К постоялому двору в селе Тушине подъехали в санях женщина, закутанная в шаль и шубу, и мужчина в простом синем домотканого сукна зипуне.
Содержатель постоялого двора Иван Азейкин стоял на крыльце, засунув руки в карман засаленной на груди и застегнутой только на два верхних крючка, потому что нижние крючки были оторваны, поддевке. Поддевка была короткая, едва доходила до колен. На ногах Ивана Азейкина были сафьянные сапоги, сильно поношенные; только вблизи можно было рассмотреть, что сапоги раньше были красного цвета -- они совершенно слиняли. Кроме того, вероятно, от неуменья ходить в таких сапогах, они были стоптаны, и носки отставали чуть не на вершок от пальцев, загибаясь кверху.
Он был без шапки. Он вышел на крыльцо, должно быть, чтобы покормить кур и покараулить, чтобы их не отогнала собака от выставленной им чашки. Куры клевали из чашки сбоку крыльца, и тут же сидела эта собака, черная, с белой грудью и лапами, насторожив острый уши и глядя прямо в чашку.
Не вынимая рук из карманов поддевки, Иван Азейкин крикнул:
-- Проезжай во двор, чего остановился? -- и зашевелил пальцами в карманах, отвернувшись в сторону, и сказав что-то не совсем внятное, но, по всему видно, выругавшись про-себя, -- когда вместо того, чтобы провести лошадь во двор, мужчина в зипуне, уже вылезший из саней, подал руку женщине и помог ей тоже сойти.
Затем они стали взбираться по ступенькам крыльца, которых всего было четыре. Мужчина поддерживал женщину под локоть.
Тут Иван Азейкин, принявшийся было махать на собаку полами поддевки, все держа руки в карманах и, действуя ими оттуда, изнутри быстро повернулся.
Мужчина и женщина задержались на минуту на второй ступеньке, и мужчина отвернул белыми руками высокий воротник зипуна.
Когда Иван Азейкин острым быстрым взглядом посмотрел в лицо мужчине, то качнулся назад, и видно было, как он растопырил пальцы в карманах: они очень отчетливо обозначились там, оттопырив карманы.
-- Матерь Божия, -- сказал Иван Азейкин так, как будто у него вдруг не хватило голоса, и, вынув из карманов руки, сложил их на груди и склонил голову набок.
Он удивился только на одну секунду, и сейчас же у него заискрились и заблестели глаза и все лицо кругом обошла улыбка, и на щеках от этой улыбки образовались впадины. Но и это продолжалось недолго. Тоже не больше секунды смотрел он на мужчину сузившимися и улыбающимися глазами, с головой, склоненной к плечу, и руками, сложенными на груди. В следующий момент он воскликнул негромко, вытаращив глаза, которые вдруг стали круглые, как пуговицы:
-- Может, что вышло?.. Ась?
И взглянул искоса на женщину.
-- То и вышло, -- сказал мужчина, -- что приехал к тебе. Вина надо согреть. Есть у тебя кто-нибудь?
Он говорил это на-ходу, в бок Азейкину и, пройдя мимо него, взялся за скобку двери. Азейкин сам отворил дверь.
-- Кому теперь быть, -- сказал он, пропустив мужчину и женщину вперед, -- ездят, да ведь это что. Нет, ваша милость, никого нету.
И, войдя вслед за приезжими в просторные сени, запер дверь и защелкнул щеколду.
Сделал он это очень быстро и, забежав вперед, распахнул перед приезжими внутреннюю дверь, ведущую из сеней в жилое помещение.
До Тушинского "царика" Иван Азейкин был самый обыкновенный мужик, только что держал постоялый двор. Ходил он тогда в рубахе ниже колен, которую подпоясывал веревочкой не в талии, а много выше талии, почти под грудью, и в портках из холста, вытканного дома и дома же выкрашенного. Летом не носил никакой обуви, а зимой обувался в лапти с кожаными подметками, обернув ноги теплыми онучами.
Был он мал ростом, и не было в нем никакой степенности. Но не было и никакой вертлявости, и никакого проворства.
Всем он говорил "ты" -- и боярам, и дворянам, и приказным. И когда его спрашивали о чем-либо, не торопился отвечать скреб пальцами в затылке, чесал спину.
И потом уже отвечал... И если отвечать приходилось приказному или дворянину, то смотрел всегда вниз и в сторону, держа шапку в обеих руках.
В волосах на голове и в бороде у него всегда была либо солома, либо обитые цепом колосья и руки были с корявыми от мозолей пальцами... Крашеные его портки, едва доходившие до щиколоток, всегда были где-нибудь заплатаны, и только в праздник одевал он новую, белую или тоже из крашеной холстины рубаху и подпоясывал ее новым шерстяным поясом и обувался в новые белые лапти, "нехоженые".
Но при "царике" в Тушино понаехало много разного народа и с польской стороны, и из Северской земли.
Иван Азейкин и раньше потихоньку курил у себя в овине вино на продажу, а при "царике" вино можно стало курить открыто. Запрета никому не было.
Первые стали к Азейкину ходить "северские" люди, в таких широких красных штанах, что он долго дивился не столько на штаны, хотя и на штаны было чудно смотреть, сколько на самих северских людей. Были они хотя не московские, а свои же. Они, правда, иногда сидели в горнице в шапках, но иконы почитали и умели креститься православным крестом.
Он сперва спрашивал у них очень осторожно, чтобы не обидеть, какого они "роду-племени", так как все-таки трудно их было по их разным ухваткам признать за своих.
Но они ему божились и крестились на икону, чтобы не сомневался.
Потом он узнал, что они самые крайние в Северской земле, самые прирубежные. А там уж дальше, за ними пойдут степи. Однако, и ближние северские люди, которые тоже ходили к нему в большом числе, не хуже этих прирубежных и говорили так, что не сразу поймешь: будто по-московски, а как-будто и не по-московски, и одевались куцо, сейчас видно, что не для мирного жития: и не дорожные грабители, а как-будто и не без этого.
И тоже бороды брили... Но иконы почитали и по-православному умели креститься.
Пошли от них у Ивана Азейкина деньги. Раз запряг он лошадь съездил в Москву и привез оттуда меду в бочках и хорошего бутылочного немецкого вина.
Тут уж стали к нему ходить повыше чином: сотенные начальники, польские и северские люди, ротмистры и иного военного звания господа и паны. Ходили и московские дворяне, и бояре, прибившиеся к царику и державшие его руку.
Будь у царика только одни московские, Иван Азейкин не перевернулся бы в такого человека, каким стал потом.
Отчего ему было бы тогда перевернуться?
Как он перевернулся, он этого сам не заметил.
Служил -- служил польским панам и северских людей начальникам и мало-по-малу "перелинял".
Вышел из него не то трактирщик, не то харчевник, не то корчмарь.
К нему и теперь еще ездили по старой памяти кое-кто из больших московских людей, сперва было прибившиеся к царику, а потом от него отставшие.
Теперь Иван Азейкин и мед умел сам варить, и умел кушанья готовить так, что ни одна баба так не сготовит.
За тем к нему и ездили из Москвы: попить да поесть-- погулять на свободе.
ГЛАВА II.
Иван Азейкин подал приезжим половину копченого гуся, хлеб, оловянную чашку с солеными огурцами, вино в зеленой бутылке и медь в глиняном кувшине, мерой ковша в полтора.
Разогрел он и вино, но не на огне, а так, как это научили его делать "северских людей начальники": зажег вино в оловянной кружке от лучины, которую в свою очередь зажег от горячих углей в печи.
Лучины у него были особенные, с серными головами. Делать такия лучины научил его слуга одного польского пана.
Сера на лучине воспламенялась очень легко и скоро прогорала, и тогда начинала уже гореть лучина.
Все время, пока он суетился, лазил на чердак за гусем (там у него кроме гусей висели и свиные окорока), лазил потом в погреб за вином, -- все это время за перегородкой из половинчатых бревен, поставленных стоймя, слышались тихие звуки какого-то струнного инструмента.
Звуки будто капали сквозь перегородку, недостаточно толстую и плотную, чтобы их заглушить и недостаточно тонкую, чтобы слышать их отчетливо.
Когда приезжие раздевались, женщина сказала мужчине шепотом, указав глазами на перегородку.
-- Там есть кто-нибудь?
-- Там кто-то есть.
Азейкина в это время не было: он ушел за вином.
Мужчина подошел к перегородке. На нем был польский бунтуш. У пояса висела длинная и тонкая шпага. Таких шпаг поляки не носили. И в лице мужчины тоже не было ничего, что бы делало его похожим на польского рубаку, вроде тех, которые бражничали здесь в свое время. Но правая его щека была подвязана платком, как повязывают щеку, когда болят зубы. На платке с одной стороны было небольшое пятно просочившейся через повязку и еще не засохшей как следует крови.
Он сказал, постучав в перегородку:
-- Там есть кто-нибудь?
За перегородкой стало тихо. Ожидая ответа, женщина, уже сиявшая шубу и разматывавшая платок на голове, престала его разматывать и прислушалась, стоя с поднятыми руками и держа платок за края у плеч.
Молодой женский голос, сказал за перегородкой:
-- Никому не нужно знать, кто я.
Мужчина и женщина переглянулись. За перегородкой ее было больше слышно никакого шороха и никакого звука. Подождав минуту, мужчина спросил опять, став к перегородке боком, наклонив голову и почти приложив к перегородке ухо:
-- А кто там еще?
-- Я одна...
-- А кто играет?
-- Я.
Голос через перегородку проходил совершенно ясно. Снова тихо зазвучали струны.
Мужчина застучал в перегородку.
-- Кто ты?
-- Будто не знаешь?
Легкими шагами к мужчине подошла его спутница. Она была очень красива, с черными волосами, заплетенными в две толстые косы. В косе были вплетены красные ленты. Костюм был польский, из дорого красного атласа. Сверх платья была одета короткая шубка в талию, с меховой опушкой.
Она подошла к мужчине заглянула ему в лицо. С мороза у неё горели щеки и блестели глаза, я в глазах сквозь этот, словно принесенный с полей, которыми она ехала, и заимствованный у зимнего неба блеск мелькнуло что-то пугливое, насторожилось там, в их глубине. В ответ на этот взгляд мужчина пожал плечами.
-- Нет, не знаю, -- сказал он твердо.
-- Будто?... -- раздалось за перегородкой.
В голосе невидимки теперь блеснул смех, как белые зубы сквозь улыбку. Девушка или женщина, бывшая за перегородкой, произнесла это слово громче, чем говорила раньше, и сейчас же её голос, в котором, когда она говорила, смех только загорелся -- перешел в смех долгий и звонкий, рассыпавшийся серебром, за перегородкой, и в помещении для приезжих.
И этот смех, звеневший как серебро, опять тут же, едва успел прозвучать, свернулся в слова:
-- А ты спроси... Знаешь, у кого спросить?
-- У кого?
-- У Касимовского хана...
Мужчина я женщина опять переглянулись, и в лице мужчины была теперь досада, зачем она на него так смотрит.
Он сейчас же отвернулся.
-- У кого? У хана?
-- Или у Ваньки...
-- У какого Ваньки? -- спросил мужчина, подумав сейчас же, не про Азейкина ли она говорить. Но того звали обыкновенно не Ванькой и не Иваном, а Азейкой.
И он сказал:
-- У какого Ваньки?
-- А у Сапеги!
-- У Яна Сапеги?
-- Он тебе скажет...
-- Слушай, -- сказал мужчина строго, -- я здесь с женой, ты лучше спрячь покамест язык...
И, немного помолчав, сказал уже совсем другим тоном:
-- Я не вижу, с кем говорю. Если я обидел, я прошу извинения. Сейчас такое время, что не знаешь, с кем встретишься.
-- Ага! -- сказал голос за перегородкой. -- То-то.
-- Но с кем я говорю?
После небольшого молчания голос сказал:
-- А сказать?
-- Прошу очень...
-- Приложи ухо... Приложил?
-- Я слушаю.
И мужчина сделал то, что от него требовали. Он ждал с лицом; на которое легло сосредоточенное выражение. Но любопытства, такого острого любопытства, которое дышало в лице его спутницы, в нем не было.
Прислушиваясь, он что-то раздумывал и что-то соображал, приставив палец к губам и сдвинув брови.
Ему вдруг почудился будто шелест шелка за перегородкой, и он поднял брови и, отняв палец от губ, произнес:
-- А...
Что-то там заскрипело, -- табурет или кровать, или скамейка.
И среди этих звуков голос, ставший вдруг тихим, сказал:
-- Я -- королевна.
Он ожидал опять смеха, и ему даже захотелось услышать этот смех, в котором было что-то надорванное или разбитое, но надорванное какою-то бурной радостью.
Женщина, потихоньку тоже подошедшая ближе к загородке, смотрела на него с лицом совсем неподвижным, полуоткрыв губы. Она приложила руку к сердцу, и у неё мелькнула мысль, хотя она сейчас же и сознала нелепость этой мысли: "Это Марина".
Марина -- жена тушинского царика, вдовая жена первого самозванца, бывшая русская царица, дочь польского магната Мнишка.
Но Марина вместе со своим новым мужем, тушинским цариком, давно уже бежала из Тушина в Калугу.
Она вспомнила это сейчас же.
За перегородкой было тихо. Потом опять там что-то скрипнуло.
-- А что? -- сказал голос.
-- Вы приезжая? -- спросил мужчина. Он стал говорить вы, потому что до него снова вместе со скрипом донесся шелест шелка. Этот шелест прополз по перегородке и затаился совсем близко, почти с ним рядом.
Он опустил глаза и чуть-чуть прикрыл их: в нем пронеслось желание представить себе эту особу, и это казалось ему легко, если закрыть глаза. Он был из такого сорта людей, которые никогда, ни при каких обстоятельствах не отказывают себе в этом маленьком наслаждении...
И вдруг он увидел небольшую трещину в перегородке.
Он приник к ней глазом.
Но он рассмотрел только тонкую талию в чем-то голубом и ниже что-то голубое и волнующееся. Эта девушка или женщина, несомненно, стояла на коленях на лавке или кровати.
ГЛАВА III.
Вошел с вином Азейкин.
Он хотел было, переступив порог, пройти прямо к столу, но остановился у порога и посмотрел на приезжих, поочередно на мужчину и потом на женщину, потом опять на мужчину.
Он хотел угадать по их лицам, что тут произошло, пока он ходил за вином. Он застал приезжих стоявшими у перегородки.
Мужчина отошел от перегородки на средину комнаты и показал глазами и движением головы? чтобы Азейкин подошел к нему. Затем, когда Азейкин подошел, точно так же, движением глаз и головы, указал на перегородку.
-- Кто там? -- спросил он тихо. -- Как же ты говорил, что никого нет?
Азейкин вдруг повернулся к перегородке и крикнул:
-- Ну, ты, дура!...
И опять повернулся к приезжему:
-- Играла? Я ее сейчас... Погодите, только поставлю вино...
Приезжий силился сообразить, что это все значит: особа, скрывшаяся за перегородкой, одетая в шелк, не могла быть мужчиной. Между тем Азейкин кричал на нее как на свою работницу. Секунду он смотрел на Азейку, ничего не понимающими глазами, потом он спросил:
-- Кто это?
Айзека вздохнул:
-- Дочь моя.
-- Твоя дочь?
У приезжего мелькнула мысль, не смеется ли над ним Айзека, но эта мысль была лишь мгновенный укол самолюбию и гордости и потухла в мозгу, едва родившись и никак не отразившись на лице приезжего. Но если он не смеется, так что же это такое?
С какою-то натугой он смотрел на Азейку.
-- Дочь, -- повторил Айзека. -- изволите видеть, она немного не в своем уме...
-- Сам ты, холоп, не в своем уме, -- обиженно сказал голос за перегородкой.
-- У Азейки глаза стали вдруг испуганные, и он воскликнул:
-- Ваша милость! Не подумайте, чего. Ей-Богу, она мне дочь. Вот вам крест.
И он перекрестился, уставившись в глаза приезжему, и старался не мигать, чтобы приезжий видел, что он ничего от него в уме не прячет.
Иногда человек говорит одно, а глаза его говорят другое, и тогда человек прячет глаза. Айзека не хотел этого.
-- Вот вам крест, -- повторил он.
И хотел перекреститься.
Но приезжий поймал его за руку, уже поднесенную ко лбу, и отвел руку вниз.
-- Будет, -- сказал он презрительно, -- я вижу, что не врешь.
Айзека чуть-чуть побледнел и закусил губу, так как вспомнил кое-что про приезжего. Про него рассказывали многие бывавшие здесь еще при "царике", что он занимается "ведомством".
То, что приезжий не дал ему сотворить крестного знамения, он так и понял, что это ему неприятно.
Он, однако, сейчас же совладал с собой.
-- Все село знает, -- сказал он, -- спросите кого хотите. Она у меня -- дурочка... Тут немного не так.
И он повертел пальцем против своего лба, очень большего и переходившего непосредственно в лысину.
Но на лысине у него выступил пот, как роса, потому что он не переставал думать о том, что приезжий не дал ему перекреститься. Он смотрел на приезжего теперь уж совсем иначе, чем смотрел раньше, и ему стоило немалого усилия, чтобы не отступить от него хоть на полшага.
Жуткий страх вдруг вполз ему в душу и обдавал холодом.
-- С чего это с ней? -- спросил приезжий.
Айзека опять вздохнул, опустил глаза и сказал угрюмо:
-- Поляк один от Сапеги нехорошо сделал.
-- Как нехорошо?
-- Так нехорошо... Как нехорошо делают с девушками.
-- А! Ну?
-- Ну, она и пошла... Вот спросите, кто она, -- скажет: королевна. Это он ее так звал...
Айзека махнул рукой и стал еще угрюмее. Теперь он глядел в сторону. Но он говорил правду. Он никогда никому не смотрел прямо в глаза, когда его спрашивали про это...
-- Что-ж он ее бросил, что-ль?
-- Известно, бросил! Зачем она ему?.. За перегородкой тихо, как раньше, зазвенели струны.
-- Вот на бандуре обучил. Так и сидит на постели. Оденется и сидит.
Приезжий быстро спросил:
-- А откуда у ней это платье?
-- Разве видели? Он же подарил. У ней и сапожки есть... Из Москвы даже, скажу вам, так многие бывают-- поглядеть.
Тут он поднял глаза на приезжего и хотел сказать еще что-то, но опять вспомнил про то, как он схватил его за руку, и забыл и о дочери, и о том, что хотел сказать.
Но за перегородкой звенели струны...
И в нем, в том жутком холоде, который опять на него дышал, заворочалось потихоньку в мозгу что-то другое, не то, что он хотел сказать, -- тоже жуткое и дышащее холодом.
Даже во рту у него был холод, когда он заговорил об этом, о том, что нежданно пришло ему в голову.
-- Ваша милость!..
-- Ну?
-- А о чем я вас хочу попросить.
И тут вот именно и стало особенно холодно во рту, и губы тоже похолодели.
-- О чем?..
-- Может, ваша милость... И ну их к Богу совсем и с деньгами... Ваша милость, думаете мне радостно?.. Пусть, хоть и не ездят...
Он никак не мог сказать главного, того, что ему нужно было, потому что все жутче ему становилось.
Он внезапно смолк.
-- Кто ездит? -- спросил приезжий. -- Ты про кого говоришь?
Но Айзека сам забыл, про что говорил, только-что.
Он поднял голову и сказал тихо:
-- А?..
Он усиливался сказать про то, что нужно было сказать. Но, язык его не слушался.
-- Какие деньги? Кто к тебе ездит?
Тут он вспомнил.
-- Это я про московских. У меня и сам Салтыков был...
-- Зачем?
-- А как же! Приедут и сейчас, чтобы она им играла. Сами пьют. А она, значить, вот тут.
Приезжий кивнул головой в сторону перегородки.
-- Эта? Дочь?
-- Она... Дарят. Сперва было хотели в приказ, да я умолил...
-- Зачем в приказ?
-- Бог их знает. Она ведь безумная. Что с ней? А говорит: королева, -- ее и хотели было... Спасибо народушко отстоял.
-- Как отстоял?
-- Да как же, ее ведь вот еще какой знают... Все село в один голос... Да она и то сразу видать, что безумная. Сказку изволили слыхать про Бову-королевича?
-- Ну?
-- Так она говорит, будто сестра ему. Ее и отстаивали...
Он умолк, перевел дух и сказал сдавленным голосом:
-- Кабы ваша милость что с ней?.. -- опустив руки вниз, он быстро перебирал пальцами.
-- Кабы вы ей какого пития от этого. Может, можно...
Больше он ничего не мог сказать. На него будто кто на шею наступил, будто придавил ему шею. Он смотрел на приезжего выкатившимися глазами и ждал, что он ответит.
ГЛАВА IV.
Айзека с первого же взгляда на своего гостя понял, что с ним, вероятно, стряслось что-нибудь в Москве не совсем ладно. До сих пор он знал про него только, что фамилия его Молчанов и он находится в приживателях при боярине Салтыкове... А раньше того жил в Польше и там ополячился и научился ведовству у какого-то немецкого чернокнижника. Знал он его и по Тушину, когда Молчанов находился при тушинском "царике". Про него тогда рассказывали, будто каждую ночь во время новолуния он водил царика для чего-то на кладбище.
Потом Молчанов, когда его царику пришлось бежать в Калугу, где, по слухам, он и сейчас находился, передался на сторону Владислава королевича, избранного московским царем и "пристал на двор" к боярину Салтыкову, много постаравшемуся для королевича.
Он слыхал, что Молчанов теперь через Салтыкова в большом почете по Москве.
Айзека полагал, что Молчанов, когда Владислав королевич приедет в Москву, будет и с ним делать что-нибудь такое, что делал с прежним цариком: водить его по ночам на кладбище, или Владислав королевич выстроить вышку и там его посадит, чтобы Молчанов глядел по звездам, что королевичу написано на роду.
Для него было совсем непонятно, почему Молчанов приехал к нему на плохой лошаденке, в простых санях и в мужицком зипуне. Не будь с Молчановым этой польки в шелке и бархате, было бы всего верней предположить, что-либо молчановский благодетель, боярин Салтыков, стал в немилости, либо сам Молчанов как-нибудь и чем-нибудь перед Салтыковым "проворился".
Но Молчанов, по-видимому, если "проворился", то не перед Салтыковым, а сманил, должно быть, эту польскую панну от кого-нибудь из сидевших в Москве поляков.
Еще вчера мимо Азейкинова двора протащился рыдван с польской стороны с четырьмя польскими паннами...
Уж не одна ли из этих панн и сбежала с Молчановым?
Бабы на Молчанова всегда заглядывались, хотя и знали, что он богоотступник и чернокнижник. А может потому именно у него так всегда и выходило гладко с бабами, что он знал -- что знал... Баба -- не клад, а и клад не от всякого колдуна убережешь.
В этом своем мнении относительно того, что Молчанов скорее всего "проворился" насчет приехавшей с ним польки, Айзека убедился еще более, когда Молчанов выспросил у него все, что касалось его дочери, вперил в него жуткий свой взгляд и сказал:
-- А ты первое -- спрячь меня сегодня где-нибудь покрепче, а второе -- достань на завтра шубу да возок, да не хоронится-ль где тут поблизости каких надежных людей мне в провожатые?
Он говорил это и гладил свои длинные, висевшие книзу усы то -- один, то -- другой и смотрел на Азейку с выражением очень для того понятным: не выдаст ли он его? Такие уж у него были глаза: покамест он говорил, и глаза говорили тоже.
Будто две струны звенели: одна -- слова, которые он говорил, а другая-то, что переливалось, искрилось и горело в его глазах, эти его еще несказанные слова, не облекшиеся в слова думы.
Он велел Азейке сесть вместе с собой за стол и налил ему меду.
И Айзека опять понял, для чего это он сделал -- налил ему меду и посадил его рядом с собой... Нельзя с человеком говорить о деле, когда у человека свое горе. Мед заливает горе как вода, вылитая на костер. И Айзека чувствовал в себе истинный пылающий уголь. И кроме горя было в нем еще нечто другое, что его тоже мучило. Две боли были в нем. Одна боль за свою дочь, которую он любил, а другая за своя грех, за самого себя, -- ибо разве это хорошо показывать чужим людям сумасшедшую девку, родную дочь и брать за это деньги?
Его всегда мучила совесть, когда он раздумывался об этом. А сейчас он не мог не думать об этом, о том, что он так жаден до денег.
И когда Молчанов налил ему меду, он не стал тянуть его понемногу, а выпил одним духом... И было в нем в эту минуту такое сознание, будто, и правда, в груди у него -- огонь и нужно плеснуть на этот огонь из большой, зеленого стекла чарки, поставленной перед ним Молчановым.
-- Вот и ладно, -- сказал Молчанов, когда он выпил.
Мед был крепкий, но Айзека только пожевал немного губами, когда выпил, и потом облизнул губы языком. Глаза у него чуть-чуть заискрились, -- но не от того, однако, что мед ударил ему в сердце и сердце в нем вдруг "взыграло", а от одного ожидания, что этот момент должен наступить: должен мед дойти до сердца и затушить там то, что его жжет.
Он расправил мокрые усы и посмотрел на Молчанова... И уж чувствовал, что там, где-то далеко позади него, у него за спиной катится его горе, и он почти его не слышал, как телегу, сперва катившуюся прямо на него, а потом вдруг повернувшую назад и еще быстрее покатившую в обратную сторону.
-- Возок найдется, -- сказал он, -- у меня у самого есть возок...
-- У тебя?.
Он кивнул головой.
Молчанов посмотрел на него искоса, причем зрачки у него перекатились в углы глаз и там остановились с выражением большего недоумения.
-- Твой? -- спросил он.
-- Был не мой, а теперь -- мой, -- ответил Айзека.
-- А!..
Айзека положил руки ладонь на ладонь на край стола и пальцами той руки, которая была сверху, наигрывал по лежавшей непосредственно на столе.
Он что-то собирался сказать Молчанову, открыть ему что-то такое, что самое лучшее держать про-себя. Это было видно по его лицу. Он смотрел на Молчанова немного нерешительно и немного боязно... И вместе с тем Молчанов понимал, что он не выдержит: непременно заговорит... Ибо только-что выпитый мед уже играл в нем как в граненом хрустальном стакане, поставленном на солнце. Он порозовел, и в лице его то там, то тут загорались какие-то мелкие мгновенные и словно смеющиеся морщинки.
-- Ну? -- сказал Молчанов.
-- И людишки найдутся, -- тихо отозвался Айзека. -- Много ли надо?
-- Ну, сколько же? -- сказал Молчанов и сдвинул брови. -- Ну, пять, ну, семь человек.
Айзека мотнул головой.
-- Эге!
-- Что "эге"?
-- Говорю, есть!
-- А кто?
-- Кто!.. Мало ли кто?.. Разве лес мал?
-- А! -- опять сказал Молчанов и опять сдвинул брови, раздумывая.
Айзека перегнулся через стол и потянул его за рукав. Широко раскрыв глаза, он сказал ему тише, почти шепотом:
-- Казаки.
И сейчас же отпустил рукав Молчанова и снова сложил руки на краю стола. И прошептал снова:
-- Они и этот возок у меня пропили... А где добыли-- мне зачем знать? Говорят, нашли на дороге...
ГЛАВА V.
Под сараем у Азейки стоял совсем почти новый возок.
Сейчас, когда Айзека беседовал с Молчановым, из этого возка несся храп.
Кто-то там спал.
Возок был деревянный, обит изнутри стегаными ватными полостями, а снаружи -- войлоком и сверху войлока -- кожей.
Когда возок несколько дней тому назад впервые появился на дворе у Азейки и вокруг него стояли пятеро странного вида людей, вооруженных саблями и мушкетами. Айзека и на возок, и на окружавших его людей глядел почти с ненавистью, махал руками и кричал:
-- Кого вы опять еще ограбили? Ведь мне теперь -- вот что!
И, растопырив рогулькой два пальца, указательный и приставлял их к горлу и, выпучив глаза, старался представить из себя удавленника.
Люди, стоявшие вокруг возка, поглаживали его кожаную обивку, похлопывали по ней и говорили, стараясь успокоить Азейку:
-- Який ты дурный!.. Вин як хата...
-- Як печь.
-- Такий теплый.
-- Кабы я був пан... Эге!..
Они говорили негромко и все разом. И никто из них при этом не глядел прямо в глаза Азейке. Они, очевидно, сознавали, что поступили с ним не совсем хорошо, притащив к нему возок.
Одеты они были в дорогие шубы на хорошем сукне и бархате. Только эти шубы уж перестали быть шубами, полы у них были обрезаны почти до колен очень неровно, и тоже неровно, кое-как простеганы через край белыми нитками.
Айзека понимал, для чего это сделано: в длинной шубе не так удобно сидеть на лошади, чем в короткой. Для того они и обкорнали. Вор народ... И вор, и совсем безжалостный притом народ.