Право же, наш городок совсем напрасно обвинял предобрейшего Кузнечикова в крайнем пессимизме... Если, правда, он и утверждал с таким жаром, что у людей даже горячая любовь и самое искреннее желание добра приносят часто объектам того и другого одни лютые муки в результате, разбивают подчас всю жизнь человека точно самая злая нелюбовь, -- то всё-таки это не мешало ему любить жизнь, верить в неё и считать её великим благом. И обвинял он в таких случаях не "бытие", как делают это действительные пессимисты, а непомерно-де раздутый эгоизм и властолюбие современного человека, мешающие будто бы хорошо видеть и понимать из-за своего "я" -- чужое, а следовательно уважать и принимать в расчёт желания, потребности и особенности этого чужого "я". Не меньшее значение придавал он тут и разным установившимся издавна понятиям, представлениям или "предрассудкам", по его словам, нашего жизненного обихода, где всё-де размерено и подведено по рубрикам ещё от дедов, залепляющим-де глаза человека и заставляющим его будто бы поступать не по разуму и совести, а по той или иной "рубрике".
-- Вымотают у человека душу и сердце, -- кричал он, -- напихают вместо них всяких "рубрик" с ярлыками "се, -- мол, -- добро, а се -- зло", "се -- добродетель, а се -- порок", -- и пустят гулять по свету, не разбираясь, так ли оно или не так... Ну, какова же и будет "любовь" такого человека?! Что из его "желания добра" выйдет, -- будь они хоть самые разгорячие и самые разыскренние?!.
-- А то выйдет, -- отвечать наш "филозоф", -- так звал городок смотрителя училища (и голова же был этот "филозоф!"), -- а то выйдет-с, что, получив твёрдые правила, человек и будет всегда поступать правильно-с!
-- И чужую жизнь разобьёт!?
Истина требует сказать, что, выпалив такой парадокс, Кузнечиков немедленно иллюстрировал его фактами, хотя, конечно, с известными натяжками. Он ссылался на генеральшу Пистонову, что выдала насильно свою единственную и любимую дочь, влюблённую было в лохматого учителя, за старика богача Распекаева, чем, естественно, испортила всю её жизнь. Кузнечиков уверял, что тут-де виноваты всё те же эгоизм, властолюбие, а главное -- те же внедрённые с детства "рубрики" с ярлыками: "mИsalliance", "счастье в богатстве" и т. д., которые заслонили генеральше её любовь и совесть. Он ссылался и на Федину мамашу, заставлявшую сына хватать через силу "пятёрки" в классе, вместо того, чтобы дать ему поотдохнуть, -- отчего хилый мальчик и закашлял кровью. Ссылался и на добродетельную историческую старушку, подложившую несчастному Гусу и свои три поленца... Много приводил он ещё разных других фактов, прихватывал и жён, и мужей, и отцов, -- но на указанную старушку упирал в особенности и, как увидит читатель, имел на то свои личные и большие резоны.
Очень может быть, что, не уклоняйся он от серьёзного спора, и ему легко доказали бы всю ложность его заключений. Но беда была в том, что он немедленно умолкал, как только спором заинтересовывались люди солидные и с большим авторитетом. Он упорно молчал, когда наш достойный пастырь, отец Арефа, сокрушённо заявлял, что с таким "пессимизмом", с таким отрицанием твёрдо установленных "основоначал" легко, конечно, сбиться с истинного пути и пойти по стезе лжеучений и поклонения идолам. Он молчал, когда наш достойный исправник высказывал опасение -- не подрывает ли такой пессимизм незыблемости законов. А на возражения более общего характера, делаемые другими, на указания, что таким-де путём легко прийти и к отрицанию принципов вообще, -- он только и кричал, сардонически покручивая рыжеватую бородку:
-- Принципы! Ишь чем напугали, -- принципами?!! Да что такое ваши принципы, как не голые формулы, шаблонное применение которых к каждому явлению может принести подчас неизмеримое зло!? Не лги -- принцип! А разве вы не лжёте больному, скрывая от него опасность?! Разве не из-за принципа жарила добродетельная старушка Гуса да ещё может быть и любовно-то жарила!? Принципы!
За это-то и звали его пессимистом, как он ни злился на эту кличку...
Правду сказать, было время, когда Кузнечиков был совсем иной. В наш городок он прибыл розовым идеалистом, полным благоговения к принципам, в мягкой, любящей душе которого не было и следа каких бы то ни было жёлчи и скептицизма, не только пессимизма. Много, думаю, должны были насолить ему разные генеральши Пистоновы, Федины мамаши и добродетельные старушки, прежде чем он пришёл к таким ужасным заключениям. Я и хочу рассказать вам, что за смешная, хотя может быть и грустная, история вышла у него при первой встрече в нашем городке с подобной старушкой.
Как и почему явился Кузнечиков в наши холодные палестины, я говорить не буду: во-первых, это мало идёт к делу; во-вторых, он и сам к этому факту относился как-то философски-спокойно: вышла, мол, такая линия, -- ну, и ничего не поделаешь! Он не тосковал, не грустил, не ныл, а, прибыв, после долгого и утомительного пути в городок, немедленно уселся за любимые книги, вычисления и какой-то мудрёнейший трактат, за которым просиживал иногда целые ночи, ничего кругом не видя и ничем другим не интересуясь. Кажется, он рассчитывал в будущем представить этот трактат как учёную диссертацию, и, право, со стороны можно было подумать, что Кузнечиков даже вполне счастлив, получив, наконец, досуг и возможность после долгих передряг и пути предаться любимому делу. Из-за этого вечного сиденья за книгой, постоянной замкнутости, нежелания войти в наш "круг", участвовать в наших пикниках и вечерах, город и прозвал его сначала "анахоретом".
Знакомство вёл он только с Кожиным, университетским товарищем, всего за год перед тем прибывшим в наш городок на должность окружного врача. Кожин, конечно, просил его поселиться с ним, пожить хоть немного у него, чтобы лучше осмотреться в новом месте, но тот и слышать не хотел, -- ему нужны-де были полная тишь и одиночество для излюбленного книгоеденья. В первый же день он снял себе светёлку на окраине у одинокой старухи-староверки, смахивавшей по виду на Бабу-ягу так же точно, как её домик -- на пресловутую "избушку на курьих ножках", сейчас же переселился и засел за свои книги и трактат. Кожин выехал в округ, где открылась тифозная эпидемия, а когда вернулся, то застал своего приятеля просто в восторге от старухи-хозяйки.
-- Не хозяйка, а клад! -- ликовал он. -- Ей-Богу, точно родная мать за мной ходит!
И старушка в свою очередь, правду сказать, была им очень довольна... То и дело бегала к соседям и всё хвалилась новым жильцом.
-- Такого уж Господь послал, такого, что и сказать не могу! -- тараторила она, захлёбываясь от радости, что и жилец у неё есть и поговорить с соседками есть о чём. -- Воды, слышь, не замутит, -- словно девица красная! Не по здешним местам человек! Н-е-е-т, родимые, не по тутошним!.. Что-й-то таких я как будто и не видывала.
Дни проходили за днями, а обоюдная радость жильца и хозяйки, обоюдное довольство их друг другом всё росли и росли. Если добрая от природы старуха явилась для Кузнечикова кладом, то и он для неё в свою очередь был таковым же. Скука, вечное одиночество, отсутствие новых впечатлений, о которых можно было бы всласть побеседовать, "отвести душеньку" с разными соседками-старухами, Митревнами, Сидоровнами и т. д. -- приестся хоть кому; приелись они давно и Карповне! Новый жилец, какой-то странный, необычный, -- "тихой" человек, каких она ещё "не видывала", кроме дохода принёс ей ещё и развлечение, -- хоть душа-то, мол, живая в доме есть -- а затем, казалось, явился и объектом, которому она могла, пожалуй, отдать свою неудовлетворённую до сих пор потребность материнского чувства, материнской любви, как известно, никогда не глохнущей в женском сердце, всегда живой и сверлящей. В прошлом Карповны ничего, кроме "ада кромешного", как сама называла она пережитое, не было, о какой бы то ни было ласке не было и помину. В детстве осталась она круглой сиротой, выдали её затем замуж за пожарного, прельщённого её крохотной наследственной избушкой, который то и дело дежурил на каланче, а отдежурив, напивался и тузил жену за разбитую-де жизнь, пока не сгорел спьяна на пожаре, оставив её горемычной вдовой сам-третей с избой, коровой да собакой Жучкой. Только всего и было у неё на белом свете, потому что сыночка-малолетка Бог прибрал. Ласку, доброе, человеческое к себе отношение, деликатность она узнала только от своего "чудного" жильца... И неудивительно, что, присмотревшись, применившись, попривыкнув, она незаметно для себя самой действительно привязалась к нему и привязалась именно так, как только и могут привязываться одинокие старухи, никогда, за всю свою многострадальную жизнь не любившие, может быть, толком. Привлекали её и скромность жильца, и его действительно сердечная доброта и ласковость, и наивность в делах жизненного обихода, и самое равнодушие к своему благу, какая-то непонятная ей, но нравившаяся беспечность в вопросах о личных выгодах.
-- Так уж к ему тянет, так уж тянет! -- захлёбывалась в восторге Карповна своим соседкам Митревнам и Сидоровнам. -- Такой уж ласковой, такой тихой, ровно, скажу, младенец!.. Всё ему ладно, что ни сделай, что ни скажи!
-- Спервоначалу, может быть! -- возражали те немного скептически, проученные горьким опытом, чем только в сущности подзадоривали счастливую Карповну. -- Ты, слышь, девонька, в оба гляди, в оба, слышь, гляди, как бы чего, упаси Господи, не вышло... Зна-а-ем мы эту ласковость, сами видали! Спервоначалу-то все поди такие... Варнак, ведь, -- откедова прибрёл-то!? В оба, слышь, гляди!
Старуха глядела "в оба" в самом деле, хитры ведь, они, эти пришлые "рассейские" люди, умеющие прикидываться ягнятами, чтобы после выпустить свои волчьи когти, остро отточенные тюрьмой, этапами, развратом больших центров, всей сутолокой безалаберной городской жизни и отвращением к труду, воспитанным и тем, и другим, и третьим! Глядела она подозрительно "в оба", но из гляденья этого, конечно, так-таки ничего и не вышло. Жилец оставался всё по-прежнему добрым, ласковым и "чудным" человеком, всё по-прежнему "не мутил и воды", возился день-деньской со своими книгами, точно ничего больше и знать не хотел на свете. И сердце доброй Карповны таяло всё больше и больше.
Очень может быть, что не вздумай Карповна полюбить своего жильца -- и они до конца остались бы добрыми приятелями, она -- кладом-хозяйкой, он -- разлюбезным жильцом. Но, на беду свою, она полюбила его ревнивой материнской страстью, полной деспотизма, как зачастую бывает, и, понятно, заботиться только о том, чтобы он был сыт, чтобы ему было хорошо, тепло, уютно, спокойно -- стало для неё уже мало. Её вдруг озаботила и его "душенька", его духовное "я", его будущее. Теперь, когда он стал для неё как бы "своим", точно неделимой её частью, её собственностью, её стало заботить и что он такое на самом деле, что он думает, кто он, зачем и что за книги вечно читает; она стала, наконец, ломать голову, почему он такой "чудной", не как все, отчего-де такой тихой и скромный. Строгая до фанатизма последовательница своего толка, она с горечью убеждалась, что Кузнечиков не верит её предрассудкам, не исполняет её обрядов, но в то же время видела, что изо дня в день он ведёт самую "праведную", скромную, "монашескую", по её понятиям, жизнь, даже не пьёт и не курит. Он никак не укладывался в рамки с детства вложенных в её бедную голову представлений о добром и злом, праведном и неправедном человеке, и это-то смущало её в особенности, даже совсем сбивало с толку. В одно и то же время Кузнечиков, казалось, был и "праведник" и "грешник", и как бы "монах" и "нехристь"... Как хотите, а тут, казалось старухе, было что-то "неладно", было что-то загадочное, чудное, необычайное, что-то такое, что и заинтриговывало вместе, и как будто пугало.
-- Ума не приложу, сердешные, -- шептала совсем сбитая с толку бедная Карповна своим соседкам, -- что за чудной-пра-такой человек!.. Не видывала что-й-то таких!.. Пра не видывала!..
-- Всё в книжку читает, говоришь? -- угрюмо, недоумевая тоже, переспрашивали те.
-- Всё-ё-ё, милые! Всё в книжку! -- почти плакалась старуха. -- Даже в кровать ляжет и то книжку пред собой держит! Никогды, чтобы слово тебе супротивное -- ни-ни! Как ребёночек словно!
Соседки не помогали решению сложной, головоломной и страшной, казалось, в то же время загадки, и таким образом любовь Карповны мало-помалу перешла для неё просто в пытку, которая только разжигала и бередила и без того острое чувство любопытства... Желание, потребность во что бы то ни стало проникнуть в недающийся тайник, уяснить и разоблачить себе всё с каждым днём становились сильнее. Старуха даже спать перестала и всё только лихорадочно металась в своих думах, догадках, беспокойстве, зорко следя за жильцом, за каждым его шагом, ничего не видя такого, что помогло бы уяснению, и ничего не понимая в то же время. А бедняга Кузнечиков, не подозревавший даже и во сне, не только наяву, ни этой любви, ни пытки, не замечавший странного, лихорадочного беспокойства хозяйки, с каждым днём давал всё больше и больше поводов для новых недоумений, сомнений, тревог и всё сильнее запутывал таинственный узел.
-- Пра, слышь, девоньки, ума не приложу! -- удивлялась и ахала Карповна пред соседками. -- Вот, хоть голову срежь! Онамеднись я чайник разбила, полоскамши, а ён хоть бы тебе словечко!
-- Ну-у?! -- недоверчиво и удивлённо тянули соседки.
-- Вот не сойти мне с места!.. Хоть бы словечко! Сама же на него, девоньки закричала: "Добра, -- мол, -- тебе своего не жаль, что ли?" -- а ён только ухмыляется!
-- Ухмыляется?!
-- Только! "Ну, что ж, -- говорит, -- разбила, так разбила, -- на то, вишь, он из глины, что ж, -- мол, -- делать-то!? Новый, -- говорит, -- куплю!" Да ещё и штаны Митьке-посельщику подарил, почитай совсем новые!.. Ну, и чудной же девки, пра, чудной?
Соседки с каким-то сожалением чудного человека, недоумевая, покачивают головами. Таких они не видывали!.. Чтобы без единого словечка за разбитое?! Опять же штаны?! Чайник!? Нет, тут несомненно есть что-то особенное!..
-- И вином, говоришь, не занимается?
-- Ни-ни! Ни Боже мой! -- клянётся Карповна. -- Не видывала! Ни маковой росиночки, -- не сойди я с места! Уж я день-деньской всё в щёлку-то гляжу, все глаза проглядела, милые, а ничего такого не видывала! Ни Боже мой! Вот те Христос!
-- Всё в книжку читает!?
-- Всё-ё, милые! С утра, слышь, только поднимается, так и клюёт в неё да строчит, знай! Ч-у-д-н-ой, пра! -- качает Карповна головой. -- И каки-таки книжки?! Святые, что ль?
Она не договаривает и в смущении умолкает. Ей даже страшно подумать, что эти книжки могут быть не святые, а какие-нибудь... кто его знает какие! Страшно и за себя, и за свою любовь, и за "евойну душеньку"...
-- А ты попытай его! Попытай, Карповна, может, что и скажется! -- надоумила её раз соседка. -- Что-й-то сумление берёт меня... Какой-такой праведник в наших местах вдруг объявился!.. Попытайко-сь его вином спервоначалу!
Для Карповны, втайне сгоравшей лихорадочным любопытством, такой совет пришёлся как раз по вкусу... Отчего в самом деле и не попытать, мало она, что ль, из-за него уже настрадалася?! Авось праведность-то вся разлетится, и человек объявится, каков он есть на самом деле, а с её души тогда и вся тяжесть заботы спадёт. Мало ли людей притворяется, от вина открещивается, а, глядишь, прорвёт его, -- и валяется он где-нибудь под забором на срамоту и на смех! А может от вина и расскажет что... Вино веселит, язык развязывает; перестанет он букой сидеть да в свою псалтырь-не псалтырь глядеть!..
Так думала бедная Карповна, глубоко возмущённая и даже как будто обиженная, что тайник ей никак не даётся и всё остаётся таким же тайником. Злорадно, казалось, ухватилась она за поданный ехидный совет, но доброе сердце старухи, конечно, трепетало в то же время от страха и сжалось бы невыразимой болью, приведи это "пытанье" к чему-нибудь нехорошему. Такая непоследовательность и раздвоенность наблюдается часто в жизни. Разве не так же говорит раздосадованная мать своему шалуну ребёнку, несмотря на все уговоры тянущемуся к свече: "Ну... на, бери!", чтобы затем сейчас же страстно пожалеть и любовно расцеловать потянувшиеся к огню ручонки? Или, ещё лучше, -- не так ли же "пытает" эта самая мать своего лакомку, нарочно оставляя на столе запретные соблазны, а сама лихорадочно наблюдая за ним с затаённым страхом со стороны?.. Но Кузнечиков, как и следовало ожидать, и не подозревавший истинного характера приставания Карповны с водкой за обедом, при всяком удобном и неудобном случае, "пытанье" выдержал блистательно. Он действительно и в рот не брал никогда хмельного. Таким образом, как ни билась Карповна, но из её "пытанья" ничего кроме новых доводов в пользу "праведности" жильца не получалось. Пробовала она оставлять вино в его светёлке, точно по забывчивости, -- авось, мол, коли притворяется, сам на сам-то и не выдержит, -- но опять ничего не выходило... Как ни следила Карповна в свою щёлку, водка не убывала, -- жилец совсем точно и не видел её!
-- Не берёт! Ни к-а-а-пельки, милая! -- шептала старуха надоумившей её соседке. -- И не глядит даже! "В рот, -- говорит, -- не беру", -- вот те Бог! Как уж я ни приставала, -- не берёт, слышь! -- "Духу, -- говорит, -- не выношу!"
-- Ну, а ты его теперь девицей попытай! Супротив этого оно трудно, слышь! Ежели супротив неё выстоит, -- ну!.. -- умная соседка не договорила, а только руки развела.
Началось новое "пытанье", и ободрённая неудачей старуха повела его гораздо смелее. К удивлению ничего не подозревавшего Кузнечикова вечно тихая, безмолвная кухонька, где только трещали до сих пор сверчки, да кряхтела Карповна, превратилась в шумную сибирскую "вечорку" с гармонией, пением и плясом. Красавицы девки, одна другой лучше, "шутили шутки" с парнями, водили пляс и поднимали такой содом, что бедняк волей-неволей должен был оставить свои книги. Он вышел поглазеть, но вёл себя, конечно, так, что у надоумившей Карповну соседки совсем опустились руки. Не только не ухаживал за красавицами, не только не "шутил вольных шуток", но и выглядел каким-то строгим старцем, не то красной, жеманной девицей.
-- Да ты что ж букой-то стоишь!? -- окликнула она его. -- Что жмёшься-то недотрогой!? -- Ну-ко-сь в пляс!..
"Ай, вы девки красные, вес-ё-ё-лые,
Вы лебёдки неущи-и-пные!"
-- залилась она вдруг визгливым фальцетом, прихлопывая в ладони.
-- Ну-ко-сь, возьмите его, красавицы, что ему идолом-то стоять! Ну-ко-сь! -- выходила она из себя.
Девушки взяли Кузнечикова, но он выглядел таким растерянным букой, так переконфузился, так неуклюже двигался, бормоча одно и тоже: "я не умею" да "я не умею", -- что волей-неволей пришлось его оставить.
"Вечорка" шла за "вечоркой", а Кузнечиков не только не увлекался, но даже сердито уходил из дому, заслышав издали приближающиеся гам и топот. Очевидно, так дело не выгорало, и старуха решилась на героическое средство.
-- Что-й-то я тебе скажу, слышь! -- начала она, совсем неожиданно войдя в светёлку, как раз в то время, когда Кузнечиков дописывал в своём трактате что-то крайне важное.
Он слегка поморщился, но встретил её по обыкновению ласково.
-- Что скажешь, Карповна? -- ответил он, кладя перо и поворачиваясь, но, очевидно, плохо слушая, глубоко занятый своими мыслями. -- Что скажешь?
-- Надзирателеву девушку знаешь?
-- Какую такую надзирателеву? -- недоумевая, вытаращил Кузнечиков глаза и сдвинул брови.
-- Баскую такую, из себя полную, -- что в намедневом годе у надзирателя жила... Анютой звать, -- беленькая такая, слышь! Аль не помнишь, -- песни даве заводила?!
-- Анюту?! -- Как же, помню!
-- Ну, ну... Так она, слышь, пересказать тебе велела, что ежели... коли что... так она с полным своим удовольствием... Потому, пондравился ты ей...
Кузнечиков сразу не понял, а когда разобрал, то покраснел как маков цвет и насупился волком.
-- Нет, Карповна, -- сурово ответил он пытливо всматривавшейся в него старухе, -- нет, -- ты это оставь! Нехорошо это, Карповна!..
Старуха вспыхнула, -- её вдруг прорвало.
-- Чем коришь-то!? Что туточка нехорошего!? Монах ты, что ль -- говори!? -- наступала она расходившись. -- Монах!? Какой такой монах?
-- Ну, монах, -- будь по-твоему; только оставь это! -- нетерпеливо ответил Кузнечиков, чтобы скорее отвязаться, и повернулся к работе.
-- Монах!? Нет, ты говори! -- наступала не унимаясь старуха. -- Ты толком скажи... Монах! А в постный-то день скоромное? А лоб-то часто ль крестишь? А платье-то на тебе, -- а?..
Кузнечиков молча взял шапку и вышел раздосадованный. Он недоумевал, что это вдруг стряслось такое с тихой, доброй старухой, и отчасти винил себя, что может быть слишком резко ответил ей на её наивную, совершенно в характере местных простых нравов, болтовню. Тем не менее, царивший до сих пор мир был уже нарушен, и во всяком случае Кузнечиков чувствовал себя уже не так привольно как прежде.
А старуха совсем растерялась, даже испугалась немного этого молчаливого ухода. Она сейчас же, конечно, побежала каяться соседкам, прося "наставить на ум" и выручить советом из этой каши "пытанья". Те, конечно, тоже ахали вместе с него.
-- А может человек в сам-деле спасается? -- поколебалась надоумливавшая на "пытанье". -- Кто его знает?! Разное, ведь, на свете бывает, девонька!.. Может и спасается...
Покой старухи был нарушен окончательно. Целые ночи напролёт металась она как в лихорадке на печи, сильно заинтересованная этой возможностью "спасания", тщетно ломая голову над необъяснимыми противоречиями: "монах" и скоромное, "праведник" и грешник, "спасается" и живёт на миру и ходит в немецком платье. Безысходный сумбур наполнял её голову, но потребность разобраться в нём, уяснить себе все эти противоречия, всё загадочное, таинственное, росла и росла. Приставать к Кузнечикову она больше не решалась, а сама добиралась до всего, страшно напрягая все силы своего мозга, давным-давно всё решившего, всё определившего, всему давшего свою форму, в котором всё было подведено ещё с детства под строго определённую рубрику, от деда к внуку переходившими положениями. До сих пор там всё, казалось, было ясно, каждое явление имело своё определённое имя, вполне ему соответствовавшее: то-то было "грехом", то-то -- "святостью", это -- "правдой", то -- "неправдой", "монах" должен быть непременно таким, а "грешник" -- вот этаким; теперь же там всё смешалось, всё спуталось как скомканные нитки... День проходил за днём, ночь за ночью, а путаница, сумбур всё росли и росли...
Очевидно для старухи было одно, что жилец её не то, что все, а несомненно что-то иное... Но что же именно такое? -- Вот этого-то она и не могла решить никак. Её положительно сбивала с толку эта "праведность" жизни, замкнутость, скромность, неустанное чтение и т. д., -- всё, что так резко отличало Кузнечикова от "других прочих". Ну, разве не "монах" только не курит, не пьёт, бежит красавиц, запирается от света, относится ко всех любовно и мягко? Несомненно, один только монах, потому что все, безусловно все люди, не монахи, поступают иначе... С этой стороны жилец всецело, казалось, входил в рамку её издавна, ещё с детства сложившегося представления о "монахе". Но какой же он монах? Что значит эта греховная сторона его? И какие же могут быть на свете другие ещё монахи, кроме известных ей "Божьих" монахов в чёрных рясах, с чёрными клобуками, измождённых строгим постом и молитвой?
Раз вопрос был поставлен так, Карповна уже приблизилась к его решению...
И действительно, в одну глухую, бессонную ночь на неё вдруг снизошло вдохновение. "Монах-то он монах, -- точно зашептал в ней какой-то внутренний голос, -- в этом нет сомненья, но не настоящий, не "Божий", -- вот в чём беда! Настоящий-то монах насчёт "скоромного" и прочего -- не так... Какой же он, чей же монах?" Её начинал охватывать почему-то ужас, она старалась заглушить свои страшные мысли, старалась не думать, но тот же назойливый внутренний голос всё продолжал и продолжал своё... Чей же он в самом деле? Мир она делила на Божий и чёртов, людей делила так же. Чей же?! И вдруг в ней как будто просветлело. "А что, если "чёртов"? -- смутно зашевелилось в ней. -- Что, в самом деле, если "чёртов"?! Отчего же бы чёрту и не иметь своих монахов?!"
Старуху объял холодный, бездонный ужас. Зубы её застучали как в лихорадке, в испуганном, возбуждённом мозгу роились страшные черти, вставали призраки кромешного ада, бряцали цепи, шипела смола, уготованная для "него", а может быть уже и для неё. Сначала она как будто и не поверила себе, но сознание, как бы обрадовавшись, цепко ухватилось за ужасное открытие, и невидимый внутренний голос неопровержимыми силлогизмами рассеивал одно за другим все сомнения. Он шептал ей, что жилец её -- "варнак", напоминал о скоромном, о другом, о третьем, и страшное убеждение, повергавшее всё в большой ужас, вползало в душу на место сомнения. Неужели в её светёлке изо дня в день совершалось какое-нибудь таинственное колдовство по этим странным, совсем непохожим на святые, книгам? Неужели такому она отдала и свои помыслы, и сердце, и ласку? Старуха вскочила в неописуемом страхе, зажгла пред иконой освящённую свечку, зашептала святые молитвы...
Но с сердцем своим она всё-таки совладать не могла. К её ужасу оно подсказывало ей не проклятья, билось не злобой, не гневом, -- оно учило её спасти несчастного, спасти во чтобы то ни стало. Да, спасти! -- Добрая Карповна готова была для этого на всякую жертву. И это одно, конечно, было уже большим грехом, -- но что же могла она сделать с собою, если бившемуся страхом сердцу было в то же время и так невыразимо жаль?.. Ей хотелось только убедиться во всём воочию, неопровержимо и непоколебимо, а это, казалось, было нетрудно.
Она быстро придумала ловушку.
День Кузнечиков провёл у своего приятеля Кожина, а вечером, вернувшись домой и войдя в светёлку, застал её полною густого, непроницаемого ладанного дыма, тяжёлыми клубами висевшего в воздухе, обволакившего всё. В удивлении остановился он среди своей светёлки, растопырив руки и поводя изумлёнными глазами... Пуще всего на свете, кажется, боялся он угара, а между тем густой дым просто душил, бедняк задыхался и закашлял во всю мочь.
А старуха следила за каждым его движением жадным, лихорадочным взглядом, и сердце её колотилось в испуге и тревоге всё сильней и сильней. Она заметила его смущение, изумление, даже испуг, как ей казалось, и убедилась во всём! Теперь последнее сомнение, если таковое и было, -- разлетелось прахом. Лицо её вытянулось.
-- Что ты? Что это такое? Зачем? -- недоумевая бормотал Кузнечиков, задыхаясь. -- Зачем это, Карповна?
-- А-а-а!? Н-н-не любишь?! -- злорадно протянула та в ответ, и в тоне её голоса ясно зазвучали и ужас, и хищная радость поймавшего дичь охотника. -- Н-н-не любишь!?
-- Да, ведь, я задохнусь! Голова разболится! Что ты, помилуй?!
Но та торжествовала. Подперев щеку рукой, не спуская с него лихорадочно блестевшего злорадным торжеством взора, она продолжала тянуть своё:
-- Н-не любишь?! Гол-лова заболит!? Гол-ловы жалко!? А "душеньки", небось, не-ет? "Душеньки" не жалко?
-- Какая душенька? Что с тобой? -- совсем недоумевал Кузнечиков.
-- Какая душенька?! -- с укором, качая головой, переспросила Карповна. -- Ишь ты, не знаешь!? Какая душенька!? А ты не вертись, -- покайся, слышь! Всё-ё-ё знаю! Всё! Ладану боишься. А ты его не бойся, для душеньки своей не бойся! На пользу он ей, -- на добро! -- уже всхлипывая упрашивала любящая старуха.
-- Да ты хмельна, Карповна, что ли? -- всё ещё недоумевал Кузнечиков, понемногу раздражаясь.
-- Хмельна!? Ишь ты, что выдумал! Не хмельна, а любя говорю, -- для душеньки, для твоей, брось свою нечисть, оставь! Покайся, говорю! Брось его, -- отрекись!
-- Да кого "его"? -- выходил уже из себя Кузнечиков, ничего не понимая.
-- Н-не зна-а-ешь!? Ишь! Да своего-то, -- пропади он совсем, окаянный! Тьфу на него! Отрекись, говорю, брось! О душе-то своей подумай! Свят, свят, свят!.. -- забормотала, совсем плача, старуха.
-- Ну, вот что, Карповна, я съеду, если ещё раз! Я не могу! -- говорил вне себя Кузнечиков, ничего по-прежнему не понимая и думая, что старуха рехнулась. -- Ей-Богу, съеду!
Он нахлобучил шапку и выбежал на улицу.
-- Не серчай, Филиппыч! -- молила та его вдогонку. -- Не серчай, сердешный! Для добра, ведь, для душеньки твоей! Любя, ведь, Филиппыч! Фи-ли-ппыч!..
Но тот бежал без оглядки и прямо к доктору.
-- Старуха моя рехнулась! -- выпалил он ему, вбежав задыхаясь. -- Бог её знает, что с нею сталось! Беги-ка, брат, к ней!..
Доктор побежал стремглав и прямо влетел в светёлку. Карповна лихорадочно суетилась по светёлке, полной ещё ладанного дыма, и, шепча молитвы, быстро наводила свечной копотью большие чёрные кресты на белых стенах, потолке, косяках, везде, куда только доставала рукой.
-- Что ты, Карповна?! Что делаешь?!
Та быстро остановилась, испугавшись его оклика, и повернулась к нему.
-- Это ты, барин?! -- узнала она, наконец, доктора, всмотревшись. -- Для души Филиппыча стараюся! Жалко мне его сердешного. Одолел его окаянный... Для души его...
-- Да с ним-то что ж по-твоему?
-- С нечистым, слышь, спознался, -- вот, не сойди я, с им! В услужении у него, в послушниках, -- а мне его, слышь, жалко! Жалко, слышь, полюбился он мне, прости Господи! -- и старуха принялась рыдать.
-- Всё, слышь, спалить надо! -- говорила она всхлипывая, полная навеянного ужасом ожесточения. -- Весь грех спалить... Всё!
И быстро схватив дрожащими руками его записки, вычисления, объёмистый трактат, -- всё над чем бедняк корпел так долго, на что возлагал такие надежды, чем жил изо дня в день, -- вся обливаясь горячими слезами, она навеки похоронила в багровом племени ярко пылавшей печи.
Кузнечиков осунулся и даже позеленел от горя. Он уверял, что самый злейший враг по самой лютой злобе едва ли решился бы на то, что было сделано ему доброй Карповной из любви и желания добра. С этих-то пор, может быть, он и начал относиться скептически к этим, в сущности высоким, чувствам. По крайней мере он всегда восклицал с жаром:
-- Любовь!! Желание добра!! Так-то оно так, чувства высокие, положим, но их одних мало-с! Нужно, судари мои, ещё и уметь любить и творить добро! А это штука нелёгкая-с! Не всякому даётся! Да! Тут, батюшки мои, и головой поработать нужно! Бывают-с и такие положения, что невольно завопишь: "Не любите меня, сердешные, и добра вашего не нужно!"
И очень сердился, когда Кожин, шутя, звал его "чёртовым монахом".