* Здесь по: К.Н. Леонтьев. Полное собрание сочинений и писем. Т.6. Ч.1. СПб., 2003. С. 7 - 26.
М.Г.
Незадолго до кончины Ап. Григорьева я познакомился с ним. -- Имя его я знавал и прежде -- в первой моей молодости я читал его статьи в "Москвитянине" и сам тогда не знал, верить ли ему или нет? Слог его я находил смутным и странным; требования его казались мне слишком велики. -- По критической незрелости моей я тогда был поклонником "Записок Охотника" и мне казалась возмутительной строгость, с которой Григорьев относился к 1-м произведениям Тургенева. -- (Григорьев отнесся иначе к более зрелым произведениям этого писателя и доказал этим свой критический такт.) Однако многое и из тогдашних его статей осталось у меня в памяти, и суждения не только о наших, но об А. де Мюссе и др<угих> иностранных писателях, я и тогда это чувствовал, были исполнены глубины, изящества. -- Я чувствовал это и тогда, но отчасти благодаря моей собственной незрелости, отчасти благодаря ширине духа самого Аполлона Григорьева, с трудом вмещавшегося в слово, я все-таки повторял: "Непонятно, чего хочет этот человек!"
Я не понимал, напр<имер>, тогда ясно -- почему Григорьев, отдавая справедливость дарованию Писемского, столь сильно предпочитает ему Островского. -- И в том, и в другом я видел лишь комизм. -- Я не умел тогда понять, что Островский более положительный писатель, чем Писемский, что положительность его особенно дорога своим реализмом; -- ибо положительность его изображений была не в идеале, а в теплом отношении к русской действительности, в любви и поэзии, с которой он относился к нашему полумужицкому купеческому быту, несмотря на его суровые стороны и не скрывая их.
Апол. Григорьев искал поэзии в самой русской жизни, а не в идеале; -- его идеал был -- богатая, широкая, горячая русская жизнь, если можно, развитая до крайних своих пределов и в добродетелях, и даже в страстной порочности.
Так я понимаю его теперь; быть может, я и ошибаюсь, вам, как ближайшему его другу, предстоит исправить мои ошибки.
А. Григор<ьев> стоял особняком. -- Оба московские кружки Западников и Славянофилов одинаково отталкивали его.
Разгульная ли жизнь Григорьева, чувственность ли, дышавшая в мыслях его, не нравились строгим Славянофилам, известным чистотою своей семейной и личной жизни, но Григорьев близок с ними не был.
Между Аксаковыми и Григорьевым была та же разница, какая есть между теми вполне русскими стихами Кольцова, где дышат нравственность и чистая вера, и теми тоже вполне русскими стихами Кольцова, где дышат разгул, тоска по разгулу и чувственность.
С Славянофилами я лично не был знаком; зато изустные отзывы передовых людей другого рода о Григорьеве были мне хоть урывками, но хорошо известны. -- Я бывал тогда нередко в одном доме, где встречал Кудрявцева, Грановского, Боткина, Тургенева и др.
Тургенев был всегда блестящим светским человеком, капризно-остроумным в обществе, вроде так хорошо изображенного им Горского ("Где тонко, там и рвется").
Он любил небрежно и даже презрительно отзываться о своей собственной литературной деятельности; -- ценил высоко только Пушкина и Гоголя, а из современных ему авторов отдавал справедливость всем, не восхищаясь ни одним. -- Строгость его к другим выкупалась, как я сказал, строгостью его отзывов и о собственных произведениях (тогда еще не были им написаны ни "Рудин", ни "Дворянское гнездо").
А. Григорьева он называл: "огромный склад сведений и мыслей, без всякого регулятора". -- Раз он сказал при мне:
-- Я ужасно люблю тех, которые меня бранят; -- Ап. Григорьев только исключение; -- он меня бранит -- и я его ненавижу...
Боюсь, что в этом причудливом отзыве баловня судьбы и общественного вкуса крылось тайное сознание того, что из немногих порицателей его только один Григорьев был прав.
Что касается до первого отзыва (т. е. "Григорьев есть склад мыслей и познаний без регулятора") -- то я не слыхал его от самого Тургенева; мнение это передавал при мне покойный профессор Кудрявцов.
Частная жизнь Григорьева и того круга, к которому, как слышно было, он тогда принадлежал, жизнь, так сказать, неряшливо-разгульная -- не нравилась и не могла нравиться тому обществу литераторов, в которое я был вхож. -- Я по молодости подчинялся тому, что слышал.
Даровитые и ученые люди этого круга жили все готовыми, ясными европейскими идеями и вкусами; за ними жил тем же самым и я; мне, по крайней моей молодости, казались одинаково чуждыми и Славянофилы, и Григорьев, с своим неуловимым идеалом.
Прошло много лет; я долго жил, слава Богу, вдалеке от столиц и от мелкого обмена литературных кругов; -- и приехал в Петербург, когда только что стал выходить журнал "Время". -- Я не стану объяснять здесь подробно -- почему "Время" удовлетворило меня сразу более, чем "Современник", "Русский Вестник" и " Отечеств (енные) Записки"; я скажу только, почему "Время" было мне тогда более по сердцу, чем взгляды московских Славянофилов.
Под влиянием отвращения, которое во мне возбуждал "Современник", я стал ближе всматриваться и в окружающую меня русскую жизнь, и в те проявления ее, которые я встречал во время моих странствий; я начинал уже чувствовать в душе моей зародыши Славянофильских наклонностей; -- но не дозрел еще, не дорос до отвращенья к избитым и стертым, как "крыловский червонец" -- формам западной жизни.
К тому же многое рано прожитое было дорого сердцу, и к близкому, еще теплому прошедшему можно отнестись тогда лишь вовсе холодно, когда оно заменилось более высоким, более полным идеалом. Московские Славянофилы имели этот идеал; для них он давно был ясен: русский мiр и союз его с Самодержавием, Земская дума совещательная с полной свободой действия верховной власти; русская песня и русские обычаи; горячая Вера в Православие, добро и прекрасное; и чистота семейных нравов, полная внутренней свободы, веселья и любви.
Для меня идеал этот тогда не был еще ясен; -- и даже отношения мои к тому, что в нем мне было ясно, не были еще теплы.
Я видел, что к Онегину, Рудину и другим подобным лицам, с которыми прожила моя юность, Славянофилы относятся сухо и если не громят их идеалы и их образ жизни так, как громят "нигилисты", то это лишь оттого, что литературные приемы Славянофилов были вообще более возвышенны, более чисты и просты, чем приемы нигилистов, которых сила была в жолчи и площадной цветистости...
Во "Времени" я встречал именно то, чего мне хотелось: теплое отношение к нашему недавнему прошедшему, к нашему европейскому, положим, но все-таки искреннему и плодотворному разочарованию. -- Другая черта, которая ко "Времени" влекла меня более, чем к московскому Славянофильству -- была следующая: "Время" смотрело на женский вопрос (собственно на его психическую, а не грубо-гражданскую сторону) менее строго, чем смотрели московские Славяне. -- Московские Славяне переносили собственную нравственность на нравы нашего народа. -- Я сомневался, правы ли они. -- Мне казалось, народ наш нравами не строг, и очерки Писемского ("Питерщик" и др.) казались мне более русскими, чем благочинные изображения Григоровича. (Здесь не место объяснять, счел, ли я себя и "Время" правыми впоследствии или нет.) Следующие стихи А. Григорьева
Русский быт --
Увы! -- совсем не так глядит,
Хоть о семейности его
Славянофилы нам твердят
Уже давно, -- но, виноват,
Я в нем не вижу ничего
Семейного... О старине
Рассказов много знаю я,
И память верная моя
Тьму песен сохранила мне
Однообразных и простых,
Но страшно грустных... Слышен в них
То голос воли удалой,
Все злою долею женой,
Все подколодною змеей
Опутанный, -- то плач о том,
Что тускло зимним вечерком
Горит лучина, -- хоть не спать
Бедняжке ночь, и друга ждать,
И тешить старую любовь, --
И т. д., и т. д.
мне казалось, вернее специфировали великорусса, чем "4 времени года" Григоровича и др<угие> тому подобные вещи. -- Не отрицая явлений и такого рода, я говорю только, что не они характеристичны для нашего крестьянства, для великорусско-казачества, для милльонов раскольников наших, в высшей степени великорусских -- особенно когда мы хотим сравнить их с благочестивыми и тяжелыми землепашцами Западной Европы. Поэзия разгула и женолюбия, казалось мне, не есть занесенная с Запада поэзия, -- но живущая в самых недрах народа.
Итак, эти две черты: теплое отношение к печальным, но изящным идеалам 40-х годов, и меньшая строгость по женскому вопросу влекли меня более ко "Времени", чем к московским Славянам, -- хотя я с каждым годом все более и более чтил их.
"Время" не выяснило определительно своей задачи, вы с этим должны согласиться; главная вина "Времени" против публики (и еще более против самого себя) была та, что оно не выработало в собственно гражданских отделах своих ничего своеобразного; если бы в гражданских отделах своих оно по крайней мере бы держалось явно Славянофильского идеала, то дела пошли бы лучше. -- Но оно, кроме простой демократии, которая с большей силой и ясностью проповедывалась в "Современнике", ничего не давало. -- Но в этом виноваты были не Вы, не Григорьев.
В других отделах "Время" было занимательно, но все-таки не ясно для большинства. -- Лучшие статьи принадлежали Вам и Григорьеву; -- но выводы их были все-таки не резки. -- Я говорю не о себе; -- я, мне казалось, понимал Вас, Григорьева и всю редакцию так:
В будущем мы желаем для России жизни полной и широкой, но своеобразной донельзя; -- перед этим своеобразием пусть побледнеет и покажется ничтожным наше, полу-европейское недавнее прошедшее. -- Однако и к этому недавнему прошедшему мы не можем относиться без теплоты. -- И в нем мы видим элементы, без которых не может обойтись богатая национальная культура и жизнь; мы бы желали только, чтобы эти обилие элементы приняли бы более русские формы.
Так ли я понял Вас и Вашего друга? Если я ошибся, повторяю, поправьте меня.
Итак, взгляды "Времени" были мне по сердцу; -- но, не любя никаких литературных сближений, я не спешил знакомиться с Григорьевым.
Наконец -- любовь моя к литературе взяла верх над моим отчуждением от литераторов -- и я, встретив раз Григорьева, на Невском, попросил шедшего со мной одного его знакомого представить меня ему.
Мы зашли в Пассаж и довольно долго разговаривали там. -- Насколько помнится, "Время" уже пало, и Григорьев издавал тогда "Якорь".
Я был в восторге от смелости, с которой он защищал, юродивых в то положительное и практическое время и не скрывал от него свое удовольствие.
Он отвечал мне:
-- Моя мысль теперь вот какая: то, что прекрасно в книге, прекрасно и в жизни; оно может быть неудобно -- но это другой вопрос. -- Люди не должны жить для одних удобств, а для прекрасного...
-- Если так, -- сказал я, -- то век Лудовика XIV со всеми его и мрачными и пышными сторонами в своем роде прекраснее, чем жизнь не только Голландии, но и современной Англии? Если бы пришлось кстати, стали бы вы это печатать?
-- Конечно, -- отвечал он, -- так и надо писать теперь и печатать!
Немного погодя я встретил Григорьева опять на Невском. Не помню, по какому поводу шел по улице Крестный ход. -- Григорьев был печален и молча глядел на толпу.
-- Вы любите это? -- спросил я, движимый сочувствием.
-- Здесь, -- отвечал Григорьев грустно, -- не то, что в Москве! -- В Москве эти минуты народной жизни исполнены истинной поэзии.
-- Вам самим, -- прибавил я, -- вовсе нейдет жить в этом плоском Петербурге; -- отчего вы бросили Москву?..
Григорьев отвечал, что обстоятельства сильнее вкусов...
Я был потом несколько раз у него. -- Жилище его было бедно и пусто.
Я сначала думал, что он живет не один. -- Я знал еще прежде, что он женат, и раз на Святой Неделе спросил у него: -- отчего у Вас, Славянофила, не заметно в доме ничего, что бы напоминало русскую Пасху?
-- Где мне, бездомному скитальцу, праздновать Пасху так, как ее празднует хороший семьянин! -- сказал Григорьев.
-- Я думал -- вы женаты, -- заметил я.
-- Вы спросите -- как я женат! -- воскликнул горько Аполлон.
Я замолчал и вспомнил о том, что слышал прежде о его семейной жизни. -- Я вспомнил, как говорили, что он и семейную жизнь свою поставил совсем особо, по-своему, -- и понял, что избранный им смелый и странный путь породил, по несчастию, разрыв и нечто еще худшее разрыва. -- Так слышал я; но теперь я не позволю себе высказать все это яснее и подробнее.
Вскоре после этого Ап. Григорьев пропал без вести. -- Вы сами, помните, не знали, где он. -- Я долго искал его; нашел, наконец, его бедный номер в огромном доме Фридерикса; но не застал его дома, и мы уже больше не встречались. -- Я уехал из России; а Григорьева через год не стало.
Вдали от отчизны я лучше вижу ее и выше ценю. -- Не потому я ее ценю выше, что дальше от ее зол, как подумают иные; -- а потому, что больше понимаю, узнавши больше чужое. -- Страна, в которой я теперь живу, особенно выгодна для того, чтобы постичь во всей ширине историческое призвание России. -- И эта мысль одна из величайших отрад моих. -- Но иногда я с ужасом вспоминаю о том, как вымирают прежние люди на всех поприщах, и боюсь, что долго некому будет заменить их.
Чем знаменита, чем прекрасна нация? -- Не одними железными дорогами и фабриками, не всемiрно-удобными учреждениями. -- Лучшее украшение нации -- лица, богатые дарованиями и самобытностью. -- Лица даровитые и самобытные не могут быть без деятельности творчества; -- когда есть лица, есть и произведения, есть деятельность всякого рода. -- Ограничимся на этот раз только литературным поприщем в самом пространном значении этого слова; -- хотя и на других поприщах мы бы могли найти сходные явления и задать себе тот вопрос, который тревожит иногда сердце. -- Какими оригинальными дарованиями, каким русским творчеством заменят поколения 70-х годов, когда исчезнет богатое духом поколение 40-х годов? -- Когда-нибудь не станет ни Островского, ни И. Аксакова, ни Каткова, ни других современников Ап. Григорьева; -- как не стало ни Грановского, ни Кудрявцева, ни К. Аксакова, ни Хомякова, ни Станкевича, ни Кольцова, ни Шевченки и Белинского, -- как духовно не стало Тургенева после "Отцов и детей". -- "Дым" доказал, что сам автор духовно стал не что иное, как прах. -- Какие национальные "образования" заменят их? -- Многие из этих людей 40-х годов (отцы тургеневские) доказали, что они способны быть не только мыслящими Рудиными, но и стать во главе практических учений; -- способны неусыпными трудами прокладывать свежие пути; являться в трудные минуты с духовной поддержкой колеблющемуся обществу. -- Кто заменит их? -- Здесь дело не в учении, а в личности. -- Пространственная даль, в которой я живу от России, почти то же, что историческая даль прошедшего. -- Каково бы ни было направление, лишь бы окончательная форма его была своя, наша и дышала бы силой!
Россия, дорогая Россия, неужели ты не дашь пышную эпоху мiру, когда даже и то, чего недоставало тебе прежде, -- политическое движение умов -- нынче тебе дано, и семена этой жизни неугасимы никакой временной усталостью? -- Неужели ты перейдешь прямо из безмолвия в шумное и безличное царство масс? -- В безличность не эпическую, не в царство массы бытовой-русской, -- а в безличность и царство массы европейской, петербургской, в безличность торгашескую, физико-химическую и чиновничью?
Аполлон Григорьев был и сам лицо, и все сочинения его дышали особенностью, и несколько недосказанное направление его было -- искание прекрасного в русской жизни и русском творчестве.
Aп. Григорьев хотел и старался дополнить во "Времени" и в "Якоре" то, чего, по его мнению, недоставало строгим Славянофилам (которых он высоко ценил) для всесторонней оценки русской жизни.
Пока все еще трепетало перед тем внезапным порождением прежнего либерализма, которое уже и запоздалому пониманию европейцев теперь известно под именем "нигилизма русских", -- Григорьев продолжал служить прекрасному; -- не тому только прекрасному, что зовут "искусством" и что цветет на жизни, как легкий цвет на крепком дереве, но прекрасному самой жизни, прекрасному в мipe современных движений, в мiре политических учений, в мipe борьбы. -- Идеал Добролюбова и его друзей не мог не быть ненавистен ему; -- но оттого, что сокол высиживает куриные яйца, сокол не перестанет быть смелой и ловкой птицей; -- и Григорьев уважал Добролюбова, как лицо и деятеля. -- Но в то же время он решался защищать и "юродивых" в "Якоре" и, основательно утверждая: что прекрасное в книге прекрасно и е жизни, -- указывал на задушевные изображения в наших повестях этих лиц, неподходящих под утилитарную классификацию.
Эта критическая всесторонность вредила Ап. Григорьеву; -- его не понимали; -- имя его никогда не было популярно; -- на многих грошовых устах это имя возбуждало улыбку, -- иногда презрения, иногда мудрой благосклонности к бедному безумцу.
Иные в его статьях находили нечто тайно-растленное; -- они были не совсем неправы. -- Для себя лично он предпочитал ширину духа -- его чистоте. -- В статьях его было веяние, схожее с той струей, которая пробегает по сочным и судорожным сочинениям Мишле. -- Но он не скрывал этого ни от себя, ни от других; -- не боялся подобного обвинения. -- Он знал, что в полной жизни прекрасно и полезно не одно только интензивное, строгое и чистое; -- он знал, что и в мiре гражданских учений нужны не только политический, нравственный и религиозный аскетизм, -- но и широкие критические взгляды, которые в одно и то же время и выше и ниже временно-практических настроений. -- Ап. Григорьев становился к своему времени в положение историческое. -- Подобно тому, как хороший современный француз равно ценит в прошедшем и Боссюэта, и Мольера, и Рабле, и Кальвина; -- как англичанин одинаково считает украшением английской истории и Кавалеров, и Пуритан, -- так и Ап. Григорьев равно умел своей художественно-русской душой обращаться и к Славизму и Православию, и к притупившемуся у нас (вероятно, на время) философскому пониманию, -- и к железным проявлениям матерьялизма, того матерьялизма, который, хотя по содержанию ни русский, ни немецкий, ни французский, а всемiрный, но которого приемы -- как бы грубы они не были -- мы должны признать вполне русскими.
"Он сам не знает чего хочет!" -- говорили про Григорьева.
Один молодой и умеренный либерал, не совсем дурак, но, конечно, и не умный, сказал мне в Петербурге: "охота Вам читать эту мертвечину -- Ап. Григорьева!"
Я скоро после этого перестал с ним видеться, так он мне стал гадок своей казенной честностью, казенными убеждениями, казенной добротой, казенным умом.
Не порок в наше время страшен; -- страшна пошлость, безличность! -- Безличность бытовая, безличность, согнутая под ярко-национальное ярмо -- почтенна и плодоносна, -- но бесплодна и жалка наша общеевропейская пошлость!
Чтобы было яснее понятие этой общеевропейской пошлости, я вспомню одну статью из-за границы, напечатанную лет 5--6 тому назад в какой-то газете; -- статья эта была написана не слабо и врезалась мне в память; -- ее написала Евгения Тур. -- Г-жа Тур назвала в ней русских "варварами" за то, что они толкуют о Ст. Милле и Бокле, не понимая их. -- Незаслуженный комплимент! -- К несчастию, именно эти заграничные путешественники нисколько не варвары, а вероятно, люди пошлые! -- Пускай бы они были варварами, но такими, какими были Суворов, Потемкин и другие "екатерининские орлы", какими суть наши крестьяне, иные герои Островского и казаки Толстого. -- Нация больше выигрывает от подобных варваров, чем от многих наших европеистов и писателей. -- Кстати, желательно было бы знать, как понимает Милля и Бокля сама авторша этой маленькой громовой выходки? -- Называя других варварами (не в смысле свежести, а в смысле глупости) -- надо было бы самой научить их, как понимать этих двух свободолюбцев -- Бокля и Милля, вовсе не похожих друг на друга. -- Отдает ли себе ясный отчет г-жа Тур в том, что если бы человечество решилось внимать только Боклю, который так серьезен в приготовительном труде и так мелок в общем выводе, -- то через несколько десятилетий не стало бы ни религии, ни поэзии, ни искусства, ни славы, ни природы; -- а если бы человечество поняло, что есть между строками у Милля, и, главное, послушалось бы своих догадок, -- то оно бы вело войны, как ведет оно и теперь, но без лицемерных оговорок, не спешило бы везде вводить Парламентское устройство и строго запретило бы обрабо-тывать все пустыни, несмотря на мирно-либеральные увещания, которыми задобривает читателей этот, хотя и стесненный духом осмотрительного века, но все-таки смелый мыслитель. -- Ибо: 1, -- войны развивают индивидуальность как наций, так и лиц; -- они прямо и косвенно подают людям повод обнаруживать творческие силы; -- напр<имер>, одно Ватерлоо дало множество превосходных страниц искусству, и давно ли еще напечатано было удивительное произведение Эркмана-Шатриана "Waterloo", от которого и слезы готовы литься, и волосы встают дыбом у самого закоснелого в чтении человека! -- Ибо: 2) Парламентское устройство бессильно само по себе возвысить обедневшую духовно нацию. -- А эпохи, полные жизни и творчества, бывали велики и без свободных учреждений: Германия Фридриха II, Марии Терезии, Гёте, Канта и Бетховена была благороднее, прекраснее нынешней Швей-парий или нынешних Соединенных Штатов, знаменитых своим самоуправлением и своим мещанством. -- В 3-х, ибо сам Милль говорит, что не следует человеку быть беспрестанно в обществе, -- что с обработкой всех пустынь, с уничтожением дремучих лесов и диких зверей пропадет всякая глубина человеческого духа (и где же говорит он это, -- не в книге "О свободе", -- но в своей Политической Экономии!).
Чтобы доказать другим, что они пошлы, надо было самой авторше умудрить своих бедных соотичей. -- Что же касается до названия варвары, -- то это просто обмолвка; -- это название слишком лестно для людей, которые носятся по железным дорогам Европы из гостиницы в гостиницу. -- Вот г. Щедрин назвал их гастро-половыми космополитами, и в награду его самого можно назвать "Варвар севера надменный!" -- Русский варвар мог вдохновить Беранже, который написал "le coursier du cosaque"; -- но кого вдохновят (не отрицательно) те люди, которые оскверняют Невский своим пасквильно-европейским видом?
Отступление это не случайно. -- У Ап. Григорьева было именно то, что бы порадовало Милля и испугало Бокля, если бы они оба его знали; -- Милль увидал бы в нем индивидуальность человека и писателя; -- а Бокль понял бы, что для него чистый рассудок ("разум" у Бокля!) вовсе не был путеводной звездой. -- Лично я, к несчастию, мало был знаком с Григорьевым, и биографические подробности о нем у меня почти всё отрывочные.
Мне нравилась его наружность; его плотность; его добрые глаза, его красивый, горбатый нос; покойные, тяжелые движения, под которыми крылась страстность. -- Когда он шел по Невскому в фуражке, в длинном сюртуке, толстый, медленный, с бородкой; когда он пил чай и, кивая головой, слушал, что ему говорили, он был похож на хорошего, умного купца, -- конечно, русского, не то чтобы на негоцианта в очках и стриженых бакенбардах!
Один из наших писателей рассказывал мне о своей первой встрече с Ап. Григорьевым; -- эта встреча, кажется, произошла уже давно. -- Писатель этот сидел в одном доме, как вдруг входит видный мужчина, остриженный в кружок, в русской одежде, с балалайкой или гитарой в руках; -- не говоря ни слова, садится и начинает играть и, если не ошибаюсь, и петь. -- Потом уже хозяин дома представил их друг другу.
Когда я хочу знать биографию лица, мне недостаточно отчета о его общественной деятельности, -- я хочу знать все его слабости, все пороки, все домашние дела, все его привычки; всю анекдотическую часть его жизни. -- Представляя себе Наполеона 1-го, я думаю не только о Маренго, Аустерлице, Бородине и Пирамидах, об административной энергии его, об его законодательстве и т. п. вещах, -- нет, -- я интересуюсь тем, что он нюхал табак, что он носил серый сюртук, что ему нравилась одно время г-жа Рекамье, что в Москве он страдал геморроем мочевого пузыря, что в молодости он был хуже собой, чем в зрелости и т. п.
Многие читатели прощают Руссо его колебания; любят придворное тщеславие Гёте; забавную аккуратность Канта; оргии Байрона и Шеридана; грубости Петра I-го. -- Смесь пороков и благородства, смешных привычек с поразительными силами чувств и ума -- сильнее действует на всех, чем безупречная плоскость. -- Этот вкус читателей не есть, как обыкновенно думают, праздное любопытство; -- не праздное любопытство также и страсть многих к анекдотам про разные странности, привычки и выходки известных людей. -- В этих вкусах, кроме естественной и похвальной любви к увлекательному, есть как бы научное предчувствие. -- Когда мы описываем растение, мы не говорим только о прикладной его части, об аптечных, фабричных и кухонных свойствах его; -- подробное описание этих свойств предоставляется особым отраслям науки; -- для описательной же ботаники интересны, напр<имер>, в шафране -- не одни только лекарственные красные тычинки его, но и корень, и листья, и микрография клеточек, и красота лепестков; -- ботаник обязан не пропускать даже таких мелких органов, или придатков, которых польза для самого растения до сих пор непостижима.
К несчастию, повторяю, я знал Григорьева очень мало; -- знал, напр<имер>, что он жил бедно и, кажется, очень беспорядочно; -- знал о некоторых пороках и слабостях его, слышал, как его иные звали литературным Любимом Торцовым. -- Но всего этого недостаточно. -- Я бы желал, чтобы друзья Ап. Григорьева, которые знали его хорошо, не стесняясь никакими обыкновенными приличиями, составили бы биографию, достойную этой страстной и мыслящей натуры {К несчастию, находясь далеко от России, я не мог достать статьи об Ап. Григорьеве, написанную несколько лет тому назад г. Аверкиевым. -- Быть может, и нашлось бы там отчасти то, чего я желаю.}.
Бояться обнаруживать ошибки и темные проступки любимого человека, значит мало надеяться на его достоинства и привлекательность. -- Наконец и то сказать, -- половина читателей в самой жизни предпочитают таких беспутных людей, каков был, напр<имер>, А. де Мюссе, -- людям обстоятельным, вроде Канта. -- А в чтении и спора нет, что биография последних настолько же бледнее и скучнее, насколько трактат о красильных веществах скучнее и ниже книги Шлейдена "Растение и его жизнь"!
Нельзя не настаивать, чтобы у нас писались хорошие, подробные и откровенные биографии. -- У нас до сих пор нет ни одной ясной художественной биографии таких лиц, как Императрица Екатерина 2-ая, Потемкин, Кутузов, Лермонтов, Хомяков и т. д. -- Все сведения отрывочны. -- Из существующих биографий -- одни казенны, другие кратки и поверхностны. -- Свое прошедшее мы знаем мало; -- а нам знать свои, хотя бы и поблекшие, начала нужнее, чем кому-нибудь, ввиду гражданских реформ, в соседстве подавляющей культуры Запада и той внутренней работы душ, которая недоступна политическому мiру, но зато глубоко изменяет на наших глазах семейную и общественную жизнь нашу. -- Свое ближайшее прошедшее мы знаем мало; -- молодым людям, вырастающим теперь, не только XVIII-й век, но и вся первая половина XIX будет скоро казаться смутной картиной без живых лиц и теплоты, из глубины которой будут до них долетать только стоны рабов, шопот взяточников и команда генералов. -- Да возгордятся они своей прогрессивной и бестолковой беспорочностью!
А между тем не только рабы, не только генералы, но и самые взяточники были люди, и 1000 теплых или отрадных подробностей их жизни пропадают для истории. -- Каковы бы они ни были, -- они были русские, а нам нужно знать Россию не по одним официальным и обличительным крайностям. -- Нам нужно знать, какие народные начала хорошо бы выработать, -- нам надо даже знать, какое зло терпеть необходимо, чтобы быть самим собою, а не отсталыми и робкими лакеями европейских успехов; -- чтобы отчизна наша все больше день ото дня занимала в мiре то духовное положение, к которому она пышностью своих составных частей призвана, помимо всякой политической силы, давно уже доступной ей.
Я не говорю уже о крестьянах, о купцах, раскольниках, казаках, обо всем том, что носит на себе, слава Богу, еще долго неизгладимую русскую печать; -- я говорю о нашем помещичьем и чиновничьем обществе, которое, хотя и менее народно, чем народ, но вполне все-таки и ни на одно иностранное общество не было похоже, и не похоже и теперь.
Положим, наше общество 30-х, 40-х и 50-х годов было заражено космополитизмом до низости; -- положим, наши дамы говорили иногда: "как я могу интересоваться героем, которого зовут Петр Иваныч?", -- положим, наши лихие офицеры, которые как следует бились под Севастополем, слишком ласкались к европейцам при мирных свиданиях с ними. -- Но разве этот неслыханный космополитизм не наша черта? -- разве не вызван он был особыми историческими условиями, не похожими ни на французские, ни на греческие, ни на турецкие, ни на германские условия? --
Дело не в том, чтобы хвалить его, но чтобы изучить и понять, почему люди самые сильные, умы самые самостоятельные были так робки в этом случае. -- Почему до сих пор еще этот космополитизм делает у нас успехи? -- Разве это не любопытно и не поучительно? -- Положим еще, что, кроме неуместного космополитизма, есть еще другая общая черта у русского общества -- это какая-то неопределенность, расплывчатость, недоконченность многих отдельных явлений. -- Какое-то соединение сложности и бледности. -- Трудно сказать про наше общество то, что легко без ошибки сказать о других обществах: "семейное начало правильно и сильно в Германии и Англии; -- в Италии свобода супружеских нравов доведена донельзя" и т. д. Можно ли сказать так резко о нашем обществе? -- Конечно, нет! -- С одной стороны, семейная жизнь, домоседство, власть старших, доходящая до деспотизма; -- с другой -- бродяжничество, цыганство со всеми его дурными и хорошими последствиями, неслыханная, свирепая эмансипация детей. -- Молодые люди, "Дети" нашего времени, вырастают под самыми противоположными влияниями; -- сын набожного купца становится нигилистом; -- вчерашний космополит и атеист начинает ходить в церковь чаще, чем ходила его мать-помещица. -- Один брат сочувствует полякам, другой Муравьеву; -- Государство одевает войска в кепи, а молодые люди заказывают себе поддевки и красные рубашки; -- демагог, почитавши статьи Антоновича, поступает на службу и знакомится с людьми высшего круга; -- богатый и знатный гордец понижает тон. -- Электричество гражданских учений пробегает по обществу и целой нации, которую реформы и фактическая свобода слова застали в сложном и бледном виде, завещанном нам 40-ми годами. -- Краски начинают выступать несколько ярче, но все еще недостаточно. -- Их надо сознать и оценить во всей полноте. -- А много ли мы знаем про себя? -- И если знаем кое-что, то давно ли? -- Где у нас мемуары? -- летописцы недавнего и уже забываемого прошедшего? -- Где биографии знаменитых людей? -- Сколько оригинальных русских характеров угасло в неизвестности. -- Многие ли у нас знают Кавказ, казаков, русское крестьянство, жизнь мусульманских племен нашей отчизны? -- Кто знает Финляндию, Сибирь? -- Давно ли открыли, что есть на свете Белоруссия? -- Где у нас ясные сведения о придворной жизни прошлого и запрошлого царствования; -- и это было бы полезно изучить без светской исключительности и без скрежета плебейской зависти. -- Самые подробности о великой борьбе 12-го года исчезают на всех концах России вместе со стариками и старухами, которые и не подозревают, какие сокровища уносят с собою в могилу. -- Ввиду подобного невежества нельзя не дорожить всяким биографическим отрывком, всяким плохим подобием записок и воспоминаний.
Нашим писателям вообще свойственна добросовестная объективность, любовь к мелочам, крайне неуместная в области искусства; -- для биографий же и воспоминаний она более чем полезна. -- Панаева обвиняли за его пристрастие к описанию поз, ногтей, рубашек и т. п.; -- я с этим не согласен; -- за неимением лучшего и его "Воспоминания" пригодны. -- И эта деревянная объективность в них менее возмутительна, чем в "Хлыщах" и т. п. искусственных, ложно-творческих мерзостях, где нет ни реальной, ни художественной правды.
Такие грубые, неумные, жалкие писатели повестей, как: Успенский, Станицкий и др<угие>, к<ото>рым имя "легион", были бы очень почтенны, если бы обратили свою поверхностную наблюдательность на службу современной истории, -- вместо того, чтобы осквернять мiр своим творчеством. -- Разумеется, для них (особенно для Станицкого) это уже поздно; -- и угол зрения у многих из подобных творцов более современно-дидактический, чем научно-верный; -- но под словами Станицкий, Успенский и т. п. я разумею нечто генерическое, ужасное в искусстве, но достаточно способное для летописи. -- Такие умы всегда будут и, лишь бы дидактизм и разные полезные негодования не сбивали их с пути, они могли бы изготовлять матерьялы для биографий, для истории общества и народа, предоставляя умам более обширным делать выводы и давать направление.
Когда издали посмотришь на богатство наших начал, -- то и писать об них как будто нет охоты. -- Кажется -- всякий это видит и знает, всякий этому радуется! -- Однако на деле немногие это видят. -- Немногие чувствуют, какую богатую жатву для всемiрной истории готовит эта нация, в которой варварство самое темное и чреватое будущим живет рядом с усталой утонченностью, с глубокими познаниями, в которой этнографические и климатические условия так разнохарактерны и в которой разъединение сословий оставило надолго следы своеобразных путей развития. -- Германия, Франция, Англия дали столько лиц истории в 1-ой половине нашего века; -- все эти лица оставили столько влияний и плодов в мipe политики, в мiре семейном, в искусстве, философии, промышленности, что почва, их породившая, надолго, кажется, изнурена. -- Не гниения надо за них опасаться; -- гниение ужасно, но плодотворно; -- им грозит скорее иной вид омертвения -- окаменелость духа. -- Все, что в них есть еще замечательного, выработано прежде; -- молодое безлично и принуждено повторять зады в разных направлениях. -- Близкое будущее есть только у России и у греко-славянского мiра Турции и Австрии.
И, не говоря даже о будущем, настоящее России уже полнее и богаче содержанием, чем настоящее трех путеводных наций Запада; -- своеобразными характерами мы и теперь богаты; -- славные лица старого времени, подобные Генералу Муравьеву, еще живы и приобретают исторические имена; -- а молодое растет на почве, богатой самыми противоположными началами. -- Лишь бы это молодое сумело понять свое призвание! и не засыпало бы на готовых либерально-европейских рецептах. -- Я повторяю, -- дело родит лица, а лица родят дело. -- Резкие лица не могут долго оставаться при одной, бесплодной для общества, оригинальности; -- и даже едва ли возможна полная бесплодность оригинальности. -- Монах, удалившийся в столб, продолжает действовать на людей, возбуждая в них своим потрясающим и смиряющим примером религиозное чувство; -- какой-нибудь резкий чудак не обойдется без влияния, хоть на тесный кружок семьи и друзей, не говоря уже о том, что он украшает жизнь самим фактом своего существования.
В той гамме индивидуальностей, которой и теперь уже не бедна Россия, Ап. Григорьев занимал не последнее место. -- И друзья его, как я уже выше сказал, должны, не стесняясь его недостатками и проступками (если таковые были), познакомить нас с ним короче. -- Если иные вещи не хотят печатать теперь, пусть запишут и сохранят. -- Сколько должно было быть страданий и высокого блаженства, сколько переходов в этой жизни!
Я не скажу -- он умер рано; -- я думаю, на срок нашей деятельности есть мера выше нашей. -- Быть может, предоставленная ему Свыше доля влияния -- исполнится и расширится после его смерти, -- благодаря тому, что привлечет внимание многих к его имени и к сочинениям его, которые необходимо издать отдельно. -- Не было ли того же с Белинским? -- Многие ли знали его при жизни? -- Я хотел сказать о нем, что думал, соображая дух его статей с тем, что заметил сам в 4--5 свиданий; -- я знаю -- это очень бедно и недостойно его, -- но источников у меня нет, а душа и без них чует общую истину его угасшего бытия.
Мы часто ищем русских лиц. -- Вот вам одно из них; -- он был похож только на русского и еще на себя самого.