Мы были моряки, мы были капитаны -- водители безумных кораблей
Часть первая
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Железные ворота школы прапорщиков стояли наглухо запертыми два дня. Все, что творилось в эти дни в Ораниенбауме -- в парке, в дачных улицах, взбулгаченных и сорных от солдатни, в привокзалье, беснующемся гудками день и ночь, -- все гулы и движения восставшего десятитысячного гарнизона опадали здесь невнятно, не проникая за твердыни каменных цейхгаузов и корпусов.
Горсть юнкеров, моряков и матросов учебной команды, оставшаяся верной царскому правительству, отсиживалась с непримиримым упорством. Необычайная пустота упала на ограды и плац во дворе, заносимые снегом. У безлюдных ворот матрос -- часовой каменел неподвижно в башлыке до глаз, со штыком, навсегда приросшим к плечу. В неподвижности были столетьями затверделое послушание, присяга, смертная казнь.
С утра, не переставая, дуло от залива косой пургой. Пухлая оглохшая мгла ее крутилась вплотную у юнкерских окон; мир из них стал смутен, почти невидим: в глухоте, в безвестье. Только полтораста юнкеров наверху, полтораста матросов внизу: кроме не было ничего.
Юнкера бродили вдоль огромных запотелых окон обеденного зала, куда раньше заходить в неурочное время запрещалось, возбужденно галдели:
-- Говорят, уже подсылали делегатов, но наши не приняли.
-- Моряки никогда не пойдут к этому сброду!
-- А почему гвардейский экипаж в Петрограде перешел?
Впервые за четыре месяца оба этажа -- юнкерский и матросский -- остались наедине. Впервые пристально, по -- новому подумали друг о друге. Впрочем, думали главным образом наверху; а думали ли -- и о чем -- матросы, не мог знать никто.
Юнкера никогда не спускались вниз; лишь на ученьях с насмешливым любопытством наблюдали этих румяных курносых старательных здоровяков с пузами, туго и жадно набитыми казенной пищей. И вспоминали при этом щедрый плакат полковника Герасименко, висевший на кухне: "Желудок -- путь к сердцу матроса..." Матросы же поднимались наверх, чтобы, по наряду, наярить юнкерские полы мокрыми хвостатыми швабрами, накрыть в положенное время столы, вытянуться в бегучей готовности за юнкерскими скамьями.
Прочее матросское терялось куда-то в безликую полуарестантскую казарменную муть.
И кто знает, что теперь копилось там, в этой мути...
Вестового Лабутьку, несколько раз ходившего в город на вылазку, в юнкерских дортуарах угощали папиросами и расспрашивали обо всем с дружеским заискиванием. Добрый и вороватый полковник Герасименко то и дело захаживал вниз побалагурить. Матросам льстили его похабные полуотеческие шутки, и они гоготали наперерыв, почтительно стоя между нарами. Дежурный по кухне, юнкер Белин, коротыш со степенными усами, окончивший юридический, прогуливался для виду мимо матросских дверей, норовя каждый раз залезть туда, глазами. Но там было то же, что и всякий день: шеренга тщательно прибранных коек, чернеть винтовочных дул в изголовьях, крутые, в грубых парусиновых блузках, спины, согнутые каждая над своим делом.
Нет, матросы спокойны.
Через каждые полчаса Белин носил наверх новости, собранные от поваров и вестовых. Вокруг него сразу сбивалась толпа. Задние влезали на стулья, чтобы лучше слышать.
-- Не мямли, говори скорее, богомол!
У Белина в шкафике около койки имелся целый набор икон: потихоньку открывал дверцу и молился всякий вечер.
-- Арсенал разграбили, братцы!
-- Слыхали, это еще ночью.
-- ...а кронштадтцы объявили ультиматум: если забастовщики не прекратят безобразия и не войдут в казармы, то откроют огонь с фортов.
-- Молодцы кронштадтцы!
-- Это моряки, черт возьми!
Белин сдвинул назад по ремню неудобный палаш, к которому до сих пор не мог привыкнуть (на что он ему, уютному семейственному человеку, гадающему каждое утро, какую погодку пошлет господь?), отирая платком тяжелый пот.
-- Да... а если снаряд сюда попадет, снесут все к сукиному сыну.
-- Эх, трус! Там наводчики -- камендоры -- народ опытный.
-- Они по дачам будут бить, где пулеметный полк.
-- А еще, братцы, часовню... ту... у вокзала -- разбили, лавчонки тоже, перепились... Что делают, сукины дети, а!
Юнкера недоуменно волновались. Почему не принимают до сих пор никаких мер? Взбунтовались, очевидно, все пулеметные полки, находившиеся в городе, -- до десятка тысяч маршевого, недисциплинированного, полуголодного сброда, давно уже ненадежного и косо посматривавшего из-под своих грязных папах на офицеров, даже на опрятных и сытых матросов. Такие, захватив арсенал, могли разнести в щепки не только лавчонки, но и весь город.
-- А послезавтра был бы выпуск... -- досадовали в зале. -- Теперь торчи здесь черт знает из-за чего.
Елховский, бывший гардемарин, попавший в эту школу из корпуса, откуда его исключили за развращенность, бледный, презирающий всех этих интеллигентиков, "шляп", из которых четыре месяца военной школы не могли выстрогать бабьего слабосердечия, нехорошо усмехался у окна:
-- Вот вам армия, которую воспитали прапорщики и студенты. Трусы... мародеры... только грабить!.. Дайте мне роту кронштадтцев и пулемет, -- через час вся эта сволочь будет на коленях!
В пурговом крутеве за окнами совершалось безмолвное нескончаемое шествие.
Солдаты возвращались из привокзалья в парк, на свои смрадные дачки. Брел запасный бородач в длиннополой расстегнутой шинели и, горбатясь, тащил на себе оленьи рога, по -- видимому, они его очень забавляли, -- шел и сам себе склабился. Шли косматые папахи, пошатываясь, обнявшись сразу по трое, с винтовками, в пулеметных лентах через плечо; другие тут же трезво и деловито проносили, кто что успел -- банку с вареньем, ящик, кулек с воблой, электрическую арматуру, самовар... Против часового переходили на другую сторону и, оскалившись, кивали на юнкерские окна.
Грозили, что ли?
-- Позор!.. -- кто-то истерически названивал кулаком по стеклу.
-- Оставьте, бросьте, Мерфельд, все равно ни черта не сделаете, они дождутся!..
-- Даю честное слово... Если этим негодяям позволят и дальше... принесу винтовку и каждого без промаха... с как -- ким наслаждением!
И палец конвульсивно подергивался, сжимая и отпуская невидимый курок.
Стоявший рядом Шелехов слушал его с боязливым отвращением. Ему, попавшему сюда прямо с университетской скамьи, в недрах юнкера Елховского всегда чудился какой-то неразгаданный гнусный остаток: тайные постыдные традиции корпусов с онанированием малолетних кадетиков, скрытый под одеждой гной каких-нибудь грязных болезней... Елховский принадлежал к чужой, враждебной касте, заранее, с юности приучающейся с деревянным высокомерием смотреть на штатских и на нижних чинов. Такие Елховские, надев офицерские погоны, недавно могли почти безнаказанно зарубить студента, вроде Шелехова, просто за непочтительный взгляд...
Но все-таки Шелехов слушал его. И странно: слова не только отвращали, но притягивали чем-то смутно и неотвязно. Может быть, Елховский только с грубой от кровенностью высказал то, на что со стыдом и злобой начинали тайком надеяться многие из этих полутораста запертых человек, издерганных вконец двумя днями зловещего безвестья...
И какими иными способами остановить и вернуть в казармы одичалые скопища, становившиеся с каждым часом все разнузданнее и опаснее?
...Нет, это только на одну минуту. Никогда такие мысли не могли серьезно возникнуть у него, Шелехова, окончившего филологический, воспитанного русской общественностью и русской литературой, ни у большинства его товарищей, тоже окончивших или почти окончивших университеты и институты, по пятнадцать лет сидевших над книгами, с Кантом, с высшей математикой, с пушкинским кружком профессора Венгерова, с демонстрациями протеста, с идейными спорами до зари... Нет, все отпадет само собой, как внезапный дурной сон. Кронштадтцы не успеют войти в улицы, как эти сбитые с толку бородачи сами поспешат убраться в свои дачные ротные конуры, по -- старому начнут топтаться по плацам, орать унылые солдатские песни.
В гальюне, через тусклое запаутиненное окошко которого был виден Кронштадт, устроили наблюдательный пункт.
За пургой форты и здания лежали на льдах залива плоско и дымно. Трехверстное отдаление было между ними и Ораниенбаумом. Неужели там еще ничего не известно?
Юнкера продолжали волноваться:
-- Какого черта наши не запросят помощи, хотя бы по телефону? Если провода перерезаны, сбегал бы Лабутько.
Внезапно, возвещая тревогу, рожок проиграл из сумрачных лестниц.
Сбор... Сбор...
С лестниц гудело: в опустелый зал уже вводили и строили матросов. Взводные офицеры, озабоченные и пасмурные, вели своих юнкеров и выстраивали их двойной шеренгой напротив. Проверяя рыщущими глазами безукоризненную прямоту человеческого коридора, белесый стальной полковник Славский промчался бурей.
-- Смиррр... Рррра -- вне -- ние...
Сотни глаз, скошенных на дверь... Генерал, начальник школы, шел на лестницах невидимой грозой. Офицеры застыли с ладонями у козырьков.
Начальнически небрежные, тяжелые шаги разбили бесчеловечную, опустошенную тишину. С заученным, неотрывным вожделением впились в вошедшего, ползали за ним глаза. Генерал остановился на середине зала и, опираясь на палаш, браво вскинул седеющую голову:
-- Господа юнкера... И вы, ребята...
Он любил власть, величественные речи, атмосферу восхищенного повиновения. Страстью этого стареющего щеголя были церемониальные марши, которые почти ежедневно, под музыку, устраивал для него на юнкерском дворе полковник Славский. Полтораста юнкеров полупехотной -- полуморской школы, вчерашних студентов, рота матросов -- это все, что осталось ему, в добавление к генеральскому чину вместо адмиральского, после того как он посадил свой миноносец на мели Моонзунда.
-- ...Неслыханные события потрясают нашу дорогую родину. В Петрограде, воспользовавшись роспуском Государственной думы, исконные враги порядка пытаются возмутить население и воинские части.
Зал был все тот же -- зал присяг, молитв, торжественных обедов -- высочайший синеватый простор с блистающим иконостасом и портретом императора во весь рост. Но уже зловеще кренился -- в отдаленный ветер каких-то криков, свалок, вышедших шататься на улицу гарнизонов Петрограда, Царского Села, Петергофов...
Это была телеграмма от Родзянки к царю.
"...Молю бога, чтобы ответственность в этот час не пала на венценосца!.."
Слова звучали неслыханно, почти кощунственно. Значит, дело совсем серьезно, если генерал решился сказать их вслух даже перед матросами! Но нет, не было еще ничего, венценосец незыблемо простирался в коронованной золотой раме, простирался этими ротами, этой тысячепудовой тишиной.
-- Я знаю... -- генерал пробежал по всем зрачкам исподлобными пытающими глазами, -- я знаю, среди верных своему государю юнкеров и матросов злоумышленники найдут самое... презрительное осуждение. Мы никогда не пойдем к этим (он через плечо показал пальцем на окно, содрогаясь от негодования)... к этим, которым нет названия за поступки, позорящие русскую армию. Правительство принимает меры, и безобразие будет прекращено во что бы то ни стало. Мы же, не теряя спокойствия...
Юнкера стояли в недоумении: они ожидали, что все будет грознее и решительнее. Речь генерала должна была напомнить колеблющимся о чугунной непререкаемой мощи государства, о страшных карающих образах, о выхрипнутых языках удавленников... Но он не хотел больше сказать ничего.
Полковник Славский, уловив незаметный жест, круто выгнулся перед матросскими рядами.
-- Рота, напррра...
Матросов уводили. Торжественно выпрямившись, генерал провожал соколиным взглядом проплывающие мимо, не сводимые с него глаза. Жилой хлебный дух опахивал его ласково, как дань. Полковник Герасименко просеменил вслед, проверил, ушли ли с лестниц последние, и тщательно прикрыл дверь.
Так глазами приказал генерал.
-- Господа, я просил вас оставить, -- начал он негромко. -- В эту минуту, когда смущение бродит среди малоопытных и малосознательных нижних чинов, главную надежду правительство возлагает на вас и на нас, офицеров... Господа!.. Великий полководец в битве при Трафальгаре сказал: "Летит, летит оно, невозвратное время!" Четыре месяца вы были нашими дорогими питомцами. Близок час, когда вы наденете офицерский мундир... когда перед достойнейшими из вас откроются горизонты... очаровательной морской службы...
Его веки вдруг покраснели. Может быть, это была восторженная и горькая слеза о роковой ночи Моонзунда, заставившей его навсегда и непоправимо потерять море. Пробредились зеленые блистающие снега волн, палубы гудели и качались в океане. Женщина с узким солнечным телом выходила на красный теплый песок.
Море! Оно внезапно и сказочно давалось им, никогда не мечтавшим о нем путейцам, будущим уездным педагогам, адвокатам, банковским чиновникам. Их глаза смежались, подавленные невозможными образами.
Где-то во дворе уныло, как перед убийством, защемил рожок.
Опять выглянуло, смахнуло грезы тусклое, еще не изжитое безвестье.
Генерал понизил голос:
-- Не волнуйтесь, господа: это мы делаем попытку сами навести некоторый порядок. Полковник Славский выведет полроты матросов на улицы. Вам...
Стоногий топот мерно грохотал за ворота. Барабан выкрикивал сухую угрозу. Молнии гнало ветром туда, в городские мраки.
-- ...приказываю нести караулы повзводно... Не остановимся ни перед чем, даже перед применением оружия против предателей, которые покусятся на наше спокойствие. Еще раз повторяю: помощь будет скоро. Лучшая часть армии верна своему царю.
(Это про Кронштадт?)
...И взводы расходились, унося понурую задумчивость, но не забывая давать ногой чеканный молодецкий грохот. У койки юнкера Селезнева, болезненного, желчного, тотчас же собралась подозрительная шепотливая кучка своих; у Селезнева продолжались какие-то таинственные связи с тем, что осталось за стенами военного училища, в университете, -- теперь в этой кучке, вероятно, знали многое и говорили с опаской... Шелехов хотел подойти, но раздумал, -- вдруг опять внезапно замолчат и посторонятся. Было обидно: он ведь не какой-нибудь Елховский. Правда, он никогда не ввязывался серьезно в эти дела, но разве и он не таскал в свое время прокламации под студенческой тужуркой, не выходил на Невский вместе с жуткой, обрекаемой на побои и на смерть толпой?
А было нужно и важно о чем-то спросить...
В другом углу маленький Мерфельд, ученик консерватории, горячился:
-- Они не имели никакого морального права посылать матросов! Зачем нам впутываться? Мы держим нейтралитет, и больше никаких. К нам никто не мог придраться, пока мы никого не задевали. А теперь...
-- Храбрятся, потому что всегда могут спрятаться за юнкеров. Черта с два, я им не полицейский, чтобы водворять порядок. Наконец, есть власти!
-- Только озлобляют чернь!
Дортуары стали серо -- мглистыми, бездонными перед вечером. В два ряда кровати под рыжими казенными одеялами; в изголовье шкафы и стойки с японскими винтовками Арисака, к которым привинчиваются широкие плоские ножи. Это оружие стало неотвязно -- привычным, а после первых стрельб в метельном поле по мутным мишеням к нему -- какая-то холодная, тоскливая дружба. Когда будет нужно, не выдадут полированные черные стволы.
Сумерки шли, в них гасли разговоры, шумы, шорохи шагов. Настороженным ушам то и дело чудился за окном рваный, обезумевший залп. Самые слабые уже валились в койки, лежали с неподвижно раскрытыми в пустоту глазами, мертвея, ждали...
И барабаны грянули опять и оборвали у ворот.
С лестниц с гамом бежали дневальные, сразу затопало, ожило все. В несколько глоток орали:
-- Идут! Идут!
В окнах после пурги мечтательно и мирно синела снеговая целина провинциальных крыш, вечереющих и туманящихся уступами в низы. Кронштадт восходил ранними огоньками. Матросы грудями вперед вплывали во двор, колебля волну штыков гордо и плавно. Все было по -- всегдашнему безмятежно.
Обрадованно передавали из взвода во взвод:
-- Вернулись, все благополучно.
Юнкера Белина затребовали из кухни: там внизу от матросов уже знали все.
-- Дошли до лавчонок, в них народу -- битком. Грабиловка! Славский скомандовал: "Прямо по шеренге пальба!.." А эта сволота отошла, смеется, белыми платками машет, зовет к себе. И Славский, черт возьми!., черт возьми, оставил, братцы, роту, вошел в одну лавочку и ножной их оттуда по задам, по задам! Они оттуда -- ходу. А потом вышел и говорит делегатам: "Мы не будем стрелять в русских солдат, но негодяев и грабителей не пощадим".
-- Ура, Славский!
-- Обещали, что не допустят сами.
Юнкера счастливо улыбались, шли курить в гальюн, глядели теперь в окна с легким благодушием безопасности. Ничего страшного не было. Молодец Славский, какой такт! Вероятно, и все кончится так же -- ничем. Какие-нибудь дисциплинарные роты для зачинщиков или пошлют не в очередь на фронт -- для острастки. Да и что спрашивать с несознательного мужичья, только месяц назад взятого под серую шинель?
И уже гоготали в гальюне над Катиным, который, сидя со спущенными штанами, произносил торжественную речь, передразнивая генерала, и уже юнкер Бестужев, один из немногих гардемаринов, начинал рассказы об океанском плавании, как всегда -- с замечательным похабством. Этот женственно -- тонкий, напудренный и рано полысевший мальчик успел хорошо изучить мировые публичные дома Порт -- Саида, Сайгона, Александрии и хвастался, что знает сто четырнадцать способов любви и женщин всех цветов. В такой вечер эти города вставали где-то желанно в пожаре опасного и мрачного обольщения... юнкера -- студенты толпились кругом с папиросами во рту, они льстящим хохотом признавали чужое многоопытное превосходство в подобного рода вещах, они просили еще.
-- ...Интересная желтая народность... во французском Индо -- Китае... Как она, Елховский? Да, да, аннамиты! Так у этих аннамитов, господа, очень оригинальный обычай: обязательно угощать гостя собственной женой. Особенно иностранцев.
-- Ха -- ха -- ха! Вы, Бестужев, тоже угощались?
Гардемарин с загадочной улыбкой пускал дым из тонких губ.
Дневальные мчались из коридоров, сшибая встречных с ног, растерянные, хриплые.
-- Лампы, тушите лампы!..
Юнкера бросали папиросы, давка хлынула за двери.
-- В чем дело, господа?
Шелехова донесло вместе со всеми до зала, прижало к подоконнику. Тесно навалились сверху дрожащие, жаркие.
Ко всем окнам молча тискались, глядели.
Против калитки, на снегу стоял отчетливый матрос: франтоватый, с черными усиками на пряничном румяном лице (он, пряничный такой, мучил потом в кошмаре...). Матрос, ехидно усмехаясь, калякал с часовым, нахально расставив ноги и убеждал его в чем-то. Часовой не отвечал. Матрос подошел ближе, вынул из кармана полную пригоршню конфет и швырнул с размаху к его ногам.
Над Шелеховым чьи-то зубы скрипнули стеняще. Кто-то понял, что это -- гололобая, с ленточками, стоит и смеется ненависть, пришедшая убить. Полтораста жизней зависели в эту секунду от часового. Он стоял с той же смертельной неподвижностью.
Матрос помедлил, презрительно оглядел его и, резко рассмеявшись, ушел.
И тотчас же пошли новые, в черных аккуратных бушлатах, вызывающе глядя на окна. Около часового останавливались, долго говорили, каждый лез в карман и швырял сласти под неподвижные сапоги, в снег.
В зале узнающе шелестело:
-- Кронштадт... Кронштадт...
Была нечеловечья напряженность в рыжем стоячем башлыке, в ровных, как у мишени, плечах. Все неслось мимо них, не касаясь, -- дым, дикий сон. Кучами валялись сласти на пустом снегу.
Где-то в коридоре юнкера поймали Лабутько, опять ходившего на вылазку, окружили, лихорадочно расспрашивали. Он уже не заискивал, только глуповато хохотал, преувеличенно ужасался, сипел шепотом. Тьма вступала в комнаты, коридоры, дортуары.
И внизу у матросов была тьма.
От генерала принесли приказ: всем юнкерам немедленно одеться и быть готовыми каждую минуту в боевом снаряжении. На случай попытки бунтовщиков прорваться в школу -- ночью взводам по очереди дежурить в засаде под сараем, против ворот. Остальные могут спать, только расстегнув ремень.
Поздними сумерками и сам генерал и полковники прошли в лекторскую: в казенных квартирах, во дворе, было опасно, они приготовились провести ночь около юнкеров.
Тогда же стало известно все:
"Кронштадт восстал. Командующий крепостью, адмирал Вирен, растерзан. Из офицерских трупов сложили гекатомбу. Матросы идут на Ораниенбаум, на них, чтобы истребить эту сволочь, которая вместе с офицерьем топила нас целыми баржами в пятом году..."
И Шелехову вспомнилась полунищая студенческая комнатушка на Петроградской стороне, с изуродованным диваном, с гнилым углом, заваленным газетами, сором, студенческим барахлом, -- вспомнилась теперь, как уютное, невозвратимое, только сейчас оцененное счастье.
...Был февраль тысяча девятьсот семнадцатого.
ГЛАВА ВТОРАЯ
В большом парадном зале, окна которого выходили на улицу, огня не зажигали совсем. Взводы ужинали по своим спальням. Матросы волокли столы из темноты, на цыпочках бегали с тарелками, как всегда. От сумрачных керосиновых ламп были совсем безликими они, каждый, как пропасть. Далекое желание металось у Шелехова, может быть, и еще у многих: схватить одного из них за руку, затащить в лихорадке на лестницу, вышептать страстно, страстно, в самую душу:
-- Друг, слушай, друг, ведь мы -- студенты...
В темном углу зала затаился юнкерский караул. За черным проулком, в городе, верхи стен и стекла верхних этажей горели от празднично сиявших по низам газовых фонарей. Выпаливали из винтовки за парковой гущью.
-- Голову от окна! -- яростно шептал старший.
По взводам слонялся для ободрения полковник Герасименко. Его не встречали ни оголтелым воплем "стать, смирно!", ни оцепенелой вытяжкой: формальности на этот вечер отпали сами собой. В четвертом взводе юнкера рассаживались на ужин за длинным столом, мешкотные и неуклюжие в неурочных своих шинелях. Пламя свечей шарахалось над тарелками с холодной кашей.
-- Ну что, каково? -- спрашивал полковник, облапив сзади с шутливой дружественностью Мерфельда: и на всех лились добрейшие его, для хехеканья собранные морщины. -- Ничего, на фронте всегда вот так будет. Привыкайте, привыкайте!
Юнкер Катин, отмеченный красным родимым пятном во всю щеку, по обыкновению валял Петрушку и нагличал:
-- Мы на фронт не попадем, не для этого в адмиралтейские поступали.
-- На фронте честная смерть! -- резко отозвался Елховский. Он не ел ничего. -- А погибнуть от этой... сволочи...
В злобное рыдание сорвался крик.
Полковник растерялся, оглянулся назад воровато -- в лестницы, в матросью темноту, замахал руками:
-- Ну уж... Ну уж... Помолчите вы, Елховский!..
На лице разгладилось, посерело, мигали маленькие, загнанные службой собачьи глаза. Выпала теплота их, хитрящая, нарочная.
-- В Царском вон... говорят... георгиевские кавалеры приехали с фронта... Вы еще подождите...
Моргал с шепотом верующим:
-- Вы подождите!..
Юнкера заерзали, вцепились вслед:
-- Да стойте же, господин полковник, расскажите же! Чего же скрывать, мы взрослые люди, господин полковник!..
Герасименко, отмахиваясь, семенил дальше, в другие взводы.
Время шло к девяти, к вечерней "зоре". Вся армия и флот России должны были, как и каждый вечер, замереть на две минуты навытяжку, в бездыханном, благоговейном молчании. Разве и сегодня, в дикий, небывалый вечер, будут прислушиваться друг к другу, через тысячеверстные дали разрушающегося, гибнущего государства миллионы, одетые в клейменую, обреченную, освященную столетиями солдатскую шинель? Будут... В казематных сумерках строили юнкеров; в нижнем этаже, перед койками, строили матросов; невидимый горнист на дворе опрокинул в небо безглазое свое лицо.
Последняя перекличка -- в казармах, в постоялых подвалах... на Кавказе... за Двиной... по льдам.
-- Елховский.
-- Есть!
-- Катин.
-- Есть!
-- Софронов.
-- Есть!
-- Шелехов.
-- Есть!
Вот гнусящее пение трубы -- в безднах темени, верст...
-- Смиррр...
Шумы опадают с рядов, как палые листья. Лишь из дальних комнат равнодушные стуки, бормотанье: возит по темному полу прикладами юнкерский караул. Двумя рядами недвижных, летящих вперед подбородков застывают юнкера. В сводчатых низах, остолбенев, выкатив круглые груди, выкатив лихие глаза, закаменели матросы. В падях ночи, в городах, в казармах, в февральской пурге, в слякотных ямах тыловых окопов -- неподвижные каменеют шеренги, вытягивая руки по швам, слушая, как в темени поет, вынывает в нелюдимую высоту рожок -- собачью, солдатскую свою тоску, походы, царскую службу, темень, темень, темень...
-- На молитву!
Вся школа строится, как будто тайком, в помещении четвертого взвода, перед мглистой иконкой в углу. Раньше выводили торжественно в зал, где блистал церковный иконостас во всю высоту. Раньше во все глотки ревели юнкера, давая выход озорству. Теперь Герасименко коротко приказал:
-- Фельдфебель, читайте молитву.
И молитва была прочитана с запинками (фельдфебель -- юрист знал "Отче наш" только нараспев), с сердитыми полковничьими подсказами.
...В первый раз "Боже, царя" не пели совсем.
Кое-кто уже ложился: в два часа ночи четвертому взводу предстояло идти в караул во двор. Кое-кто ложился и вставал опять: не спалось. Торчали у окон, но их гиблые пропасти выходили теперь в неведомые надворные постройки, в надкрышную мглу, чуть -- чуть заревеющую от низовых непонятных огней.
Там ночь кидалась огнями, многолюдьем...
В просторном гальюне стало трудно протолкаться. Свечные огарки оплывали сквозь неистовое курево. Шелехов лазил среди шершавых шинелей, искал тоскливо, около кого бы постоять, отдохнуть в разговоре.
От ночи, от непоправимого надо было бежать, затиснуться во что-нибудь с головой.
И говорили только о том, что было где-то за этой ночью, перескакивая через нее, -- о производстве, о будущем, о войне. Может быть, так и будет: как-то пройдет, перетечет в обычное эта ночь (обыкновенная день за днем пойдет жизнь), и скажешь после себе:
-- ...но паскудные были минуты, до чего я издергался тогда!..
Юнкер Бестужев опять разглагольствовал с уверенным, слишком уверенным спокойствием:
-- Мне черт с ними и с баллами, пусть выводят какой хотят. У меня есть заграничное плавание, пойду к дяде на миноносец флаг -- офицером. Он обещал написать требование в адмиралтейство.
-- Счастливец вы, что у вас дядя. А тут вот сунут в экипаж, оттопывай взводное учение с новобранцами.
Шелехов подошел к Софронову, с которым был все-таки ближе, чем с другими. Тот стоял спиной к горячей печи, полузакрыв тяжелые медленные глаза, сладостно впивая в себя тепло. Он был хорошим рисовальщиком, по дружбе отделывал топографические кроки для Шелехова, внося в них альбомное, дилетантское изящество.
-- Софронов, а вы куда после производства?
-- Я? -- Он не то улыбнулся нехотя, этот тяжелый и старчески -- солидный юноша, не то жмурился от сладкого тепла. -- Я, Шелехов, решил остаться во флоте совсем, сдам экзамен на штурманского офицера.
-- А ваш университетский диплом?
-- Что же, университетский диплом не помешает. Знаете, у кого самая красивая форма? У сумских гусар! Я с гимназии мечтал попасть в Сумский полк, а отец отдал меня в университет. Помните: "Кто в купчихах знает толк -- то сумских гусаров полк..." Что же, флотский офицер не хуже гусара! Материально это неважно, у нас с отцом небольшое именьице, но хватит.
Шелехов подумал, скрылся за эту ночь -- в юнкерские дортуарные сны, столь не похожие на студенческие, в беспутно возникавшие и пролетавшие желанья.
-- Море? -- спросил он.
И полохнуло по сердцу оно, не виданное в великолепии своем еще никогда.
-- Да, море, -- тихо повторил Софронов, жмурясь.
А Шелехов с горечью в эту минуту поверил, что именно его-то и пошлют куда-нибудь в экипаж или береговую канцелярию: слишком достаточно еще для моря кадровых моряков. У него нет ни дяди во флоте, ни отца с имением, чтобы готовиться на флотскую должность. Была только когда-то мать в уездном городе (городок в ветлах, в сумерках юности), горячая худенькая старушка, после смерти отца вечно стучавшая на ремингтоне. На машинке выстукала его гимназию до шестого класса, дальше уже сам пошел по урокам, по стипендиям, по жалостным ходатайствам. А мать осталась в городе, продолжала стучать, выпивала, и пьяненькую любили ее подразнить как-нибудь в гостях уездные, казначей, о. Ефим соборный, городской голова, убедительно упрашивая:
-- Романсик, романсик, Прасковья Николаевна!
И тоненьким голоском выводит маменька, горячая старушка, сама не зная, что на потеху:
Я вас ждал -- ла... с без -- зумной... жажж -- дой счастья...
И слезы бегут из закрытых глаз, и не видно ей, что прыскают, не стесняясь, кругом уездные... А Сергей уже далеко -- в университете, в Петербурге. Есть такое общество -- "Имени профессора Миллера"; там, если подать убедительное прошение, заверив материальное состояние свое подписью десяти товарищей, -- непременно дают талоны на бесплатные обеды, денег по пяти рублей, шинель, калоши. Сергей Шелехов писал прошения очень убедительные и литературные, и в прошениях всегда упоминал про мать -- дескать, в глухом городе, в чахотке, надо помогать. С тех пор она и стала только в воображении, бумажная чахоточная мама для пособий, а живую не видел годы... Потом умерла.
...И в те же годы студенчества бежали каждое лето поезда на юг, полные осчастливленных, избранных людей, окна прекрасных комнат горели в мглу Морской, Невского, окна невероятного мира, обещанного в будущем и ему -- он в это верил. И мчался по панели, в пальто, выданном ему по прошению, и в таких же постыдных калошах, и шумели, шумели волшебные дожди юности, ночные дожди Петербурга...
А теперь вот куда кинула жизнь.
Он сказал Софронову:
-- У меня никого нет -- ни дяди, ни имения, у меня только есть...
И так расслабило его сладкой теплотой воспоминания, что потянуло пустить в свой тайный мир кого -- нибудь, вот этого Софронова, -- все равно разъедутся на всю жизнь, может, послезавтра.
-- У меня есть невеста, чудесная девочка...
И возникли перед глазами резкие губы женщины с чувственной и ядовитой усмешкой. Праздничные бальные отсветы падают на юное припудренное лицо. Музыка торжествует, кружит, раздирает воздух.
Такая приходила и томила в снах.
-- Софронов, я расскажу только вам одному. Она из тех курсисток, которые упорно работают в разных научных кабинетах, возятся с дифференциалами и интегралами, ее хотят оставить при университете. В то же время носит узкие модные юбки, лакированные туфельки, пейсики вот здесь под ушами -- знаете, эти пейсики и такой хохоток женщины, которая... ну, которая умеет любить особенно... И вот так бывало: у меня в комнате поздно ночью мы спорим, она лежит на кушетке, мы серьезно и горячо спорим, как два врага... ну, о чем, например?.. Я борюсь с ее тонким, насыщенным книгами умом, и вдруг, вдруг, Софронов... понимаешь, вдруг броситься на нее, не дав досказать, сорвать всю эту культурность, брать ее, ломать, понимаешь, как это!..
Софронов, стеснительно косясь, сказал:
-- Она была тогда у нас в приемной в лиловом платье?
-- Да, -- подтвердил наугад Шелехов, не зная, точно ли в лиловом.
-- Я видел, она интересна.
...Но ведь не было, не было такой женщины никогда. Людмила в самом деле кончила Бестужевские курсы и уехала в свой уездный город, где отдыхала, готовилась работать в гимназии. По вечерам, правда, он встречал ее в своей комнате. Тогда был телесный голод и непомерные требования в жизни; но вместо того мира, глядевшего из недоступных окон, получал он девушку, закутанную в пуховый платок, прилежную курсистку, нежную простой и теплой материнской нежностью, полноватую, зачесанную гладко, как зачесывают себе волосы деревенские девочки (он ссорился из-за этого, но она лишь лениво улыбалась). И под пуховым платком податливо и скромно утишала его телесный голод.
Она тоже приехала из Петербурга в первое воскресенье, когда родным и знакомым было разрешено навестить юнкеров.
В приемной собралось много женщин; сидели на мягких диванах, сияли абажуры -- тюльпаны, пахло духами, и было душно, почти горячо. Юнкера пришли с голодными блистающими глазами. Они чувствовали себя новыми и обаятельными в глазах женщин, они сами были опьянены собою -- в надетых в первый раз синих фланельках с открытой грудью, с золотыми жгутиками погонов -- моряки, черт возьми, уже уплывающие в пространства океанов. И женщины глядели на них влюбленно и, почти не стесняясь, льнули интимным тянущимся движением, давали гладить свои руки. Здесь были красавцы, как Елховский, с бровями демона, как огромный синеглазый фельдфебель Пелетьмин. Шелехову ли в его плохо перешитых складчатых, с отвислым задом штанах было равняться с ними! Он сидел как скованный, не смея ступить в эту прекрасную жизнь, не смея встать, познакомить с кем-нибудь Людмилу, острить вместе со всеми, медленно и изящно куря, -- оба они сидели, чужие всем.
Но все-таки и его заразило чудесное праздничное настроение. Людмила на людях стала иной, на нее упали отражения шелкового прекрасного мира, и когда юнкера провожали своих гостей через темный двор и когда провожал ее Шелехов, она смеялась в темноте таким же податливым мучающим смехом, и он сжимал ее на этих ста шагах, валил ее в снег, безумный, как и все остальные мальчики...
Из дальнего мирного вечера глянула она, и глянули запоздалая жалость и раскаяние... Как часто он был несправедлив к ней! Два месяца не отвечал на последнее письмо.
...Юнкера кругом густо курили, волнуясь, толкались кучками, иные оголтело спорили. Неожиданно для себя вмешался в разговор с Селезневым, грубо, с наскоку, будто в воду бултыхнулся:
-- Да, вы говорите -- народ. Наш народ легко развращается, он жаден и жесток. Всякое народное движение должно быть организовано идейно, всякая революция. А это разве революция? Хаос, грабеж, безобразие.
Селезнев глядел на него с раздраженным недоумением. Он до этого говорил с Труновым. И Трунов тоже обметывал Шелехова огненными глазами.
-- Единственная мера -- действительно стрелять... черт возьми! Что же, голову подставить под хамский сапог или идти вместе с ними грабить лавки? Видали, какие у них зверские рожи? Разве это революция?
-- Ты будешь стрелять? -- скривился из полутьмы Трунов.
-- Буду! -- злобно выпалил Шелехов, обида вспыхнула за все -- за сломанные, издерганные дни, за маменьку, за Людмилу, за несбывающиеся волшебные комнаты -- и обида, и жалость, и неправота...
Селезнев опустил глаза на его сапоги, подождал и процедил медленно:
-- А ты ведь университет кончил.
Хотелось крикнуть -- да, кончил, да, в свое время и прокламации таскал, рискуя всем, да, у него нет ни дяди, ни приличных друзей, хотелось всему изломаться в каком-то мстительном припадке... но только круто повернулся и ушел.
Сказали, что в зал через окно тенькнула первая пуля.
В дортуаре четвертого взвода было полутемно, мутные кучи в шинелях лежали по койкам. Дневальный ходил вдоль стены под приспущенной лампой, стерег ночь. Лампадные отблески на винтовочных дулах, между койками, нехорошо напоминали о просторах церкви, о погребении, о двадцати пяти боевых патронах за поясом.
Шелехов прошел к своей койке и прилег.
Он устал, все кости пели от усталости -- замучила шинель, не снимаемая целый вечер. Хотелось, чтобы скорее запутались мысли, обволоклись мутной ватой забытья.
Было одно средство: покрепче стиснуть глаза и отдаться особенным мечтаньям, всегда одним и тем же, знакомым до мелочей, мечтаньям о себе, о невероятных днях, которые придумались как-то сами, во время ежедневной докучной ходьбы по петербургским улицам от студенческой комнаты до университета.
С тех улиц он принес свои мечтанья и сюда -- в казарменные безрадостные стены. В тяжелые минуты тайно расстилал перед собой их небывалые ярко -- цветные ковры -- и забывалось, легчало...
Возникла в воображении вечерняя тишина историко -- филологического кабинета, -- он, дрожа от холода, пробирался к нему через сугробный, заваленный дровами университетский двор. То было начало, фон сладостной повести. Глухие половики, низкие лампочки над черной клеенкой столов, высокие полированные шкафы, полные книг, -- от всего чуялось неслышное присутствие какого-то тревожного, пока скрытого счастья. Студенты -- будущие Потебни, будущие Белинские -- сидят за столом, уронив головы к зеленым абажурам, или беззвучно роются в шкафах. Из их близоруких, затуманенных глаз выцвела молодость, как выцветает первокурсная ясная синева с заношенных студенческих петлиц. Шелехов смотрит на них с чувством сожаления и превосходства. Они и не знают, как хорошо уйти от этой книжной глухоты на мрачную средневековую лестницу, взять там от жизни какую-то красоту, помечтать, покурить... За готическим окном, над дровяными штабелями сумеречно углится закат. Мороз лихорадкой пробирается под легкую тужурку. То -- вечер из какой-то баллады, в глухих старинных веках. Может быть, нежданная пройдет сейчас мимо белокурым туманом?..
Но дальше, дальше!
Вот кончен университет, начинаются туманные долины жизни. Шелехов избирает своей специальностью древнюю литературу. Он ездит по скитам, по дремучим монастырям, ночуя где попадется: в сторожке, в закутке под трапезной вместе с послушниками. Ведь были случаи, когда в монастырском нужнике откапывали драгоценную рукопись XV-XVI столетия. И Шелехов ездит, терпеливо ищет; он знает, что к нему должна прийти необыкновенная удача, какая всегда бывает в снах. И в самом деле, он, наконец, находит то, чем грезили поколения ученых: волшебный заклятый список "Слова о полку Игореве", никем не прочитанный и не разгаданный до конца, второй список, единственный, кроме легендарного, сгоревшего в 1812 году. Больше, -- он открывает отрывки современных "Слову" светских творений, едва угадываемых ученой гипотезой, он заново пишет блестящую главу о золотом веке древнерусской книжной поэзии XII столетия!
Тогда приходит слава!
...Его имя, неизвестное до сих пор, резко врывается в тишину благоговейных столов и кабинетов. Оно рождает почтительность и зависть среди близоруких комнатных людей, упорно корпящих над петитными сносками и примечаниями к чужим трудам. Оно, это молодое и дерзкое имя, прорастает в ряду других -- старых, бородатых величавых имен Тихонравова, Ореста Миллера, Веселовского, Барсова. Аудитория не вмещает всех слушателей, слушатели приходят со всех факультетов, для его лекций отводят огромный белоколонный актовый зал.
Но что книжная слава! Есть что-то душное, старческое в звании уважаемого ученого, жизнь которого слагается из старомодного сюртука, профессорской курилки и кабинета, в котором никогда не пропьянеют женские духи... В жизнь, в жизнь, в поиски неведомого счастья! И вот однажды на рассвете знаменитый приват -- доцент, о котором пишут статьи в газетах и журналах, надевает заплатанную поддевку и лапти, запирает за собой парадное своей квартиры и бредет невесть куда, в мшистый кочкарник архангельских и вологодских дорог...
Былинная та сторона. Еще при Грозном беглые скоморохи хоронили в ней клад своих чудесных песен и сказаний. За каменными увалами, в лесных чащобах живет исконный многонапевный, от самой повольщины нетронутый говор.
...В глухом сказочном краю встретится и та, которая мерещилась сквозь все петербургские годы. Не знал, кто она: может быть, увидел однажды на улице, в разноликой, текучей подфонарной мгле; может быть, прибредилась в голодной лихоманке... Но ей нес свою наполненность, свою глубину, полную необыкновенных венчающих ее видений.
"Я! Это -- я!" -- хочет ей крикнуть Шелехов... Нет, выскочило, мучительными чертами встало другое лицо. От него было не уйти никуда, от Селезнева. Теперь прочиталось до конца странное его выражение: это было казнящее презрение, страх за человека, усмехающаяся брезгливость.
-- А ты ведь университет...
Шелехов раскрыл ломившие от бессонья глаза, торопливо натянул ремень и почти бегом сорвался в гальюн. Необходимо было сейчас же найти, рассказать, пусть казнить самого себя, но только стереть с чужого лица ужасную, клеймящую гримасу. Ему крикнули с лестницы:
-- Голову, голову... Стреляют!
Он не обратил внимания. У окна в полуопустевшем гальюне стояли по -- прежнему Селезнев и Трунов. Из первого взвода Кноррус, высокий и белесый, вытянутый, клонился к ним. Бормотали что-то втроем.
Шелехов кинулся к ним, с жалкими глазами: вот я...
И вдруг отвернулись друг от друга, распались все трое, смолкли. Взгляды скользнули по Шелехову невидящие, будто его не было. Юнкера гуськом пошли к выходу.
Догонять было стыдно, было -- невозможно.
И он добрел опять до койки, не разбираясь ни в чем, -- нельзя было касаться чего-то, как обожженного места, -- свалил голову под винтовки, на тугую, словно землей набитую подушку.
Дневальный бродил меж коек, глухо смотрел в окно. Казалось, обступили огромные черные воды. Ночь только еще начиналась.
Без десяти два в отяжелевшей полутемноте дневальный обходил койки, тряс за плечи юнкеров четвертого взвода. Юнкера очумело вскакивали, в дверях вставшего взводного офицера видели еще как во сне... В углу, где трое мучились в сухой бессоннице, громче, храбрее заговорили.
-- В караул... -- бубнил дневальный.
Шелехов, насилуя себя, оторвал от подушки мутно нагрузшую голову. В глазах щемило, проносились и таяли красные светы сновидений. Церковные высоты комнаты, опять родившиеся для жизни, возвращали насильно неисходную отвратительную ночь. Взводный офицер, из первокурсников -- юристов, прозванный за смазливость "конфеткой", полушепотом приказал:
-- Стройсь!
Мелькали штыки -- ножи, надеваемые на винтовки. Между койками шла бесшумная неспокойная кутерьма, юнкера суетились, наскоро застегиваясь, строились в шеренгу. У Шелехова вдруг тиском скомкало кадык, и зубы лязгнули несколько раз, лязгнули ужасающе громко. Под мутную стену товарищи подбегали и становились в ряды -- неузнаваемые, чужие. Секунды летели молниеносно, непоправимо, каждая приближала безвестную пропасть черной двери, лестниц, ночи...
Как и Шелехов, каждый молитвенным шепотом приказывал себе:
-- Конечно, не в нашу смену, не в нашу смену, у меня всегда все было обыкновенно...
Взводный скомандовал заглушенным голосом. Взвод вышел на лестницу, нестройно, не топая, спустился вниз. Из углов сводчатого перехода безмолвие нависало пудами. Что-то делалось за ним, за этим безмолвием.
Ветер с невидимых снегов и улиц резанул по отепленному шинелью телу, пронзительно разбудил совсем.
До частых ледяных звезд, до дальних сугробных парков стояла она, насильственная, проклятая ночь, -- может быть, последняя в жизни. Она вот хрустела снегом под неосторожными шагами взвода, она скрипнула дверью сарая, куда вводили в засаду юнкеров, она вонза лась в сознание всею собою, да, она существовала в самом деле.
Сарай был узкий и длинный, как гроб. Тут стало холоднее, чем на дворе: сквозь тьму чувствовалась леденящая изморозь, проступившая на каменных стенах. Скомандовали "вольно". Юнкера присели прямо на пол, на какие-то бревна, обрывки сбруи, на колени друг другу, на щепки обыденного рабочего сарая, и колени гнусно, сладостно заломило.
Челюсти сдерживал Шелехов напряжением всего тела, всей воли.
-- Если... что случится... не стрелять самим, слушать команду. Если из ворот... рассыпаемся цепью по двору... тогда залпом, после моей команды. Только после команды, слышите!
Для проверки переспросил еще раз (самого ненадежного):