У вагона первого класса курьерского поезда Николаевской дороги стоял плотный, высокий господин и две барышни. Он провожал жену, а барышни мать, и теперь они ждали, когда она устроится в купе и выйдет к ним проститься. Скоро показалась и она: полная, бледная, с озабоченным лицом.
-- Хорошо устроилась? -- спросил муж, точно думая о другом.
-- Пока одна... Ничего... А багажная квитанция у тебя?
-- Нет, еще Осип не приносил...
-- Куда же он пропал? -- раздраженно проговорила барыня.
-- Да ты не волнуйся, все поспеет вовремя...
-- Вечный припев! Хорошо тебе не волноваться...
Она была уже готова дать волю привычным упрекам, но старшая дочь авторитетным тоном прервала ее.
-- Знаешь, мама, ты должна войти в вагон и сидеть спокойно... Я принесу тебе квитанцию, когда человек сдаст багаж, и посижу с тобой до третьего звонка. А папа с Бибочкой уедут...
-- Мы тоже хотим проводить маму, -- капризно заметила Бибочка, девушка лет шестнадцати.
-- Вы надоели маме... Она всегда нервничает, когда уезжает, а вы с папой не считаетесь с этим.
-- Ты помолчала бы лучше, Ольга, -- сказал отец добродушно. -- Ну, вот и Осип! Видишь, как все хорошо устраивается.
-- Куда же вы пропали, Осип? -- стараясь быть сдержанной, проговорила барыня.
-- Пассажиров масса непролазная, ваше превосходительство, -- ответил лакей, снимая котелок.
Барыня хотела еще сказать ему что-то, но увидела, как переглянулись ее дочери, и посмотрела в ту сторону, куда были устремлены их глаза.
К вагону подходила красавица девушка в громадной черной шляпе и серебристо-сером шелковом пальто, волочившемся за ней шлейфом. Вместе с нею шли трое мужчин: двое статских и один военный. Они шумно подошли к вагону. Носильщик внес вещи, а барышня в черной шляпе продолжала слушать веселую болтовню ее спутников.
-- Неужели в моем купе? Вот ужас-то! -- заметила барыня мужу, стараясь, чтобы дочери не услыхали ее.
-- Пусти меня вместо себя, я не боюсь, -- ответил он громко, не стесняясь присутствием дочерей.
Но те не слыхали его слов. Младшая, Бибочка, смотрела в упор на одного из провожавших красавицу-девушку, вспоминая, что она несколько раз уже встречала его на Морской и он всегда как-то особенно смотрел на нее. Старшая оглядывала высокую и гибкую фигуру красавицы в черной шляпе и восхищалась фасоном ее воротника, который делал ей шею необыкновенно длинной и тонкой.
-- Оля! -- окликнула ее мать. -- Изволь писать мне каждый день.
-- Я уже обещала тебе...
-- И пожалуйста не огорчай меня...
Она сказала это с особенной интонацией. Дочь недовольно дернула плечом и опять обернулась в сторону красавицы в черной шляпе. До нее доносились отдельные слова, и она ясно расслышала, как один из провожавших сказал, смотря на Бибочку:
-- Une flirteuse enragée!..
Мать говорила еще что-то, но Ольга не слышала. Ее возмущало, что Бибочка переглядывается с незнакомым человеком и очень, по-видимому, довольна, что ею заняты. Кто-то ей наговорил, что она хорошенькая, и она уже в шестнадцать лет ведет себя, как Бог знает кто. И теперь, провожая мать, она была вся не здесь, в семье, а там, около этой "девицы" с ее свитой.
-- Какие духи? -- шепотом спросила Бибочка сестру, с наслаждением втягивая в себя воздух.
-- Это ты специалистка, -- раздраженно ответила Ольга.
-- По-моему IdИal, Peau d'Espagne и еще что-то! Но что?.. Удивительно вкусно. Так хочется спросить: что?
-- С тебя станет!
-- Ну, прощайте, дети! Я надеюсь дней через десять вернуться непременно...
-- Слышали, мама... Прощай! Не засиживайся в Панферьеве... Приезжай.
Мать нежно поцеловала дочерей, перекрестила каждую из них, опять поцеловала и приложилась щекой к губам мужа. Раздался второй звонок. Она неторопливо взошла на площадку вагона, еще раз благословила дочерей и хотела что-то сказать, но в это время красавица в черной шляпе подошла к двери, и барыня поторопилась крикнуть:
-- Ну, прощайте... Я войду в купе... Уезжайте домой...
И она, продолжая делать в воздухе рукой неопределенные движения вроде креста, скрылась за большой черной шляпой своей спутницы.
Барышни с отцом остались на платформе до отхода поезда. Бибочка заметила, что красавица улыбается одним ртом, а в глазах все время остается грусть. Это придавало ей странное, почти неживое выражение, и Бибочка шепнула отцу:
-- Точно картина!
В это время молодой человек, переглядывавшийся с Бибочкой, громко сказал:
-- Не смей плакать, Рыбка! Глазки испортишь...
Она засмеялась, но глаза продолжали грустно смотреть на провожавших ее. Один из них подошел к ней близко и шепнул ей что-то, она хлопнула его по лицу снятой перчаткой.
Поезд тронулся, шляпа несколько раз колыхнулась из открытой двери вагона и скрылась.
* * *
В купе было жарко и пахло раскаленным чугуном от нагретой топки. Барыня сняла пальто, повесила его в угол, достала книгу и, когда ее спутница вошла в дверь, она уже сидела в углу дивана и читала. Здесь она казалась моложе и худее. Одета она была в серое платье с кофточкой, крахмаленным воротничком и галстуком, в шляпу полумужского фасона и коричневые толстые лайковые перчатки. Она сидела, вытянувшись, и не спускала глаз с раскрытой страницы. Читать ей не хотелось, но она взяла книжку, чтобы сосредоточиться на своих мыслях. Это всегда помогало ей, когда она слишком рассеивалась окружающим; а теперь, кроме того, ей хотелось оградить себя от всякого поползновения нежданной спутницы заговорить с нею. Она, не поднимая на нее глаз, видела, как та, придя в купе, бросилась, как подкошенная, на свой диван и так и замерла на нем. Это успокоило барыню и она побежала глазами по строкам раскрытой книги, а мысли, ее собственные мысли, плыли рядом. Она собралась ехать внезапно и не успела обдумать, что собственно она предпримет там, у себя в имении, куда она теперь ехала. Накануне была получена повестка из банка, что оно назначено к продаже и необходимо было сейчас же решить что-нибудь. В Петербурге решать трудно, сколько она ни думала -- ничего не придумала и решила ехать действовать на месте. Сосед по имению -- богатый мужик, скупщик лесов -- давно торговал у нее лес на сруб, но этот лес лежит перед самым балконом за рекой и если его свести, то усадьба потеряет всю красоту.
-- Это все равно, что у красивого человека вырвать все передние зубы, -- ответила она тогда на предложение мужика.
Теперь уже нельзя было так рассуждать; деньги необходимы немедленно и надо продать лес. Когда она сказала об этом дома, старшая дочь возмутилась:
-- Ты обесценишь этим усадьбу... Кто же купит ее в таком ободранном виде? Только красивая декорация и спасает ее.
-- Но ведь иначе сейчас же все пойдет с молотка?
-- Надо все продать сразу, -- сказала Ольга, -- все равно к этому придем.
-- Мы все когда-нибудь к смерти придем, а все-таки лечимся при малейшем намеке на нее, -- заметил отец.
Младшая дочь, Бибочка, придумала исход, который сразу рассмешил всех.
-- Надо продать лес, кроме узкой полоски на берегу, чтобы с балкона казалось, что там большой густой бор...
-- Оборочка! -- заметил со смехом муж. -- Чисто дамское решение.
Тем и кончился домашний совет. Всем было ясно одно: необходимо ехать и там, на месте, видно будет, что нужно предпринять. И она поехала, хотя именно теперь ей необходимо было остаться дома. Два дня тому назад на нее совершенно негаданно обрушилось страшное горе...
Барыня хотела продолжать свои мысли, упорно смотря в книгу, как в купе постучались и вошел кондуктор за билетами.
-- Госпоже Барановой? -- прочел кондуктор с оттенком вопроса.
-- Генеральше Бараевой, -- громко, и веско сказала дама.
-- Прикажете разбудить в Клину, ваше превосходительство?
-- Нет, не надо.
Кондуктор простриг розовый билетик у барышни -- спутницы госпожи Бараевой, приложился пальцем к шапке и ушел, крепко заперев двери.
В купе стало невыносимо жарко и пахло духами и гретым воздухом. Барышня, не торопясь, сняла пальто и шляпу. Думы Бараевой были уже прерваны, и она невольно стала следить за своей спутницей. Длинная, тонкая, очень гибкая, она точно была не одета, а обернута в серебристую, мягкую ткань. Все платье было сделано как бы из одного куска и падало на пол, вокруг ног, густыми мелкими складками.
"Рыбка! -- вдруг вспомнилось Бараевой восклицание одного из провожавших на платформе. -- Не смей плакать... Глазки испортишь"...
И Бараева только сейчас заметила, что эта "Рыбка" каждую минуту подносила тонкую тряпочку, обшитую кружевом, к глазам, но не вытирала их, а осторожно прикладывала, удаляя непрошенные слезы.
Глаза были громадные, синевато-серые, в черных густо намазанных ободках. Волосы разделились посредине головы тонким пробором и широкими волнами падали на уши. Сзади они были схвачены узлом и заколоты широким гребнем, усыпанным разноцветными камнями. Длинная цепь с мелкими бриллиантами горела и переливалась на серебристой ткани платья. В ушах сияло по одному громадному бриллианту.
"Что за genre, -- подумала госпожа Бараева, -- в дорогу надевать так много камней! И, конечно, все фальшивые".
Ее охватило брезгливое чувство при мысли, что она должна будет целых двенадцать часов провести рядом с одной из тех женщин, на которых она всю жизнь считала для себя неприличным даже смотреть. Чувство злобной обиды на судьбу, которая вообще так несправедлива к ней -- наполнило ее, и она опять уткнулась в книгу и хотела вернуться к деловым мыслям, т. е. обдумать, как наладить дела. Надо же их устроить, наконец; продолжать жить по-прежнему -- невозможно; жизнь стала непосильной ношей и из-за чего? Из-за желания жить выше средств, чтобы кому-то угодить, или кого-то удивить... На вид -- они богатые люди, но в сущности -- это та же полоска деревьев, оставленная на краю, чтобы закрыть вырубленный лес... И из-за этого мучиться? Мало разве в жизни настоящей, не выдуманной муки? Муки не из-за условных лишений и никому ненужных пустяков, а такой, что и словами ее скажешь и слезами не выплачешь. "Вот теперь эта история с Олей", -- проговорила про себя Бараева и вдруг на нее разом налетело что-то тяжелое и черное, от чего она только что успела уйти и забыться в деловых мыслях.
"Ах, Оля, Оля! -- почти вслух проговорила она, и тупая боль сжала ей сердце. -- Зачем это? Зачем?"
И она опять начала читать, но рядом с чтением шли свои мысли, назойливые и мучительные.
"Ведь она же дала мне слово не видеться с ним до моего приезда", -- успокаивала себя Бараева, но тревога была сильнее всяких доводов и давала прямо физическое страдание. Сердце билось мучительно сильно и затрудняло дыхание. Она переменила позу и закрыла рукой глаза, чтобы не видеть ничего на свете, чтобы забыть...
Надо прежде всего устроить денежные дела, -- решила она. Ведь только это и заставило ее уехать из дому теперь, в мартовское бездорожье, в отвратительную погоду. Но такие пустяки не пугали ее. Для семьи, для поддержания ее чести, или -- хотя бы порядка в хозяйстве, она была готова на истинное самопожертвование. На ней всегда держался весь дом. Муж, легкомысленный, избалованный ею же, не любил никаких хозяйственных разговоров и не выносил мрачных впечатлений. Это портило ему пищеварение, а она видела его только за обедом или за утренним кофе, перед службой. Приходилось -- ради его здоровья и спокойствия -- молчать и она молчала и решила все сама. Дочери выросли и жили беззаботно, точно им все валилось с неба, точно они и не видели, чего стоило матери поддерживать барский характер их train, где тратилось чуть не втрое больше того, что они имели. А если она отвечала отказом на их требования, они ласково-шутливо говорили ей:
-- Ну, ты как-нибудь извернешься!
И она, действительно, изворачивалась, потому что сознавала необходимость продержаться так еще несколько лет, пока не будут пристроены дочери. Это только и поддерживало ее в ежедневной, ежеминутной борьбе. И вдруг опять что-то кольнуло в сердце Бараевой. Дочери! Сколько забот, сколько любви и слез пролито на них. Ольга! Именно Ольга!.. С детства некрасивая, никем особенно не любимая -- она была всегда до боли дорога матери, которая точно постоянно чувствовала угрызение совести, за ее земляной цвет лица, толстый нос и маленькие глазки... Точно она была виновата в этом! И она всеми силами старалась не дать испытать дочери уколов самолюбия, и, может быть, этим развила в ней ту самоуверенность, от которой теперь страдала сама же. Ольге уже двадцать три года и до сих пор никто не ухаживал за ней. Она влюблялась часто и была убеждена, что и ею все увлекаются. Мать не разочаровывала ее, хотя вечно болела за нее душой. В начале этой зимы Ольга объявила, что ей скучно жить без занятий, и что она решила поступить в частные классы рисования. Мать обрадовалась этому, потому что ее давно мучило тоскливое слоняние Ольги. Рисование по атласу и фарфору, выжигание и тиснение по коже -- самое подходящее занятие для барышни. И Ольга как-то ожила. Она приходила из классов веселая и возбужденная, и ее капризные выходки, прежде так мучившие мать, становились все реже и реже. Она перестала выезжать и почти все вечера проводила на курсах. Так прошла вся зима и часть Великого поста. Жизнь текла тихо и спокойно. Бибочка ходила в гимназию, муж по-прежнему жил четыре пятых дня вне дома, все были довольны и добродушны. Вдруг на прошлой неделе все это точно сразу рухнуло.
Беда подкралась совсем неожиданно и унесла с собой весь покой. Как это глупо случилось! Одна из знакомых Бараевых прислала вечером свой абонемент на два кресла в оперу. Госпожа Бараева была дома одна и решила поехать в театр, а по дороге захватить Ольгу, заехав за ней в классы рисования.
-- У нас вечерних занятий не бывает, -- спокойно заявил ей швейцар.
Эти слова точно кипятком обварили Бараеву. Она сразу не могла понять: во сне она или наяву, ошиблась адресом или ослышалась.
-- Давно ли? -- спросила она.
-- Никогда не бывало...
Она сама не помнит, как вернулась домой и стала ждать. Дочь явилась, как всегда, сейчас же после десяти часов, веселая и ласковая. Она привыкла, что мать ее спросит: что она рисовала? Удачно ли? Не устала ли? И, не слыша привычных расспросов, стала сама говорить ей:
-- Устала я сегодня... Два часа, не вставая, выжигала какой-то противный стол! Надоело!
И она лениво потянулась. Мать смотрела на нее и молчала. В горле сжалось, она не могла произнести ни одного слова. Ольга ничего не замечала и продолжала говорить то, что она привыкла говорить всегда по возвращении домой.
-- Анна Дмитриевна опять расхваливала меня... Она непременно хочет послать все мои вещи на выставку... Даже ширмы... Я их нарисовала в два вечера...
Мать все молчала. Ольга посмотрела на нее, тоже умолкла, встала и ушла к себе в комнату.
Через полчаса мать вошла к ней. Ольга писала на маленьком сереньком листике.
-- Где ты была? -- мягко спросила ее мать.
-- Как где?! В классах...
-- Ты лжешь!..
-- Не веришь -- как хочешь!..
-- Ты лжешь, Ольга! Я была там...
-- Шпионишь?! Милое занятие!..
-- Где ты была? Скажи мне сейчас: где ты была?
-- Я же говорю, что в классах рисования... Если не веришь, то мне нечего тебя и уверять...
-- Да ведь я ездила туда... Швейцар сказал, что не бывает занятий по вечерам...
-- Если ты веришь больше первому попавшемуся швейцару, чем мне... -- начала дочь.
-- Ольга! Ольга! -- закричала мать с таким отчаянием, что та умолкла.
Она долго ходила по комнате решительной и быстрой походкой. Мать сидела и молчала.
-- Прочти, -- сказала Ольга, подавая письмо, взятое ею из ящика стола.
"Радость моя! Я сейчас из комнаты моей благоверной. Она, наконец, согласилась на развод, только, знаешь, какой ценой? Чтобы мы с тобой сейчас же после свадьбы уехали из Петербурга: она не хочет, чтобы ее смешивали с тобой!!! Я пока на все согласился, а там видно будет. Спешу тебя обрадовать, чтобы ты не плакала и жду тебя завтра в восемь часов, непременно".
Подписи не было. Мать вопросительно посмотрела на дочь.
-- Ладошин, -- коротко ответила дочь. -- Ты его видела у Репчуговых.
Больше они ничего не сказали друг другу. Мать сразу ничего не могла понять, а когда хотела что-то сказать, Ольга быстро вышла из комнаты. Бал у Репчуговых, где красивый полковник танцевал котильон с Ольгой, запомнился Бараевой только потому, что это был единственный бал в сезоне. Она знала, что фамилия полковника Ладошин, что у него красивая и очень богатая жена и взрослый сын. Они переехали из Москвы недавно и потому мало кто был знаком с ними. У Бараевых они не бывали, и Ольга никогда не упоминала о нем. И вообще весь он так был далек им, что в голове Бараевой совсем не укладывалось, что Ольга и Ладошин могут быть знакомы... И вдруг это письмо на "ты", "жду тебя завтра"... Бараевой казалось, что она сошла с ума, в голове что-то билось и крутилось без выхода. Она бросилась расспрашивать Ольгу. В квартире ее не было; никто из прислуг не видал ее. Швейцар сказал, что барышня куда-то уехала на извозчике. И вот эти два часа, пока Ольга не вернулась домой, были самыми страшными во всей жизни Бараевой. Она плакала, молилась, чтобы Бог вернул ей ее дочь, клялась простить ей, лишь бы увидеть ее здесь живою... Ольга явилась бледная, заплаканная, кроткая. Она сказала, что пошла на воздух собрать свои мысли и успокоиться, но мать не сомневалась, что она где-то виделась с "ним" и просила его скорее все покончить.
-- Ты только скажи: почему ты плакала?
Дочь не сказала, но дала честное слово, что на этой же неделе все устроится так, как желала бы мама: "он" приедет говорить о свадьбе... А пока -- вопрос исчерпав.
Всю ночь Бараева билась и металась как в бреду. И надо всем плавало чувство нежной жалости к дочери. На другой день Ольга была прежняя, только еще сдержаннее и суше обыкновенного. Она пошла и утром и вечером в "классы", точно ничего не случилось в ее жизни. А мать места себе не находила. Затем явилось известие о назначении имения в продажу. Тут уже вся семья заволновалась: скандал был бы слишком громкий и решили, что "мама" должна все устроить... Пришлось ехать с смертельной тревогой в сердце... Хоть бы на минутку забыться, хоть бы заснуть. А тут еще эта "Рыбка" возится и суетится все время.
"Рыбка" сидела у раскрытого дорожного сака, наполненного принадлежностями туалета. Флаконы в серебряной оправе всех величин, щетки, ножницы, коробочки и зеркало. Она сначала близко рассматривала свое лицо в зеркало, затем взяла маленькую серебряную трубочку и раскрыла ее. Там сказался темный карандаш, которым она стала подправлять ресницы. В наружных углах глаз она поставила по точке, опять близко наклонилась к зеркалу, стала стирать то, что намазала, и вдруг -- точно что-то вспомнила, бросила все, вскочила и достала из кармана пальто, брошенного в угол дивана, телеграмму. Она развернула ее, прочитала и стала креститься мелко и быстро посредине груди. Слезы опять заволокли ее глаза и выступили на только что подправленных ресницах. Но она уже не помнила о них. Она читала и перечитывала телеграмму и то крестилась, то устанавливалась в нее затуманенным слезами взором. Бараевой казалось, что она кривляется и рисуется красивой, застывшей позой. Вдруг хриплый, сдавленный стон ворвался в купе, за ним второй еще сдавленнее, и тяжелые, отрывистые рыдания посыпались одно за другим.
Девушка скрыла лицо руками и уткнулась в спинку дивана, поджав под себя ноги. От резкого движения ее туалетный мешок сполз, наклонился, один из флаконов упал и разлился.
"Истеричка какая-то, -- подумала Бараева. -- "Они" все, вероятно, такие. Того недоставало: еще разлила что-то, и без того задыхаешься от запаха всевозможных духов"...
А "Рыбка", точно прячась от кого-то, продолжала рыдать сдержанно и тяжело, уткнувшись в спинку дивана. Ее узкие плечики, окутанные мягкой серебристой тканью, судорожно поднимались кверху, головка вздрагивала и, при каждом движении, гребень блестел и сиял всеми цветами радуги. Госпожа Бараева не знала, что ей делать. Сильный запах пролитых духов злил ее, эти громкие рыдания -- когда ей и своего горя было достаточно -- раздражали своей назойливостью, бриллианты и камни с их нахальным блеском, весь этот роскошный, бестактный туалет -- казались насмешкой над нею, которая из-за каких-то грошей едет продавать по кускам родное гнездо. Первым движением Бараевой было -- уйти. Но из зажатого рта "Рыбки" вдруг вылетел такой детский вопль, что она невольно сказала ей, стараясь быть сдержанною:
Госпожа Бараева плотно села в угол, считая свою совесть успокоенной. Если эта истеричка не желает ее участия -- и Бог с нею. Лишь бы плакала не на весь вагон, а то могут сбежаться пассажиры и выйдет скандал. А этого Бараева боялась больше всего на свете. И она, с чувством особенного успокоения, следила как узкие плечи ее спутницы вздрагивали все реже и реже и как, наконец, она вся, собранная в комочек, затихла и застыла. Бараева достала подушку в шелковой малиновой наволочке и прилегла на нее, не раздеваясь и не снимая перчаток. Спать еще не хотелось, да она и не умела спать в дороге, но она сейчас же закрыла глаза, чтобы уйти от всей этой возни с флаконами и рыданиями. И опять что-то тяжелое, черное придавило ее. Письмо Ольге на "ты", ее отсутствие по вечерам, якобы в классы рисования, какой-то неизвестный ей полковник -- все это в сотый раз предстало перед нею с мучительной ясностью. Единственно возможный исход изо всего этого -- конечно, замужество Ольги, и надо было во что бы то ни стало устроить его, а дальше -- будь, что будет. Но она именно и боялась, что Ольга не сумеет добиться того, чтобы он бросил богатую жену, взрослого сына, достал развод и женился. Другие барышни очень ловко устраиваются и выходят за чужих мужей, но ее Ольга не из таких: она влюбляется без памяти и может наделать непоправимых глупостей. Бараева гнала от себя эти мысли, но они назойливо крутились в ее мозгу и не давали ей покоя.
"Лишь бы устроить пока дела с продажей именья, -- говорила она себе в двадцатый раз, -- а там уж я добьюсь, что Ладошин женится на Ольге. Без меня они не будут видеться, Ольга дала слово"...
Но она не верила тому, что повторяла себе. Она уже давно знала, что дочери обманывают ее на каждом шагу, особенно Бибочка. И она принимала это почти как должное, говоря, что без этого не проживешь. И Бибочка не заботила ее: она была уверена, что эта девочка не пропадет, скоро выйдет замуж, непременно за богатого, и заживет легкой, беззаботной жизнью. Но Ольга!..
И опять сердце матери сжалось от страха, от нежности, от бессильной обиды и сознания своей беспомощности. И это чувство мучительной боли было точь-в-точь такое же, как и тогда, когда она в первый раз увидела свою Олю в виде темного, бесформенного комочка, барахтавшегося рядом, на кровати мужа, в то время как и доктор и акушерка возились около матери. Та же боль терзала сердце и при каждом зубке дочери и при малейшем повышении температуры, при виде невеселых глаз девочки или ее слез. Когда Оля стала расти и мать заметила, что она становится очень некрасивой, эта боль в сердце являлась чаще и чаще. Каждая новая шляпа, каждый выезд, каждая перемена прически только подчеркивали ее некрасивость и давали мучения матери. Бибочка явилась значительно позже и стала общей любимицей. Хорошенькая, бойкая, смелая и находчивая -- она была общим кумиром; но то болезненное в чувстве, которое было относительно старшей дочери -- делало Ольгу особенно дорогой для матери. И теперь, в вагоне, эта мучительная нежность вдруг всплыла надо всем; Бараева, не видела уже ни полковника, ни свиданий, ни письма на "ты" -- ей только хотелось одного: чтобы ее Оля была счастлива, хоть день, хоть миг, но счастлива по-настоящему. И вдруг она почувствовала, что из-под ее зажмуренных век просочились слезы и поплыли по рыхлым щекам.
Она открыла глаза. "Рыбка" уже успокоилась и сидела на диване, а на коленях у нее стояла большая коробка с засахаренными фруктами. Она ела их один за другим, внимательно выбирая любимое. Бараева смотрела на ее узкие руки с изумительными ногтями: длинными, выпуклыми и отполированными до поразительного блеска. "Рыбка", увидя этот взгляд, не поняла его и по-детски сказала, указывая на конфеты:
-- Хотите?
И голос у нее был какой-то детский.
-- Нет... благодарю....
-- Да ну, кушайте... Я безумно люблю киевское варенье!
Она так близко протянула коробку к Бараевой, что та невольно взяла одну конфету.
-- Ну вот, -- облегченно сказала "Рыбка". -- А то едем запертые в одной клетке, и точно не одной породы... Тяжело как-то...
Она сказала это так просто, что Бараевой стало необходимо ответить ей что-нибудь. И она сказала первую попавшуюся дорожную фразу:
-- А вы не спите в дороге?
-- Обыкновенно -- да, а сегодня мне не заснуть, ни за что не заснуть... У меня ужасное горе...
И она опять была готова разрыдаться, но Бараева поторопилась сказать ей:
-- Как здесь натоплено!
-- Можно вентилятор открыть, -- живо отозвалась "Рыбка" и уже вскочила на диван открывать его, но Бараева остановила ее:
-- Боже сохрани! Это -- верная простуда.
-- Вы боитесь? А как же мы-то? Иногда -- вечером два-три градуса, а поешь на открытой сцене с голыми плечами и руками.
"Артистка! -- подумала Бараева. И это слово сразу успокоило ее, -- с артисткой познакомиться не стыдно, напротив... А кому же дело до ее нравственности? Да к артисткам и особая мерка на этот счет, -- им все прощается". И она сейчас же совсем иначе стала смотреть на спутницу: прямо и внимательно. Лицо, обмытое слезами, сделалось как-то моложе и точно худее и она сразу стала похожа на одну знакомую гимназистку, приходившую иногда к Бибочке, -- те же тонкие черты лица, тот же красивый носик и острый подбородок; только эта была настоящая красавица: линия лба, цвет и мягкость волос и глаза, лишенные теперь своей искусственной черной рамки -- были изумительно хороши. Бараева не могла оторвать взгляда от нее.
"Вот бы Оле такие глаза!" -- подумала она, вспоминая маленькие, в красных золотушных веках, глазки дочери.
"Рыбка" тоже смотрела на свою спутницу и думала:
"Отчего у таких генеральш непременно серый цвет лица и коричневые губы?"
-- Неужели вы не надеваете ничего теплого? -- спросила Бараева.
-- Когда? -- не поняв вопроса, сказала "Рыбка".
-- На сцене... Когда холодно...
-- Некоторые надевают -- фуфайки телесного цвета, я -- никогда! Гадость какая! Сижу за кулисами в шубе и после номера моя Альвина сейчас же накидывает мне ее на плечи... Бррр! Вспомнить страшно! Иногда мучительно холодно, зубы так и щелкают...
-- А поете?
-- Пою! -- весело сказала "Рыбка" и расхохоталась, но каким-то грустным хохотом, и опять быстро встала и схватила зеркало.
Все движения ее были нервные и торопливые: взяла зеркало, точно по привычке поднесла его близко к глазам, положила назад, посовала кое-как флаконы в мешок, захлопнула его и опять, вся съежившись, села с ногами на диван.
-- Все это пустяки! -- сказала она. -- Глупости, о которых и говорить не стоит... А вот у меня-то что случилось... Мама мне телеграфирует... Где тут?
И она опять стала суетливо искать телеграмму.
-- Господи! Куда же она запропастилась? Вот! Подумайте: у пятилетней девочки и воспаление мозга!
Она сказала это таким тоном, как будто нельзя было допустить и мысли об этом.
-- Méningite! -- равнодушно определила Бараева.
-- Мама пишет: положение почти безнадежно! Господи, неужели...
Она точно боялась выговорить слово.
-- Тогда и я жить не хочу, не могу, не буду...
-- Это у вашей сестры?
-- Нет.
Она сжала губы, но видно было, что не могла молчать.
-- Это у моей дочки... У моей собственной... Мама всем говорит, что это ее племянница... Это вздор! Она моя! И если бы вы видели, какая красавица! А умна, как день!.. И какая милая, все кругом обожают ее, да и нельзя не обожать! Это совсем необыкновенное создание!.. Да вот посмотрите!
Она быстро расстегнула лиф и вытянула из-под него тонкую золотую цепочку, на которой висели два дешевеньких финифтяных образка, детский крестик с черной эмалью и золотой плоский медальон с громадным бриллиантом посредине. В медальоне с одной стороны лежал под стеклом сухой, коричневатый лепесток розы, а с другой: -- портрет девочки лет трех, с широко открытыми глазами и светлыми волосами, завязанными над ушами торчащими вверх бантами. Это давало ей смешное, почти жалкое выражение. Тоненькая шейка выглядывала из густой волны кружев.
-- Посмотрите только, что за прелесть, -- горячо воскликнула "Рыбка" и поцеловала портрет. -- И знаете: все вынесу, все, а этого не вынести ни за что!..
-- Зачем же вы оставили ее? -- сухо спросила Бараева.
-- Ей лучше так, -- грустно сказала "Рыбка" и на несколько секунд умолкла.
-- А вы думаете, легко это? -- горячо заговорила она -- Я день и ночь ревела, когда решила отдать мою Зойку маме. Думала: с ума сойду... Да что делать-то? Сами посудите: меня почти никогда нет дома: сплю до трех часов дня, потом уезжаю и раньше трех-четырех ночи не возвращаюсь... Зойка первые три года у меня жила, оказалось, что иногда кричала по целым часам: нянька оставить ее одну в детской, а сама уйдет в кухню... А я в это время за несколько верст песни распеваю, публику забавляю... Когда я узнала, что девчурка моя чуть не целые ночи кричит -- я не знаю, что со мной сделалось... Хотела все бросить, жить только ею и с нею... Да на что жить-то?!
Она сказала последнюю фразу так горько и злобно, что Бараева вся встрепенулась.
-- Прямо скажу вам: голода испугалась! А здесь, конечно, о голоде и не думаешь...
-- Вы много получаете?
-- Вещей у меня множество, -- уклончиво ответила она, -- а денег никогда нет... Да на Зойку хватает, и маме помогаю, и сестренку в гимназии воспитываю... Вот зачем и отдала мою девочку милую... А вы спрашиваете...
Она на минутку задумалась и потом опять заговорила:
-- Мама не хотела брать: срам, говорит, младшая сестренка узнает... Разные глупости говорила... Я едва умолила ее... Решили, что будет жить у нее под видом дочери ее двоюродного брата... Так моя Зойка и живет без меня... Да ей-то хорошо... Дурочка, не понимает еще... А на меня иногда такая тоска находит, что смерть!.. Знаете, мне кажется, что кто испытал радость чувствовать своего ребенка -- тому нет жизни без него!.. To есть будешь жить, и смеяться, и минутами веселиться, но все это как-то в потемках, без солнца, без светлой дали... Я не знаю, как вам это выразить словами... Да у вас есть дети?
-- Есть... Две дочери...
-- Значит вам и объяснять нечего, вы поймете, всякая мать поймет... Мужчина не поймет... Вон сегодня один мой приятель... Вы видели его на платформе? Он на вашу барышню все смотрел.
-- Я не видела, -- сдержанно ответила Бараева.
"Рыбка" быстро достала из внешнего отделения дорожного мешка складную рамку и протянула ее Бараевой.
-- Как хорош! -- сказала она. -- Посмотрите: какие глаза, точно египтянин! Очень он мне нравится, или кажется, что нравится... Я даже думала, что это любовь! А сегодня он вдруг стал мне неприятен... И не от того, что он переглядывался с вашей барышней, право, нет, а потому что говорил гадости...
Бараеву покоробило от упоминания об ее дочерях, она хотела остановить спутницу, но та быстро и горячо говорила дальше,
-- Уже за обедом он разозлил меня. Знаете, у него любимое слово: предрассудок! Мы с детства знаем, что бояться трех свечей -- предрассудок, плевать при встрече со священником -- предрассудок, а у него не так... Я говорю: "мне стыдно!", а он: "это предрассудок"! Я боюсь смерти, страшно боюсь. Предрассудок! Все, что принято называть добродетелью, нравственностью -- на его языке предрассудок... Это очень удобно, а иногда просто страшно: он говорит, например, что убить человека не страшно, а наказание неприятно!.. Я думала, что он шутит... Нет! Он необыкновенно последователен... Он как-то выше всего... У него нет ни страха, ни привязанностей, ничего!
-- За что же вы его любите? -- спросила Бараева.
-- Он особенный какой-то! Весь особенный!.. И красивый, и изящный... Вы бы посмотрели, какие у него галстуки: с ума сойти! А цилиндр! А huit reflets! Иначе он не в духе... И на руке, немного ниже локтя, вытатуирован тигр, изумительно!
-- Зачем же?
-- Это последний крик моды! Ему в Париже сделали. Там знаменитый tatoueur какого-то короля, дагомейского что ли? И все снобы татуируются... И меня убеждали, когда я была в Париже, да я боюсь... больно!
Помолчав немного, она сказала:
-- Вы только не думайте, что он, кроме своих галстуков, ничего знать не хочет... Напротив! Он ужасно ученый. Окончил университет в Москве, потом учился за границей... Напечатал целую книгу по-французски, историческую... Очень умный... И ненавидит общество, нигде не бывает... Театр не для него, а для толпы, балы -- для пошляков, служба -- pour les arrivistes, семья -- для тупоумных людей... Такой странный, а вид милый какой!.. Ходит ко мне чуть не каждый день, сидит, читает, учит меня французскому языку... Я окончила гимназию и знаю язык, как все гимназистки. А он жил долго в Париже и говорит как-то особенно и меня учит... И целыми часами мы с ним сидим. Он не любит, если еще кто-нибудь придет, он только признает des intimitИs chuchotantes...
И она передразнила кого-то, как это делают дети.
-- Так вот, я сегодня рассердилась на него... Собрались меня провожать в Москву и устроили обед у Кюба... Как всегда: шутки, смех, питье всякое... Я вдруг вспомнила, что моя Зоечка теперь там, где-то далеко, лежит больная, так ужасно больная -- и, конечно, заплакала. Он с презрением посмотрел на меня и сказал:
"Это мещанство"!
Я знаю, что у него большей брани нет.
"Если бы у тебя был ребенок -- ты понял бы каково мне!.."
"Я, к счастью, ушел от зоологического типа"...
И пошел: "Это самовнушение... Не может быть чувства к своему ребенку... Тупоумие какое-то!.."
Я ужасно вспылила, наговорила ему черт знает что... Он только головой качал и говорил:
"Как не эстетично!.."
Я и сама чувствовала, что была некрасива в эту минуту, но что же делать-то? Телеграмма, вот эта телеграмма, пришла сегодня утром и была у меня в кармане, когда я обедала с ними... Один офицер -- он тоже был на вокзале, видели? -- хотел успокоить меня, примирить нас и сказал:
"Ребенок от любимого человека всегда дорог..."
"Ребенок дорог, -- сказала я, -- всегда дорог!.. От любимого или нелюбимого... Вон моя Зойка... Я отца ее никогда не любила, а теперь даже вспомнить о нем не могу, а ее обожаю, как сумасшедшая!.."
Вдруг она рассмеялась:
-- Вы так серьезно смотрите на меня и наверное думаете: зачем она говорит мне все это?
-- Нет, напротив, -- искренно сказала Бараева, которой вдруг сделалось жалко свою случайную собеседницу.
И эта искренность сразу прошла в самое сердце "Рыбки", она опять заговорила тепло и ласково.
-- Вам, может быть, не все понятно, что я говорю, а вы только вникните, снизойдите и поймите... Ведь мне не было и восемнадцати лет, когда родилась Зойка... Я только что кончила гимназию и поступила в классы пения...
Эти "классы" заставили Бараеву встрепенуться; она села на диван, спустила ноги и стала слушать, внимательно глядя в глаза говорившей.
-- Ходила я одна, иногда мама провожала меня... редко!.. Раз на улице какой-то немолодой, очень элегантный человек подошел ко мне и спросил: вы Любовь Дмитриевна? Я ответила: нет. Он извинился и рассказал целую длинную историю о каком-то сходстве, о том, как он уже целую неделю ходит за мной... Конечно, мне не надо было бы слушать его... Но мне и в голову не приходил обман с его стороны... На другой день он встретил меня уже как знакомый, стал говорить, какая я красивая, как он ждал встречи со мной... Он назвал мне свою фамилию... Я стала считать его моим знакомым и через несколько времени пригласила к нам. Он точно обрадовался приглашению, но сказал, что надо это сделать прилично, найти кого-нибудь кто бы ввел его в наш дом, представил бы маме. И все медлил... День шел за днем... И я не очень настаивала на этом визите. Отец умер уже года три до этого, мы жили в крошечной квартире, с вонючей лестницей, и мама всегда была заплаканная и недовольная... Я не могла себе представить, что стали бы мы делать с таким нарядным гостем, а главное, я не видела ничего дурного в том, что при встрече он, то есть вот этот... его Дмитрием Дмитриевичем звали... что этот Дмитрий Дмитриевич при встрече выходил из кареты и почтительно провожал меня до дому. Потом он стал подвозить меня... Потом... Он хотел послушать мой голос, так как имел возможность поместить меня в оперу... К нему на дом ехать нельзя было, у него была семья...
Бараева как-то засуетилась на своем месте и "Рыбка" остановилась.
-- Он повез меня к какой-то даме, знакомой его... Я пела, он восхищался, пророчил мне блестящую карьеру... Я всему верила...
-- И ничего не сказали вашей матери? -- горячо спросила Бараева.
-- Ничего... Сама теперь не знаю, как объяснить... Боялась, что запретит мне быть знакомой с ним, или хотела показать свою самостоятельность... Право, не знаю... Меня как-то увлекала тайна, роскошь обстановки: карета, вкусная еда, иногда подарки... Я прятала их от мамы и радовалась одна, втихомолку... Помню, он надел мне на палец кольцо, очень дорогое, должно быть... Я носила его только по ночам и радовалась чему-то... Но еще больше была рада, когда потеряла его и не должна была заботиться о том, чтобы его прятать... Что-то тут сложное и запутанное было. Я уставала лгать, а без лжи, дома, мне было скучно, -- все как-то просто, обыкновенно и известно заранее. Ничего неожиданного и загадочного... А там постоянные волнения... Пошли поездки за город... Ну, одним словом, все как следует...
-- А мама ничего не знала? -- упавшим шепотом спросила Бараева.
-- Ничего... пока не понадобилась ее помощь... Зима вся прошла в какой-то сплошной лжи, на лето он уехал куда-то, а осенью я уже не могла застегнуть ни одного платья, меня тошнило, я страдала втихомолку, делала над собой всякие мучения, пока мама не узнала все и не спасла меня...
-- А "он", что же? -- шепотом спросила Бараева.
-- Он?!. Мне сказали, что болезнь жены задержала его за границей на всю зиму...
-- И мать простила вас?
-- Как же не простить? Только очень я, бедную ее, намучила... Плакала она надо мной и день и ночь... Увезла в Петербург, чтобы никто из знакомых и родных не знал ничего, спрятала меня здесь... Что мы с ней испытали, вспомнить страшно... Она все перетерпела ради меня, а я ради Зойки... С первого дня я ее так полюбила, и даже рада, что у нее нет отца, по крайней мере, она вся моя и ни с кем ею делиться я не должна... Моя, моя, моя!
Она радостно захлопала руками, и этот звук странно прозвучал в наполненном печалью безмолвии вагона. Бараева смотрела на нее глазами, полными слез, и точно ничего не видела и не слышала больше.
Классы рисования, вечерние прогулки дочери, свидания где-то вне семьи, -- все это вдруг опять предстало перед ней с мучительным смыслом и рвало в клочки ее сердце.
* * *
Весь вагон уже спал. Бараева откинулась на спинку дивана и закрыла глаза. "Рыбка" долго сидела молча, смотря в одну точку и скорбно сдвинув брови.
-- Ой-ой-ошеньки! -- вдруг вырвалось у нее вместе с тяжким вздохом.
Бараева открыла глаза и увидела, что ее спутница стала раздеваться на ночь. Все, что она снимала с себя, было поразительного изящества. Бараева ничего подобного и не видала никогда. Бесконечное количество мягких оборок, кружев, лент красивых оттенков и сочетаний. "Рыбка" раздевалась, не торопясь, точно делала очень серьезное дело. Когда почти все было снято, она накинула на себя тонкий шелковый балахон телесного цвета с желтоватыми кружевами и села опять с ногами на диван. Она, так же не торопясь, вынула гребень и шпильки из головы и, поставив перед собой зеркало, стала причесывать свои богатые, золотые волосы.
Бараева откинулась на спинку дивана и прищурила глаза, чтобы не смущать свою молодую спутницу. Но та уже забыла ее; она вся ушла в свои мысли и точно машинально возилась с волосами: разобрала их на пряди, закрутила на розовые ленточки и завязала бантиками кругом головы. И ее маленькое, бледное личико стало будто еще меньше в этой прическе и сделалось похоже на портрет девочки в медальоне; в нем было также что-то жалкое и беспомощное, и опять слезы поползли по ее бледненьким щекам. Но она не оставила волос, пока не закончила свою ночную прическу. Затем она легла на спину и закинула руки за голову. Но ей не лежалось, она сейчас же вскочила и стала креститься, крепко надавливая на лоб сложенные пальцы и шепча: "Господи! Спаси мою Зоечку ненаглядную! Господи! Господи!.."
Бараева опять села на диване.
-- Я вам мешаю спать? -- сконфуженно сказала Рыбка.
-- Я никогда в дороге не сплю, -- ответила Бараева.
-- А мне совестно, что я так много наболтала вам... Вы, я думаю, все-таки удивляетесь: сидит перед вами человек, совсем вам чужой, которого вы, может быть, никогда больше и не увидите, до которого вам нет дела -- и вдруг всю свою душу вам открыл... Но нельзя же всю жизнь по одному рецепту жить... Правда? Бывает так, что все перегородки падают... Правда?
И она опять села прямо против Бараевой, спустила ноги и облокотилась о колени сложенными руками. И опять прилив говорливости напал на нее, и она зашептала быстро и неудержимо.
-- Знаете, мне все кажется, что Зойка умрет... И вдруг у меня все внутри мучительно заноет, и я готова стонать и кричать на весь мир... Вот, и является потребность двигаться, говорить, заглушить боль... А я еще всегда говорю, что можно во всем уверить себя, все внушить себе... Вот мой... У меня есть один знакомый, купец, то есть не купец -- он не любит этого слова, -- а фабрикант... Душою он чужой мне, до ужаса чужой... И не знает он меня совсем и не понимает... Я плачу, а он мне брошь в тысячу рублей тащит... Или вот эти серьги... И я его не понимаю... Я слышу, что он говорит, а зачем он это говорит, никак не могу понять. А мы каждый день видимся, и я всегда встречаю его ласково, смеюсь... И не притворяюсь, а как-то могу убедить себя, что он дорог мне... И сама верю этому, и он верит... Также убедила себя в том, что влюблена в этого (она указала пальцем на стоящий перед ней портрет) и даже ревновала его и злилась, когда он говорил, что ревность -- такой же ненужный аксессуар любви, как клятвы, слезы и верность... А я и клялась, и плакала, и думала, что никогда в жизни не разлюблю... Он смеялся и был прав... Вот сейчас, сию минуту, я смотрю на него и точно его нет совсем... Нет!.. Не чувствую я его... А на девочку, мою взгляну -- все внутри задрожит... И нельзя себя уверить в этом, невозможно... Я вся чувствую ее... Даже когда не вижу, а только вспоминаю о ней, о каком-нибудь ее словечке, о слезах ее -- так вся душа и затрепещет... хочется плакать, хочется вынуть сердце и отдать ей... На! Играй им!.. Вы понимаете меня?.. Да?..
Она села на самый край дивана, так что ее колени почти касались колен Бараевой, и та ласково и внимательно смотрела на нее.
-- И знаете: пока она здорова, мне ничего в жизни не страшно... Я все приму, лишь бы она была жива, а для этого все-таки надо и хороший воздух, и еда здоровая, и весь уход... И все это я даю ей... Иногда начну себя бранить, унижать... Вспомню гимназию, наши разговоры, подруг... Одна в доктора пошла, другая -- в Петербурге замужем за каким-то важным барином... Я встретила ее как-то и подойти не посмела... Или там, у нас... Каждый вечер я пою перед полупьяной толпой... Чего не наслушаешься, чего не насмотришься!.. Громадная зала, клубы дыма, озверелые лица, пьяные замечания, пьяное чавканье... Чем гаже песня, тем больше успех... А потом отдельный кабинет... Не имею права уехать домой раньше, не имею права отказаться от приглашений в кабинеты... Ну, простите! Не буду вам рассказывать про наши гадости... Только вы поймите: ведь это каждую ночь!.. Если бы не было ради кого это все выносить -- ведь не вынести, нет... Другие пьют, те выносят.... А я не могу... Зато у меня Зойка!.. Здесь я как во сне, точно это не я... Точно это не на самом деле... А на самом деле только то, что там в Москве, в Спасском переулке... И все вдруг сделается легко, когда почувствуешь, что есть цель, а есть цель, значит есть и смысл, и оправдание... Вот и Ладошиин, -- она опять показала на портрет, -- говорит постоянно: факт сам по себе -- ничто; важно: почему и зачем, мотив и следствие...
-- Ладошин? -- с испугом спросила Бараева.
-- Да... Вот этот...
-- Это сын красивого полковника?
-- Да, сын... А вы знаете отца?
-- Н... немного, -- ответила, едва выговаривая слова, Бараева.
-- Он очень красивый, но скучный мне показался... А я скучных не люблю... Он едва двигается, едва говорит, точно боится расплескать свою красоту... А я люблю движение, шум, жизнь. Для меня страшнее всего отсутствие жизни. Плакать, мучиться, страдать -- все лучше этого...
Бараева встала со своего места и сделала несколько шагов, точно хотела уйти, потом опять вернулась и села.
"Рыбка" не замечала ее волнения и продолжала говорить точно сама с собой.
-- Вот еще что страшно: думать. Это уж страшнее всего... Я так боюсь этого, что когда мне не с кем говорить, то я с моей Альвиной разговариваю, или по телефону... Вызову телефонную барышню и говорю с нею. Впрочем, я редко одна бываю...
-- Вы и мать его знаете? -- спросила Бараева, садясь рядом с нею.
-- Чью? -- спросила она, не поняв вопроса.
-- Вот этого... Ладошина... -- стараясь быть спокойной, сказала Бараева.
-- Никогда не видала, а сын не любит говорить со мною о ней... Для него мать стоит отдельно ото всех людей, для нее у него особая мерка и особое чувство, что-то религиозное... Отца он почти презирает... Он -- гадость!
-- Почему? -- упавшим голосом спросила Бараева.
-- Гадость! Боится жены и живет на ее счет... Сына познакомил со своей любовницей и дрожит, что тот выдаст его матери...
-- Какой любовницей? -- с ужасом спросила Бараева.
-- У него какая-то француженка есть... Немолодая уже... И он представил ей сына!! Каков?!
-- Он, говорят, разводится, -- едва переводя дыхание, оказала Бараева.
-- Никогда! Чем же он жить будет? Все состояние жены... Он выпрашивает у нее по сотням рублей и обманывает на каждом шагу... Теперь у него новая есть... Сын говорил мне...
-- Кто же?.. Кто?
-- Не могу вспомнить... Он говорил, что у отца есть тайная квартира, куда он бегает каждый вечер, смеялся над его разными уловками и хитростями, трусостью перед женой и всякими изворотами...
-- А не называл вам ее? ..
-- Н-не помню... Кажется, нет... Впрочем, я думаю, он и сам им счет потерял... Да что с вами?
Бараева побледнела как полотно и беспомощно опрокинулась на спинку дивана. "Рыбка" с испугом стала трясти ее за плечи, расстегнула ей ворот, достала один из своих флаконов и стала растирать ей виски и шею одеколоном. Вдруг какой-то стон прорвался из сдавленного горла, Бараева обхватила "Рыбку" за плечи и -- прильнув к ней, стала плакать искренно и горячо. "Рыбка" обняла ее и шептала ей слова утешения.
"Рыбка" ничего не понимала, но чувствовала, что Оля -- это дочь и что так плакать может только мать. И она уже не утешала ее, а только ласково прижалась к ней и плакала вместе с нею, но плакала над своим горем.
-- Она всю зиму виделась с ним, -- шептала сама с собою Бараева. -- Любит его до безумия, верит, что будет его женой... Ей не пережить...
"Неужели Зоя не переживет? Неужели? Неужели? -- твердила про себя "Рыбка". -- Нет! Нет! Я с ума сойду от горя"...
-- Бедная моя Оля! Милая девочка моя! За что тебе это? За что? И чем помочь? Чувствую, что сердце у меня живой вырывают, и не могу помочь ей... Не могу!..
Бараева, вся съеженная, прильнула к своей молодой спутнице, и ее строгое серое платье потонуло в обильных, мягких складках светлого балахона "Рыбки". Та с бережной лаской обняла ее седеющую голову и склонилась над нею своей золотой головкой, обрамленной розовыми бантиками.
И горькие, неудержимые рыдания обеих женщин слились в один сплошной вопль.
Было уже поздно, когда Бараева проснулась. Ей снилось, что умер один знакомый, на высокий пост которого она давно прочила мужа. И во сне она волновалась, что этого не случится, спешила куда-то "ходатайствовать", бежала вверх по лестнице, оборвалась, полетела вниз и проснулась, сильно вздрогнув.
"Лестница! Это хорошо, -- подумала она, еще не открывая глаз. -- А вот упасть -- нехорошая примета..."