Давно-давно, еще в начале непа, его, Ваську Корнеева, привел в колонию милиционер. Васька шествовал рядом с милиционером, засунув руки в карманы, с пренебрежением оглядывался на придорожные бурьяны. С таким же пренебрежением он потом стоял перед моим столом и руки все держал в карманах. Я в то время был еще неопытен и в глубине души побаивался Васькиного хмурого недружелюбия. Начал с формального вопроса:
-- Сколько тебе лет?
Васька прохрипел в сторону:
-- Шишнадцать...
Все же меня обижало его обращение, и я спросил:
-- Чего ты задаешься, Корнеев? Чего ты куражишься?
Васька повел плечом, но его голубой глаз осторожно наладился, чтобы рассмотреть меня. Рассмотрел и снова в сторону:
-- Ничего я не задаюсь...
-- Ты знаешь, куда пришел?
-- Пришел! Не пришел, а привели. Ну и пусть!
-- А ты куда хочешь?
-- Хочешь? Я три года с Красной Армией ходил...
-- Врешь!
Он вдруг подарил меня настоящим активным вниманием, даже одну руку из кармана вынул:
-- Не вру! Врешь! Ну не три года, а все равно... В Перекопе был. Били буржуев...
-- А ты, выходит, трудящийся?
-- А чего я буду трудящийся? С какой такой стати? Досадно... конечно...
-- Ты это... с досады в магазин залез?
Васька не ответил на вопрос, последний раз махнул пренебрежительно рукой и засунул ее в карман. Я из последних сил зарядил себя "педагогическим подходом":
-- Оставайся у нас в колонии. Сделаешься настоящим трудящимся... образование получишь.
-- Слышал, -- перебил меня Васька. В его речи было не столько голоса, сколько блатного профессионального ларингита. -- Слышал. Все уговаривают: трудися, трудися. А почему буржуев никто не уговаривает?
Он отворачивался, надувался. Вообще "обмануть" его было трудно. Я тоже "надулся":
-- Тоже -- философ! Посидишь в допре несколько раз, опомнишься. Никто тебе не позволит по магазинам...
Он неожиданно размяк, грустно задумался.
-- Это, конечно, в допре не мед, и на воле не мед, а только зло берет, товарищ заведующий: не успел, понимаешь, родиться, на тебе -- несчастная судьба!
Васька жалостливо морщил лицо и колотил грязным кулаком по груди, прикрытой полуистлевшей, некогда розовой тканью. Я смотрел на него без особенного восхищения: привык уже к таким романтическим декламациям. Все-таки я повторил приглашение:
-- Оставайся в колонии, Корнеев.
-- Оставайся! А чего я здесь буду отдуваться? До чего вы меня доведете, товарищ заведующий? Вы меня доведете: буду я сапожником. Или, к примеру, кузнецом... Это тоже не мед, товарищ заведующий!
Собственно говоря, этот Корнеев попадал не в бровь, а прямо в глаз. В колонии действительно не было никакого меда, это обстоятельство меня самого давно удручало.
И, кроме того, совершенно верно: я мог предложить только сапожную мастерскую и кузницу. Но неприлично было уступить первому философу с улицы:
-- Советская власть буржуям ходу не даст. А до чего я тебя доведу? Образование получишь.
-- И что с того, товарищ заведующий? Что с того образования? Бумажки переписывать?
Я ответил несмело, отражая в словах мою легкомысленную педагогическую мечту:
-- Доктором будешь!
Васька доверчиво захохотал, размахивая руками, вообще веселился.
-- Доктором! Эх, и сказанули, товарищ заведующий! Вы еще скажете: ученым будешь! Думаете: он дурак, поверит, красть перестанет.
Он ушел от меня с веселым, оживленным лицом, высокомерно посмеиваясь над моей простодушной наивностью.
* * *
Прожил в колонии недолго, всего около двух месяцев. Работал плохо, лениво. Лопата или топор в его руках казались сиротливыми, оскорбленными вещами, и с началом рабочего усилия всегда рождалось в его лице скучное отвращение. К воспитателям он относился с холодным презрением, а ко мне -- с презрением веселым:
-- Здравствуйте, товарищ заведующий. Вот смотрите: на доктора выхожу! А, чтоб вас...
А потом наступило утро, когда он исчез, и вместе с ним исчезло почти все инструментальное оборудование кузницы: молотки, гладилки, метчики, клуппы. Так обидно нам было за нашу и без того бедную кузницу, что не оставалось у нас свободной души пожалеть о пропавшем человеке Ваське Корнееве. Старший инструктор пришел ко мне серый и похудевший, дергал закопченный ус:
-- Увольнения прошу. Если бы он знал, подлец, как эти метчики добываются...
Это было в июле. А в августе снова привели Ваську Корнеева. Когда ушел милиционер, Васька стал перед столом и уже приготовил обиженно-пренебрежительную рожу, но он ошибся: теперь в моей душе и капельки не осталось "педагогического подхода" и не боялся я Васькиной хмурости.
-- Можешь уходить на все четыре стороны. Пожалуйста!
Я широко открыл дверь кабинета, выводящую прямо во двор.
Его голубые глаза трепетно ожили, он глянул на меня с испуганным удивлением.
-- Уходи, -- повторил я, -- уходи!
Он протянул вперед подставленную ковшиком просительную руку:
-- Товарищ заведующий! Куда же я пойду?
-- Куда хочешь!
На его лице, как и тогда, заиграли блатняцкие жалобные мускулы, кулак приблизился к груди.
-- Как же это можно... человека... на все четыре стороны? Пропадать, значит? Да? Пропадать?
У меня не было к нему никакой жалости:
-- Пропадай! Какой ты человек? Распелся тогда: буржуи его обидели! А потом взял и обокрал товарищей! Какой ты человек? Нечего жалобную рожу корчить, иди к чертям! На волю! Пожалуйста!
Он вышел на высокое крылечко, но не спустился вниз по ступеням, а прислонился к перилам, задумался. Я закрыл дверь. Через полчаса она потихоньку открылась и Васька влез в кабинет. Так же тихо Васька прикрыл ее и остался там, у двери. Я спросил его минут через десять:
-- Товарищ заведующий! Будь я гад, на части разорвусь... что хотите! Я понимаю: вам, конечно, не мед, если вот такие, как я... с кузницей! А только... землю буду есть, а доктором буду! Вот увидите!
Я прислушался. В его голосе ничего не было блатного, никакой романтики. На меня смотрели страстные и жадные человеческие глаза.
-- Ступай в спальню, -- сказал я. И он поспешно, с деловой озабоченностью метнулся к дверям.
* * *
С тех пор прошло много лет. Васька Корнеев давно окончил медицинский институт и... исчез из моего поля зрения. В то время когда другие колонисты, уйди из колонии, совершая и первые, и вторые, и последующие свои жизненные марши -- то в вузах, то в Красной Армии, то на фабриках и заводах, -- всегда вспоминали и меня, и колонию, писали письма, приезжали на свидания, Корнеев просто потерялся в просторных границах СССР и даже слухов о нем доходило мало. Глухо, с промежутками в два-три года, из десятых уст доносились неясные отрывки Васькиной биографии, назывались города, поезда, пароходы, где Ваську встречали, -- это все.
Я имел право обижаться на него, но в то же время всегда помнил, что и в колонии Васька не отличался нежностью. Свое обещание сделаться доктором он выполнил с великим, совершенно героическим напряжением. И в грамотности и в развитии он далеко отстал от сверстников, каждый абзац каждого учебника он брал медленной, непосильной осадой -- в поте лица, в бесконечном повторе, на границе изнеможения. И улица, и бродяжничество, и "воля", и недоверие к людям, рецидив дикого, хмурого одиночества всегда тянули Ваську куда-то назад. Я видел, с каким отчаянным, молчаливым упорством Васька совершал работу преодоления. И, за исключением только одного случая, он никогда "не пищал", не просил снисхождения, не склонялся на чей-нибудь жилет. Но очень вероятно, что он ненавидел меня втихомолку, ненавидел за тяжесть собственного обязательства, выданного на мое имя. И, может быть, поэтому он никогда не приближался ко мне душевно, никогда дружески не захотел раскрыться, да и к товарищам относился с хмурой сдержанностью, точно обозначая между дисциплиной и дружбой. И только один раз он откровенно упал духом, когда уже был на первом курсе медицинского института. Он пришел ко мне подавленный и смущенный и сказал, не глядя в глаза:
-- Не могу. Не хватает силы. Все равно не выдержу. Придется бросить.
Я молча смотрел на него. Он слабо улыбнулся и произнес со стесненным юмором:
-- Это... учеба эта... не мед -- кожа болит, так тяжело. Это совсем не мед.
Я долго молчал, раздумывая. А потом ответил ему коротко:
-- Нет. Институт ты закончишь.
Он ушел от меня грустный и подавленный, и я не был уверен в том, что не совершил преступления.
А закончив институт, он исчез. Профессора институтов отзывались о нем горячо: очень талантливый врач, будет хорошим хирургом, человек мыслящий, совсем не ремесленник. И я успокоился. А что забыл меня и товарищей -- тоже бывает, у всякого своя ухватка.
Да я и сам начал о нем забывать, и вдруг после многолетнего отчуждения я получил от него письмо:
"Я не писал Вам никогда, не знаю почему, а сейчас душа просит. Это потому, что я -- победитель. Вот когда и мне довелось одержать настоящую победу. Ничего, что я врач, трудно у нас разграничить, кто сделал больше, кто меньше. Я участвовал в защите Хасана, как хирург, но все равно -- я участвовал в этой великолепной организации, и я сейчас торжествую -- я победитель. Когда они полезли на нас, япошки, я, понимаете, как-то так оглянулся и увидел, что это они лезут на весь над двадцатилетний путь, на мой тяжелый путь освобождения. Признаюсь Вам, одному Вам: мне показалось, если они нас побьют, они отнимут у меня мое человеческое достоинство. Они лезли на нас пьяные, и у них неплохая артиллерия. Но что мы с ними сделали! С каким прахом мы их смешали! И так это прекрасно: у нас был не только энтузиазм, у нас был хороший расчет. В общем это далеко не мед -- встретиться с нашей Красной Армией на боевом поле!
Я торжествую, дорогой, и я должен Вам об этом написать. И конечно я так благодарен Вам за то, что Вы дали первый толчок. А теперь я победитель, и мне очень весело, хочется много жить, хорошо жить. И говорят, знаете что? Говорят, что я хороший хирург. Крепко жму Вашу руку и поздравляю с победой.