Лесков Н. С. Собрание сочинений в 12 т. ---- М., Правда, 1989, том 3, с. 3--278.
OCR: sad369 (г. Омск)
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая Крючок падает в воду
Этот русский роман начался в Париже и вдобавок в самом приличном, самом историческом здании Парижа -- в Лувре. В двенадцать часов ясного зимнего дня картинные галереи Лувра были залиты сплошною и очень пестрою толпою доброго французского народа. Зала мурилевской Мадонны была непроходима; на зеленых бархатных диванах круглой залы тоже не было ни одного свободного места. Только в первой зале, где слабые нервы поражаются ужасной картиной потопа, и другою, не менее ужасной картиной предательского убийства -- было просторнее. Здесь, перед картиной, изображающей юношу и аскета, погребающих в пустыне молодую красавицу, тихо прижавшись к стене, стоял господин лет тридцати, с очень кротким, немного грустным и очень выразительным, даже, можно сказать, с очень красивым лицом. Закинутые назад волнистые каштановые волосы этого господина придавали его лицу что-то такое, по чему у нас в России отличают художников. С первого взгляда было очень трудно определить национальность этого человека, но, во всяком случае, лицо его не рисовалось тонкими чертами романской расы и скорее всего могло напомнить собою одушевленные типы славянского юга.
В трех шагах от этого незнакомца, прислонясь слегка плечиком к высокому табурету, на котором молча работала копировщица, так же тихо и задумчиво стояла молодая восхитительной красоты девушка, с золотисто--красными волосами, рассыпавшимися около самой милой головки. Эта стройная девушка скорее напоминала собою заблудившуюся к людям ундину или никсу, чем живую женщину, способную считать франки и сантимы или вести домашнюю свару. Наряд этой девушки был прост до последней степени; видно было, что он нимало не занимал ее больше, чем наряд должен занимать человека: он был очень опрятен и над ним нельзя было рассмеяться.
Молодая девушка не шевельнулась и не ответила ни слова.
-- Я уже два раза обошла все залы, а ты все сидишь; пойдем, Дора! -- позвал через несколько секунд тот же голос.
Этот голос принадлежал молодой женщине, тоже прекрасной, но составляющей резкий контраст с воздушной Дорой. Это была женщина земная: высокая, стройная, с роскошными круглыми формами, с большими черными глазами, умно и страстно смотрящими сквозь густые ресницы, и до синевы черными волосами, изящно оттеняющими высокий мраморный лоб и бледное лицо, которое могло много рассказать о борьбе воли со страстями и страданиями.
Девушка привстала с приножка высокого табурета художницы, поблагодарила ее за позволение посидеть и сказала:
-- Да, я опять расфантазировалась.
-- И что тебе так нравится в этой картине? -- спросила брюнетка.
-- Вот поди же! Мне, знаешь, с некоторого времени кажется, что эта картина имеет не один прямой смысл: старость и молодость хоронят свои любимые радости. Смотри, как грустна и тяжела безрадостная старость, но в безрадостной молодости есть что-то ужасное, что-то... проклятое просто. Всмотрись, пожалуйста, Аня, в эту падающую голову.
-- Ты везде увидишь то, чего нет и чего никто не видит,-- отвечала брюнетка с самой доброй улыбкой.
-- Да, чего никто не хочет видеть, это может быть, но не то, чего вовсе нет. Хочешь, я спрошу вот этого шута, что его занимает в этой картине? Он тут еще прежде меня прилип.
Та, которая называлась Анею, покачала с упреком головою и произнесла:
-- Тсс!
-- Сделай милость, успокойся, не забывай, что он ничего этого не понимает.
Дамы вышли налево; молчаливый господин посмотрел им вслед, весело улыбнулся и тоже вышел. Они еще раз встретились внизу, получая свои зонтики, взглянули друг на друга и разошлись.
Через две недели после этой встречи известный нам человек стоял, с маленькой карточкой в руках, у дверей омнибусного бюро, близ св. Магдалины. На дворе был дождь и резкий зимний ветер -- самая неприятная погода в Париже. Из-за угла Магдалины показался высокий желтый омнибус, на империале которого не было ни одного свободного места.
-- Начинается нумер седьмой! -- крикнул кондуктор.
Наш луврский знакомый подал свою карточку, вспрыгнул в карету, и полный экипаж тронулся снова, оставив все дальнейшие нумера дрогнуть на тротуаре или греться около раскаленных железных печек бесприютного бюро.
В карете, vis--a--vis {Лицом к лицу (франц.)} против нового пассажира, сидели две дамы, из которых одна была закрыта густым черным вуалем, а в другой он тотчас же узнал луврскую ундину; только она теперь казалась раздраженной и даже сердитой. Она сдвигала бровями, кусала свои губки и упорно смотрела в заднее окно, где на сером дождевом фоне мелькала козлиная фигурка кондуктора в синем кепи и безобразных вязаных нарукавниках, изобретение которых, к стыду великой германской нации, приписывается добродетельным немкам. Дама, закрытая вуалем, плакала. Хотя густой вуаль и не позволял видеть ни ее глаз, ни ее лица, а сама она старалась скрыть свои слезы, но их предательски выдавало судорожное вздрагиванье неповиновавшихся ее воле плеч. При каждом таком, впрочем, едва приметном движении Дора еще пуще сдвигала брови и сердитее смотрела на стоящую в воздухе мокрядь.
-- Это, наконец, глупо, сестра! -- сказала она, не вытерпев, когда дама, закрытая вуалем, не удержалась и неосторожно всхлипнула.
Та молча пронесла под вуаль мокрый от слез платок и, видимо, хотела заставить себя успокоиться.
-- Неужто и после этих неслыханных оскорблений в тебе еще живет какая-нибудь глупая любовь к этому негодяю! -- сердито проговорила Дора.
-- Оставь, пожалуйста,-- тихо отвечала дама в вуале.
-- Нет, тебя надо ругать: ты только тогда и образумливаешься, когда тебя хорошенько выбранишь.
-- Извините, пожалуйста,-- отнесся к ундине пассажир, севший у Магдалины,-- я считаю нужным сказать, что я знаю по-русски.
Дама, закрытая вуалем, сделала едва заметное движение головою, а Дора сначала вспыхнула до самых ушей, но через минуту улыбнулась и, отворотясь, стала глядеть из-за плеча сестры на улицу. По легкому, едва заметному движению щеки можно было догадаться, что она смеется.
Совершенно опустевший омнибус остановился у Одеона. Пассажир от св. Магдалины посмотрел вслед Доре с ее сестрою. Они вошли в ворота Люксембургского сада. Пассажир встал последний и, выходя, поднял распечатанное письмо с московским почтовым штемпелем. Письмо было адресовано в Париж, госпоже Прохоровой, poste restante {Довостребования (франц.)} Он взял это письмо и бегом бросился по прямой аллее Люксембургского сада.
-- Не обронили ли вы чего-нибудь? -- спросил он, догнав Дору и ее сестру.
Последняя быстро опустила руку в карман и сказала:
-- Боже мой! Что я сделала? Я потеряла письмо и мой вексель.
-- Вот ваше письмо, и посмотрите, может быть, здесь же и ваш вексель,-- отвечал господин, подавая поднятый конверт.
Вексель действительно оказался в конверте, и господин, доставивший дамам эту находку, уже хотел спокойно откланяться, как та, которая напоминала собою ундину или никсу, застенчиво спросила его:
-- Скажите, пожалуйста, вы русский?
-- Я русский-с,-- отвечал незнакомец.
-- Скажите, пожалуйста, какая досада!
-- Что я русский?
-- Именно. Я этого никак не ожидала, и вы меня, пожалуйста, простите,-- проговорила она серьезно и протянула ручку.-- Сама судьба хотела, чтоб я просила у вас извинения за мою ветреность, и я его прошу у вас.
-- Извините, я не знаю, чем вы меня оскорбили.
-- Недели две назад, в Лувре... Помните теперь?
-- Назвали меня что-то шутом, или дураком, кажется?
-- Да, что-то в этом вкусе,-- отвечала, краснея, смеясь и тряся его руку, ундина.-- Позволяю вам за это десять раз назвать меня дурой и шутихой. Меня зовут Дарья Михайловна Прохорова, а это -- моя старшая сестра Анна Михайловна, тоже Прохорова: обе принадлежим к одному гербу и роду.
-- Мое имя Нестор Долинский,-- отвечал незнакомый господин, кланяясь и приподнимая шляпу.
-- А как вас по батюшке?
-- Нестор Игнатьевич,-- пояснил Долинский.
-- Отлично! Вы, Нестор Игнатьевич, веселитесь или скучаете?
-- Скорее скучаю.
-- Бесподобно! Мы живем два шага от сада, вот сейчас нумер десятый, и у нас есть свой самовар. Пожалуйста, докажите, что вы не сердитесь, и приходите к нам пить чай.
-- Очень рад,-- отвечал Долинский.
-- Пожалуйста, приходите,-- упрашивала девушка.-- Кроме гадких французов, ровно никого не увидишь -- просто несносно.
-- Пожалуйста, заходите,-- попросила для порядка Анна Михайловна.
-- Непременно зайду,-- отвечал Долинский и повернул назад к Латинскому кварталу.
Глава вторая Небольшая история, случившаяся до начала этого романа
У каждого из трех лиц, с которыми мы встречаемся на первых страницах этого романа, есть своя небольшая история, которую читателю не мешает знать. Начнем с истории наших двух дам.
Анна Михайловна и Дорушка, как мы уже знаем из собственных слов последней, принадлежали к одному гербу: первая была дочерью кучера княгини Сурской, а вторая, родившаяся пять лет спустя после смерти отца своей сестры, могла считать себя безошибочно только дитем своей матери. Княгиня Ирина Васильевна Сурская, о которой необходимо вспоминать, рассказывая эту историю, была барыня старого покроя. Доводилась она как-то сродни князю Потемкину--Таврическому; куртизанила в свое время на стоящих выше всякого описания его вельможеских пирах; имела какой-то роман, из рода романов, отличавших тогдашнюю распудренную эпоху северной Пальмиры, и, наконец, вышла замуж за князя Аггея Лукича Сурского, человека старого, не безобразного, но страшного с виду и еще более страшного по характеру. До своей женитьбы на княжне Ирине Васильевне князь Сурский был вдов, имел двенадцатилетнюю дочь от первого брака, и самому ему было уже лет под шестьдесят, когда он решился осчастливить своею рукою двадцатитрехлетнюю Ирину Васильевну и посватался за нее через светлейшего покорителя Тавриды. Впрочем, князь Сурский был еще свеж и бодр; как истый аристократ, он не позволял себе дряхлеть и разрушаться раньше времени, назначенного для его окончательной сломки; кафтаны его всегда были ловко подхвачены, волосы выкрашены, лицо реставрировано всеми известными в то время косметическими средствами. Но, разумеется, не этот достаток сил и жизни продиктовал крепкому старику мысль жениться на двадцатитрехлетней княжне Ирине Васильевне. Княжна не обещала много интереса для его чувствительной любознательности, и князь вовсе не желал быть Раулем--Синей бородой. Дело было гораздо проще. Князь был богат, знатен и честолюбив; ему хотелось во что бы то ни стало породниться с Таврическим, и княжна Ирина Васильевна была избрана средством для достижения этой цели. Совершилась пышная свадьба, к которой Ирину Васильевну, как просвещенную девицу, не нужно было нимало склонять, ни приневоливать; стала княжна Ирина Васильевна называться княгинею Сурскою, а князь Сурский немножко еще выше приподнял свое беломраморное чело и отращивал розовые ногти на своих длинных тонких пальцах. Но вдруг коловратное время переменило козырь и так перетасовало колоду, что князь Сурский, несмотря на родство с Таврическим, был несказанно рад, попав при этой перетасовке не далее своей степной деревни в одной из низовых губерний. Здесь, в стороне от всякого шума, вдали от далекого, упоительного света, очутилась княгиня Ирина Васильевна с перспективой здесь же протянуть долгие--долгие годы. А в двадцать четыре года жизнь так хороша, и жить так хочется, даже и за старым мужем... может быть, даже особенно за старым мужем...
Князь Сурский в деревне явился совершенно другим человеком, чем был в столице. Его мягкие, великосветские манеры, отличавшие вельмож екатерининского времени, в степном селе уступили место неудержимой резкости и порывистости. Широкие и смелые замыслы и планы князя рухнули; рамки его сузились до мелкой придирчивости, до тирании, от которой в доме страдали все, начиная от маленького поваренка на кухне до самой молодой княгини, в ее образной и опочивальне. Князь мстил за свое унижение людям, которые при тогдашних обстоятельствах не могли ничего поставить в свою защиту. Молодая княгиня не находилась, как ей вести себя в ее печальном положении и какой методы держаться со своим грозным и неприступным мужем.
Через полгода после переезда их в деревню княгиня Ирина Васильевна родила сына, которого назвали в честь деда Лукою. Рождение этого ребенка имело весьма благотворное, но самое непродолжительное влияние на крутой нрав князя. На первых порах он велел выкатить крестьянам несколько бочек пенного вина, пожаловал по рублю всем дворовым, барски одарил бедный сельский причт за его услышанные молитвы, а на колокольне велел держать трехдневный звон. Робкий, запуганный и задавленный нуждою священник не смел ослушаться княжего приказа, и с приходской колокольни три дня сряду торжественнейшим звоном возвещалось миру рождение юного княжича. Но не прошло со дня этого великого события какой-нибудь одной недели, как старик начал опять раздражаться. В целой губернии он не находил человека, достойного быть восприемником его новорожденного сына, и, наконец, решил крестить сам! При всем своем смирении перед грозным вельможей сельский священник отказался исполнить эту княжескую прихоть. Князь бесновался, бесновался, наконец один раз, грозный и мрачный как градовая туча, вышел из дома, взял за ворот зипуна первого попавшегося ему навстречу мужика, молча привел его в дом, молча же поставил его к купели рядом со своей старшей дочерью и велел священнику крестить ребенка. Трепещущий священник совершил обряд.
-- А теперь, любезный кум,-- сказал князь, тотчас же после крещения,-- вот тебе за твои труд по моей кумовской и княжеской милости тысяча рублей, завтра ты получишь отпускную, а послезавтра чтоб тебя, приятеля, и помину здесь не было, чтоб духу твоего здесь не пахло!
Оторопевший мужик повалился князю в ноги.
-- Но помни, куманек, что если ты станешь жить так, что хоть какой-нибудь слух о тебе до меня дойдет, так я тебя, каналью... за ребро повешу!
Князь заскрипел зубами и сильно закачал за ворот своего кума.
Мужик опять упал ему в ноги, закричал:
-- Милуйте, жалуйте! Милуйте, ваше сиятельство! Приказание княжеское было исполнено в точности. Семья нечаянного восприемника новорожденного княжича, потихоньку голося и горестно причитывая, через день, оплаканная родственниками и свойственниками, выехала из родного села на доморощенных, косматых лошаденках и, гонимая страшным призраком грозного князя, потянулась от родных степей заволжских далеко--далеко к цветущей заднепровской Украине, к этой обетованной земле великорусского крепостного, убегавшего от своей горе--горькой жизни.
Потешив свой обычай, князь сделался еще свирепее. Дня не проходило, чтоб удары палками, розгами, охотничьими арапниками или кучерскими кнутьями не отсчитывались кому-нибудь сотнями, а случалось зачастую, что сам князь, собственной особой, присутствовал при исполнении этих жестоких истязаний и равнодушно чистил во время их свои розовые ногти. Народ трепетал и безмолвно--могильными тенями скользил около княжеских хором. С годами жестокость князя все усиливалась. В имении князя случалось, что один вешался, другой резался, третий бросался с высокой плотины в мутную вонючую воду тинистого, мелкого пруда. Имение князя стало местом всяческих ужасов; в народе говорили, что все эти утопленники и удавленники встают по ночам и бродят по княжьим палатам, стоная о своих душах, погибающих в вечном огне, уготованном самоубийцам. Эолова арфа, устроенная вверху большой башни княжеского дома, при малейшем ветерке наводила цепенящий ужас повсюду, куда достигали ее прихотливые звуки. Люди слышали в этих причудливых звуках стоны покойников, падали на колена, трясясь всем телом, молились за души умерших, молились за свои души, если бог не ниспошлет железного терпенья телу, и ждали своей последней минуты. Князь не изменялся. Он жил один, как владыка Морвены, никого не принимал и продолжал свирепствовать. Княгиня совершенно потерялась. Она ничего не умела предпринять: старалась только как можно реже оставлять свою комнату, начала много молиться и вся отдалась сыну.
Какая-то простодушная Коробочка того времени, наслушавшись столь много лестного об умении князя управляться с людишками, приползла к нему на подводишке просить вступиться за нее, вдову беззащитную, поучить и ее людишек дисциплине и уму--разуму.
-- Федька Лапоток кучером со мной приехал,-- жаловалась Коробочка,-- прикажи, государь--князь, хоть его поучить для острастки! Пусть приедет и расскажет, какой страх дается глупому народу,-- молилась добравшаяся пред княжьи очи помещица.
Вместо того, чтобы оскорбиться, что его считают образцовым секуном, одичавший князь выслушал Коробочку, только слегка шевеля бровями, и велел ей ехать со своим Федькою Лапотком к конюшне. Больно высекли Лапотка, подняли оттрезвоненного и посадили в уголок у двери.
-- А ну-ка ее теперь,-- спокойно буркнул князь, и прежде чем Коробочка успела что-нибудь понять и сообразить, ее разложили и пошли отзванивать в глазах князя и всего его холопства.
Знали Коробочкины людишки, что страшен, для всех страшен дом княжеский! Дерзость и своевластие князя забыли всякий предел. Князь разгневался на вывезенную им из Парижа гувернантку своей дочери и в припадке бешенства бросил в нее за столом тарелкой. Француженка вскипела:
-- Я не крестьянка ваша; вы не смеете...-- сказала ему она.
Князь, давно отвыкший от всякого возражения, побагровел:
-- Не смею? Я не смею!..-- проговорил он, свистнул своих челядинцев и, без всякого стеснения, велел несчастную девушку высечь.
Гувернантка схватила со стола нож и подняла его к своему горлу; верные слуги схватили ее сзади за руки. Сопротивляться приказаниям князя никто не смел, да никто и не думал.
Упавшую в обморок гувернантку вырвали из рук молодой княжны, высекли ее в присутствии самого князя, а потом спеленали, как ребенка, в простыню и отнесли в ее комнату. Здесь держали ее спеленатою, пока зажили рубцы от розог, и, как ребенка же, кормили рожком и соской, а, наконец, когда следов наказания не было более заметно, ее со всеми ее пожитками отвезли на крестьянской подводе в ближайший город. Француженка обратилась к кому-то с жалобой, но ей посоветовали прекратить дело, так как в данном случае свои люди не могли быть свидетелями против князя. Могучий Орсал не повел ни усом, ни ухом: равнодушный, как вольтерьянец, к суду божескому, он знать не хотел ни о каком суде человеческом. По примеру наказанной француженки он вздумал высечь своего управителя, какого-то американского янки, и это было причиною собственной погибели князя. Янки не дался. Ко всеобщему ужасу, он смело открыл окно своего флигеля, окруженного княжескими людьми, красноречиво выставил перед собою два заряженных пистолета, пробежал никем не тронутый через оторопевшую толпу ликторов и, вскочив на стоявшую у коновязи оседланную лошадь земского, понесся на ней во всю мочь к городу. Посланная погоня, угрожаемая убедительными поворотами пистолетов беглеца, решилась оставить опасную погоню и вернулась с пустыми руками.
Князь задыхался от ярости. Перед крыльцом и на конюшне наказывали гонцов и других людей, виновных в упуске из рук дерзкого янки, а князь, как дикий зверь, с пеною у рта и красными глазами метался по своему кабинету. Он рвал на себе волосы, швырял и ломал вещи, ругался страшными словами.
Стоны, доносившиеся через окно до его слуха, только разжигали его бешенство.
Среди такого ужаса княгиня не выдержала и вошла к мужу.
-- Князь! -- позвала она тихо, остановившись у порога.
Возле княгини, тут же на пороге, стоял отворивший ей дверь, весь бледный от страха, любимый доезжачий князя, восемнадцатилетний мальчик Михайлушка, которого местная хроника шепотом называла хотя незаконным, но тем не менее, несомненно, родным сыном князя.
-- А! Что! Кто вас звал? Кто вас пустил сюда? -- закричал, трясясь и топая, старик.
-- Я сама пришла, князь; я ваша жена, кто же меня смеет не пустить к вам?
-- Вон! Сейчас вон отсюда! -- бешено заорал безумный князь и забарабанил кулаками.
-- Князь! Вы опомнитесь -- Сибирь...
Княгиня не успела договорить своей тихой речи, как тяжелая малахитовая щетка взвилась со стола, у которого стоял князь, и молодой Михайлушка, зорко следивший за движениями своего грозного владыки, тяжело грохнулся к ногам княгини, защитив ее собственным телом от направленного в ее голову смертельного удара.
Князь закачался на ногах и повалился на пол. Бешеным зверем покатился он по мягкому ковру; из его опененных и посиневших губ вылетало какое-то зверское рычание; все мускулы на его багровом лице тряслись и подергивались; красные глаза выступали из своих орбит, а зубы судорожно схватывали и теребили ковровую покромку. Все, что отличает человека от кровожадного зверя, было чуждо в эту минуту беснующемуся князю, сама слюна его, вероятно, имела все ядовитые свойства слюны разъяренного до бешенства зверя.
Княгиня спросила через порог воды и пошла со стаканом к мужу.
"Рррбуу",-- рычал князь, закусив ковер и глядя на жену столбенеющими глазами; лицо его из багрового цвета стало переходить в синий, потом бледно--синий; пенистая слюна остановилась, и рычание стихло. Смертельный апоплексический удар разом положил конец ударам арапников, свиставших по приказанию скоропостижно умершего князя.
Бежавший княжеский управитель умел заставить проснуться тяжелые на подъем губернские власти; но суд божеский освободил суд людской от обязанности карать преступление опального вельможи. Спешно прибывшая из города комиссия застала князя на столе и откушала на его погребении.
Ни в чем не повинная княгиня Ирина Васильевна осталась в имении, которое должны были наследовать ее сын и падчерица. Она не вмешивалась в управление приставленного опекуна, целый ряд лет никуда не выезжала, молилась, старилась, начинала чудить и год от года все становилась страннее и страннее. Михайлушку, которого молодая, хотя и весьма нежная натура вынесла жестокий удар, назначавшийся княгине, она считала своим спасителем и пристрастилась к нему всею душою. Михайлушка на всю жизнь остался немножко глухим, и эта глухота постоянно не позволяла княгине забывать об оказанной ей этим человеком услуге. Михайлушка сделался избраннейшим любимцем и factotum {Доверенноелицо(лат.)} стареющейся в одиночестве княгини. Единственным ее развлечением, зимою и летом, было катанье по гладкой и ровной степи, но ко множеству развивавшихся в ней странностей она питала необоримую боязнь к лошадям и могла ездить только с Михайлушкой. Поэтому Михайлушка главным образом состоял выездным кучером при ее особе. С ним княгиня ездила спокойно, с ним она отправляла на своих лошадях в Москву в гимназию подросшего князя Луку Аггеича, с ним, наконец, отправила в Петербург к мужниной сестре подросшую падчерицу и вообще была твердо уверена, что где только есть ее Михайлинька, оттуда далеки все опасности и невзгоды. Грязные языки, развязавшиеся после смерти страшного князя и не знавшие истории малахитовой щетки, сочиняли насчет привязанности княгини к Михайлушке разные небывалые вещи и не хотели просто понять ее слепой привязанности к этому человеку, спасшему некогда ее жизнь и ныне платившему ей за ее доверие самою страстною, рабской преданностью.
Когда Михайлиньке минуло двадцать шесть лет, княгиня вздумала женить своего фаворита и, не откладывая этого дела в дальний ящик, обвенчала его с писаной красавицей, сенной девушкой Феней. Пять лет у молодого супружества не было детей, а потом явилась дочь Аннушка, и вслед за тем Михайлинька умер от простуды, поручив свою дочь и жену заботам и милостям совершенно состарившейся княгини. Княгиня старалась как можно добросовестнее выполнить предсмертную просьбу своего любимца. Вдова его получала удобную квартиру и полное содержание, а маленькая Аня со второго же года была совсем взята в барский дом, и не только жила с княгинею, но даже и спала с нею в одной комнате. В это время молодой князь Лука Аггеич счастливо женился, получил место по дипломатическому корпусу и собирался за границу. Он приехал к матери с женою и трехлетним сыном Кириллом. Одинокая старушка еще более сиротела, отпуская сына в чужие края; князю тоже было жалко покинуть мать, и он уговорил ее ехать вместе в Париж. Княгине жалко было и деревни, но все--таки она не захотела расстаться с сыном, и все семейство тронулось за границу. Аню княгиня, к крайнему прискорбию ее матери, тоже увезла с собою. Через два года княгиню посетило новое горе: ее сын с невесткой умерли друг за другом в течение одной недели, и осиротелая, древняя старушка снова осталась и воспитательницей и главной опекуншею малолетнего внука.
Княгиня Ирина Васильевна в это время уже была очень стара; лета и горе брали свое, и воспитание внука ей было вовсе не по силам. Однако делать было нечего. Точно так же, как она некогда неподвижно оселась в деревне, теперь она засела в Париже и вовсе не помышляла о возвращении в Россию. Одна мысль о каких бы то ни было сборах заставляла ее трястись и пугаться. "Пусть доживу мой век, как живется",-- говорила она и страшно не любила людей, которые напоминали ей о каких бы то ни было переменах в ее жизни.
Внука она отдала в один из лучших парижских пансионов, а к Ане пригласила учителей и жила в полной уверенности, что она воспитывает детей как нельзя лучше.
Дети росли, княгиня старилась и стала быстро подаваться к гробу.
Восемнадцатилетний князь Кирилла Лукич смотрел молодцом, хотя и французом, Аня расцвела пышною розой.
Кроме того, чему Аню учили французские учителя и дьячок русской посольской церкви, она немало сделала для себя и сама. Старая княгиня не могла иметь сильного влияния на всестороннее развитие девушки. Она учила ее верить в верховную опеку промысла; старалась передать ей небольшой запас сухих правил, заменявших для нее самой весь нравственный кодекс; любовалась красотою ее лица, очаровательною грациею стана, изяществом манер, и более ничего. Анна Михайловна сама додумалась, что положение ее в доме княгини фальшивое, что ей нужно самой обставить себя совсем иначе и что на заботы княгини во всем полагаться нельзя. Анна Михайловна была существо самое кроткое, нежное сердцем, честное до болезненности и беспредельно доверчивое. Начитавшись романтических писателей французской романтической школы, она сама очень порядочно страдала романтизмом, но при всем том она, однако, понимала свое положение и хотела смотреть в свое будущее не сквозь розовую призму. О семье своей Анна Михайловна знала очень мало. С тех пор, как ее маленьким дитятей вывезли за границу, раз в год, когда княгиня получала из имения бумаги, прочитывая управительские отчеты, она обыкновенно говорила: "Твоя мать, Аня, здорова", и тем ограничивались сведения Ани о ее матери.
Когда девочке было шесть лет, княгиня, читая вновь полученный ею отчет, сказала: "Твоя мать, Аня, здорова, и...", и на этом и княгиня поперхнулась.
-- И у тебя, Аня, родилась сестрица,-- добавила она через несколько времени с досадою и вместе с таким удивлением, как будто хотела сказать: что это еще за моду такую глупую выдумали!
А Аня была необыкновенно как рада, что у нее есть сестрица.
-- Маленькая? -- спрашивала она у княгини.
-- Очень, мой друг, маленькая, и зовут ее Дорушкой,-- отвечала княгиня.
Аня так и запрыгала от этой радостной вести.
-- Ах, какая это должна быть прелесть -- эта Дорушка! -- размышляла девочка целый день до вечера.
Ночью сквозь сон ей слышалось, что княгиня как будто дурно говорила о ее матери с своею старой горничной; будто упрекала ее в чем-то против Михайлиньки, сердилась и обещала немедленно велеть рассчитать молодого, белокурого швейцарца Траппа, управлявшего в селе заведенной князем ковровой фабрикой. Аня решительно не понимала, чем ее мать оскорбила покойного Михайлушку и зачем тут при этой смете приходился белокурый швейцарец Трапп; она только радовалась, что у нее есть очень маленькая сестрица, которую, верно, можно купать, пеленать, нянчить и производить над ней другие подобные интересные операции. Через год еще -- княгиня сказала:
-- Давно, мой друг, не плачь, не теперь, она давно уж умерла.
Аня все--таки горько плакала.
-- А сестрица моя? -- спрашивала она княгиню.
-- Я велю, дружочек, твою сестрицу прибрать; велю, чтоб ей хорошо было,-- успокаивала княгиня.
Аня утешалась, что ее маленькой сестрице будет хорошо.
А между тем время работало свою работу. Маленькая сестрица Ани, взятая из сострадания очень доброю и просвещенною женою нового управителя, подросла, выучилась писать и прислала сестре очень милое детское письмо.
Между сестрами завязалась живая переписка: Аня заочно пристрастилась к Дорушке; та ей взаимно, из своей степной глуши, платила самой горячей любовью. Преобладающим стремлением девочек стало страстное желание увидаться друг с другом. Княгиня и слышать не хотела о том, чтобы отпустить шестнадцатилетнюю Аню из Парижа в какую-то глухую степную деревню.
-- После моей смерти ступай куда хочешь, а при мне не делай глупостей,-- говорила она Анне Михайловне, не замечая, что та в ее-то именно присутствии и делает самую высшую глупость из всех глупостей, которые она могла бы сделать.
Анна Михайловна, не видавшая ни одного мужчины, кроме своих учителей и двух или трех старых роялистских генералов, изредка навещавших княгиню, со всею теплотою и детскою доверчивостью своей натуры привязывалась к князю Кирилле Лукичу. Князь Кирилл, выросший во французской школе и пропитанный французскими понятиями о чести вообще и о честности по отношению к женщине в особенности, называл Аню своей хорошенькой кузиной и был к ней добр и предупредителен. Ане всегда очень нравилось внимание князя; ей с ним было веселее и как-то лучше, приятнее, чем со старушкой княгиней и ее французскими роялистскими генералами или с дьячком русской посольской церкви. Молодые люди вместе гуляли, катались, ездили за город; княгиня все это находила весьма приличным и естественным, но ей показалось совершенно неестественным, когда Аня, сидя один раз за чаем, вдруг тихо вскрикнула, побледнела и откинулась на спинку кресла.
Анна Михайловна не умела скрыть от княгини своей беременности. Княгиня, впрочем, ни в чем не упрекала Анну Михайловну и только страшно сердилась на своего внука. Родилось дитя, его свезли и отдали на воспитание в небольшую деревеньку около Версаля. Прошло два месяца; Анна Михайловна оправилась, а княгиня заболела и умерла. Кончаясь, она вручила Анне Михайловне давно приготовленную вольную для нее и Доры, банковый билет в десять тысяч рублей ассигнациями и долговое обязательство в такую же сумму, подписанное еще покойным князем Лукою и вполне обязательное для его наследника.
Поведение князя Кирилла по отношению к Анне Михайловне было весьма неодобрительно, как французы говорят: он поступил как мужчина. Аня теперь ясно видела, что князь никогда не любил ее и что она была ни больше, ни меньше, как одна из тысячи жертв, преследование которых составляет приятную задачу праздной и пустой жизни князя. Анна Михайловна была обижена очень сильно, но ни в чем не упрекала князя и не мешала ему избегать с нею встреч, которыми он еще так недавно очень дорожил и которых так горячо всегда добивался. Она ненавидела князя. В ее нежной душе оставалось к нему то теплое, любовное чувство, которое иногда навсегда остается в сердцах многих хороших женщин к некогда любимым людям, которым они обязаны всеми своими несчастьями.
Анна Михайловна просила князя только наведываться по временам о ребенке, пока его можно будет перевезти в Россию, и тотчас после похорон старой княгини уехала в давно оставленное отечество.
Тут же она взяла из деревни Дорушку, увезла ее в Петербург, открыла очень хорошенький модный магазин и стала работать.
Личные впечатления, произведенные сестрами друг на Друга, были самые выгодные. Дорушка не была так образована, как Анна Михайловна; она даже с великим трудом объяснялась по-французски, но была очень бойка, умна, искренна и необыкновенно понятлива. Благодаря внимательности и благоразумию бездетной и очень прямо смотревшей на жизнь жены управителя, у которой выросла Дора, она была развита не по летам, и Анна Михайловна нашла в своей маленькой сестрице друга, уже способного понять всякую мысль и отозваться на каждое чувство.
В это время Анне Михайловне шел двадцатый, а Дорушке пятнадцатый год. Труды и заботы Анны Михайловны увенчались полным успехом: магазин ее приобретал день ото дня лучшую репутацию, здоровье служило как нельзя лучше; Амур щадил их сердца и не шевелил своими мучительными стрелами: нечего желать было больше.
Так прошло три года.
В эти три года Анна Михайловна не могла добиться от князя трех слов о своем ребенке, существование которого не было секретом для ее сестры, и решилась ехать с Дорушкой в Париж, где мы их и встречаем.
Они здесь пробыли уже около месяца прежде, чем столкнулись в Лувре с Долинским. Анна Михайловна во все это время никак не могла добиться аудиенции у своего князя. Его то не было дома, то он не мог принять ее. К Анне Михайловне он обещал заехать и не заезжал.
-- Очень милый господин! Вежлив, как сапожник,-- говорила Дорушка, непомерно раздражаясь на князя, которого Анна Михайловна всякий день с тревогою и нетерпением дожидалась с утра до ночи и все--таки старалась его оправдывать.
Наконец и Анна Михайловна не выдержала. Она написала князю самое убедительное письмо, после которого тот назначил ей свидание у Вашета.
Анну Михайловну очень удивляло, почему князь не мог принять ее у себя и назначает ей свидание в ресторане, но от него это была уже не первая обида, которую ей приходилось прятать в карман. Анна Михайловна в назначенное время отправилась с Дорой к Вашету. Дорушка спросила себе чашку бульону и осталась внизу, а Анна Михайловна показала карточку, переданную ей лакеем князя.
Ее проводили в небольшую, очень хорошо меблированную комнату в бельэтаже.
Анна Михайловна опустилась на диван, на котором года четыре назад сиживала веселая и доверчивая с этим же князем, и вспомнилось ей многое, и стало ей и горько, и смешно.
"Каково-то будет это свидание?" -- подумала она с грустной улыбкой.
"Поговорим о деле, о нашем ребенке, и пожелаем друг другу счастливо оставаться".
В дверь кто-то слегка постучался.
"Это его стук",-- подумала Анна Михайловна и отвечала: "Войдите".
Вошел расфранченный господин, совершенно незнакомый Анне Михайловне.
-- Вы госпожа Прохорова? -- спросил он ее чистейшим парижским языком.
-- Я,-- отвечала она.
-- Вам угодно было видеть князя Сурского?
-- Да, мне нужно видеть князя Сурского.
-- Он не может лично видеться с вами сегодня. Анна Михайловна смешалась.
-- Однако, надеюсь, он пригласил меня сюда!
-- Да, это он, который вас пригласил сюда, но ручаюсь вам, madame, он здесь не будет. Вы, верно, знаете -- князь помолвлен.
-- Помолвлен! Нет, я этого не знала и не намерена искать чести узнавать его невесты,-- говорила, торопясь и мешаясь, Анна Михайловна.-- Скажите мне только одно: где и когда, наконец, я могу его видеть на несколько минут?
-- Говоря по-истине, я полагаю, никогда,-- отвечал, вскидывая голову, француз.-- Князь много дел таких покончил через меня и теперь уполномочил меня переговорить и кончить с вами. Я, его камердинер, к вашим услугам.
Француз развязно поклонился.
-- Я вам не верю,-- отвечала, вся вспыхнув, Анна Михайловна.
Камердинер развернул свою записную книжечку и показал листок, на котором рукою князя было написано: "Я уполномочил моего камердинера, господина Рено, войти с госпожою Прохоровой в переговоры, которых она желает".
-- Где мой ребенок? -- резко спросила, роняя из рук записную книжку, Анна Михайловна.
-- Умер, больше двух лет назад,-- отвечал спокойно господин Рено.
-- Так вы скажите вашему князю, что я только это и хотела знать,-- твердо произнесла Анна Михайловна и вышла из комнаты.
-- Какая неслыханная дерзость! -- воскликнула Дора, когда сестра, дрожа и давясь слезами, рассказала ей о своем свидании.
-- Он пустой и ничтожный человек,-- отвечала, краснея, Анна Михайловна и заплакала.
-- О чем же, о чем это ты плачешь?.. Тебя, честную женщину, выписывают в кабак, в трактир какой-то, доверяют твои тайны каким-то французикам, лакеям, а ты плачешь! Разве в таких случаях можно плакать? Такой мерзавец может вызывать одно только пренебрежение, а не слезы.
-- Не могу пренебрегать равнодушно.
-- Ну, мсти!
-- Я не умею мстить и не хочу. Я гадка сама себе, он мне просто жалок.
-- Жалок!.. Да, очень жалок... Я бы с жалости ему разгрызла горло и плюнула бы в глаза его лакею.
-- Дора, оставь меня лучше в покое!
Дорушка пожала плечами, и они поехали в том омнибусе, в котором встретились у св. Магдалины с Долинским, когда встревоженная Анна Михайловна обронила присланный ей из Москвы денежный вексель.
Глава третья История в другом роде
Дед Долинского, полуполяк, полумалороссиянин, был киевским магистратским войтом незадолго до потери этим городом привилегий, которыми он пользовался по магдебургскому праву. Войт Долинский принадлежал к старой городской аристократии, как по своему роду, так и по почетному званию, и по очень хорошему, честно нажитому состоянию пользовался в заднепровской Украйне очень почтенной известностью и уважением. Стойкость, строгая справедливость и дальновидный дипломатический ум можно ставить главными чертами, способными характеризовать личность старого войта. Сын такого отца, Игнатий Долинский не наследовал всех родительских качеств. Он был человек очень честный в буржуазном смысле этого слова, и даже неглупый, но ленивый, вялый, беспечный и ко всему всесовершенно равнодушный. Жена Игнатия Долинского, сиротка, выросшая "в племянницах" в одном русском купеческом доме, принадлежала к весьма немалочисленному разряду наших с детства забитых великорусских женщин, остающихся на целую жизнь безответными, сиротливыми детьми и молитвенницами за затолокший их мир божий. Игнатий Долинский неспособен был разбудить в своей безответно доброй жене ни смелости, ни воли, ни энергии. Выйдя замуж и рожая детей, она оставалась таким же сиротливым и бесхитростным ребенком, каким была в доме своего московского дяди и благодетеля. Жизнь в Киеве, на высоком Печерске, в нескольких шагах от златоверхой лавры, вечно полной богомольцами, стекающимися к родной святыне от запада, и севера, и моря, рельефнее всего выработала в характере Долинской одну черту, с детства спавшую в ней в зародыше. С каждым годом Ульяна Петровна Долинская становилась все религиознее; постилась все строже, молилась больше; скорбела о людской злобе и не выходила из церкви или от бедных. Нищие, странные и убогие были любимою средою Долинской, и в этой исключительной среде ее робкая и чистая душа старалась скрываться от мирских сует и треволнений.
Деньги для Долинской никогда не имели никакой цены, а тут, отдаваясь с летами одной мысли о житье по слову божию, она стала даже с омерзением смотреть на всякое земное богатство. Ни одна монета не могла получаса пролежать в ее кармане, не перепрыгнув в дырявую суму проползшего тысячу верст мужичка или в хату к детям пьянствующего соседа--ремесленника. Рука Долинской давала и направо и налево; муж смотрел на это филаретовское милосердие совершенно спокойно. Он не только не удерживал ее безмерно щедрую руку, но даже одобрял такое распоряжение имуществом.
-- Моя Ульяна Петровна -- ангел,-- говорил он, благоговейно поднимая глаза к небу: -- она истинная христианка, бессребреница, незлобивая.
Так и шли дела, пока состояния, оставленного войтом, доставало на удовлетворение щедрости его невестки; но, наконец, в городе стали замечать, что Долинские "начали приупадать", а еще немножко -- и семья Долинских уж вовсе не считалась зажиточной. Ульяна Петровна все шла своею дорогой. Детей у Долинских было трое: два сына -- Аристарх и Нестор и дочь Леокадия. Росли эти дети на полной свободе: мать и отец были с ними очень нежны, но не делали детское воспитание своею главной задачей. Из детей, однако, не выходило ничего дурного: они росли детьми нежными, дружными и ласковыми. Ульяна Петровна любила их всех ровно, одною чисто евангельскою любовью, но ближе двух других к ней был Нестор. Этот очаровательно красивый мальчик был страшно привязан к своей благочестивой матери и вследствие этой страстности сам пристрастился к ее образу жизни и занятиям. Торопливо протирая сонные глазенки, вскакивал он при первом движении матери в полуночи; стоя на коленях, лепетал он за нею слова вдохновенных молитв Сирина, Дамаскина и, шатаясь, выстаивал долгий час монастырской полунощницы. И так всякий день. Весь дом, наполненный и истинными, и лукавыми "людьми божьими", спит безмятежным сном, а как только раздается в двенадцать часов первый звук лаврского полиелейного колокола, Нестор с матерью становятся на колени и молятся долго, тепло, со слезами молятся "о еже спастися людям и в разум истинный внити".
Подкрепленная усердной молитвой, Ульяна Петровна в три часа ночи снова укладывала Нестора в его постельку и сама спускалась в кухню, и с этой ранней поры там начиналось стряпанье ежедневно на сорок человек нуждающихся в пище. С шести часов утра в доме Долинских уже пили и ели, а Ульяна Петровна с этого часа позволяла себе снова искать своей духовной пищи. Сходят они с Нестором в лавру, в Великую церковь, или на Пещерах поклонятся останкам древних христианских подвижников, найдут по дороге кого-нибудь немощного или голодного, возьмут его домой, покормят, приютят и утешат. Приходит к чаю какой-нибудь странник, иногда немножко изувер, немножко лгун, немножко фанатик, а иногда и этакой простой, чистый и поэтически вдохновенный русский экземпляр, который не помнит, как и почему еще с самого раннего детства --
Им овладело беспокойство,
Охота к перемене мест,
(Весьма мучительное свойство
И многих добровольный крест).
Идут здесь рассказы о разных чудесных местах и еще более чудесных событиях. Горы, долы, темные леса дремучие, подземные пещеры, мрачные и широкие беспредельные степи с ковылем--травой, легким перекати--полем и божьей птицей аистом "змееистребителем"; все это так и рисуется в воображении с рассказов обутого в лапотки "человека божия", а надо всем этим серьезно возвышаются сухие, строгие контуры схимников, и еще выше лучезарный лик св. Николая, "скорого в бедах помощника", Георгий на белом, как кипень, коне, реющий в высоком голубом небе, и, наконец, выше всего этого свет, тот свет невечерний, размышление о котором обнимает верующие души блаженством и трепетом.
Наслушавшись таких речей, Ульяна Петровна велит себе запрячь одноколочку, садится с Нестором и едет в Китаев или в Голосеев. Выедет Ульяна Петровна за город, пахнет на нее с Днепра вечной свежестью, и она вдруг оживится, почувствовав ласкающее дыхание свободной природы, но влево пробежит по зеленой муравке серый дымок, раздастся взрыв саперной мины, или залп ружей в летних бараках -- и Ульяна Петровна вся так и замрет. Не слабонервный страх, а какой-то ужас духовный охватывает ее при мысли о вражде человеческой, о силе и разрушении. То же самое чувствовала она при рассказе о всяком преступлении. "Бог с ними! Богу судить зло человеческое, а не людям. Это не нами, не нашими руками создано, и не нашим умом судится" -- говорила она, и никогда в целую свою жизнь не высказала ни одного суждения, никогда не хотела знать, если у нее что-нибудь крали.
-- Никто не украл; зачем обижать человека! Взял кому нужно было; ну, и пошли ему бог на здоровье,-- отвечала она на жалобы слуг, доводивших ей о какой-нибудь пропаже.
Кончилось тем, что "приупадавший" дом Долинских упал и разорился совершенно. Игнатий Долинский покушал спелых дынь--дубровок, лег соснуть, встал часа через два с жестокою болью в желудке, а к полуночи умер. С него распочалась в городе шедшая с северо--запада холера. Ульяна Петровна схоронила мужа, не уронив ни одной слезы на его могиле, и детям наказывала не плакать.
-- Зачем,-- говорила она,-- его, друга нашего, смущать нашими глупыми слезами? Пусть тих и мирен будет путь его в селения праведных.
Точно Офелия, эта Шекспирова "божественная нимфа" со своею просьбою не плакать, а молиться о нем, Ульяна Петровна совсем забыла о мире. Она молилась о муже сама, заставляла молиться за него и других, ездила исповедовать грехи своей чистой души к схимникам Китаевской и Голосеевской пустыни, молилась у кельи известного провидца Парфения, от которой вдалеке был виден весь город, унывший под тяжелою тучею налетевшей на него невзгоды.
Картина была неприятная, сухая и зловещая: стоявшая в воздухе серая мгла задергивала все небо черным, траурным крепом; солнце висело на западе без блеска, как ломоть печеной репы с пригорелыми краями и тускло медной серединой; с пожелтевших заднепровских лугов не прилетало ни одной ароматной струи свежего воздуха, и вместо запаха чебреца, меруники, богородицкой травки и горчавки, оттуда доносился тяжелый пропаленный запах, как будто там где-то тлело и дымилось несметное количество слеглого сена.
-- Будет молиться, Ульянушка; пора тебе собираться в путь,-- сказал Ульяне Петровне заставший ее на вечерней молитве старец.
Ульяна Петровна растолковала себе эти слова по-своему. Она посмотрела в угасшие очи отшельника, поклонилась ему до земли, вернулась домой, отговелась в лавре, причастилась в пещере св. Антония, потом соборовалась и через день скончалась. С нею и прекратилась в городе холера.
Дети Долинских остались одни, с одним деревянным домом, обремененным тяжелыми долгами. Аристарх, шестнадцати лет, пошел служить к купцу; сестру Леокадию взяла тетка и увезла куда-то к Ливнам, а Нестора, имевшего четырнадцать лет, призрел дядя, бедный брат Ульяны Петровны, добившийся кафедры в московском университете. Брат Ульяны Петровны был человек и добрый, и ученый, но слабый характером, а жена его была недобрая женщина, пустая и тщеславная. В этом доме Нестор Долинский начал только учиться. Двадцати одного года он окончил курс гимназии, двадцати пяти вышел первым кандидатом из университета и тотчас поступил старшим учителем в одну из московских гимназий, а двадцати семи женился самым неудачным образом.
Нестор Игнатьевич Долинский во многих своих сторонах вышел очень странным человеком. Никто не сомневался, что он человек очень умный, чувствительный, но никто бы не умел продолжать его характеристику далее этих общих определений.
-- Мой Сторя будет истинный инок божий,-- говаривала часто его мать, поглаживая сына по головке, обрекаемой под черный клобук.
Может быть, покойная Ульяна Петровна и не ошиблась. Может быть, ее кроткий красавец--сын и точно более всего обладал качествами, нужными для сосредоточенной, самосозерцательной и молитвенной жизни, которую наш народ считает приличною истинному иночеству. Он, вероятно, мог быть хорошим проповедником, утешителем и наставником страждущего человечества, которому он с раннего детства привык служить под руководством своей матери и которое оставалось ему навсегда близким и понятным; к людским неправдам и порокам он был снисходителен не менее своей матери, но страстная религиозность его детских лет скоро прошла в доме дяди. Он был, что у нас называется, "человек разноплетеный". Нарушаемый извне мир своего внутреннего Я он не умел врачевать молитвой, как его мать, но он и сам ничего не отстаивал, ни за что не бился крепко. Он никогда не жаловался ни на что ни себе, ни людям, а, огорченный чем-нибудь, только уходил к общей нашей матери--природе, которая всегда умеет в меру успокоить оскорбленное эстетическое чувство или восстановить разрушенный мир с самим собой. Жизнь в одном доме с придирчивой, мелочной и сварливой женой дяди заставляла его часто лечить свою душу, возмущавшуюся против несправедливых и неделикатных поступков ее в отношении мужа.
В какой мере это портило характер Нестора Игнатьевича, или способствовало лучшей выработке одних его сторон насчет угнетения других -- судить было невозможно, потому что Долинский почти не жил с людьми; но он сам часто вздыхал и ужасался, считая себя человеком совершенно неспособным к самостоятельной жизни. Сильно поразившая его, после чистого нрава матери, вздорная мелочность дядиной жены, развила в нем тоже своего рода мелочную придирчивость ко всякой людской мелочи, откуда пошла постоянно сдерживаемая раздражительность, глубокая скорбь о людской порочности в постоянной борьбе с снисходительностью и любовью к человечеству и, наконец, болезненный разлад с самим собою, во всем мучительная нерешительность -- безволье. Это последнее свойство своего характера Долинский очень хорошо сознавал, и оно-то приводило его в совершенное отчаяние. Во что бы то ни стало он хотел быть сильным господином своих поступков и самым безжалостным образом заставлял свое сердце приносить самые тяжелые жертвы не разуму, а именно решимости выработать в себе волю и решимость. Эти экспериментальные упражнения над собою до такой степени забили Нестора Долинского, что, классифицируя свое желание, он уже затруднялся разбирать, хочет ли он чего-нибудь потому, что этого ему хочется, или потому, что он должен этого хотеть. Это его страшно пугало. Два--три страшных случая, в которых он, преследуя свою задачу, в одно и то же время поступал наперекор и своей воле и своим желаниям, повергали его в глубокую апатию -- у него развивалась мизантропия.
В это время из самого хлебородного уезда хлебороднейшей губернии, в разлатом циновочном возке, приплыло в Москву почтенное семейство мелкопоместных дворян Азовцовых. Новоприбывшая фамилия состояла из матери, толстомясой барыни с седыми волосами, румяным лицом, черными корнетскими усиками и живыми черными же барсучьими глазами, напоминающими, впрочем, более глаза сваренного рака. Потом здесь были две девушки, дочери, Юлия и Викторина. Викторине всего шел пятнадцатый год, и о ней не стоит распространяться. Довольно сказать, что это было довольно милое и сердечное дитя, из которого, при благоприятных обстоятельствах, могла выйти весьма милая женщина. Старшей ее сестре Юлии было полных девятнадцать лет. Это была небольшая черненькая фигурка, некрасивая, неизящная, несимпатичная, так себе, как в сказке сказывается, "девка-чернявка", или, как народ говорит, "птица--пигалица". Нрав у этой чернявки был самый гнусный: хитра, предательски ехидна, самолюбива, жадна, мстительна, требовательна и жестокосерда. Притом каждого из этих почтенных свойств в ней находилось по самой крупной дозе.
При столь почтенных свойствах характера "девица-чернявка" была довольно неглупа. Ее нельзя было назвать особенной умницей, но она, несомненно, владела всеми теми способностями ума, которые нужны для того, чтобы хитрить, чтобы расчищать себе в жизни дорожку и сдвигать с нее других самым тихим и незаметным манером. Справедливость требует сказать, что у чернявки когда-то, хоть очень давно, хоть еще в раннем детстве, в натуре было что-то доброе. Так она, например, не могла видеть, как бьют лошадь или собаку, и способна была заплакать при известии, что застрелился какой-нибудь молодой человек, особенно если молодому человеку благоразумно вздумалось застрелиться от любви, но... но сама любить кого-нибудь, кроме себя и денег... этого Юлия Азовцова не могла, не умела и не желала. У нее бывали и друзья, которые не могли иметь при ней никакого значения. Один такой ее друг, некая бедная купеческая девушка Устинька, целые годы служила Юлии Азовцовой для сбрасывания на нее всякого сору и гадостей, и, благодаря ей, невинно утратила репутацию, столь важную в узеньком кружке бедного городишка.
Обстоятельства, при которых протекло детство, отрочество и юность Юлии Азовцовой, были таковы, что рассматриваемая нами особь, подходя к данной поре своей жизни, не могла выйти не чем иным, как тем, чем она ныне рекомендуется снисходительному читателю. Она с самого раннего детства была поилицей и кормилицей целой семьи, в которой, кроме матери и сестры, были еще грызуны в виде разбитого параличом и жизнью отца и двух младших братьев. Состояние Азовцовых заключалось в небольшом наследственном хуторе, в котором, по местному выражению, было "два двора -- гончара, а третий -- тетеречник". Об отце Юлии Азовцовой с гораздо большей основательностью, чем о муже слесарши Пошлепкиной, можно было сказать, что он решительно "никуда не годился". Мать ее, у которой, как выше замечено, были черные рачьи глаза навыкате и щегольские корнетские усики, называлась в своем уезде "матроской". Она довольно побилась со своим мужем, определяя и перемещая его с места на место, и, наконец, произведя на свет Викториночку, бросила супруга в его хуторном тетеречнике и перевезла весь свой приплод в ближайший губернский город, где в то святое и приснопамятное время содержал винный откуп человек, известный некогда своим богатством, а ныне -- позором и бесславием своих детей. Бабушка этого богача с бабушкой "матроски", как говорят, на одном солнышке чулочки сушили, и в силу этого сближающего обстоятельства "матроска" считала богача своим дяденькой. Радостно сретая некогда его коммерческое восхождение, она упросила его быть восприемным отцом Юлиньки. Коммерческая двойка, влезавшая в то время в онерную фигуру, была честолюбива, как все подобные двойки, но еще не заелась поклонениями, была, так сказать, довольно ручна и великодушно снизошла на матроскину просьбу. В фигуре валета эта добродетельная карта сделалась матроскиным дядей и кумом, а когда три ограбленные валетом губернии произвели его в тузы, матроска, без всяких средств в жизни, явилась в его резиденцию. Главным и единственным ее средством в это время была "Юлочка", и Юлочка, ценою собственного глубокого нравственного развращения, вывезла на своих детских плечах и мать, и отца, и сестру, и братьев. Маленькой, пятилетней девочкой, всю в завиточках, в коротеньком платьице и обшитых кружевцами панталончиках, матроска отвезла ее в вертеп откупного туза и научила, как она должна плакать, как притворяться слабой, как ласкаться к тузу, как льстить его тузихе, как уступать во всем тузенятам. Выпущенная к рампе, Юлочка с первого же раза обнаружила огромные дипломатические и сценические дарования. Она лгала, как историк, и вернулась домой с тысячью рублей. С этих пор Юлочка была запродана ненасытному мамону и верно поработала ему до седьмого пота. Начавшееся с этих пор христорадничанье и нищебродство Юлочки не прекращалось до того самого дня, в который мы встречаем ее въезжающей в разлатом возке с сестрою, матерью и младшим братом Петрушей в Москву. Много "девка-чернявка" натерпелась обид и горя в своей нищебродной жизни! Обижала ее и сухая, жесткая тузиха, и надменные тузенята, и лакеи, и большая меделянская собака Выдра, имевшая привычку поднимать лапу на каждого, кто боялся прогнать ее пред очами самого туза. Юлочка глотала слезы, глядя на свое свеженькое платьице, беспощадно испорченное Выдрою, но все сносила терпеливо. Благодетель замечал это и дарил Юлочке за одно испорченное платьице пять новых, но зато тузиха и тузенята называли ее тумбочкой и вообще делали предметом самых злобных насмешек. Юлочка все это слагала в своем сердце, ненавидела надменных богачей и кланялась им, унижалась, лизала их руки, лгала матери, стала низкой, гадкой лгуньей; но очень долго никто не замечал этого, и даже сама мать, которая учила Юлочку лгать и притворяться, кажется, не знала, что она из нее делает; и она только похваливала ее ум и расторопность. Духовного согласия у матери с дочерью, впрочем, вовсе не было. Оба эти паразита составляли плотный союз только тогда, когда дело шло о том, чтобы тем или иным ловким фортелем вымозжить что-нибудь у своих благодетелей. В остальное же время они нередко были даже открытыми врагами друг другу: Юла мстила матери за свои унижения -- та ей не верила, видя, что дочь начала далеко превосходить ее в искусстве лгать и притворяться. Вообще довольно смелая и довольно наглая, матроска была, однако, недостаточно дальновидна и очень изумилась, замечая, что дочь не только пошла далее нее, не только употребляет против нее ее же собственное оружие, но даже самое ее, матроску, делает своим оружием. Вдруг туза стукнула кондрашка; все неожиданно перекрутилось, съехавшиеся из Москвы и Питера сыновья и дочери откупщика смотрели насмешливо на неутешные слезы матроски с Юлою и отделили им из всего отцовского наследства остальные визитные карточки покойного да еще что-то вроде трех стаметовых юбок. Видя, что с визитными карточками да тремя стаметовыми юбками на этом белом свете немного можно поделать, матроска, по совету Юлочки, снарядила возок и дернула в Белокаменную, где прочной оседлостью жили трое из детей покойного благодетеля. Ехали наши паразиты с тем, чтобы так--не--так, а уж как-нибудь что-нибудь да вымозжить у наследников, или, по крайней мере, добиться, чтобы они пристроили Викториночку и Петрушу.
-- Я скажу им: помилуйте, ваш отец -- мой дядя, вот его крестница; вам будет стыдно, если ваша тетка с просительным письмом по нумерам пойдет. Должны дать; не могут не дать, канальи! -- рассказывала она, собираясь идти к тузовым детям.
Юлочка молчала. Она верила, что мать может что-нибудь вымозжить, но ей-то, Юлочке, в этом было очень немного радости. Ей нужно было что-то совсем другое, более прочное и самостоятельное. Она любила богатство и в глаза величала тех богачей, от которых можно было чем-нибудь пощетиться; но в душе она не терпела всех, кто родом, племенем, личными достоинствами и особенно состоянием был поставлен выше и виднее ее, а выше и виднее ее были почти все. Юлочка понимала, что ей нужен прежде всего муж. Она знала, что в своих местах, на ней, "попрошайке", нищей, не женится никто, ибо такого героизма она не подозревала в своих местных кандидатах на звание мужей, да ей и не нужны были герои, точно так же, как ей не годились люди очень мелкие. Ей нужен был человек, которым можно было бы управлять, но которого все--таки и не стыдно было бы назвать своим мужем; чтобы он для всех казался человеком, но чтобы в то же время его можно было сделать слепым и безответным орудием своей воли.
Таким человеком ей показался Нестор Игнатьевич Долинский, и она перевенчала его с собою.
* * *
Происшествие это случилось с Долинским в силу все той же его доброты и известной, несчастной черты его характера.
Дела Азовцовых устроились. Петрушу благодетели определили в пансион; на воспитание Викторинушки они же ассигновали по триста рублей в год, и на житье самой матроски с крестницей покойника назначили по шестисот. Азовцовы, заручившись такой благодатью, однако не поехали назад, а решились оставаться в Москве. Они знали, что "благодетели" от природы народ рассеянный, ветреный, забывчивый и требующий понуждения. Юлия Азовцова растолковала матери, что Викторинушка уж велика, чтобы ее отдавать в пансион; что можно найти просто какого-нибудь недорогого учителя далеко дешевле, чем за триста рублей, и учить ее дома.
-- Таким образом,-- говорила она,-- вы сделаете экономию, и благодетели наши будут покойны, что деньги употребляются на то самое, на что они даны.
При этих соображениях вспомнили о брате Леокадии Долинской, с которой Юлия была знакома по губернской жизни. Нестора Игнатьевича отыскали; наговорили ему много милого о сестре, которая только с полгода вышла замуж; рассказали ему свое горе с Викторинушкой, которая так запоздала своим образованием, и просили посоветовать им хорошего наставника. Вечно готовый на всякую у слугу, Долинский тотчас же предложил в безвозмездные наставники Викторине самого себя. Матроска, было, начала жеманиться, но Юлия быстро встала, подошла к Долинскому, с одушевлением сжала в своих руках его руку и с глазами, полными слез, торопливо вышла из комнаты. Она казалась очень растроганной. Матроску это даже чуть было не сбило с такту.
-- Так, моя милейшая, нельзя--с держать себя,-- говорила она, проводив Долинского, Юлочке.-- Здесь не губерния, и особенно с этим человеком... Мы знакомы с его сестрой, так должны держать себя с ним совсем на другой ноге.
-- Не беспокойтесь, пожалуйста, знаю я, на какой ноге себя с кем держать,-- отвечала Юлия.
Долинский начал заниматься с Викторинушкой и понемногу становился близким в семействе Азовцовых. Юлия находила его очень удобным для своих планов и всячески старалась разгадать, как следует за него браться вернее.
-- Кажется, на поэзию прихрамливает! -- заподозрила она его довольно скоро, разумея под словом поэзия именно то самое, что разумеют под этим словом практические люди, признающие только то, во что можно пальцем ткнуть. Заподозрила Юлия этот порок за Долинским и стала за ним приглядывать. Сидит Долинский у Азовцовых, молча, перед топящеюся печкою, Юла тихо взойдет неслышными шагами, тихо сядет и сидит молча, не давая ему даже чувствовать своего присутствия. Долинский встанет и извиняется. Это повторилось два--три раза.
-- Пожалуйста, не извиняйтесь; я очень люблю сидеть вдвоем и молча.
Долинский конфузился. Он вообще был очень застенчив с женщинами и робел пред ними.
-- Этак я не одна, и между тем никому не мешаю,-- мечтательно досказала Юла.-- Вы знаете, я ничего так не боюсь в жизни, как быть кому-нибудь помехою.
-- Этого, однако, я думаю, очень нетрудно достигнуть,-- отвечал Долинский.
-- Да, нетрудно, как вы говорите, но и не всегда: часто поневоле должен во что-нибудь вмешиваться и чему-нибудь мешать.
-- Вы, пожалуйста, не подумайте, что эти слова имеют какой-нибудь особый смысл! Я, право, так глупо это сказала.
Юлочка улыбнулась.
-- Нет, я... ничего не думаю,-- отвечал Долинский.
-- То-то, уж хоть бы нам не мешали, а то где нам, грешным! -- замечала с тою же снисходительной улыбкой Юлия.
В таких невинных беседах Юлия тихо и незаметно шла к сближению с Долинским, заявляясь ему особенно со стороны смиренства и благопокорности. Долинский, кроме матери и тетки, да сестры, не знал женщин. Юлочка была первая сторонняя женщина, обратившая на него свое внимание. Юлии и это обстоятельство было известно, и его она тоже приняла к сведению и надлежащему соображению. Тонкостей особенных, значит, было не надо, и они могли оказать более вреда, чем пользы. Нужен был один ловкий подвод, а затем смелые вариации поэффектнее, и дело должно удасться.
Не прошло двух месяцев со дня их первого знакомства, как Долинский стал находить удовольствие сидеть и молчать вдвоем с Юлией; еще долее они стали незаметно высказывать друг другу свои молчаливые размышления и находить в них стройную гармонию. Долинский, например, вспоминал о своей благословенной Украйне, о старом Днепре, о наклонившихся крестах Аскольдовой могилы, о набережной часовне Выдубецкого монастыря и музыкальном гуле лаврских колоколов. Юлочка тоже и себе начинала упражняться в поэзии: она вздумала о кисельных берегах своей мелкопоместной Тускари и гнилоберегой Неручи, о ракитках, под которыми в полдневный жар отдыхают идущие в отпуск отечественные воины; о кукушке, кукующей в губернаторском саду, и белом купидоне, плачущем на могиле откупщика Сыропятова, и о прочих сим подобных поэтических прелестях. Если истинная любовь к природе рисовала в душе Долинского впечатления более глубокие, если его поэтическая тоска о незабвенной украинской природе была настолько сильнее деланной тоски Юлии, насколько грандиозные и поражающие своим величием картины его края сильнее тщедушных, неизменных, черноземно-вязких картин, по которым проводила молочные воды в кисельных берегах подшпоренная фантазия его собеседницы, то зато в этих кисельных берегах было так много топких мест, что Долинский не замечал, как ловко тускарские пауки затягивали его со стороны великодушия, сострадания и их непонятных высоких стремлений. Юлочка зорко следила за своей жертвой и, наконец, после одной беседы о любви и о Тускари, решила, что ей пора и на приступ. Вскоре после такого решения, в один несчастливейший для Долинского вечер, он застал Юлию в самых неутешных, горьких слезах. Как он ее ни расспрашивал с самым теплейшим участием -- она ни за что не хотела сказать ему этих горьких слез. Так это дело и прошло, и кануло, и забылось, а через месяц в доме Азовцовых появилась пожилая благородная девушка Аксинья Тимофеевна, и тут вдруг, с речей этой злополучной Аксиньи Тимофеевны оказалось, что Юлия давно благодетельствовала этой девушке втайне от матери, и что горькие слезы, которые месяц тому назад у нее заметил Долинский, были пролиты ею, Юлией, от оскорблений, сделанных матерью за то, что она, Юлия, движимая чувством сострадания, чтобы выручить эту самую Аксинью Тимофеевну, отдала ей заложить свой единственный меховой салоп, справленный ей благодетелями. Выстрел попал в цель. С этих пор Долинский стал серьезно задумываться о Юлочке и измышлять различные средства, как бы ему вырвать столь достойную девушку из столь тяжелого положения.
Выпущенная по красному зверю Аксинья Тимофеевна шла верхним чутьем и работала как нельзя лучше; заложенная шуба тоже служила Юлии не хуже, как Кречинскому его бычок, и тепло прогревала бесхитростное сердце Долинского. Юлия Азовцова, обозрев поле сражения и сообразив силу своей тактики и орудий с шаткой позицией атакованного неприятеля, совершенно успокоились. Теперь она не сомневалась, что, как по нотам, разыграет всю свою хитро скомпонованную пьесу.
"Нашла дурака", -- думала матроска и молчала, выжидая, что из всего этого отродится.
-- Этот агнец кроткий в стаде козьем,-- шептала Долинскому Аксинья Тимофеевна, указывая при всяком удобном случае на печальную Юлию.
-- И нет достойной души, которая исторгла бы этого ангела,-- говорила она в другой раз.-- Подлые все нынче люди стали, интересаны.
Пятого декабря (многими замечено, что это -- день особенных несчастий) вечерком Долинский завернул к Азовцовым. Матроски и Викторинушки не было дома, они пошли ко всенощной, одна Юлия ходила по зале, прихотливо освещенной красным огнем разгоревшихся в печи дров.
-- Что вы это... хандрите, кажется? -- спросил ее, садясь против печки, Долинский.
-- Нет, Нестор Игнатьевич... некогда мне хандрить; у меня настоящего горя...
Юлочка прервала речь проглоченною слезою.
-- Что с вами такое? -- спросил Долинский.
Юлия села на диван и закрыла платком лицо. Плечи и грудь ее подергивались, и было слышно, как она силится удержать рыдания.
-- Да что с вами? Что у вас за горе такое? -- добивался Долинский.
Долинский пошел в другую комнату и вернулся со свечою и стаканом воды.
-- Погасите, пожалуйста, свечу, не могу смотреть,-- простонала Юлия, не отнимая платка.
Долинский дунул, и картина осталась опять при одном красном, фантастическом полусвете.
-- А, а, ах! -- вырвалось из груди Юлии, когда она отпила полстакана и откинулась с закрытыми глазами на спинку дивана.
-- Вы успокойтесь,-- проронил Долинский.
-- Могила меня одна успокоит, Нестор Игнатьич.
-- Зачем все представлять себе в таком печальном свете?
Юлия плакала тихо.
-- Полжизни, кажется, дала бы,-- говорила она тихо и не спеша,-- чтоб только хоть год один, хоть полгода... чтоб только уйти отсюда, хоть в омут какой-нибудь
-- Ну, что же, подождите, мы поищем вам места. О чем же так плакать?
-- Никуда меня, Нестор Игнатьич, не пустят: нечего об этом говорить,-- произнесла, сделав горькую гримасу, Юлия и, хлебнув глоток воды, опять откинулась на спинку дивана.
-- Отчего же не пустят?
Юлия истерически засмеялась и опять поспешно проглотила воды.
-- От любви... от нежной любви... к... к... арендной статье,-- произнесла она, прерывая свои слова порывами к истерическому смеху, и, выговорив последнее слово, захохотала.
Долинский сорвался с места и бросился к дверям в столовую.
-- Ос... остань... останьтесь! -- торопливо процедила, заикаясь, Юлия.-- Это так... нич... ничего. Позвольте мне еще воды.
Долинский принес из столовой другой стакан; Юлия выпила его залпом и приняла свое положение.
Минут десять длилась пауза. Долинский тихо ходил по комнате, Юлия лежала.
-- Боже мой! Боже мой! -- шептала она,-- хоть бы...
-- Чего вам так хочется? -- спросил, остановившись перед ней, Долинский.
-- Хоть бы булочник какой женился на мне,-- закончила Юлия.
-- Какие вы нынче странности, Юлия Петровна, говорите!
-- Что ж тут, Нестор Игнатьич, странного? Я очень хорошо знаю, что на мне ни один порядочный человек не может жениться, а другого выхода мне нет... решительно нет! -- отвечала Юлия с сильным напряжением в голосе.
-- Отчего же нет? И отчего, наконец, порядочный человек на вас не женится?
-- Отчего? Гм! Оттого, Нестор Игнатьич, что я нищая. Мало нищая, я побирашка, христорадница, лгунья; понимаете -- лгунья, презренная, гадкая лгунья. Вы знаете, в чем прошла моя жизнь? -- в лганье, в нищебродстве, в вымаливаньи. Вы не сумеете так поцеловать своей невесты, как я могу перецеловать руки всех откупщиков... пусть только дают хоть по... пяти целковых.
-- О, господи! Что это вы на себя за небылицы возводите,-- говорил сильно смущаясь Долинский.
-- Что это вас так удивляет! Это мойчестныйтруд; меня этому только учили; меня этому теперь учат. Ведь я же дочь! Жизнью обязана; помилуйте!
Вышла опять пауза. Долинский молча ходил, что-то соображая и обдумывая.
-- Теперь пилить меня замужеством! -- начала как бы сама с собою полушепотом Юлия.-- Ну, скажите, ну, за кого я пойду? Ну, я пойду! Ну, давайте этого дурака: пусть хоть сейчас женится.