Акимовна говела уже четвертый день. Говела по-старушечьи -- истово и строго: поднималась до зари, простаивала на коленях утреню и обедню, припадая подолгу к полу лбом, а питалась только хлебом да квасом.
В трехцветные окна сверху лились лучи, бирюзовые и алые, алтарь был полон солнца и синего дыма, и под тихое пение клироса Акимовне казалось, что кто-то ласково и дремливо баюкает ее старушечью душу...
В прежние годы думалось Акимовне, что хорошо бы вот так умереть, исповедавшись и причастившись. Телу легко, а на душе ни помыслов земных, ни грехов. Обрядили бы ее, спокойную, в чистую холстинную рубаху, положили в свежую домовину, от которой попахивает еще родимым леском и смолой, и там где-то встретил бы ее такой же тихий и светлый весенний день, как на земле.
Но теперь этого не было. Как-то робко хотелось пожить еще немного, хоть до того дня, когда кончится все это страдное время, взглянуть еще раз на своего Сергуньку, ушедшего в чужие-дальние края...
Проходило облако, в алтаре гасло и опять вспыхивало скользящим солнечным трепетанием. И, как плавное облако, струилось с клироса тихое пение.
-- ...Заступница, мати пресвятая, -- снова молилась Акимовна и тусклыми слезящимися глазами тянулась куда-то в древние лики, в золотые блесни. -- Заступись и помилуй, сохрани воина Сергия от врага, от супостата страшного...
И опять припадала к полу.
За церковными окнами стоял, верно, яркий и ветреный день. Над уездным городом неслись облака, по-вешнему налитые солнцем, дальние озими играли холодной белизной снегов и кое-где, по черным проталинам, курились сизоватым дымком. Невольно представилась Акимовне родная изба в крайней слободе, у самой росстани: большак Василий с утра уехал с подводой в губернию, сноха хозяйничает, наверное, у печки и носится с горшками, а малолетний Гринька мастерит что-нибудь -- кабы еще о ножик не порезался или мазанку не запалил...
-- О господи, -- вздыхала она, отгоняя смущающие мысли, -- грехи тяжкие... -- А бабье болящее сердце опять тянулось к родному, испокон привычному углу.
От избы мысли незаметно перескакивали на Сергуньку: обедня долгая, обо всем сто раз передумаешь. И сквозь полудремоту виделся старухе сын в серой шинели и чужие-дальние края, похожие на зимние темные степи: идет по ним Сергунька, веселый, краснощекий, в картузе набекрень, а из темноты выскакивают супостаты, точь-в-точь как на картине страшного Суда, что висит в притворе -- черные, голые и с пиками...
-- Австрейцы... -- выплывало откуда-то мудреное зловещее слово, и Акимовна, испуганно моргая, крестилась. -- И как только господь такое злое семя на земле терпит!..
А весенний день искрился в темной позолоте икон, в паникадилах и темных ризах, и светлые пылинки гурьбой танцевали в косом луче. Обедня подходила к концу, народ задвигался и загромыхал тяжелыми дверями. Вольным ветром пахнуло оттуда, холодноватыми талыми улицами. Встала и Акимовна, расправляя затекшие ноги, и, немощно опираясь на костыль, подошла к иконе приложиться.
В притворе оглянулась еще раз: хотела было перекреститься впоследок, да народ, валом поваливший из дверей, затолкал, замял, креста не дал сделать. Нечаянно глянула Акимовна вбок: по всей стене разлилось языками красное, мрачное пламя, и в него, подпрыгивая, летели те, черные, голые и с пиками...
-- Сохрани, господи, -- пробормотала она и бочком, опасливо, выплелась на паперть.
II
На базарной площади стояло великое смятение. У красных лабазов большой необычной толпой сгрудился народ, колыхался волной, шумел и галдел на разные лады.
-- Австрийцев привезли!
От лавок вываливали грузные купцы в поддевках и картузах до ушей, тороватые молодцы в белых фартуках, мальчишки; все жадно тянули шеи к толпе и выспрашивали:
-- Где, где?
Более нетерпеливые срывались с места и бежали к лабазам.
-- Дай-кось хоть одним глазком погляжу!
-- Да что смотреть: люди как люди...
-- Эва, какие шапки-то на себя напялили: чисто шуты!
-- Истощалый народ!
Акимовна хотела сначала пробраться где-нибудь сторонкой: упаси бог увидишь что-нибудь страшное, еще ночью будет бредиться, покою не даст. Однако любопытство так и толкало в самую кучу: те самые ведь, на которых Сергунька пошел...
Тихонько покашливая, раздвинула она толпу, которая сама подалась перед старухой, а сердце у нее так и толкало, так и толкало, будто в холодную воду лезла.
Но, к удивлению Акимовны, страшного ничего не оказалось: на бочонках и на розвальнях сидели люди в светлых шинелях и высоких круглых картузах, похожих на гречишники, а сзади стояли конвойные с ружьями. Люди посмеивались, разговаривали с народом и солдатами и курили папиросы. В сторонке приютились двое, тоже в светлых шинелях, и один из них, черномазый, чем-то походил даже на Сергуньку.
-- Что же, это самые австрейцы и есть? -- ласково и недоверчиво спросила Акимовна конвойного.
-- Они самые, -- кивнул солдат.
-- Ишь ты! Как есть наши мужички...
Она обернулась к пленным и опять впилась в них жадными глазами: надо было все высмотреть да выглядеть, чтоб потом пересказать у себя на слободе. Австрийцы совсем не были похожи на тех, какими она себе их представляла. Усы, борода -- все было у них благолепно, "по-хрестьянски", а не рогом, как у тех, черных, и лицо белое. Особенно заинтересовали ее двое, что сидели в стороне, рыженький и черномазый: оба посинели, дрожа от холода, и потирали руки, а у черномазого сквозь чудные, перетянутые ремнями сапоги выглядывали голые пальцы. Он заметил, что старуха пристально смотрит на него, и жалостно улыбнулся. И от этой улыбки у Акимовны что-то мутно защемило..
-- А у нас, служивый, баньку нонеча топили, -- несмело произнесла она. -- Исповедаться я завтра собираюсь, вот баньку-то и заготовила. А ты вот что, служивый: коль начальство отпустит, приходи попариться, и вон этих двоих приводи. Назяблись вы, я вижу...
-- Спасибо, бабынька, -- обрадовался солдат. -- Баньку неплохо бы. Коль раньше вечера воинский дела примет, придем.
-- Приходите, приходите, -- закивала Акимовна. -- У нас банька теплая, большая. На Красной слободе спроси Михеевых, тебе всякий покажет. И энтих приводи!
-- Ладно!
Акимовна взглянула еще раз на светлые шинели и, горбясь, поплелась домой. И всю дорогу гнела ее какая-то дума, смутная и жалостная, и улыбка черномазого, похожего на Сергуньку, не выходила из головы.
У избы встретился ей Гринька, радостно разомчавшийся навстречу. Акимовна потрепала его по щеке, побранила, чтоб не шлепал зря по лужам. Потом прошла в горницу, сняла парадный черный платок, помолилась на образа и сказала:
-- А у нас ноне гости будут.
III
Самовар у Михеевых большой, двухведерный, да давно не чищенный, даже зеленью подернулся. Да и когда чистить: ставили его только по воскресеньям и большим праздникам и еще в минуту какого-нибудь особого торжества; а чтоб по будням баловаться -- редко приходилось. Теперь самовар, вытащенный из пыльного закута, шипел, потел и переливался на разные лады. Присматривала за ним сама Акимовна: то подует, то углей подбросит. Непутевый Гринька вертелся подле, заглядывая в огненные щелочки, и надоедал разговором:
-- Бабынька, а Санька попов говорил, что австрейцы котов жрут, правда?
-- Отстань ты, баламутный!
-- Как же, бабынька, солдаты они, а пушки у них нет! Где же они пушку оставили?
Бабынька утирала фартуком лицо, глядела на бегающие сквозь дырявую трубу огоньки и думала вслух:
-- Може, и про Сергуньку-то они что слыхали. Чай, видели его там, в своей стороне-то. Как он, болезный?..
-- Где увидеть! -- отозвалась сноха, звеня чашками в передней избе.
Дверь распахнулась, закудрявился облаком пар, подернутый закатной алостью, и сквозь него проглянуло усатое распаренное лицо конвойного и два серых высоких картуза.
-- Вот и попарились! -- произнес солдат, отдуваясь и постукивая сапогами. -- И немчуру, бабынька, вымыли! Спасибо за баньку: такое добро!..
-- Не на чем, -- сконфузилась Акимовна и торопливо бросилась к буйно расхлеставшемуся самовару. -- А вы проходите, служивый, вон туда в горницу, чайком маленько побалуетесь. Оно хорошо после баньки-то. Только уж не обессудьте...
-- Это очень даже можно! -- крякнул от удовольствия солдат. -- Ну-ка вы... поворачивайтесь!
Австрийцы переглянулись и, сняв картузы, на цыпочках прошли в избу. И оттого, что они сделали все это как-то робко и смирно, они показались Акимовне еще обиженней и несчастней.
-- Садись, касатики, садитесь, -- хлопотала она. -- На лавку положьте шинельки-то, вот сюда.
Она налила в чашки жиденького чаю и придвинула к гостям. А сама, подперев щеку рукой, поглядела на них, замигала и кончиком повойника утерла глаза.
-- И у меня, касатики, сынок там, младшенькой-то, Сергунька... На масленой весточка от него была: прописал, что с вами, слышь, с австрейцами, воюет.
-- Ты говори, бабынька, они маленько смекают, -- ободрил ее солдат. -- Они вроде из нашенских будут, из славян.
-- Поди-ка ты! -- удивилась Акимовна, -- из нашенских! Не по своей, стало быть, воле на нас пошли... что же, и мамаша у вас на родине-то есть? -- спросила она черномазого.
-- Ребенок, поди-ка ты! Молоденькие какие, а уж женатые! А молитесь-то вы как, смотри, вроде как татаре?
-- Молитесь как? -- повторил солдат и показал на образ. Черномазый виновато улыбнулся и перекрестился.
-- Ладошкой крест кладет! -- ахнула Акимовна. -- В Христа, стало быть, веруете. И говеют эдак же у вас?
Австрийцы не поняли. Солдат тоже пытался объяснить им этот вопрос, но так ничего и не вышло.
Это показалось всем смешным, и даже Акимовна, зажимая ладонью рот, затряслась от тихого, добродушного смешка.
Гринька стоял поодаль и, разинув рот, боязливо глядел на гостей. Потом понемногу осмелился и, подойдя поближе, ткнул потихоньку черномазого пальцем в колено. Черномазый ухмыльнулся и погладил его по голове. Тогда Гринька совсем расхрабрился, начал дергать его за полу, потом примерять картуз с золотой завитушкой, который ему очень нравился, и, наконец, надев его, выбежал на улицу.
-- А у нас перед пасхой самая сухота, -- словоохотливо жалобилась Акимовна. -- Тут тебе и к празднику все обряжай, тут и соху готовь, того гляди, в поле выезжать надо! Большак-то мой теперича в губернию уехал: бакалейщик Хрипунов, значит, за товаром подрядил. Глядишь, все красненькую подработает, а деньги -- они ой как нужны ноне, касатики: время чижолое...
Австрийцы внимательно слушали, прихлебывая чай, и кивали головами. И еще много говорила Акимовна -- про хозяйство, про сухоту, про Сергуньку, и они все так же кивали, согласливо улыбаясь, хотя, вероятно, ничего не понимали из этих жалобных и монотонных слов. Наконец конвойный допил блюдечко, утерся рукавом и, помолившись, встал.
-- Большое спасибо, бабынька, за угощение. А нам и домой пора. Ну, шевелись, ребята!
Австрийцы поднялись, надели шинели, а черномазый растерянно оглядывался во все стороны.
-- Аль потерял что? -- встревожилась Акимовна.
-- Это, -- похлопал себя по голове черномазый.
-- Шапку? Да ее энтот баламутный, смотри, нацепил! Где он? -- и Акимовна торопливо засеменила на улицу.
Гринька в самом деле, напялив до ушей австрийский картуз, храбро шлепал по лужам, а за ним с гиком носились мальчишки и дразнили немцем.
-- Ах ты омутной! -- затопала ногами Акимовна. -- Подай сюда шапку!
Гринька проскакал мимо нее в избу и сунул картуз черномазому, который опять погладил его по голове. Стали прощаться. Гринька повис у австрийца на ноге и не пускал.
-- Н-но, Пеганка! Дяденька, а правду Санька попов говорил, что вы котов жрете?
Акимовна кивала черномазому с крыльца.
-- Прощевай, прощевай, касатик. Заходи когда, я тебе чулочки поштопаю, ишь нога-то вся вывалилась! Може, и моего Сергуньку на вашей стороне кто пожалеет!
Она вздохнула и постояла еще на ступеньках. Ветер трепал посконный сарафан, выгонял слезы на старушечьи слабые глаза. Посмотрела Акимовна на тускнущий закат: день завтра, по примете, будет погожий, солнечный, и от этого показалось, что и все будет хорошо и Сергунька вернется веселым и здоровым. И как-то легко и чисто стало на душе -- а ведь еще и на исповеди не была...