Сквозь грязные стекла грязного окна тусклый петербургский день казался еще тусклее. Длинная, низкая комната была вся пропитана запахом пота и грязи. Через гул тревожных голосов прорывались тяжелые вздохи и нетерпеливые возгласы. Какая-то беспокойная тоска висела в воздухе.
Вера Николаевна приехала сюда узнать об участи ребенка жившей у нее кормилицы. Все лето "мамка" жила без вестей о своей Машутке, и Вера Николаевна стала замечать, что кормилица начала задумываться и грустить, а это могло бы вредно отозваться на ее молоке, чего Вера Николаевна боялась больше всего на свете. До сих пор кормление девочки шло превосходно, и Вера Николаевна была искренно благодарна кроткой и безответной женщине, кормившей ее Таточку, и готова была все сделать, только бы кормилица была здорова и весела.
Вчера, вечером, она заметила, что у мамки были красные глаза, и поэтому не поехала с мужем в театр, а осталась около девочки. Но Таточка заснула довольно спокойно, хотя и покуксила немного. Когда же, ночью, девочка вскрикнула, Вера Николаевна бросилась в одной рубашке в детскую; кормилица уже вынула маленькую из кроватки и закрыла ей рот грудью.
-- Опять борной кислотой не обмыла, -- укоризненно заметила Вера Николаевна.
Кормилица только снисходительно улыбнулась на слова барыни.
Вера Николаевна села рядом с мамкой, как это делала всегда, и стала смотреть, как вкусно сосала девочка, сочно причмокивая губами, как блаженно откинулась и сладко заснула. Она взяла ее с рук кормилицы, уложила в кроватку, бережно закрыла одеяльцем, подоткнула со всех сторон, чтобы не поддувало, перекрестила, улыбнулась и отошла к постели мамки. Та все еще сидела в той же позе, как кормила ребенка: с расставленными коленями, приподнятыми подставленной под ноги скамейкой. Вера Николаевна села рядом с нею, ежась в своей тонкой ночной рубашке.
Лампадка у образа мягко освещала просторную детскую, с гладкими крашеными стенами, белую кроватку, белый пеленальник-комодик и две белые фигуры женщин, сидящих рядом на кровати. Одна -- коренастая, с круглой головой и круглыми щеками, здоровая и сильная -- покорно и пугливо отвечала своей собеседнице. Та -- худенькая и длинненькая, с узким бледным лицом и узкими плечами -- шепотом говорила с ней:
-- Почему Таточка закричала? Как ты думаешь, мамка, почему?
-- Есть захотела, -- все также снисходительно улыбаясь, ответила кормилица.
-- И с вечера волновалась немного... Плакала... Почему?
-- Робенок!.. С того растет! Не поплачет -- не вырастет.
-- А жару нет?
-- Да с чего жару быть? Нет, жару нету...
-- А ты здорова?
-- Слава тебе, Господи...
-- И спокойна?
-- Слава тебе, Господи... И спокойна... Чего мне?
-- А ты что-то скучная эти дни... Отчего?
-- Как скучная? Ничего себе... Мне не скучно...
-- Ты мне скажи, мамка... Ведь мы с тобой друзья... Ты все мне скажи...
-- Чего сказать-то, барыня?
-- Да вот, если на сердце что? Скучаешь, может быть?
-- Ну его!.. Я его, поганого, и поминать-то не хочу...
Вера Николаевна знала, о ком идет речь: при найме, кормилице первым условием было поставлено, чтобы она не смела видеться с отцом ее Маши.
-- Да он в своем городе остался, -- сказала тогда кормилица.
-- Ну, так ты не должна скучать о нем.
И она запомнила это и теперь, когда Вера Николаевна заговорила о скуке -- кормилица поняла, что говорят о "нем". Вера Николаевна поторопилась объяснить ей свою мысль.
-- Нет... Я не о том... Давно о твоей Маше ничего нет. Давай, пошлем "им" еще чаю и сахару.
-- Чего им еще посылать? Мы на Ильин день им сколько послали... Да не то два, не то три письма писали... И марку на ответ приложили... И ничего не отпишут... Знать померла.
-- Что ты? Просто, много воспитанников набрали -- и лень обо всех писать... Надо справиться в Воспитательном...
-- Завтра? -- радостно спросила кормилица.
-- Что завтра?
-- Завтра справки дают и в субботу... Да ведь простоишь там полдня, а кто Таточку покормит?
-- Да я тебя и не пущу... Я сама съезжу...
-- Съезди, барыня милая! -- вдруг оживилась кормилица и заговорила на "ты". -- Узнай всю правду... Что же мы пишем, пишем, только деньгам перевод.
-- Ну съезжу... А ты ложись и спи... И не думай ни о чем... И не беспокойся: мы твою Машу не оставим...
* * *
На следующее утро Вера Николаевна отправилась за "справкой".
Когда она вошла в длинную, низкую комнату, пропитанную запахом грязи и пота, ее сразу охватила беспокойная тоска, висевшая над сотнями голов находившихся здесь женщин. Серые платки и серые лица замелькали перед ней. Все жались к прилавку, разделявшему комнату на две неравные части. Вера Николаевна встала в стороне. На нее смотрели с любопытством и недоумением. Она оказалась единственной "барыней" в этой толпе кухарок, горничных и просто "женщин".
-- Неужели и эта отдала сюда своего? -- услышала она сзади себя довольно громкий возглас.
Ей хотелось оправдаться, защититься, но она чувствовала, что в этой комнате, полной тоски и беспокойного ожидания, не смеет -- оправдываясь -- бросать укор и обвинение всем этим серым платкам и серым лицам, собравшимся здесь.
-- У вас еще не отбирали? -- обратилась к ней ее соседка, девушка лет двадцати с подстриженными на лбу волосами и бойкими глазками.
-- Что?
-- Справочный листок.
-- Нет еще.
-- Так вам назад надо... У нас отобрали, да целый час ответов не несут...
-- Мало тут нас разве? -- жеманным тоном заговорила толстая женщина в синем засаленном фартуке и большом платке на плечах. -- Обо всяком справься в книге, обо всяком запиши...
-- Неужели всегда так много как сегодня?
-- Сегодня еще мало... Бывает, что и не протолкаешься... Баб пятьсот соберется...
-- А вы часто справляетесь? -- участливо спросила Вера Николаевна.
-- Да я уж о четвертом, -- с ужимкой ответила толстая женщина.
Вошел солдат с громадной пачкой засаленных бумажек.
Из-за прилавка послышался голос. Вся женская толпа заколыхалась, заволновалась. Вера Николаевна отошла к задней стенке и села на освободившийся стул.
-- Авдотья Парфенова! -- услышала она.
-- Моя! -- раздался в толпе взволнованный голос.
-- Когда?
-- Четырнадцатого мая.
Листок из-за прилавка безмолвно перешел в руки отвечавшей.
-- Жива! -- прошептали в толпе.
-- Иван Петров!
-- Мой!
-- Мой!
-- Мой!
-- Когда?
Три женщины назвали три разных числа, и листок был отдан одной из них.
-- Сидор Сидоров!
-- Мой!
-- Когда?
-- Второго апреля.
-- Умер...
Раздался свист разорванной бумаги.
-- Анна Федорова!.. Анна Федорова! Кто за Анной Федоровой?
Из толпы протолкалась вперед круглолицая женщина в ватном пальто и в большом красном платке на голове.
-- Анна Федорова! -- опять раздалось из-за прилавка.
-- Моя, моя, матушка...
-- Когда?
Женщина молчала.
-- Когда? -- настойчиво пронеслось по комнате.
-- Чего когда-то?
-- Когда ребенок доставлен к нам?
-- Вот после Фоминой-то какой месяц бывает? -- добродушно ответила женщина в красном платке. -- Сейчас после Фоминой я и принесла...
-- Я тебя спрашиваю число и месяц...
-- Неграмотная я, батюшка... Что у вас там написано-то?
Женщины около Веры Николаевны заволновались.
-- И я забыла... Прочел мне дворник, что на листке написано, я твердила, твердила всю дорогу, да и позабыла... Помню, что в апреле, а числа-то и не помню...
-- Попроси барыню, может быть, прочтут, -- шепнула ей другая.
-- Барыня, посмотрите, пожалуйста, какое тут число написано.
Вера Николаевна взяла листок и прочла:
"...Сим удостоверяет, что 27 апреля 1897 года принята под 6789 незаконнорожденная Агафья Максимова..."
-- Спасибо! А то "когда?", "когда?" А я и не знаю, что сказать.
Из толпы вышла еще одна баба, молодая, красивая, но измученная болезнью и горем.
-- Та, барышня, грамотная? -- обратилась она к Вере Николаевне.
Ты невольно улыбнулась.
-- Прочитай мне, пожалуйста, что тут подписано...
За ней потянулось еще несколько рук с листочками.
-- Посмотрите-ко, чего мне в лавке путали: один говорит пятого марта, а другой -- семнадцатого...
-- Пятого -- крестили твоего ребенка, тут и записано, а семнадцатого ты его отдала в Воспитательный... Вот смотри: 17-го...
-- Да смотри, не смотри -- ничего не пойму...
-- И как вам не стыдно не уметь читать, -- добродушно оказала Вера Николаевна.
-- И стыдно, да ничего не поделаешь...
-- Разве вас не учат в деревнях?
-- Бывает -- учат... Редко... Мальчишек-то учат, а девок редко...
-- Как редко?
-- Девчонка с семи лет работница в дому.... И за ребенком присмотри, и птицу загони, и дома убери... Когда ей учиться?
-- Мне как хотелось в школу с братьями бегать, -- не пускали... Школа в шести верстах... Братьям сделали одежонку, валенки... А на девчонку разоряться не будут... Так на всю жизнь темная и осталась...
-- А у нас и заведения нету, чтобы женский пол грамоте учить, -- сказала баба в красном платке и ватном пальто, подошедшая послушать, что говорят около барыни, -- у нас вся деревня мотает бумагу для фабрики... Девчонка шести-семи лет свободно выработает две копейки в день... Когда тут учиться? Богатые -- те посылают...
-- Богатые?! Где они?
-- У нас на сорок дворов, -- из двух посылают!..
-- А у нас и не думает никто об этом... Только и слышишь: на что девке грамота?
-- Ах, мы бабы, бабы горемычные! -- послышалось в толпе.
А в это время из-за прилавка мерно раздавалось: "Иван Семенов! Когда?.. Умер! Марфа Данилова? Когда? Дарья Алексеева? Когда? Умер!.."
От прилавка отходили женщины, прятали листки в грязные тряпочки и уходили с озабоченным видом. Некоторые крестились торопливо и тоже озабоченно.
-- Справки давайте, -- раздалось по комнате.
Несколько десятков листков протянулось к говорившему.
-- Не все разом!
Вера Николаевна отдала свой листок и опять села ждать.
* * *
Ранние зимние сумерки надвинулись серой мглой. В длинной, низкой комнате стало еще душнее и тоскливее. Женщины стояли кучками, беспокойно шептались, беспокойно взглядывали на дверь, откуда должны были принести "справки". Слышались вздохи и громкие зевки.
-- Влетит мне от барыни! Вот как влетит! -- сказала франтоватая девушка, поправляя на голове белую кружевную косынку.
Она обращалась к соседке Веры Николаевны, толстоносой женщине, с изрытым оспою лицом.
-- Без спросу? -- апатично спросила последняя.
-- Да спрашивалась, спрашивалась и спрашиваться устала... Все гости, все гости -- никак со двора не урвешься... А сердце все изныло по Шурке... Я и убежала сегодня...
-- Ну влетит!
-- Не впервой!..
И девушка беззаботно засмеялась, но сейчас же -- точно смех был не к месту в этой низкой, сумрачной комнате -- она глубоко вздохнула и прошептала:
-- Померла моя Шурка! Чует мое сердце, померла!
-- А ты Бога благодари... Померла -- один конец... Та мать счастливая, у которой дети помирают... Не видит их слез, не слышит их муки!..
Вера Николаевна с ужасом взглянула на говорившую; рябое лицо, изрытое оспой, показалось ей отвратительным; ей захотелось сказать ей что-нибудь злое, обидное. Она быстро повернулась к ней и вдруг увидала столько горя в светлых, точно испуганных глазах говорившей, что сказала совсем не то, что хотела.
-- А у тебя далеко отдана?
-- В Скопскую губернию... Далеко... У меня уж третий там!..
-- И все отдаешь в чужие руки?
-- А куды же мне? С ребятами куды возьмут? И сама наголодаешься, да и их-то с голоду поморишь...
Слева от Веры Николаевны сидела женщина в черном платке, бледная, с плотно сжатыми губами. Она все время слушала молча и вдруг заговорила, ни к кому не обращаясь особо, таким тонким голосом, каким монахини приглашают пожертвовать на "книжку".
-- Ах мы, бабы, бабы! Не согрешим -- не проживем... А сколь горя, сколь мук принимаем... Сколько слез льем!.. И все за грехи прародителев!..
-- Ева, чай, не одна грешила, -- бойко заметила девушка с кудряшками на лбу.
Сочувственный, злобный смех пробежал в толпе.
В это время дверь с шумом отворилась. В комнату вошел молодой человек в меховом пальто с поднятым воротником и в барашковой шапке, нахлобученной на глаза. Он нерешительно остановился у двери. Несколько десятков женских глаз с любопытством устремились на него.
-- Вам что? Справку? -- наконец, обратилась к нему девушка с кудряшками на лбу.
-- Да, -- чуть слышно ответил пришедший.
-- Не дадут! -- торжествующе объявила девушка. -- Мужчинам справок не дают...
Пришедший ничего не сказал, пробрался к прилавку и тихо спросил:
-- Можно мне взять обратно моего ребенка?
-- Мужчинам справки не даются, -- послышался ответ.
-- Да я... отец.
-- Это нам все равно... Мужчинам справки не даются...
-- Но почему же?
-- Правило!
В толпе прошел злорадный шепот.
-- Отец!.. У наших детей не отцы, а злые вороги...
-- Ишь какой выискался!.. Папашенька!..
Пришедший глубже ушел в свою шубу и не двигался.
-- Как же мне получит назад моего сына? -- наконец, спросил он.
-- Пусть мать придет... С ней и говорить будем...
-- Да о ней какие-то сведения нужны...
-- Пусть сама приходит... Все и узнает...
Пришедший нерешительно отошел от прилавка, постоял немного, вернулся опять и спросил:
-- А путаницы не бывает? Мне отдадут моего, а не чужого?
-- Да ведь у матери есть билет? В билете написан номер и на косточке, повешенной на шею ребенку, такой же номер... Какая же тут путаница может быть?
Злорадный шум кругом не унимался.
-- Что взял? Тоже справку захотел!..
-- Отъезжай с Богом!..
Что-то враждебное и злое влетело в эту угрюмую комнату и охватило всех бывших в ней женщин, собравшихся здесь с одной и той же доброй целью: узнать об участи своих детей.
И Вера Николаевна поддалась этому общему настроению, и ей было почему-то приятно видеть, как сконфуженно и виновато пробирался к выходу пришедший. Но она все-таки спросила:
-- За что все так на него? Он же хочет сделать хорошее дело -- взять назад ребенка...
-- А умел отдать? Нет, уж тот не отец, кто отдал свое дите под номер... Тому и стыдно, и грешно звать себя отцом...
Пришедший нахлобучил шапку и быстро юркнул в дверь.
* * *
Стемнело. Зажгли лампы. Запахло керосином и копотью. В комнате стало еще неприветливее и угрюмее. Около Веры Николаевны образовался целый кружок; женщины тесно жались одна к другой; каждой хотелось принять участие в беседе и рассказать о своих печалях и страданиях.
Началось с того, что Вера Николаевна искренно и тепло сказала:
-- Как посмотрю я: сколько тут горя, сколько здесь слез пролито.
-- Разве только здесь? По всей земле -- баба плачет...
-- Молчите вы, Христа ради, противно слушать. Вода! Да где вы найдете солонее этих слез и горче их?!
Вера Николаевна посмотрели на говорившую. На вид ей было лет двадцать. Из-под барашковой шапочки пушились коротко обстриженные волосы.
-- Можно сесть рядом с вами? -- вежливо обратилась она к Вере Николаевне.
-- Пожалуйста.
-- Что-то сегодня особенно долго справок не несут, -- сказала стриженая девушка, желая вступить в разговор.
-- А куда за ними ходят?
-- В канцелярию... Это в другом здании... Справок много, и самых разнообразных... Чего только тут не насмотришься, чего не наслушаешься!.. Вот, в последний раз, как я была здесь... Вспомнить даже больно!.. Пришла какая-то женщина, молодая, да такая веселая, что и нам всем весело стало... Точно солнышко засияло в этой мурье... Подошла она к чиновнику, поговорила, поговорила, да как зарыдает!.. Таких слез, как здесь, не увидишь нигде... Нигде!.. Я подошла к ней, отвела в сторону, стала уговаривать, да и сама разревелась... Оказалось, она пришла взять назад своего мальчишку, а ей объявили, что она потеряла права на него...
В кружке женщин прошло волнение.
-- Что так?
-- Почему же?
-- Видно, срок кончился...
-- Да! Срок!.. Отдают, видите ли, до семи лет только тем матерям, которые здесь, в воспитательном, кормили грудью ребенка... А она не кормила!.. Она, видите ли, девушка, поповна... Мать помогла ей скрыть грех... Привезли сюда, сдали... Сдали, да и уехали домой... Там, в селе, где ее отец священником, никто и не знал, что она тут выстрадала, что оставила... А она только и думала о том, как бы взять назад мальчишку... Хитрила, лгала, только бы узнать как-нибудь, жив ли ее ребенок... И вот, летом, умер у нее отец... Священник-то... Она сюда, брать ребенка... А ей и не отдают...
-- Да почему же не отдать родной матери?!
-- Правило такое: дети, которых не кормили грудью их матери в воспитательном доме, возвращаются только до трех лет бесплатно, а потом за каждый год берут по десяти рублей, но не дольше семилетнего возраста... А позже уж и не отдают назад...
-- Как не отдают?
-- Правило такое... "После семилетнего возраста питомец может быть возвращен только в исключительном случае, по усмотрению начальства и при уплате воспитательному дому за каждый год содержания ребенка -- сверх бесплатных трех лет по десяти рублей в год"...
Стриженая девушка выговорила это так, точно читала...
-- Так пусть обратится к начальству, наверное не откажут, -- заметила Вера Николаевна.
-- Да в том-то и дело, что для этого надо какие-то справки: какая мать, какого поведения...
-- Что ж? Это правильно, -- заметила Вера Николаевна.
-- Правильно?! Может быть... Да в жизни мало одних правил... Пока ребенок может считаться позором для матери -- тут не о правилах толковать... Нельзя только правилами жить... Вот хоть бы эту поповну взять... Откуда ей справки взять?!. Восемь лет она таила все, чтобы не "позорить" отца и всю их поповскую семью... Восемь лет ждала какого-то чуда, чтобы освободиться из-под власти этого позора и получить назад своего ребенка... И вдруг -- справки... Откуда? Из вашего села... А там мать -- попадья... Сестра девушка... Сунуться за справками -- осрамить их... Ревела она тут, ревела, уж не знаю, чем покончила... Восемь лет, говорит, ждала и должна отказаться... Может, это по правилам, но не по человечески...
-- Курица не птица, баба не человек, -- смиренно вымолвила "богомолка".
В "кружке", образовавшемся около Веры Николаевны, прошел сдержанный смех.
-- Опять вы с глупостями! -- просто и строго сказала стриженая девушка. -- "Баба не человек!" Стыдились бы говорить такие гадости...
И вдруг, повернувшись к ней, она спросила строго и внушительно:
-- А у вас мальчик или девочка?
-- Я не для себя справляюсь, -- обиженно ответила богомолка.
И тут же прибавила насмешливым тоном:
-- А у вас? Сын или дочь?
-- Дочь! Дочь!.. Красивая, чудная девочка... И я не стыжусь ее, я только и жду как бы мне взять ее к себе...
-- Зачем же отдавали?
-- Голод отдал, не я... Одиночество, беспомощность, болезнь...
И вдруг она заговорила возбужденно, обращаясь к Вере Николаевне, точно прося у нее защиты:
-- Подумайте: мой папаша служит в провинции, мы с сестрой окончили прогимназию... Весь город нас знает... Мать чуть не прокляла меня... Я не считала себя виноватой... Нисколько!.. И не стыдилась я своего положения ни минуты... Мать настаивала, чтобы я вымолила прощение у отца... Я пришла и все рассказала ему... Он избил меня и выгнал... Этого я не могла простить ему и в тот же день уехала в Петербург... А уж тут что было -- не рассказать... От "того" получила такое письмо, что написала ему клевету на себя, написала, что не он отец моего ребенка... Не хотела, чтобы он имел какие-нибудь права на него... А он и рад был... И не откликнулся... И вот я осталась здесь одна, больная, без денег... Что я перенесла тут во время болезни и потом -- не забуду никогда, никогда, до самой смерти... А умирать буду -- все моей девочке расскажу... Чтобы знала правду, а не приняла за попрек. Ведь бывают матери, любят попрекать детей тем, что их на свет произвели... Нет, я расскажу ей, чтобы знала она, что нам переносить приходится и душевно, и телесно...
Она вдруг затхла, точно устала. Кругом тоже все притихло.
-- И вы часто справляетесь?
-- Постоянно... Ужасно боюсь, чтобы не умерла моя Зина у своих чухонцев... Ездила я к ней два раза... Ей хорошо... И любят ее очень... Меня, конечно, не знает, не идет ко мне, жмется к "маме" своей, к чухонке, от меня отворачивается...
Одну секунду в ее голосе послышались слезы, но она сейчас же бодро и оживленно заговорила...
-- Ну, вот только встану на ноги, выучусь окончательно кройке и шитью -- найму комнату и возьму Зиночку к себе...
Вошел солдат. Серенькие листки трепетали в его руке; на некоторых из них виднелись крупные буквы синим карандашом, говорившие, что ребенок, по этому свидетельству умер.
Опять началось выкликанье, опять слышалось "умер" и свист разорванной бумаги.
Вера Николаевна тоже подошла к прилавку. Было душно и тесно. В ушах звенели "Анны", "Марьи", "Иваны", "умер"; шуршала рваная бумага, слышались вздохи и всхлипывания.
-- Марья Тарасова!..
Все молчали.
-- Марья Тарасова! Кто за Марьей Тарасовой?
Вера Николаевна не сразу сообразила, что это спрашивают про ту самую Машутку, о которой она приехала сюда справляться.
Анне Ивановне передали надорванный листок, записанный поперек синим карандашом. Она прочла: "Умер второго мая"... Как "мая"? Все лето она от имени кормилицы посылала воспитателям Маши и письма, и чай, и сахар, и деньги... Все лето спрашивала она о здоровье девочки, писала о ней, как о живой, и "те" могли молчать?!
Вере Николаевне все это показалось таким жестоким, что она чуть не заплакала, она вдруг почувствовала, что не решится сказать правду кормилице; сказать -- убить ее, а -- главное (и в этом Вера Николаевна боялась признаться даже самой себе) -- убить Таточку. Кормилица будет плакать, у нее испортится молоко, а у Таточки идут зубы и ей нужна особенная осторожность в режиме.
"Лучше ложь, чем такая жестокая правда", -- решила Вера Николаевна.
На второй площадке лестницы ее догнала та рябая женщина, которая говорила, что смерть ребенка -- счастье для матери. Две крупные слезы застряли у нее на ресницах.
-- Не привел меня Господь закрыть ему глазки!.. И убрали его чужие руки...
Она горько и бесшумно заплакала.
Вера Николаевна еще раз повторила себе решение -- солгать кормилице.
* * *
Опять мирно горела лампадка в беленькой детской, освещая своим кротким светом белый комодик, белую кроватку и белый кисейный полог, над которым прижались, точно заснувшие птички, розовые банты. Беленькая девочка сладко спала под пологом и слегка посапывала своим вздернутым носиком. Кормилица разметалась на своей мягкой постели и спала крепким сном рабочего человека.
Было два часа ночи. Вере Николаевне не спалось. Она вертелась с боку на бок и старалась думать "о другом". Но назойливая мысль о смерти ребенка кормилицы не оставляла ее. В сущности, все прошло прекрасно. Вера Николаевна так привыкла каждое огорчение мамки излечивать подарком, что и сегодня поехала из Воспитательного за сарафаном и новым платком. Кормилица была очень довольна и подарком, и известием, что ее Машутка жива. И весь день она была особенно весела и ласкова с Таточкой. Вера Николаевна из своей комнаты слышала каждое слово, сказанное в детской, и веселье мамки резало ее ножом.
И теперь, когда в доме все затихло и из детской слышалось только громкое дыхание мамки да тиканье часов, Вере Николаевне стало особенно тяжело. Она старалась оправдать, успокоить себя. Уже всю эту неделю Таточка была неспокойна и желудок действовал неправильно. Кормилица говорила, что все это "на зубы", но Веру Николаевну все-таки это очень огорчало. Да, кроме того, последнее взвешивание показало, что девочка потеряла восемьдесят грамм, и Вера Николаевна с волнением ожидала результата следующего взвешивания. Понятно, что при таких условиях, она не могла сказать кормилице, что Машутка умерла; ее лож была и законна, и похвальна. И она, приходя к такому выводу, старалась думать "о другом" и опять вертелась с боку на бок.
"Кровинушка ты моя! Покажи, как ты жалеешь свою мамушку", -- вдруг вспомнилась ей постоянная фраза кормилицы.
Всегда она принимала слово "жалеешь" так, как ее понимала и мамка, т. е. любишь; сегодня же она не могла слышать, как кормилица выговорила его, и вышла из детской. И теперь чувство жалости так наполнило Веру Николаевну, что ей хотелось сейчас же встать, пойти разбудить кормилицу и рассказать ей все.
Пробило три часа. Девочка, приученная к кормлению "по часам", слабо пискнула в своей беленькой кроватке. Вера Николаевна быстро встала и пошла в детскую.
Фитиль в лампадке нагорел и свет ее стал тусклее. Кормилица, откормив полусонную девочку, присела на кончик кровати, рядом с барыней. Чувство благодарной радости, при виде барыни, принесшей ей днем такие хорошие подарки и вести, отняли у нее сон. Ей смерть как хотелось поговорить, но она не знала, как начать. И барыня молчала и точно ждала чего-то.
-- Мамка! А ты мужа вспоминаешь когда-нибудь? -- вдруг спросила Вера Николаевна.
-- Чего мне его вспоминать? Была печаль!..
-- И не жалела, когда умер?
-- Выла с дуру, причитала, голосила -- за рекой слышно было...
-- Да ты его любила?
-- Не знаю...
-- Зачем же вышла за него?
-- А нешто нас спрашивают? Сосватают девку и все тут... Девка разбирать не может... Меня по семнадцатому году просватали... Он вдовец был... Уж седоватый... Никто и не спросил, хочу ли еще я за него идти... Родители сговорились, и по рукам. Противен он мне был страсть как... Как подойдет да обнимет... Лучше бил бы...
Она замолчала. Лампадка слабо потрескивала. Слышалось тиканье часов да ровное посапывание курносенькой девочки.
-- И все как будто думает о чем... -- заговорила опять кормилица. -- Вот как ваш барин... Все молчит. Вы к нему, а он: "Оставь, не мешай думать"... Конешно, их дело мужское, умное... Да и нам-то, бабам, жизнь не сладка...
Она шептала возбужденно и громко, ободренная тем, что барыня сидит на ее кровати и слушает ее. А Вера Николаевна все время старалась направить разговор на известие о смерти ребенка.
-- Так что ты не жалеешь, что умер муж...
-- Как вам сказать, барыня? Хоть бил, да хлеба вволю было... А умер -- всего нахлебалась... И холоду, и голоду -- всего... Две зимы так бедовала, так бедовала... Не от радости ушла в люди...
-- Давно?
-- После прошлого Покрова... Как снег выпал, холода завернули такие, страсть!.. Сидим мы, мерзнем, работать нечего и есть нечего... Дети ревут и мы ревем... Вот и взгомонились наши бабы: в город идти на заработки. Ушла и я... Детей на свекроушку оставила, а сама в город, к исправнику в кухарки нанялась... Ничего-то не знаю, никогда и не видывала, как господа едят: заказали мне каклеты, а что такое каклеты, я в деревне и не слыхивала... И перепортила же я добра! Много!.. Ругали меня, ругали, гоняли меня с местов, гоняли, и пожалел меня писарь из уездного суда... Из себя видный такой, высокий!.. Поступай, говорит, Матрена, ко мне... Я жалованья тебе большого платить не могу, зато обучу... И стал он меня учить перво-наперво говорить по-человечески... Мы в деревнях ведь как говорим, господам и не понять... Он все смеялся надо мной... Надо к примеру "есть" говорить, а я "исть" скажу... Вот он меня жучил... Гулять мы с ним ходили за город в рощу, песням он меня разным учил... Жалел меня!