревня, настоящая русская деревня, деревенский здоровый воздух льется освежающей струей над этими полями, рекой, лесом, самый месяц освещает не многоэтажные каменные дома, не дремлющих у ворот дворников, не каланчу полицейской части, а бревенчатые русские избы. Отдохнуть каждой каплей крови, каждой нервной клеточкой -- вот единственное желание, которое теперь выражает желание большинства русских людей, не сеющих и не собирающих в житницы, не продающих и не покупающих. Да, отдохнуть...
-- Вы не спите? -- спрашивает Лекандра.
-- Нет.
Небольшая пауза,
-- Зачем Шептун так бранит эту Анку? -- спросил я, прислушиваясь к долетающим со двора звукам.
-- Обыкновенная история: он стар, она молода.
-- Этого еще мало.
-- Они живут гражданским браком. Девку кровь душит, а старичонко еле на ногах держится. Вот и вздорят...
-- Как же вы...
-- Вы хотите сказать, как я решаюсь жениться на Анке? Это я подшутил над Сарафановым. Пусть его поломает голову... Ха-ха!.. Анка еще не пойдет за меня. У ней от женихов отбоя нет.
-- Ведь вы говорите, что она живет гражданским браком с Шептуном?
-- Это по нашим нравам вздор. Мы ведь еще живем "образом звериньским, схождахуся межи сел". Мы смотрим на женщину глазами Сарафанова, чтобы она была "вроде как малина или вишня", а крестьянину нужна работница, нужна будущая мать. Венец все прикроет. Вы посмотрите, как целую жизнь работает деревенская баба, -- именно как рыба о лед колотится... Все эти ошибки молодости не могут иметь здесь особенного значения.
Молчание. Учитель раскуривает папиросу.
-- Скверно теперь у вас в городе?
-- Как всегда.
-- Одного не могу понять: зачем это люди лезут в эти города. Ей-богу! Скажите, пожалуйста: например, наш брат из семи кож вылезет, а все-таки добьется своего, то есть его допустят где-нибудь в суде или в какой палате нажить геморрой. Обыкновенно говорят про какие-то удобства цивилизованной жизни, про общественную жизнь, про удовольствия... Ведь врут, все врут до последнего слова! Какой-нибудь чиновник замурует себя в гнилую квартиру и пьет здесь горькую чашу, пока господь не приберет грешную душу. Деньжонки завелись, -- "винтит" ночи напролет. Тьфу!..
-- Что же в деревне делать?
-- В деревне... Во-первых, деревня деревне рознь. Если взять наше Шатрово, здесь еще жить можно.
-- Именно?
-- Да вот хоть я: землю пашу. Отличная статья. Я, право, так рад, что развязался со всей этой "цивилизацией" Сарафанова. Свет увидал, а то такая мерзость на душе стояла -- хоть в воду. Видите ли, был я в университете... По слухам, уж очень хорошо там, значит, и нам туда же надо. Своего ума нет, так чужим живешь. Ну, и мода на образованного человека, и диплом, и этакой приличный оклад в некоторой туманной дали -- все это имеет свою прелесть. Потолкался я на людях, дошел до третьего курса медицины, а потом все и похерил...
-- Почему так?
-- Плутовство одно, это наше образование самое, и больше ничего. Кричат про кулаков, что они такие-сякие, а я больше уважаю такого кулака, чем какого-нибудь доктора или учителя гимназии. Кулак собственным лбом по крайней мере дорогу прошиб, а доктор или учитель доплывет до своего диплома на ту же земскую стипендию. Тьфу!.. А какая была мода на этих докторов с легкой руки наших маститых беллетристов: каждый так и смотрит героем... Насмотрелся я на них, теперь -- шалишь, знаем, чем подбиты эти все герои. И главное, заметьте, из тысячи человек один занимается, а остальные с грехом пополам только перелезают из курса в курс. Вот вам и все его геройство. По-моему, нужно поставить науку, как она в Англии или в Америке, а не тянуть за уши. Идут за дипломом, а не за наукой... Вот я, когда перелез на третий курс, и начал думать: к медицине я никакого влечения не имею, да она и сама существует только как искусство для искусства.
-- Именно?
-- Возьмите доктора, что он делает? Ведь он шарлатанит из ста случаев в девяносто девяти... Одна только хирургия и вывозит, а остальное все гиль и чепуха! Морочат только богатых купцов да нервных барынь. Например, приезжает доктор к больному... Если больной -- человек состоятельный, -- он и без него поправится, если он бедняк -- еще скорее помрет, потому что последние гроши снесет в аптеку. Один умирает оттого, что спился с кругу, ожирел или нажил какую-нибудь благородную болезнь; другой оттого, что вытянулся на работе, с холоду, с горя, с голоду... И в том и в другом случае доктор решительно бесполезен. А что эти гигиенические советы ихние, так это и без них давно известно. Вы войдите в избу к богатому мужику, особенно к раскольнику: да всем этим немцам, которые придумывали гигиену, и во сне не снилось ничего подобного -- такая чистота заведена, словно языком все вылизано. И посмотрите, какой здоровый народ. Вы можете считать мое мнение за абсурд, а между тем оно совершенно справедливо. Когда этих докторов не было, разве люди не жили? Вся эта медицина выеденного яйца не стоит на практике. Да-с!..
Учитель заметно раздражился и говорил с таким выражением в голосе, точно ему кто-нибудь не верил.
-- Все это хорошо, и, может быть, в ваших словах много правды, -- проговорил я, желая навести учителя на прежнюю тему, -- но интересно, как вы дошли до мысли, что остается только землю пахать.
-- Опять-таки не своим умом дошел, не беспокойтесь. У нас свой-то ум с семи лет отшибают... Был у меня один товарищ. В семинарии мы с ним вместе учились. Дело было в философии. Крепкий был человек. Понимаете: сама натура. Учился, учился да однажды в классе профессору и начал отчитывать: "Чему вы нас учите? Вот я девятый год давлю парту, а ни аза в глаза не знаю... Мне на ваших классиков наплевать!" Взбесился человек совсем, а потом бросил все да в мужики и ушел, землю пахать. Мы его уговаривать, перспективы там разные ему рисовать, а он нам: "Дураки вы, дураки... Ничего-то вы не понимаете и не понять вам ничего. Я буду мужиком в сто раз счастливее вас..." Вот, когда я был на третьем курсе, на меня это самое раздумье и напади... Тут я и вспомнил про товарища, написал ему горячее письмо и жду ответа. Пишет: "Приезжай, сам увидишь. Твой Африкан Неопалимое". Кое-как дождался я лета, а потом к Неопалимову, в деревню. Отыскал его. Живет как мужик, и все тут. "Брось-ко, говорит, свою ученую дурь да ступай в мужики, если добра хочешь". Пожил я у него лето, присмотрелся... Ничего, действительно хорошо. Неопалимое давно был женат "а крестьянской девке, детишки были -- отлично живут. Вернулся я в Шатрово и свою медицину по боку: совестно стало чужой хлеб заедать. Только сразу упроститься, как Неопалимов, у меня пороху не хватило. Придумал я, видите ли, поступить учителем и составить такую компанию, чтобы летом, когда у нас, учителей, нет занятий, сельским хозяйством заняться. Собралось нас человек шесть. Землю у башкир арендовали, обзаведеньишко сделали и всякое прочее...
Лекандра замолчал и сердито сплюнул на сторону.
-- Ну, и что же? -- спрашивал я.
-- Все прахом пошло.
-- А теперь вы совсем упростились?
-- Ну, этого еще сказать нельзя... Извольте-ка сразу расстаться со всей этой глупостью, которая наросла с золотых дней детства, -- нет, это не вдруг. Опять и то смущает: упростишься, а потом не вынесешь. Вот исподволь и упрощаюсь. Теперь состою учителем и землю у родителя арендую. Третий год свое хозяйство веду...
-- Где же оно у вас?
-- Верстах в семи отсюда. Там у меня и избенка огорожена, и прочее такое. Вот поживете здесь, забредете как-нибудь.
Наступило молчание. Упрощавшийся человек тяжело вздыхал. Очевидно, ему хотелось высказать еще что-то.
-- Что же мешает окончательному упрощению? -- спросил я.
-- Вы не догадываетесь?
-- Нет...
-- Вот то-то и есть, а дело самое простое: разве мужицкое хозяйство можно поставить без бабы... Теперь поняли? Интеллигентный человек амуры да идеалы разводит и видит в жене... Ну, да черт с ним со всем, что он видит! Упроститься-то я, пожалуй, совсем упростился, а когда дошло дело до бабы, -- вот тут вся эта дрянь, которая накопилась в душе, и дает себя чувствовать. И себя загубить можно, и другого человека... Ну, возьмешь деревенскую девку, а потом вдруг скучно покажется с ней век коротать, -- все-таки большая разница. А может быть, она будет счастливее за настоящим мужиком... Гм... это я вам скажу... Кажется, светает?..
IV
-- Пойдемте купаться, -- будил меня учитель ранним утром, когда солнце стояло еще в золотистом тумане. -- Утро-то какое... а?..
Учитель лежал на животе, положив свою белокурую голову в широкие ладони. Мне ужасно не хотелось вставать, но желание с этого же дня начать настоящую деревенскую жизнь, наконец, превозмогло, и я быстро поднялся с своей импровизированной постели. Мы осторожно спустились с сеновала по ветхой, дрожавшей под нашими шагами лесенке. Так и хотелось вернуться обратно и додернуть часок. Во дворе мы встретили Анну. Она, с высоко заткнутым подолом, выгоняла подоенных коров.
-- Анка, зачем ты на сарай к Лекандре лезешь? -- доносился из избы голос Шептуна. -- Вот я возьму кол да колом тебя, стерву!.. Анка!..
-- Отвяжись, старый пес, -- ворчала девка, храбро шагая с хворостиной в руке.
Мы вышли через задний двор, где прыгала хромая лошадь, в огород. В двух шагах, теперь покрытая густым белым туманом, тихо катилась Шатровка, наклоняя прибрежные вербы и стоявшую в воде осоку. Где-то под берегом гоготали гуси. Учитель быстро разделся в ближайших кустах, и только глухой всплеск воды, распахнувшейся под его телом вспененной волной, показывал место, где он бросился прямо с берега. Несколько мгновений он не появлялся на поверхности, а потом только по фырканью и кряхтенью можно было определить, где он плыл в тумане. Я попробовал последовать его примеру, но после пяти минут, проведенных в холодной воде, у меня зуб с зубом не сходился. Оставалось вылезти из воды и одеться.
-- Что, замерзли? -- доносился голос учителя из тумана.
Он плавал еще с полчаса и вылез из воды только тогда, когда все тело покраснело от холода и зубы стучали как в лихорадке. Прикрывшись рукой, на манер Венеры Медичейской, Лекандра скрылся в кустах, откуда все время его туалета доносилось какое-то забавное фуканье носом и кряканье. Солнце светило ярче и ярче. Туман начал ходить по реке белыми волнами, а потом белоснежной пеленой тихо поднялся кверху, открыв реку во всей ее красоте, -- с живописными берегами, выложенными ярко-зеленой осокой и кудрявой вербой, с тихо скользившей водой, отражавшей в себе и небо и плававшие на небе облачка.
-- На нашем солнышке греетесь... -- под самым моим ухом произнес чей-то приятный басок.
Когда я оглянулся, то чуть ли не стукнулся лбом с высоким священником, облеченным в белоснежный пикейный подрясник и с широчайшей панамой на голове. Он с добродушной улыбкой протянул мне свою пухлую, как подушку, десницу и тем же баском проговорил:
-- Честь имею рекомендоваться: шатровский поп Михей... Чай, слыхивали про такого зверя?
-- А... это ты, родитель? -- отозвался Лекандра из-за кустов. -- Купаться вышел?
-- Да, немного нужно освежить свою грешную плоть...
Грешная плоть о. Михея представляла нечто совершенно особенное, вроде тех наливных яблок, которые вот-вот расколются, только пошевели пальцем. Его высокая фигура была необыкновенно развита в ширину, так что спина была выгнута совсем желобом, как у закормленной купеческой лошади. Плечи и грудь представляли какую-то вздутую массу, которая выпирала из-под пикейного подрясника, точно там были нарывы. Круглое обрюзгшее лицо было серого геморроидального цвета; около небольшого носа луковицей, как в масле, плавали два узких серых глаза. Щеки, походившие на подушки, обросли тощей бородкой. Из-под панамы выбивались две крошечных косички.
Заметив мой пристальный взгляд, о. Михей с неизменной добродушной улыбкой проговорил:
-- Угадайте-ка, сколько мне лет?.. Нет, не угадать. Шестьдесят лет дней странствия моего в юдоли плача, а еще, кажется, ничего...
В подтверждение своих слов о. Михей молодцевато повернул сначала один бок, потом другой. После этой выходки он опустился на травку рядом со мной и заговорил таким тоном, точно мы вчера с ним расстались:
-- Вот что, батенька, вы завертывайте ко мне чайку напиться... У нас попросту, без чинов. Мой нигилист вас проведет. Познакомились с ним? Ха-ха... Парень ничего, только немного дыра в голове... Так отсюда прямо ко мне. Я уж послал за Павлом Иванычем.
Я поблагодарил за приглашение и попробовал было отказаться под предлогом раннего утра.
-- Да у нас город, что ли? У меня старуха давно уж скрипит по всему дому... Слышите, заходите. Покалякаем, побалагурим, а ежели меня рассердите -- хуже будет.
-- Мы действительно отправимтесь к родителю, -- говорил учитель, появляясь из-за кустов.
-- А... нигилист, будущий Анкин муж, -- встретил сына о. Михей и, обращаясь ко мне, проговорил: -- Вот рассудите нас: один сын у меня доктором (о. Михей степенно отогнул на шуйце указательный палец, пухлый, как у новорожденного), второй -- товарищ прокурора (о. Михей отогнул средний палец), три сына довершают свое образование в университете, а шестой сынок вздумал в податное состояние обратиться... А-а, вот тебя, дружище, и нужно! -- закричал зычно о. Михей, завидев поспешно приближавшегося Сарафанова. -- Иди, иди сюда, мы дадим тебе суд и расправу... На кого ты меня променял, Павел Иваныч? Не ожидал я от тебя этого, нет, не ожидал!..
-- Наивно вам говорю, отец Михей, это все вот они, -- оправдывался Сарафанов, указывая на меня. -- Уж я знал, что мне попадет за это... Повинную голову и меч не сечет, отец Михей!
-- Хорошо, хорошо: у Федорки везде отговорки, -- добродушно гудел о. Михей, подхватывая Сарафанова под руку. -- Пойдем купаться. Мне одному скучно... А слышал, мой-то нигилист женится...
-- Хаотический человек, отец Михей, -- проговорил Сарафанов, разводя руками. -- Чистая грация!.. А только купаться не пойду, отец Михей: натура у меня не принимает. Я лучше на бережке посижу.
-- Нет, вре-ошь, Павел Иваныч! -- увлекая Сарафанова, гудел о. Михей. -- Ты уж меня раз надул...
-- Наивно вам говорю: ревматизм в ногах...
-- Шалишь.
Пикейный подрясник и панама о. Михея скрылись за кустами. Мы с Лекандрой побрели к избушке о. Михея, которая стояла как раз против церкви и так приветливо издали глядела своими небольшими окошечками с белыми ставешками. Это был прелестный сельский домик с низкой зеленой крышей. Широкий двор был усыпан мелким песочком и делился на части изгородями. В этих загородках бродило несколько лошадей, помесь кровных киргизов с заводскими. Отец Михей был великий любитель и знаток лошадей; его конский завод пользовался большой известностью. В глубине двора виднелись целый ряд конюшен, несколько амбаров, громадный сеновал и баня. Вид домика со двора был еще лучше, потому что он низенькой террасой, затянутой маркизой, выходил прямо в цветник. Эту мирную картину довершало кудахтанье голенастых кохинхинских куриц, бродивших по двору под предводительством горластого рыжего петуха. Из окна кухни выставлялась голова сотника Рассказа, который дружелюбно мигал в нашу сторону своим единственным оком.
-- Рассказ -- отличный наездник, -- объяснял Лекандра, -- всех лошадей выезжает у родителя. А вон и мамынька чаи разводит...
На террасе, около большого стола, накрытого белой камчатной скатертью и уставленного чашками и печеньями на маленьких фаянсовых тарелочках, суетилась небольшого роста дама с папироской в зубах. При нашем приближении она прищурила серые выцветшие глаза. Летнее из сурового полотна платье, какая-то накидка на плечах и шелковая сетка на голове показывали, что матушка не хотела быть деревенской попадьей и держала себя на городскую ногу. До этого времени мне ни разу не случалось видеть матушек с папиросами, и я с удивлением посмотрел на сморщенное желтое лицо улыбавшейся дамы.
-- Вот гостя привел, мамынька, -- рекомендовал меня Лекандра. -- А, да тут целый капитан еще сидит... Наше вам, Гордей Федорыч!
Я только теперь мог рассмотреть его съежившуюся фигурку из-за большого томпакового самовара, сильно походившего на о. Михея по своей тучности.
-- Вы к нам погулять приехали? -- спрашивала меня матушка.
-- Отдохнуть...
-- И хорошо сделали: у нас вон какие отличные места... Отец Михей, когда кончил курс в семинарии, был тоньше соломинки, а года три послужил в Шатрове и раздобрел. У нас здесь воздух очень хорош.
Мне оставалось только согласиться, потому что уж какого же еще можно было ожидать воздуха, когда о. Михей из соломинки мог превратиться в настоящий свой вид. По правде сказать, мое воображение совсем отказывалось представить себе о. Михея, когда он только что кончил курс в семинарии. Капитан опять съежился на своем стуле и наблюдал меня мигающим, слезившимся взглядом. Это был совсем выдохшийся старец, с седыми нависшими бровями и щетинистыми, порыжевшими от табачного дыма усами, которые ужасно походили на старую зубочистку. Он имел такой вид, как будто долго где-то лежал в затхлом и сыром месте и теперь вынули его проветриться.
-- А что ваша Тонечка? -- спрашивала матушка, подавая капитану стакан крепкого чаю. -- Я что-то давненько ее не видала...
-- Нездоровится ей, нездоровится, Калерия Валерьяновна, -- отозвался капитан, шамкая и пришепетывая. -- Девичье дело, девичье... Хе-хе. Не побережется, не побережется, а теперь жалуется... жалуется, что голова болит... Молодость!.. Да!..
Самый голос у капитана был какой-то выцветший, с сухими безжизненными нотами, точно скрипело сухое дерево. Лекандра низко наклонил свое розовое лицо над самым стаканом и, кажется, был исключительно занят процессом глотания душистого напитка. Мне показалось, что Лекандра с намерением избегал встречи с прищуренными глазками своей "мамыньки" и как-то странно поднял кверху свои белобрысые брови, когда она заговорила о Тонечке.
-- Мир вам, и мы к вам, -- загудел о. Михей, вваливаясь на террасу. -- Посмотрите, как я выкупал Павла Иваныча. Ха-ха! Вот тебе и ревматизм...
-- Чуть не утопили-с, ей-богу! Наивно вам говорю, -- уверял Сарафанов, стараясь вылить воду из уха. -- Ах, Калерия Валерьяновна... Здравствуйте!.. Сократите, пожалуйста, отца Михея, а то они меня совсем было того... уж захлебываться стал.
-- Как это ты в самом деле неосторожно все делаешь! -- проговорила матушка, покачивая кругленькой головкой, как детская фарфоровая куколка.
-- Пошутил... Эка важность! Он меня тоже надул: на Шептуна променял. И следовало утопить, только до другого раза оставил.
-- А... старичку, Гордею Федорычу, наше почтение! -- говорил Сарафанов. -- А я, право, даже не заметил вас с первого раза... Хе-хе!..
-- Да где его заметишь... Ишь, какой карманный образ ему природа-то дала! -- добродушно басил о. Михей, пока Сарафанов держал в своей лапище сухую, желтую ручку капитана.
Лицо о. Михея было теперь мертвенно бледно и скоро покрылось крупными каплями пота. Выпив залпом стакан чаю, он проговорил, обращаясь ко мне:
-- Послушайте, батенька, не знаете ли вы какого-нибудь средства против геморроя?.. Совсем замучил, проклятый!
-- Ах, отец Михей, ведь мы, кажется, чай пьем... -- жеманно вступилась матушка, как-то забавно встрепенувшись своими коротенькими ручками. -- Ты всегда...
-- Что всегда: что есть, то и говорю!.. У кого что болит...
-- Пожалуйста, перестань... Вон Тонечка идет... Ах, здравствуйте, Тонечка, легки на помине, -- мы только что о вас сейчас говорили...
Тонечка была белокурая, грациозная девушка лет восемнадцати. Ее небольшое правильное лицо, с большими умными темными глазами, было красиво оттенено широкой соломенной шляпой с букетом незабудок на отогнутом поле. Она короткими шажками, едва прикасаясь к земле, вошла на террасу и спокойно поздоровалась со всеми. Сарафанов, как галантный кавалер, приложился мокрыми губами к ее миниатюрной ручке с просвечивавшими синими жилками, выгнув свою широкую спину, как это делают бильярдные игроки. Ситцевое простенькое платье красиво сидело на маленькой фигурке девушки и целомудренно собралось около ее белой шейки широкой розеткой.
-- А я пришла к вам, Калерия Валерьяновна, за хиной, -- проговорила девушка.
-- И вы верите в эту латынскую кухню, Антонина Гордеевна? -- вступился о. Михей.
-- А то как же? Против лихорадки отлично помогает...
-- Пустяки! Это только так кажется. Вот у меня...
-- Ах, отец Михей, пожалуйста! -- взмолилась матушка.
-- Ну, ну, не буду. Я пошутил... Ха-ха!.. Спроси вон у капитана, он испытал. Как заберет, -- места не найдешь... Не буду больше, не буду. Вот мы с Павлом Иванычем относительно цивилизации побеседуем.
Тонечка просидела недолго. Она все время потирала свои маленькие ручки, как это делают с холоду, и ежила худенькими плечиками. Лекандра несколько раз с улыбкой посматривал на девушку и, наконец, проговорил про себя:
-- Нервы...
-- Вы этим что хотите сказать? -- смело спросила Тонечка.
-- А то и хочу сказать, что у всех барынь одна болезнь: нервы. Глаза этак закатит (Лекандра изобразил, как барыни закатывают глаза): "Ах, у меня нервы"...
-- Вы, Антонина Гордеевна, не слушайте его, -- вступился опять о. Михей. -- Я вам дам отличный совет: ешьте сырое мясо, пейте сырые яйца... Вот я, -- я был хуже вас!.. А теперь, кажется, слава богу, только вот... Ну, да это вас не касается. А вы слышали нашу последнюю новость: Никандр Михеич женятся. Да-с. И знаете, на ком?
-- На даме женюсь, -- отозвался Лекандра. -- Она будет в оборках да в бантах ходить, а я ее хлебом буду кормить.
-- Нет, в самом деле женится... На работнице Шептуна. Может быть, видали?
Все засмеялись. Сарафанов дергал капитана за рукав и рассыпался своим дребезжащим, нерешительным смехом, откидывая голову назад. По лицу капитана проползло что-то тоже вроде улыбки, от которой вся кожа покрылась мельчайшими морщинками и зашевелились под желтыми усами синие губы.
-- Уж только и отец Михей, -- умиленно шептал Сарафанов, -- слово скажут -- одна грация...
Девушка вопросительно вскинула свои темно-серые глаза на Лекандру и улыбнулась болезненной, умной улыбкой. Скоро она ушла своими короткими шажками.
-- Вы не смотрите на него, что он карманный, -- говорил о. Михей, обращаясь ко мне и тыкая капитана своим перстом в высохшую грудь, -- у него в голове-то такие узоры наведены, что нам и во сне не снилось.
-- Какие там узоры, какие узоры, -- шептал капитан, отмахиваясь от слов о. Михея, как от комаров.
-- Вы спросите-ка Шептуна... Будут они помнить Гордея Федорыча.
-- Чего помнить... нечего помнить. Дело полюбовное, по закону дело... Все по закону.
-- Вот они и чешут в затылках-то от ваших законов. Видите ли, капитану, до освобождения крестьян, принадлежала половина Шатрова. Хорошо... Когда стали составлять уставную грамоту, капитан и уговорил своих бывших крестьян принять от него даровой надел по осьмине на душу. Те с большого-то ума и согласись. А теперь у капитана же и должны арендовать землю по десяти рубликов за десятинку... Как это вам понравится? У нас землю-то продают по семи рублей за десятину.
-- Зачем же они арендуют землю у Гордея Федорыча, если могут купить в собственность дешевле? -- спрашивал я.
-- Вот тут-то и есть корень вещей: земли-то покупные далеко, надо переселяться на них, а капитанова земля под боком. У капитана всякое лыко идет в строку: он за выгоны берет отдельно, за потравы отдельно, за лес отдельно. То есть, я вам скажу, настоящий художник! Видели лес? Это все капитанов лес: мы ему за каждую жердочку платим дикую пошлину. А фабрику заметили? Ха-ха... Этакую штуку и самому Бисмарку не придумать; стоит здание, понимаете, одно здание -- и больше ничего, а капитан ежегодно двадцать тысяч себе в карман да в карман. Вот как добрые люди живут, а не то, что мы грешные: по грошикам да по копеечкам.
Сарафанов умиленными глазами смотрел на капитана, как жаждущий на источник живой воды. Он преклонялся пред гением капитана.
-- Я не принуждаю никого, не принуждаю... По добровольному соглашению, да, соглашению, -- говорил капитан, совсем исчезая в облаках дыма.
-- Хорошо соглашение, -- ворчал учитель. -- Тысячу человек пустил по миру, -- вот и все соглашение.
-- Что же я, по-вашему, по-вашему, фаланстерии буду устраивать на своей земле? -- спрашивал капитан.
V
Прожив всего несколько дней в Шатрове, я как-то сразу сросся с его интересами, злобами дня и разными более или менее проклятыми вопросами. Да и невозможно было с головой не погрузиться в этот маленький мирок, который задыхался под веяниями времени. Рознь шла сверху донизу. Мечты о деревенском воздухе, о наслаждении природой, о равновесии элементов так и остались мечтами. Той идеальной деревни, описание которой мы когда-то читали у наших любимых беллетристов, не было и помину: современная деревня представляет арену ожесточенной борьбы, на которой сталкиваются самые противоположные элементы, стремления и инстинкты. Перестройка этой, если позволено так выразиться, классической деревни, с семейным патриархатом во главе и с общинным устройством в основании, совершается на наших глазах, так что можно проследить во всей последовательности это брожение взбаламученных рядом реформ элементов, нарождение новых комбинаций и постепенное наслоение новых форм жизни. Нынешняя деревня -- это химическая лаборатория, в которой идет самая горячая, спешная работа. Центр тяжести, искусственно привязанный нашей историей к жизни городов, сам собой переместился в деревню.
-- Ну, что, Америку открываете? -- спрашивал меня о. Михей каждый раз, когда мы встречались. -- Не-ет, батенька, не те времена, чтобы лежать на боку да плевать в потолок. Перестраиваемся, голубчик, перестраиваемся... Послушайте-ка, что мужички-то калякают. Павел Иваныч ведь правду врет про самовары-то да цивилизацию. Умственный мужик пошел. Все сам хочет знать: как и что на свете делается. Газеты выписывает... Да и кулаки эти уж просвещают их на все бока: поневоле задумаешься.
Отец Михей был начитанный человек и следил за журналами. Голова у него была крепкая, только на все кругом себя он смотрел как-то не то сверху, не то со стороны. И, главное, все ему смешно. Где он набрался этого добродушия -- бог его ведает. Самой хорошей чертой в нем было то, что он и на себя смотрел тоже как-то со стороны, с подковыром.
-- Вы возьмите-ка нашего брата, попов, -- ораторствовал он, похаживая по комнате такими шагами, что половицы только гнулись и поскрипывали. -- Прежде поп был притча во языцех, последняя спица в колеснице, а нынче и мы себе цену узнали, и мужика простецом считали, а вы пощупайте-ка хоть Шептуна!.. Это, батенька, министр...
Шептун и Рассказ были закадычными приятелями, вероятно потому, что трудно было подыскать двух таких противоположных людей. Шептун был крепкий старик и играл выдающуюся роль на сходах. Он не проговорит слово даром, и все у него выходило как-то особенно складно. Находчивость в ответах, живость, убийственная острота -- вот чем он брал, и часто нужно было много подумать, чтобы добраться до истинного значения его речей. Главным образом, он в совершенстве владел искусством запутывать свою мысль, как заяц путает свои следы. Сравнения, прибаутки, шуточки так и сыпались с его посинелых губ. "Шептун сказал", -- говорили часто вместо ответа, или: "Спроси у Шептуна, он те скажет".
-- Ну что, Шептун, как у вас с капитаном дело?
-- Это от антиллерии-то? А ничего, милый, капитаном мы довольны... Бога за него благодарим. Да. Капитан у нас славный. Даровой осьмухой нас благословил. У нас и поп Михей тоже ничего. Супротив капитана ему не сделать, а славный поп. Вишь, как ему весело... В соху бы запречь, так, пожалуй, смеху-то убыло бы.
Рассказ был увлекающаяся, поэтическая натура, растворявшаяся в настоящем. Все, что он ни делал, было результатом порывистого желания немедленно осуществить свою мысль. Как истинный поэт, он был беднее Шептуна и часто выслушивал от него очень горькие истины относительно своего бесшабашного житья. К людям он относился доверчиво и с первого разу любил или ненавидел. Вообще рядом с Шептуном это был настоящий ребенок. Поэтическая точка воззрения на весь мир заслоняла пред ним те пружины и внутренние мотивы, которые заставляли этот мир радоваться и плакать, мучиться и наслаждаться. Как все слабохарактерные люди, он слепо преклонялся пред успехом и удачей, забывал неудачи и оскорбления и постоянно нуждался в руководителе.
Интересно было наблюдать, когда Шептун и Рассказ выйдут вечерком за ворота и, сидя на завалинке, калякают между собой.
-- Ну, чего ты слоны-то продаешь?! -- корит Шептун своего благоприятеля. -- Выездишь ты пятерых жеребцов у попа, а он тебе двугривенный в зубы... Эх ты, рухлядь!
-- Ты умен, -- пробует иронизировать Рассказ.
-- С твое-то будет ума... Не пойду к полу за двугривенный-то лоб парить да вертеться, как бес перед заутреней.
-- Ладно, рассказывай. Знаем... Тоже вот тогда, как от антиллерии-то...
Это обыкновенный исход всех подобных разговоров, потому что капитан был единственное слабое место, в которое можно было уязвить Шептуна. При составлении уставной грамоты Шептун один из первых поддался на удочку капитану и теперь нес на себе кару за этот промах. Как это вышло, что Шептун опростоволосился, я долго не мог себе представить.
-- Што капитан? Ну, што ты говоришь мне: капитан? Разве я у него был в те поры на уме? Чужая душа -- потемки, известное дело. Да кабы знатье... то есть вот пополам перекусить его, прохиря, и весь разговор!
-- Намеднись я иду мимо Прошкина кабака, -- уже спокойно продолжает Рассказ, совершенно довольный, что уязвил Шептуна. -- Попадаются моховики...