1 Загоры -- гористый округ южного Эпира; он начинается около самой Янины и долгое время был подобен небольшой христианской республике под властью султана, на определенных особенных правах. Загоры в старину управлялись своими старшинами и имели своего особого представителя при янинском паше. Теперь этот край приравнен к другим уездам Турецкой империи. Мусульманских селе там нет и прежде не было.
I.
Хотя род наш весь из эпирских Загор, однако первое детство мое протекло на Дунае, в доме отца моего, который по нашему загорскому обычаю торговал тогда на чужбине.
С берегов Дуная я возвратился на родину в Эпир тринадцати лет, в 1856 году; до семнадцати лет прожил я с родителями в Загорах и ходил в нашу сельскую школу; а потом отец отвез меня в Янину, чтоб учиться там в гимназии.
Я обещался тебе, мой добрый и молодой афинский друг, рассказать подробно историю моей прежней жизни; мое детство на дальней родине, мои встречи и приключения первой юности. Вот первая тетрадь.
Если ты будешь доволен ею, если эти воспоминания мои займут тебя, я расскажу тебе позднее и о том, как я кончил ученье мое в Янине, что со мной случилось дальше, как вступал я понемногу на путь независимости и деятельной жизни, кого встречал тогда, кого любил и ненавидел, кого боялся и кого жалел, что думал тогда и что чувствовал, как я женился и на ком, и почему так скоро разошелся с моею первою женой. Вторая часть моего рассказа будет занимательнее и оживленнее, но она не будет тебе ясна, если ты не прочтешь внимательно эту первую. Прежде всего я расскажу тебе об отце моем и о том, как он женился на моей матери.
Он женился на ней совсем не так, как женятся другие загорцы наши.
Ты слышал, конечно, страна наша красива, но бесплодна.
Виноградники наши не дают нам дохода. По холмам, около селений, ты издали видишь небольшие круглые пятна, обложенные рядом белых камней.
Вот наши хлебные поля! Вот бедная пшеница наша!
Редкие колосья, сухая земля, усеянная мелкими камнями; земля, которую без помощи волов и плуга жена загорца сама вскопала трудолюбивыми руками, чтоб иметь для детей своих непокупную пищу в отсутствие мужа.
Да, мой друг! Мы не пашем, подобно счастливым фессалийцам, тучных равнин на живописных и веселых берегах древнего Пинея. Мы не умеем, как жители Бруссы и Шар-Кёя, искусно ткать разноцветные ковры. Не разводим миллионы роз душистых для драгоценного масла, как Казанлык болгарский. Мы не плаваем по морю, как смелые греки Эгейских островов.
Мы не пастыри могучие, как румяные влахи Пинда в белой одежде. Мы не сходим, подобно этим влахам, каждую зиму с лесистых вершин в теплые долины Эпира и Фессалии, чтобы пасти наши стада; не живем со всею семьей в походных шалашах тростниковых, оставляя дома наши и целые селения до лета под стражей одной природы, под охраной снегов, стремнин недоступных и дикого леса, где царит и бушует тогда один лишь гневный старец Борей!
Мы, признаюсь, и не воины, подобно соседям нашим, молодцам-сулиотам.
Греясь беспечно у дымного очага во время зимних непогод, бледный паликар славной Лакки сулийской поет про дела великих отцов своих и презирает мирные ремесла и торговлю. В полуразрушенном доме, без потолка и окошек, он гордо украшает праздничную одежду свою золотым шитьем. Серебряные пистолеты за сверкающим поясом, тяжелые доспехи вокруг гибкого стана, который он учится перетягивать еще с детства, ружье дорогое и верное для сулиота милее покойного, теплого жилья.
Мы, загорцы, не можем жить так сурово и беспечно, как живет сулиот.
Да, мы не герои, не пловцы, не земледельцы, не пастыри. Но зато мы загорцы эпирские, друг мой! Вот мы что такое! Мы те загорцы эпирские, которых именем полон, однако, Восток.
Мы везде. Ты это знаешь сам. Везде наше имя, везде наш изворотливый ум; если хочешь, даже хитрость наша, везде наш греческий патриотизм, и уклончивый, и твердый, везде наше загорское блого, и везде наше загорское зло!
Всюду мы учим и всюду мы учимся; всюду мы лечим; всюду торгуем, пишем, строим, богатеем; мы жертвуем деньги на церкви и школы эллинские, на возобновление олимпийских игр в свободной Греции, на восстание (когда-то), а теперь, вероятно, на примирение с теми, против кого восставали, быть может, на борьбу против страшного призрака славизма; не так ли, мой друг? Тебе, афинскому политику, это лучше знать, чем мне, скромному торговцу. Мы открываем опрятные кофейни и снимаем грязные ханы в балканских долинах и в глухих городках унылой Фракии; мы издаем газеты за океанами, в свободной Филадельфии, мы правим богатыми землями бояр молдо-валашских. Мы торгуем на Босфоре, в Одессе, в Марсели, в Калькутте и в азовских городах; мы в народных школах таких деревень, куда с трудом достигает лишь добрый верховой конь или мул осторожный, уже давно внушаем македонским детям, что они эллины, а не варвары болгарские, которых Бог послал нам в соседи за наши грехи (кажется, от тебя самого я слышал подобную речь).
Мы служим султану и королю Георгию, России и Британии. Мы готовы служить Гамбетте и Бисмарку, миру и войне, церкви и науке, прогрессу и охранению; но служа всему этому, искренно служим мы только милой отчизне нашей, загорским горам, Эпиру и Греции.
Радуйся, эллин! Радуйся, молодой патриот мой!
Видишь ты этого юношу, который так стыдливо и благоразумно молчит в кругу чужих людей? Еще пух первой возмужалости едва появился на его отроческих щеках... Ты скажеш: "он дитя еще"; не правда ли? Нет, мой друг. Он не дитя. Этот робкий юноша уже семьянин почтенный; он женат; он, быть может, отец!
Года два еще тому назад какие-нибудь старушки в его родном селе заметили его первую возмужалость. они долго совещались между собою; они считали деньги его родителей, судили о родстве его, связях и сношениях, и пришли, наконец, предложить его отцу, его матери или ему самому в жены соседнюю девушку, которая, как поет древний стихотворец, "едва лишь созрела теперь для мужчины".
За ней дают деньги; воспитана она в строжайшем благочестии; привычна к хозяйству; неутомима на всякую ручную работу; она не безобразна и здорова. Он соглашается. Ему нужна бодрая, деятельная хозяйка в отцовском доме, нужна помощница стареющим родителям; нужен якорь в отчизне; его душе необходим магнит, который бы влек его домой, хотя б от времени до времени, из тех далеких стран, где он осужден искать счастья и денег.
И вот он муж, отец...
Теперь, когда загорец привык к своей новобрачной, когда содрогнулось его сердце в первый раз, внимая плачу новорожденного ребенка, -- пусть сбирается он смело в тяжкий путь на борьбу с людьми и судьбой, на лишения, опасности, быть может, на раннюю смерть. Теперь пусть он обнимет старую мать и жену молодую; пускай благословит своего ребенка... Ему в родном жилище нет уж больше дела, ему нет места здесь; его долг уехать и искать судьбы хорошей в больших городах торговых, в дальних землях плодородных. И так жить ему теперь до старости и трудиться, лишь изредка навещая семью и родных, на короткий срок.
У смерти утешенье есть; есть у погибели забвенье...
А у разлуки заживо отрады вовсе нет.
Мать с сыном разлучается, и сын бросает мать.
Супруги нежные, согласные, и те в разлуке,
И в день разлуки той деревья высыхают,
А свидятся -- опять деревья лист дают.
Так говорит эпирская старая песня разлуки.
Сорок слишком сел цветет в Загорах наших.
И не думай ты, это села бедные, как во Фракии или в иных полудиких албанских округах.
Я помню, с каким ты презрением говорил о желтых хижинах болгарских, о том, как тебя клали в них спать на сырую землю, около худого очага, когда зимою ты ездил к родным в Филиппополь. Не понравились тебе простые фракийские болгары, ты звал их зверями в образе человека; ты порицал их овчинные шубы, не покрытые сукном, их черные чалмы, их смуглые, худые лица; в черных этих лицах ты тщательно отыскивал какие-то следы туранской крови.
Я помню, как негодовал ты на духовенсто всех предков твоих за то, что не позаботились они "во-время" или не сумели, как ты говорил тогда, "эллинизировать (во славу рода нашего священного!) этих безграмотных и грубых чалмоносцев!"
Радуйся, эллин. Загоры наши не таковы.
И здесь (скрывать я этого не буду) течет много славянской крови. Но что значит кровь?
Здесь Эллада по духу, Эллада по языку и стремлениям.
Любезные горы моей дорогой отчизны! Есть в Турции места живописнее загорских, но для меня нет места милее. Горы моего Эпира не украшены таинственною и влажною сетью диких лесов, подобно горам южной Македонии; широкий каштан и дуб многолетний не простирают на их склонах задумчивых ветвей. Холмы эпирские не обращены трудом человека в бесконечные рощи седых и плодоносных олив, подобно холмам Керкиры или критским берегам.
Только далее, к Пинду, где живет рослый куцо-влах, там шумят душистые сосны, толпясь на страшной высоте.
У нас, внизу, высоты наги; колючий дуб наш не растет высоко; мелкими и частыми кустами зеленеет он густо вокруг наших белых сел.
Но и без садов масличных и без леса дикого наши эпирские горы мне милы.
Радуйся, эллин афинский!..
Села наши загорские, хотя и носят старо-славянские имена, но они села эллинские, -- богатые, красивые, просвещенные.
"Довра, Чепелово, Судена, Лесковец..." Пусть эти звуки не смущают тебя.
Не бойся. Уже и лесные куцо-влахи Загор стали узнавать и любить имена Фемистокла, Эсхила и Платона.
Села наши богаты и чисты; дома в них -- дома архонтские; училища просторные, как в больших городах; колокольни у церквей высокие и крепкия, как башни. Колокола нам издавна привычны; они и встарь еще сзывали старшин загорских на совет, не только на молитву.
Турки не жили никогда в нашем краю, огражденном древними правами фирманов.
У нас они могли сказать по своему обычаю: "Здесь, о, Боже мой! не Турция! Здесь я слышу несносный звук колоколов на храме неверных!"
Видишь, как бело наше загорское село? Как груда чистейшего мела сияет оно на солнечных лучах посреди виноградников. А вокруг за садами дальняя пустыня безлесных высот. Тополи и дубы растут на дворах и шумят над домами.
На площади, у церкви, стоит большой платан, и под его широкою тенью беседуют загорские старцы, которым Бог сподобил возвратиться домой и скончать на покое трудовые дни.
Эллинской славной фустанеллы ты здесь, однако, не увидишь, друг мой, хотя ею и полон весь остальной Эпир. Сюда заносят люди все одежды, с которыми свыклись они на чужбине.
Ты увидишь здесь и полосатый халат турецкий, подпоясанный шалью, и короткия шальвары, голубые и красные, расшитые черным шнурком, и пестрый ситец под откидными рукавами, и модный сюртук европейский, и широкую шляпу, и русскую круглую фуражку из Кишинева и Одессы, и маленькую красную феску, и кривую саблю турецкого мундира.
Но кому бы ни служил загорец, чьим бы подданным он ни сделался для выгод своих, он прежде всего загорец, он эллин и патриот!
Дела загорские и дела Эллады дороже ему всего на свете; и все эти старики, все богатые люди, которые в различных одеждах собрались совещаться и беседовать под платан у церкви, еще живя без жен и детей своих на дальней чужбине, думали о родном селе и посылали туда трудовые деньги на народные школы, на украшение храмов загорских, на устройство удобных и безопасных спусков по уступам наших гор; на украшение веселых и мирных улиц архонтскими высокими жилищами.
Иностранец дивится, проезжая по незнакомым и диким горам, в которых ничего не слышно, кроме пения диких птиц и звона бубенчиков на шеях наших коз; где ничего не видно, кроме неба, скал, ручьев, струящихся в ущельях, и привычных тропинок, протоптанных по мягкому камню верными копытами мула или стадами овец...
Но он дивится еще более, когда, робко спускаясь верхом с горы по ступенькам скользкой мостовой, он видит внезапно у ног своих обширное село в зеленом уборе садов; видит крыши крестьян, крытые не красною черепицей, а белым сияющим камнем; обширное здание школы; церковь большую, широкие столбы её прохладной галлереи; слышит звон колоколов с высоких колоколен; видит движение жизни людской, и мирный труд, и отдых, и ум, и свободу.
Пред усталыми конями его отворяются широко ворота гостеприимного чистого жилища. Очаг пылает ему как бы радостно в угоду; широкие диваны ждут его на покой.
Он находит в доме книги, просвещенную беседу и некоторые обычаи Европы, без которых, конечно, ему было бы тяжело.
Отец мой, сказал я тебе, женился не совсем так, как женятся почти все загорцы наши. К нему не приходили старушки сватать соседнюю девушку, не торговались о приданом с его отцом или матерью. Отец мой был сиротою с ранних лет и женился поздно.
Когда дед мой и бабушка еще были живы, им случилось прогостить несколько дней проездом у знакомых в Чепелове, самом большом из наших сел. Отцу моему тогда было семь лет, и он был с родителями своими. У хозяина дома в Чепелове только что родилась дочка. Зашла в это время в дом цыганка, гадала и предсказала, что паликар этот, то-есть отец мой, женится на новорожденной девушке. Родные и хозяева стали шутить и смеяться над отцом, стали кликать его "жених". Мальчик стыдился, плакал сначала, а потом рассердился так, что схватил девочку из колыбели и выкинул ее из окна. К счастью, она зацепилась пеленками за куст, который рос под окном на земле, вниз не упала.
Ее достали из куста; но она висела головой вниз и успела так отечь кровью, что ее долго растирали и очень долго боялись за её здоровье.
Эта-та новорожденная и была моя мать.
Отца моего тогда наказали больно за это, и он рассказывал, что долго ненавидел девочку и думал часто про себя убить даже ее, когда вырастет большой.
Вырос он далеко, в своем селе, уехал на чужбину; воротился двадцати шести лет; вспомнил об Эленице этой. Спросил: "что ж, поправилась эта Эленица после моего комплимента?" "Так поправилась Эленица, сказали ему люди, что вышла, как древняя Елена, за которую считали старцы троянские приличным кровь проливать. Стала она истинно, по словам песен наших, белокурая и черноокая; очи оливки, а брови снурочки; ресницы, как стрелы франкские, а волосы-- сорок пять аршин! Она вышла замуж за хорошего молодого человека, семьи не важной, и сам он ребенком овец пас; но его мать хорошая хозяйка, и он обучился в школе и теперь учителем школьным во Фракию уехал".
-- Вот и солгала цыганка! -- сказал отец и смеялся.
Однако цыганка не солгала. Еще прошло три года; опять отцу захотелось побывать на родине, и родные ему все писали, чтоб он непременно возвратился жениться.
Приехал он по новой дороге, через горы, которые он мало знал. Ехал он только с двумя товарищами; запоздали и сбились с дороги. Стало темнеть, погода была зимняя, дурная, стал падать снег. Стали и лошади падать.
И решились они заехать ночевать в село, которое в стороне совсем и не на пути их стояло. Спутники отца моего были люди попроще его и попривычнее ко всему; один был кузнец из наших загорских крещеных цыган, а другой был ханджи {Содержатель хана, постоялого двора.}. Кузнец имел в этом селе другого кузнеца знакомого и взял с собой к нему в хижину ханджи, а отца моего пожалел, потому что ему дорогой сильно нездоровилось, и отыскал ему ночлег в доме одной старушки, которая жила в своем хорошеньком домике втроем, с невесткою молодой и слугою.
Отец обрадовался и обещал хорошо заплатить за ночлег.
Встретили его с огнем на лестнице и с почетом, и старушка, и слуга, и невестка вышла сама с лампадой. Хоть и поздний был час, а на ней сверху была новая аба {Аба -- так зовут и толстое сукно местной работы, и самую одежду, из него сшитую.} без рукавов, вся сплошь расшитая красным шелковым шнурком, и платочек, голубой ли, красный ли, желтый ли, не помню я, только он был ей к лицу. И отец мой был рослый мужчина и молодец. Посмотрел он на невестку, и она хотела к руке его подойти; а он ей сказал: "Кирия моя добрая, не присуждайте меня с тридцати лет моих прямо в седые и почтенные архонты. Не дам я вам моей руки целовать и не стою я этого!"
Хозяйку дома звали кира Евгенко Стилова; она была старушка превеселая, предобрая... и сейчас же в простоте своей все рассказала отцу.
-- Вдова она у меня, вдова! -- закричала она. -- Сына имела я, да на чужбине умер, а мы с ней его молитвами хорошо живем, и я все мое имение ей отдам и найду ей мужа хорошего, чтобы со мной вместе жила, чтобы кормила меня и чтобы смотрела за мной...
Постлала красивая вдова отцу моему мягкую постель на широком диване у большего очага; положила ему красную шелковую подушечку с тюлевой наволочкой; два одеяла шелковые, восточные, одно на другое, и углы им в головах у подушки загнула, чтобы только был ему один труд -- лечь и заснуть. На очаг повесила на гвоздике лампадку; воды сама на ночь принесла. Кофе сама сидя пред ним у очага сварила и сапоги с него почти насильно сняла, чтоб ему покойнее было сесть с ногами на диван.
"Говорю я со старухой, рассказывал после отец, а сам все одним глазом на вдову взор косвенный бросаю. И что эта женщина ни сделает, все мне нравится! Кофе подаст и станет ждать, головку на бок, с подносом; кофе вкусен. Сапоги стала снимать, сердце мое от радости и стыда загорелось; и в очаге же дрова такие сухия большие поставила, и сухими сучьями так хорошо и скоро их распалила, что и я вовсе распалился! Слово скажет... и какое ж слово? Великое какое-нибудь? -- ничтожное слово: "на здоровье кушайте", например, аман! аман! Пропал человек! и это слово человеку медом кажется!"
Ночью отец совсем заболел; у него такая сильная лихорадка сделалась, что он в этом доме две недели прожил и пролежал.
Старушка и невестка её доктора ему привели и смотрели за ним как мать и сестра. Он и стыдиться пред ними вовсе перестал. И все ему в этом доме еще больше прежнего начало нравиться, особенно когда после болезни ему весело стало.
Попросил отец каких-нибудь книг почитать. Старушка сходила к священнику и к учителю, к богатым соседям и принесла ему много книг.
Читал мой отец, лежал, гулял по дому, и все ему было приятно. Вдова сама попрежнему служила ему. Она даже сама ему вымыла два раза ноги и вытерла их расшитым полотенцем.
"Судьба была!" говорил отец. Он уже не мог оторваться от услужливой и красивой вдовы.
Раз поутру помолился он Богу и, увидав на столе Библию, с глубоким вздохом раскрыл ее, желая подкрепить свое решение каким-либо священным стихом.
Он до конца своей жизни считал это гадание свое истинным откровением. Три раза раскрывал он, крестясь, св. Писание, и вот что ему выходило из Евангелия, апостолов и притчей Соломона.
Первый раз: "Представляю вам Фиву, сестру нашу, диакониссу церкви Кенхрейской. Примите ее для Господа... ибо и она была помощницей многим и мне самому".
Потом: "Сия есть заповедь Моя, да любите друг друга, как Я возлюбил вас".
А в третий раз, раскрыв на удачу Ветхий Завет, отец встретил в притчах Соломона нечто еще более ясное: "Человек, который нашел достойную жену, нашел блого, и он имел милость Всевышняго".
Чего же лучше! После этого отец уже не колебался и женился на молодой вдове.
Однажды, чрез месяц после свадьбы, сидели они вместе у очага. Мать пряла шерсть, а отец курил наргиле и рассказывал ей о том, как и где настрадался он на чужбине, и привел между прочим ей одно мусульманское слово насчет благоразумия и терпения человеческого.
"Не будь никогда разгневан переворотом счастья, ибо терпение горько, но плоды его сочны и сладки. Не тревожься о трудном деле и не сокрушай о нем сердца, ибо источник жизни струится из мрака".
А мать моя на это и сказала ему:
-- Да! ты на чужбине страдал много, а теперь вот со мной веселишься, а я еще бессмысленным ребенком была, когда меня убить хотели, и однако спас меня Бог.
И сказав это, передала отцу моему, как выкинул ее из окна один мальчик и как она пеленками зацепилась за куст.
Упал у отца тогда наргиле из рук от изумления, и сказал он только: "Предназначение Божие!"
И в самом деле благословил Господь Бог и старушку добрую, которая невестке все имение свое отдала, и отца с матерью, которые старушку покоили. Забот у них и горя было много в жизни, но раздора между ними не было никогда. А это, ты знаешь, самое главное. При домашнем согласии и несчастья все легче сносить.
Два года не мог отец мой расстаться с любимою женой, которая так умела ему угождать. Хотел было остаться торговать в Янине, но на Дунае тогда было слишком выгодно, и так как и я уже родился к тому времени, отец мой решился уехать, чтобы приобрести побольше для детей.
Разлука была очень тяжела; но и старушку было бы грешно оставить одну после стольких её благодеяний.
Отец уехал в Тульчу; но приезжал каждые два года на три или четыре месяца в Загоры.
Незадолго до восточной войны, однако, пользуясь тем, что родной брат киры Стиловой возвратился с большими деньгами из Македонии и остался жить уже до конца жизни в родном селе, отец мой решился взять с собой на Дунай и мать мою и меня.
Брат киры Стиловой был доктор практик, имел хорошие деньги и двух больших сыновей, которых он вскоре и женил на загорских девицах, так что старая сестра его не оставалась никогда без общества и без помощи по хозяйству.
Когда между Россией и Турцией возгорелась война и русские вступили в дунайские княжества, отец мой испугался и хотел нас с матерью отправить на родину в Эпир; но скоро раздумал. По всем слухам и по секретным письмам друзей он ожидал, что в Эпире вспыхнет восстание. И там и здесь грозили опасности и беспорядки. Но отец рассудил, что на Дунае будет безопасно.
На Дунае следовало ожидать настоящей правильной войны между войсками двух государей; в Эпире чего можно было ожидать?.. Грабежей, пожаров, измен, предательств, безурядицы. Волонтеров эллинских отец мой боялся столько же, сколько и албанских баши-бузуков, и ты согласишься, что он был прав.
Шайка Тодораки Гриваса оправдала его опасения; увы! ты это знаешь, паликары наши уважали собственность и жизнь людей никак не больше, чем мусульманские беи.
Еще надеялся отец и на то, что русские одним ударом сломят все преграды на нижнем Дунае; он думал, что борьба с турками для них будет почти игрою, и первые слухи, первые рассказы, казалось, оправдывали его. Известия из Азии были победоносные; имена князей Андроникова и Бебутова переходили у нас из уст в уста. Турки казались очень испуганными, старые христиане вспоминали о Дибиче и о внезапном вторжении его войска далеко за Балканы.
Эти надежды, воспоминания и слухи приводили в восторг моего отца, который до конца жизни боготворил Россию, и мы остались, ежедневно ожидая и прислушиваясь, не гремит ли уже барабан российский по нашим тихим улицам. Но в этом отец ошибся.
Тульчу взяли русские, но гораздо позднее и с большими потерями. Множество воинов русского дессанта погибло в водах Дуная, переправляясь на лодках против самых выстрелов турецкой батареи...
Потом мой бедный отец должен был сознаться, что турки на Дунае защищались как следует, и до конца жизни дивился и не мог понять, отчего русские распоряжались так медленно и так неудачно под Ольшаницей, Читате и Силистрией... Он приписывал все неудачи их валашскому шпионству и предательству польских офицеров, которых было, по его мнению, слишком много в русских войсках.
Он никогда не мог допустить и согласиться, что и нынешние турки отличные воины, и всегда дивился, когда сами русские консулы или офицеры старались ему это доказать. "Что за капризный народ эти русские! -- говорил он нередко. -- У многих из них я замечал охоту, например, турок защищать и хвалить. От гордости большой что ли, или так просты на это?" спрашивал себя мой отец и всегда дивился этому.
III.
Семейство наше много перенесло, и больше от худых христиан, чем от турок, потому что худые христиане, всегда я скажу, гораздо злее и лукавее турок.
Первое дело, почему отец мой пострадал. Когда в 53 году переправились русские через Дунай, все у нас думали, что они уже и не уйдут, и все радовались, кроме некоторых липован и хохлов беглых из России, но и те разное думали, и между ними были люди, которые говорили: "наша кровь!" Отец мой тогда обрадован был крепко и русских всячески угощал и ласкал...
У нас в тульчинском доме русский капитан стоял, и при нем человек пять или шесть простых солдат.
Скажу я тебе про этих людей вот что: кур, водку, вино, виноград и всякий другой домашний запас и вещи, и деньги береги от них. Непременно украдут.
Но если ты подумаешь, что за это их у нас в Добрудже ненавидят, то ты ошибешься.
В 67-м году, когда одно время ожидали русских, весь край как будто оживился. Что говорили тогда все, и греки и болгары, и простяки-молдаване сельские в бараньих шапках?.. И даже, поверь мне, жиды и татары крымские, которые у нас целый город Меджидие построили... Что говорили все?
-- Аман! аман! придут скоро русские! Вот торговля будет! Вот барыш! Офицеру биллиард нужен, ром, шампанское, икра свежая. Платит и не торгуется! А если казак курицу украдет, так он тут же продаст ее офицеру и сам деньги не спрячет, а в наших же кофейнях истратит на вино или на музыку. Такой народ веселый и щедрый! Прибить человека он может легко, это правда, но никто за то же так утешить и так приласкать человека не может, как русский. Все у него -- "брат" да "брат", и злобы в сердце не держит долго.
Так говорили мне в 67-м году, вспоминая то, что видели в 53-м.
Разскажу я тебе, как русский солдат однажды украл у одного соседа нашего поросенка во время занятия Тульчи. Он спрятал поросенка под шинель и идет по базару так важно, задумчиво, можно сказать, даже грозно и не спеша. А поросенок визжит под шинелью его на весь базар. Все люди глядят на солдата; солдат же ни на кого не смотрит.
Сосед наш был молдаван, но человек довольно смелый. Он догнал солдата и при всех говорит ему:
-- Остановись, брат, ты украл у меня поросенка.
-- Я? ты с ума сошел что ли? Какой это такой поросенок, скажи мне, любезный друг ты мой?..
Ужасно удивился солдат, и не улыбается, и не боится, и не сердится вовсе.
А поросенок еще громче прежнего визжит под его полой.
Сосед рассердился и говорит ему:
-- Так нельзя делать!.. раскрой шинель, или я к полковнику твоему пойду.
Сейчас же раскрывает солдат шинель и видит поросенка.
Посмотрел с изумлением, перекрестился, плюнул и воскликнул:
-- Посмотрите, проклятая тварь, куда забрался. Это от диавола все! А ты возьми его, брат, если он твой.
И пошел молодец дальше, опять не улыбается и ни на кого не глядит. Усы вот какие в обе стороны стоят и бакенбарды огромные!
Весь базар до вечера смеялся этому, и сосед жаловаться не пошел... Жалко ему было пожаловаться на такого человека, особенно зная, что полковник был строгий немец и беспощадно наказывал этих бедных людей за подобные беспорядки.
Капитана, который жил в нашем доме, звали Иван Петрович Соболев. Он меня очень любил. Звал он меня "Цыганок", за то, что я смуглый, и делал мне много подарков. Он каждый день, несмотря на холод, обливался холодною водой и приказывал солдатам и меня схватывать, раздевать и обливать насильно, для укрепления. Потом я и сам это полюбил.
Выйдет капитан на балкон, на улицу, сам разденется совсем и меня раздетого выведет. Женщины бегут; а он им кричит: "Чего вы не видали? Куда бежите? Скажите! какой стыд великий!"
И восклицает потом солдату:
-- Катай Цыганочка с головы прямо!
Я и рад, и кричу; а капитан бедный, глядя на меня, от души веселится. Ужасно любил я его.
Когда австрийцы зашли русским в тыл и уходили русские от нас, капитан Соболев золотым крестиком благословил меня на память, и я всегда ношу его на шее с тех пор.
-- Прощай, Цыганочек мой, прощай, голубчик, -- сказал он мне и сел на лошадь.
Я стал плакать.
-- Господь Бог с тобой, -- сказал капитан; -- не плачь, брат мой, увидимся еще. С Божьей помощью назад опять придем и освободим всех вас.
Он поцеловал меня и перекрестил, нагнувшись с коня, а я держался за стремя его и плакал.
И не увидались мы с ним больше! Да спасет Божия Матерь Своими молитвами его простую воинскую душу! Мы узнали потом, что его под Инкерманом убили эти отвратительные французы, которых и отец мой, и я всегда ненавидели.
После ухода русских из Добруджи, когда у нас опять стали везде султанские войска, отец мой едва было не лишился жизни.
Нашлись добрые люди, которые даже не из мести и не по злобе личной на отца, а лишь из желания угодить турецкому начальству и выиграть от него деньги, донесли на отца моего, что он русский шпион.
Сказать тебе, что он русским начальникам не передавал никогда, где турки и что они делают, этого я не скажу.
Конечно, было и это; но станешь ли ты его хулить за это? Или лучше было делать так, как валахи делали около Букурешта, когда они туркам русских продавали.
Призвали отца к паше. Отец знал, что доказательств никаких против него нет; помолился, поплакал с нами, матушка на остров Тинос серебряную большую лампаду обещала, и стали ждать его и молиться. Я был еще мал; стал бегать и кричать; а мать говорит: "Кричи! кричи, веселись -- теперь отцу, может быть, голову ножом турки отрезали". И я утих...
Так две недели прошло; сидим мы однажды вечером; застучали в дверь. Испугались все, а это батюшка возвратился веселый. Освободили его турки, и спас его самый тот турок, который должен был убить его.
Донос был тот, будто отец мой дал чрез Дунай весть казакам (уже после отступления русских в Молдавию), что в Тульче войска турецкого мало. Тогда казаки ночью чрез реку переправились и кинулись в город вскачь... это и я помню... крик какой поднялся... Турок точно было немного, и они все рассыпались в испуге. Я их не виню в трусости за это. Очень это было неожиданно, и казаки слишком страшно кричали ура! Убить никого не убили; а только повеселились турецким испугом и в плен никого не успели взять, потому что сами замешкать боялись. Украли мимоходом кой-что, без разбора, христианский ли дом или турецкий; это они успели и ушли. Вот по этому самому делу в особенности и был на моего отца донос.
Отец стоял на одном слове, что он ничего не знает об этом деле, и спрашивал "где ж доказательства?" Показывал, что он во всю неделю пред этим в Бабадаге далеко от берега был и ни с кем из своих не видался. "Кого ж он послал русских известить?" Паша не хотел слушать и велел его отвести к палачу. Повели отца к небольшому домику в стороне того села, где паша тогда жил; подвели к двери, отворили эту дверь и втолкнули его туда... Отец сколько раз об этом ни рассказывал, всегда у него губы тряслись и голос менялся. Закачает головой и скажет: "увы! увы! детки мои, как страшно! это совсем не то, что война, где у человека кровь кипит... а это дело холодное и ужасное... Посмотри на курицу, и та каким голосом страшным кричит, когда ее резать несут... С тех пор я и куриного крика не могу даже так спокойно слышать, поверьте мне, детки мои. И вот однако спас меня Бог!"
Остался отец в этой комнатке и видит -- сидит в стороне у очага худой турок с длинными усами. Оружия по стенам много. Понял отец, что это и есть джелат {Джелат -- значит палачь; но у турок настоящих, казенных палачей никогда не бывало -- ремесло это грех и позор; но в крайности нанимаются временно какие-нибудь бедные люди для исполнения приговоров. Вероятно этот турок нанялся, потому что ему были очень нужны тогда деньги.}, который должен его убить.
Отец ему поклонился, и турок говорит ему: "здравствуй" и приглашает вежливо сесть около себя.
Отец сел. Начал турок спрашивать, откуда он и как его имя. И что отец скажет, он все ему: "Так, хорошо, очень хорошо!" И потом еще раз спросил у него, как его имя, чтоб он повторил. Отец сказал ему, и показалось отцу, что джелат как будто иначе взглянул на него.
-- А есть у тебя братья? -- спросил потом турок.
Отец сказал, что есть два брата.
-- А где они?
-- Один в Греции, а другой умер.
-- А который умер, чем занимался, где жил?
Отец сказал ему и об этом.
-- А в Софье не жил твой брат?
Вспомнил отец, что он долго жил и в Софье и хан там держал.
-- А никогда он ничего тебе не рассказывал про этот хан или про каких-нибудь людей?
Не помнил отец; однако нарочно стал будто припоминать, чтобы хоть минутку еще на этом свете прожить. Измучился наконец, и слезы у него из глаз потекли, и сказал он турку:
-- Не спрашивай у меня больше ничего; ага мой эффенди мой. Я в твоей воле и припомнить я больше ничего не могу; у меня одна память -- о бедной жене моей и моих сиротах несчастных!
-- А ты расскажи мне, -- говорит турок, -- кто на тебя эту клевету выдумал?
Отец повторил ему то, что сказал паше.
-- А ты мне скажи, чорбаджи, -- говорит тогда турок, -- рад ведь ты был, когда ваши московские сюда пришли и Тульчу забрали и Силистрию осадили. Ты мне, чорбаджи, правду говори только и меня ты не бойся.
-- Что ж, я тебе скажу, -- ответил ему отец, -- вера у них с нами одна...
-- Это ты хорошо говоришь, чорбаджи. И вижу я, что ты человек не лживый, а прямой и добрый. Все, что ты сказал, все правда. Сиди здесь, я скоро вернусь, а ты сиди и не бойся.
Вышел турок и запер отца снаружи. Долго ждал отец и молился. Наконец турок вернулся и смеется:
-- Иди с Богом, куда хочешь. И лошадь твоя здесь. Да скачи скорей, чтобы тебя не вернули. И уезжай потом куда-нибудь подальше и от нас, и от русских.
Не верит отец и подумать не знает, что такое случилось. И сказал он аге этому:
-- Ага мой, не могу я с этого места тронуться, пока не узнаю, за что ты меня так милуешь.
-- А вот за что, -- говорит ему турок. -- За то, что весь ваш род люди хорошие, других милуете и вас надо миловать.
-- Слушай, -- говорит, -- садись на коня. Я сам тебя до другого села провожу, никто тебя не тронет.
И рассказал отцу, что тот отцовский брат, дядя мой, который хан держал, его брата спас и кормил.
Ехали долго вместе, около часа, и ага ему историю брата рассказывал.
Дядя мой держал хан около Софьи; а брат этого турка был учеником налбанта {Налбант -- коновал или вообще человек, который лошадьми занимается, кует их и т. п.} в самой Софье. Он был молод и красив. У паши, который тогда начальствовал в Софье, была возлюбленная христианка; жила она в своем домике на предместье, не далеко от того хана, где молодой Джемали лошадей ковал. Любил Джемали наряжаться и щеголять на диких и злых жеребцах. Случалось часто, что он мимо соседки в пестрой одежде скакал: и не знал, что она всегда на него из-за решетки в окно глядела.
Потом нашла она случай познакомиться с ним, нанимала тележку в их хану; кисет ему вышила и велела одной старушке ему передать. Эта же старушка сказала ему:
-- Джемали-ага, госпожа моя велела тебе сказать, что она тебе табаку хорошего хочет дать из окна вечером; она тебя очень жалеет и говорит: какой юнак, на бейопуло {Бейопуло -- дитя бея, молодой барин.} больше похож, чем на простого человека!
-- Так узнали они близко друг друга и впали в грех, -- говорил отцу тот турок. -- Узнал и паша. Тогда было все проще в Турции, и погибнуть было легче, но легче и спастись. Схватили Джемали в саду у христианки молодой и привели в конак.
-- Ты кто такой? -- закричал грозно паша, -- что по ночам в чужие дома заходишь; и через стены лазаешь? Кто ты такой, собака, скажи?
-- Мы иснафы, паша, господин мой, -- иснафы мы, самим вам это известно.
Паша покраснел и закричал:
-- Пошел вон, осел!
В чем же тут секрет был, что паша смутился? Иснафами зовутся люди одного ремесла, одного цеха, и самое это слово употребляется иногда иначе, аллегорически.
Мы с тобой иснафы, то-есть товарищи, одного ремесла люди; кумовья, если хочешь...
А паша и сам по ночам у этой христианки бывал, и бедный Джемали и не ожидал, что он так остроумно и колко ответит. Двое, трое из старших чиновников-турок даже улыбнулись, не могли воздержаться.
Однако, хотя паша и выгнал Джемали, но все-таки велел потом, чтобы заптие его взяли и отвели в тюрьму. Джемали притворился вовсе покорным и слабым; двое заптие вели его и сначала держали, а потом один и вовсе оставил. Как увидал он это и расчел куда можно бежать, вырвал вдруг у одного пистолет, ранил другого и бросился через разоренную стенку старого кладбища, бежал, бежал; просидел потом до вечера в разрушенной бане одной, вспомнил о моем дяде и ушел ночью к нему в хан за город. Дядя мой прятал и кормил его две недели, а потом переправил через Дунай в Валахию, и оттуда Джемали вернулся опять в Турцию иным путем. Так как за ним никакого преступления важного не было, то он боялся лишь ревности и мести того паши, которого он оскорбил, а не других начальников. Когда Джемали увидался с братом своим, он рассказал ему все это и прибавил еще:
-- Ты положи мне клятву, что где бы ты ни встретил родных загорского Дмитро Полихроноса или его самого, ты послужишь и поможешь и ему, и всему роду его. Он мне теперь и до конца жизни моей все равно как влам, побратим {В западной Турции, в Албании, Эпире, других соседних странах существует, как известно, и у мусульман и у христиан старый обычай побратимства. }.
Вот как чудесно спасся отец мой. Он и говорил, что в его жизни два чуда было: встреча с матерью моей и с этим турком, Мыстик-агою.
-- А какое лицо у него было грозное, у Мыстик-аги, -- говорил иногда, вздыхая глубоко, отец. -- Худое лицо, печальное, без улыбки! Усы длинные и острые в обе стороны, туда и сюда стоят. Кто бы мог ожидать такой доброты?
Мать моя думала, напротив того, что отцу это так показалось от страха и что у Мыстик-аги было обыкновенное турецкое лицо.
Отец мой любил об этом событии рассказывать и, обращаясь ко мне, грозился мне рукой и говорил:
-- Заклинаю я тебя, Одиссей, всем священным, если и меня на свете не будет и если когда-нибудь Мыстик-ага напишет тебе о чем-нибудь прося или в дом твой приедет, то вспомни об отце твоем и всякую просьбу его исполни. В доме же твоем почет ему окажи больший, чем бы ты самому великому визирю оказал. Служи ты ему сам, и если жена у тебя будет, то хотя бы дочь эллинского министра или первого фанариотского богача за себя взял, но я хочу, чтоб эта жена твоя туфли ему подавала, и чубук, и огонь, и постель ему сама бы руками своими, слышишь ты, в доме твоем постлала! Слышишь ты меня, мошенник ты Одиссей? Это я, отец твой, тебе, Одиссей, говорю! Прощаясь с Мыстик-агою, я так и сказал ему:
-- "Эффенди и благодетель мой, паша мой, дом мой -- твой дом отныне! И жена и дети мои, и дети детей моих -- твои покорные слуги!"
А он, бедный, ответил мне:
-- "Все мы рабы Божии, чорбаджи!"
Сев на жеребца своего, приложил руку к феске и ускакал! И долго глядел я, как развевались красные кисти на злом жеребце его и за спиной его голубые рукава, и не мог я вовсе с места отойти, пока не потерял его из вида. Как бы незримая сила приковала меня там, где я издали на него любовался.
Когда отец мой это рассказывал, хотя бы и в двадцатый раз, трудно было не плакать.
Мать моя всегда плакала и, обращая глаза к небу, прикладывала руки к груди своей и прерывала рассказ восклицанием: "Боже! Пусть он живет долго и счастливо, человек этот, пусть спасет он свою душу, и хотя турок он, но пусть угодит Тебе, Боже наш, хотя так, как угодил самарянин добрый!"
IV.
Тотчас по заключении мира отец мой отправил нас с матерью на родину, в Эпир, а сам поехал в Афины и достал себе там без труда эллинский паспорт и таким образом право на защиту греческого посольства и греческих консулов во всей Турции.
К этому его побуждал не только тот страх, который пришлось испытать ему от тогдашнего турецкого беззакония и самоуправной грубости, но и другое тяжелое дело, которое причинило и ему, и мне позднее много неприятностей и хлопот.
Не только по поводу доноса на отца, но еще и по поводу этой тяжбы мне пришлось сказать тебе, мой друг, что худые христиане нередко по природе своей злее и лукавее турок.
От отца же моего покойного я слышал одну небольшую и очень хорошую молдаванскую сказку или басню, не знаю, как ее лучше назвать.
"Пошел один человек, поселянин небогатый, дрова в лес рубить и увидел, что большое дерево упало на землю и придавило большую змею. Змея была жива и стала просить человека, чтоб он освободил ее. Человек подставил под дерево подпорки и освободил змею. Она тотчас же обвилась вокруг него и сказала ему: "Я тебя съем!" "За что?" -- спросил человек. "Все вы люди очень злы и злее вас зверя нет на свете; за это я тебя съем". Тогда человек ей сказал: "Ты так говоришь, а другие что скажут, пойдем судиться; до трех раз кого встретим, того и спросим". Змея согласилась, и они пошли. Сначала увидали они, что люди пашут. И люди эти когда увидали человека и около шеи и тела его такую большую змею, вместо того, чтобы помочь ему, испугались и убежали. Спросила змея у одной коровы, которая была в плуг впряжена: "Съесть мне этого человека?" "Ешь! -- сказала корова. -- Люди все злы, и злее их зверей нету. Я моему хозяину много телят, молока и масла дала; а он меня, корову, теперь в плуг с волами запряг". Пошли они дальше, увидали на сухом поле худую старую лошадь. Спросила у неё змея: "Скажи мне, лошадь, съесть мне этого человека?" И лошадь сказала: "Ешь! люди все злы, и злее их нет зверей на свете. Я служила хозяину двадцать лет, а теперь стара стала; он меня и бросил на этом сухом поле, где меня, может быть, и волки съедят". Пошли они дальше. Встретили лисицу. Ей дал знать человек знаками, что он ей трех кур даст, если она в его пользу рассудит. Лисица тогда сказала змее: "Чтобы рассудить, права ли ты, надо видеть, как он тебя спас и трудно ли ему это было. Отведи меня туда, где тебя придавило большое дерево". Когда они все пришли в лес и увидели, что дерево лежит еще на подпорках, лисица сказала змее: "полезай опять для примера под дерево, чтоб я могла видеть, как ты лежала, и рассудить вас". Змея подлезла, а лисица сказала человеку: "Вынь подпорку!" И змею опять придавило деревом, и она издохла. Тогда человек повел лисицу к своему селу и сказал ей: "Подожди здесь в поле, я вынесу тебе живых кур в мешке". А сам подумал: "У неё мех очень красив, годится жене на шубку. Пойду, вместо кур положу в мешок злую и быструю собаку, и она поймает мне лису". Пошел в село и вынес собаку в мешке. Лисица сидит далеко на камне, хвостом играет и не подходит. "Что это у тебя, друг мой, мешок очень велик?" "Из благодарности шесть кур несу вместо трех", -- сказал человек и выпустил на нее собаку; но лисица была далеко и спаслась, громко воскликнув: "Хорошо сказали и змея, и корова, и лошадь, что вы люди злы и злее вас нет зверя на свете!"
Отец мой говорил об этой басне так:
-- Я давно ее знал и хотел забыть ее, после того, как турок Мыстик-ага спас мне жизнь; но в то же почти время один грек наш и один болгарин научили меня ее вечно помнить.
Отец мой торговал на Дунае разными товарами и делал всякие обороты, но в то время он особенно занимался рыбною торговлей, скупал икру у русских липован и других рыбаков и продавал ее очень выгодно.
Он имел дела и большие счеты с одним эпирским же греком, которого звали Хахамопуло. Человек он был и жадный, и легкомысленный, и боязливый, и обманщик. Он был гораздо моложе моего отца, и отец мой был ему почти благодетелем. Отец этого Хахамопуло умер внезапно в Валахии, и мальчик остался без всяких средств к жизни, без познаний и без ремесла. Однако он был хитер; пришел в Галац, увидал, что там продают козырьки для фуражекь, и вздумал делать козырьки. Купил кожи, вырезал, сел верхом на скамью и стал какою-то гладкою костью лощить козырьки эти. Козырьки не годились.
Потом он уверил одного богатого валаха, что он отличный красильщик, учился в Одесссе и может выкрасить ему карету заново гораздо дешевле, чем другие мастера. А вся цель его была, чтобы хоть неделю еще хлеб иметь и место для ночлега. Купил сажи, сам лак попробовал сварить, совсем не так, как было нужно; накрасил пальца на три густоты, не держится, все кусками падает. Пришел хозяин кареты, взял палку и прогнал его. Он сидел у ворот гостиницы и плакал, когда отец мой увидал его и спросил у него, кто он такой и отчего он плачет.
-- Мне и тогда, -- рассказывал мой отец, -- не очень понравился этот мальчик. Слишком уж ломался и гримасничал. И туда кинется, и сюда перегнется... Эффендико мой! Эффендико! -- кричит он мне и воет. -- Ба! говорю я ему, -- следует ли паликару как женщине плакать и выть. Пошлет Бог тебе хлеба. Не кричи, дурак, у меня уж и голова от воя твоего как целый казан раздулась. А все-таки жалко его было. Христианин молодой и нашь эпирский грек.
Рекомендовал его отец мой одному из наших загорцев, который имением большим у молдаванского боярина управлял. Прожил Хахамопуло у загорца пять лет; во время войны и русским, и туркам, и австрийцам служил, деньги нажил, женился и переехал в Тульчу. Отец, видевши, что у него хорошие деньги есть и полагая, что он его благодеяния помнит, взял его в долю к себе, по рыбному промыслу, и они несколько времени торговали вместе. Еще до войны случилось отцу занять тысячу золотых турецких лир у одного знаменитого болгарина добруджанского, Петраки Стояновича. Этот Стоянович теперь уже не просто Петраки, а Петраки-бей и капуджи-баши султана; богат, как лидийский Крез, а низок так, что Хахамопуло сравнительно с ним честным человеком кажется. -- расскажу я тебе и про этого болгарского архонта, что он такое за сокровище драгоценное и откуда.
Отец его, Стоян, болгарский мужик из-под Костенджи, кажется. Я его видел. Простой землепашец болгарский, в бараньей шапке и толстых шароварах из коричневой абы.
Старик безвредный, лет ему 80, усы седые, сам худой и смуглый, пашет сам до сих пор, деньги в землю зарывает, турок боится, а болыше никого знать не хочет; всю неделю черный хлеб с луком или перцем красным ест, а баранину жарит только по праздникам. У сыновей в Тульче редко бывает, а они к нему, кажется, никогда не ездят.
Сыновей у него двое, Петр и Марко. Оба теперь богачи и беи. Петраки, как я сказал тебе, капуджи-баши, а Марко -- председатель нашего Тульчинского торгового суда, тиджарета, и бич человечества в нашем городе.
Пришли они оба на Дунай в сельских путурах {Деревенские шальвары. } и колпаках, еще молодые, но где-то в греческой школе обученные недурно, и открыли небольшую лавочку в Тульче. Было это еще до Восточной войны.
Как они торговали? Так, как торгует всякий христианин бакал. Не без лжи и небольшего обмана.
Это бы ничего; все мы так делаем. Но Петраки и Марко не удовольствовались такими обыкновенными доходами, но сперва приобрели они от турок много денег доносами, так что их трепетал весь город, а потом разбогатели чрезвычайно во время сосредоточения турецких войск около Дуная различными подрядами и оборотами, поставкою сена, ячменя, рису для войска, а доносы шли своим чередом.
По окончании войны у болгарских селян в Добрудже и под Силистрией скопилось множество расписок от начальников различных турецких отрядов. Часто нуждаясь в деньгах, начальство турецкое забирало в долг у селян фураж для кавалерии своей и всякую провизию для солдат. Как только узнал Петраки Стоянович, что у соотечественников его собралось такое множество долговых расписок, он стал хлопотать, чтоб общины сельских болгар выбрали его для поездки в Константинополь; достиг этого; поехал; но, явившись к великому визирю, не денег потребовал, а поверг к стопам султана все расписки его верных райя... "ибо все эти верные подданные поручили мне изъявить блистательной Порте живейшую радость, что общий враг московский изгнан с позором из пределов наших!" Так сказал Петраки.
Винить ли мы будем турок за то, что они с радостью приняли этот дар и дали мужичку нашему болгарскому меджидие и мундир капуджи-баши с расшитою золотом грудью?
Тогда еще больше стал расти и богатеть Петраки, сын земледельца Стояна. Взглянул бы теперь на него! Широкий, румяный, здоровый эффенди; одет щегольски; красивый эффенди, борода черная с проседью неболышою, походка важная, речь серьезная, в Париж ездил, по-французски немного стал говорить; паши его боятся, все консулы визит первые ему делают, коляска у него венская, лошади -- львы свирепые. "Желудок, -- говорит он, -- у меня теперь расстроен и печенью, к несчастью, страдаю; поэтому я не в силах посты содержать, как бы того требовали приличия для примера простому народу, ибо необразованным людям религия есть единственная узда для страстей. Сожалею крайне о таковом моем преждевременном расстройстве, но что делать! сам доктор Вельпо в Париже не советовал мне поститься. Прекрасный город Париж, и доктор Вельпо благороднейший человек. Европеец человек, вполне европеец!"
Поститься уже теперь не в силах Петраки-бей. Зато нет еврейки молодой и бедной, нет служанки, болгарки сельской, хохлушки или молдаванки, которую бы он не обольстил за деньги и не бросил бы после. Что могут слезы сироты против Петраки-бея, когда сами паши боятся иногда его интриг и тех взяток, которые он всегда в силах в Константинополе дать?
В 67-м году прошел слух, что Петраки-бея хотят князем независимой Болгарии сделать. Но и тут он успел оправдаться пред турками. У такого-то человека отец мой имел несчастье занять тысячу лир золотых!
Хахамопуло между тем захотел отделаться от отца моего, и стали они сводить счеты. Отцу тогда было не под силу заплатить Петраки-бею, которого срок подошел, и он, полагаясь на Хахамопуло, перевел долг на него и удовольствовался тем, что Хахамопуло, который отцу был гораздо более этого должен, записал при нем тысячу лир для Петраки-бея в свою счетную книгу. "Заплати только ему эту тысячу лир, и остальные я прощаю тебе", -- сказал ему отец. Расписки отец мой с Хахамопуло не взял. Как только объяснились между собой, тайком от отца, два злодея, болгарин и грек, так и обнаружилась их злоба, но что было делать?
-- Дай мне сейчас пятьсот лир, -- сказал парижанин-эффенди болгарский нашему эпирскому молодцу. -- Я же тебе дам бумагу или счет особый, чтобы ты был покоен, как будто я эти пятьсот лир получил от тебя по иному торговому делу. Ты отрекайся от своего долга Полихрониадесу, ибо он от тебя не имеет расписки, а я с него свои тысячу лир судебным порядком требовать стану, ибо я от него расписку правильную имею и буду утверждать, что от тебя я не получал ничего и даже знать тебя, Хахамопуло, вовсе и не хочу. Должен же мне с большими процентами за просрочки Георгий Полихрониадес из Эпирских Загор.
Вот поэтому-то и поспешил достать себе эллинский паспорт отец мой вскоре после окончания Восточной войны. Он предпочел бы, конечно, взять русский паспорт, -- тогда и это делалось легко, -- но русского консульства в то время не было в Тульче, и как ни слаба Эллада, все-таки независимое государство, думал отец мой, и может его защитить.
Много перенес он тогда мучений, и паспорт греческий, если и был полезен, то разве для предохранения жизни, на случай большой опасности, а для тяжбы, я полагаю, он сделал нам больше вреда, чем пользы. Турецкое начальство признавать его никогда не хотело; несколько раз хватали отца и сажали в тюрьму; не пускали его из тюрьмы в Загорье съездить и с нами видеться. Греческие консулы постоянно менялись; падет министр в Афинах, сейчас едет новый консул, и старому нередко он враг. Надо угождать новому. Сколько раз английский консул освобождал отца из тюрьмы.
Со стороны Петраки-бея, кроме мошенничества и алчности, была еще и личная злоба на отца моего -- за одно слово, которое он действительно неосторожно, быть может, и необдуманно сказал в обществе.
Тогда только что начались разговоры о том, что болгарам следует отделиться от вселенской патриархии, иметь свои славянские школы и получить разрешение не только в северной Болгарии, но и во Фракии и в Македонии на своем церковно-славянском языке петь и читать в церквах.
Отец мой был человек умеренный и справедливый и всегда говорил, что болгары в подобных требованиях правы. "Отчего им не читать и не петь везде на своем родном языке? И Святой Дух сошел на апостолов в виде огненных языков именно для того, чтоб они проповедовали Евангелие всем народам на наречиях им понятных. Хорошо просят болгары!" -- говорил мой отец.
Но отделения от вселенской церкви он не допускал ни под каким видом. И когда этот самый Петраки-бей однажды в доме австрийского консула выразился так:
-- Этого мало, мы надеемся, что султан даст нам патриарха особого; ибо мы, болгары, ему всегда были верны и бунтовщиками подобно вам, грекам неразумным, не были и не будем!
Отец мой ответил ему, хотя и шутя, но очень обидно:
-- Да! сказал он. -- И до меня дошли подобные слухи с берегов Босфора. Говорят люди сведущие и высокопоставленные, будто бы садразам предложил вселенскому патриарху согласиться на учреждение особой болгарской патриархии, но что его святейшество изволил ответить так: "Ваша светлость согласится, конечно, что цыгане в Турции исповедуют одну веру мусульманскую с чистыми оттоманами, однакоже не видал еще никакой человек, чтобы шейх-уль-ислам из цыганского шалаша был взят!.."
Смеялись тогда много в австрийском консульстве по поводу этой остроты моего отца; но к алчности Петраки-бея с того дня примешались еще и национальная ненависть, и личная досада на весь наш род.
V.
Пока мой бедный отец хлопотал и мучился на Дунае, мы в Загорах жили хорошо и спокойно.
Эпирские песни родное село наше зовут "пустынное Франгадес"... Пусть так! Но я люблю его.
Церковь у нас обширна и красива; высокая колокольни подобна крепкой башне; а наш платан совета так велик, так широк и так прекрасен, что я в жизнь мою другого подобного ему дерева не видал.
Дом старушки нашей Евгенки Стиловой был и не велик, и не мал, а средний. Была в нем зала большая, с колонками деревянными, а за колонками софа широкая вокруг; было довольно маленьких комнат и направо, и налево, и наверху, и внизу; и погреб был просторный, и виноградники у нас, и мулы, и овцы были свои.
Старушка наша, мать моя, я, служанка молодая и старый работник, только нас и было в доме, и мы жили все мирно и согласно. Кокона Евгенко была трудолюбива и весела; мать моя кротка и заботлива; служанка бедная послушна, и старик Константин, работник наш, вот был какой человек: он сражался волонтером под Севастополем и возвратился в Турцию с крестом св. Георгия за храбрость.
Говорили люди и смеялись над ним, будто бы он с каким-то русским писарем по окончании войны вдвоем составили аттестаты и будто бы он крест св. Георгия просто на базаре купил...
Может быть оно и правда; только для нашего дома Константин был очень хорош, и мы его все любили.