Богатый мужик, по фамилии Бурба, приехавший неизвестно откуда, купил Мазепово или, как его называли местные крестьяне -- Чертово Городище, и с первого же дня принялся там так хозяйничать, что только треск и стон пошли кругом.
Это было одно из красивейших мест древней столицы Малороссии -- Батурина; когда-то, в исторические времена Украины, Городище представляло собою богатую усадьбу с великолепным барским домом и многочисленными службами, окруженными огромным парком, разбитым на холмах, высоко над Сеймом.
Теперь от дома и служб не осталось и следа; только парк, сказочно разросшийся за несколько столетий, по-прежнему темнел над рекой своими гигантскими вязами, вербами и тополями и в непогоду глухо шумел, точно вспоминая старину и рассказывая о чудесах давнего времени.
Никто не знал, кому принадлежало это имение, и никому и в голову не приходило, что оно продается и может сделаться частной собственностью. Поэтому население Батурина было крайне удивлено, когда разнесся слух о покупке Городища каким-то простым мужиком и возмущено его бесцеремонным и наглым хозяйничаньем в усадьбе.
А хозяйничанье Бурбы выразилось прежде всего в том, что он стал рубить старые вековые деревья и из них строить себе дом. В самой середине парка образовалась большая поляна, вся усеянная торчащими пнями срубленных вязов и тополей, и на этой поляне выросла хата, крытая соломой в щетину, как у богатых крестьян, с резным деревянным крыльцом и фигурным гребнем.
Покончив с хатой, Бурба продолжал вырубать парк, вывозя бревна для продажи в соседний город Конотоп. Его, видимо, сильно беспокоило то, что на покупку Городища ему пришлось затратить почти весь имевшийся у него капитал, и он старался возможно скорее выжать эти деньги из самого же имения, нисколько не считаясь с тем, что это выжимание сопровождалось обезображиванием местности и уничтожением памятника старины.
Об этом Бурба совсем не думал. О Мазепе он знал по-насльшке, рассказы о нем считал стариковскими сказками и не верил в то, что тот когда-нибудь существовал и жил в этом парке. Да если бы это даже и было так -- какое Бурбе до него дело? От Мазепы уже и костей не осталось, а Бурба был живой человек и ему нужно было думать прежде всего о себе.
Считая весь мир одной усадьбой, существующей только для того, чтобы он мог извлекать из нее возможно больше для себя выгод, Бурба вырубил почти весь парк, оставив только молодую поросль, несколько тощих тополей у хаты и над самым склоном к Сейму -- пять старых, дуплистых, уже не годившихся для продажи вязов.
Оголенные холмы с торчащими пнями, похожие на щетку, приняли жалкий, пустынный вид полного разорения и нищеты. Там, где прежде так привольно, дико и гулко рокотали тополя и мелко, серебристо шелестели осины и вязы, где сумрак густых ветвей целый день звенел от несмолкаемого гама, свиста и пения птиц -- теперь растерянно блуждал и носился ветер, грустный и бесприютный, плача и стеная, точно на могиле близкого, родного человека, от которого ничего не осталось...
Всю эту операцию с рубкой парка и продажей деревьев Бурба совершил ранней весной, когда снег только что стаял с полей и холмов и Сейм разломал свои ледяные оковы и с грохотом и шипеньем погнал упрямо упиравшиеся льдины к своему батьке-Днепру.
Когда в конце апреля прилетели в Городище соловьи -- они не нашли не только своих гнезд, но и самого парка, который прошлой весной так чудесно оглашался по ночам с разных концов их трелистым перекликаньем.
Покружившись в печальном недоумении над голыми, щетинистыми холмами и посоветовавшись между собой, они взяли лет в сторону кочубеевского сада и там решили устроиться, несмотря на близость людей и их жилищ.
Никто не помнил, чтобы в кочубеевском саду было когда-нибудь так много соловьев, как в эту весну...
II. Вечерние тайны
А весна выдалась на славу.
Правда, часто перепадали дожди и на улицах Батурина стояла непролазная грязь, но зато было тепло и в воздухе пахло чем-то таким приятным, нежным, сладким, что на душе становилось радостно, точно пришло Бог весть какое счастье.
А когда показывалось и начинало пригревать солнце -- можно было совсем потерять голову и забыть о всяких делах, шатаясь из улицы в улицу по мягким, едва протоптанным, просыхающим на солнце тропинкам, среди огромных луж и глубокого, грязного месива, в котором, блаженно похрюкивая, копошились исхудавшие за зиму, облезшие свиньи...
Рано в этом году зацвели фруктовые деревья.
Весь Батурин тонет в садах. При каждой, самой захудалой хатенке, с торчащей клочьями на крыше соломой, со свороченной ветрами набок трубой, с кривым, точно пьяным, на подпорках, крыльцом -- есть непременно сад, хоть и небольшой, но густо засаженный деревьями, среди которых можно найти и яблони, и сливы и груши, а на улице перед окнами -- узенький палисадник с двумя-тремя топольками и вишнями.
Вишен особенно много в батуринских садах, -- может быть, потому, что ни одно дерево не бывает таким красивым, нежным, грациозным во время цветения, как вишня. Ее ветви, впрочем, не менее прекрасны и в то время, когда среди темно-зеленой листвы, напоминающей лавры и имеющей почти тот же запах, яркими рубинами, точно капельки крови, краснеют зреющие вишни...
К концу апреля все село имело какой-то сказочный вид. Деревья оделись в белые или бледно-розовые, с лиловатым оттенком, пушистые одежды, от которых сады казались призрачными, легкими, похожими на облака, опустившиеся на землю с весеннего неба.
Что-то нежное, таинственное, мистически прекрасное таилось в этих густо засыпанных цветами, сияющих на солнце и мягко светящихся вечерними сумерками деревьях, всюду задумчиво и тихо глядящих из-за соломенных крыш и ивовых плетней.
По всем улицам разливалось сладкое, пряное благоухание цветов яблонь и груш и отдающий горьким миндалем аромат цветущих слив и вишен. Казалось, кто-то невидимый ходил по улицам и кривым переулкам Батурина и кадил из неисчерпаемой, неугасимой кадильницы каким-то небесным благовонием...
Весна кружила всем головы -- не только молодым девушкам и парубкам. Бурба, возвращавшийся из Конотопа после продажи последней партии городищенских вязов, проезжая по главной улице Батурина, у сада Стокоза потянул носом -- и даже зажмурился от удовольствия. Он мысленно пересчитывал свою выручку, но от благоухания цветущих деревьев все цифры перепутались у него в голове, и на одно мгновение его душу овеяло чем-то теплым, милым, от чего приятно и больно защемило в сердце. И он сказал -- не то с досадой, не то с грустью:
-- Эх, Марынка!..
И задумчиво погладил красной, волосатой рукой свою широкую, рыжую бороду...
Бурба был человек деловой, ему некогда было заниматься пустяками, а чувство, вызванное в нем запахом цветущих деревьев, почему-то напомнившим ему одну из батуринских девушек, конечно, было пустяком, потому что не давало никакой денежной выгоды. Он тотчас же нетерпеливо мотнул головой, точно стряхивая с себя это непрошенное очарование весны, и снова принялся высчитывать, помогая пальцами, выручку за проданный лес...
У кочубеевского сада, когда он проезжал мимо Черного става, на него опять пахнуло этой теплой радостью, и в сердце защемило еще сладостней и больнее -- и уже не от вишневого и яблочного цвета, который здесь заглушался сырым, гнилым запахом стоячей воды, поднимавшимся с гладкой, похожей на черное зеркало, поверхности става, а от чего-то другого, что было сильнее всяких цветов и ароматов.
Над ставом темнели деревья кочубеевского сада, и там стояла такая глубокая тишина, точно в его чаще совершалось что-то страшно важное, таинственное и деревья чутко, внимательно сторожили свою вечернюю тайну. С другой стороны, за холмом, где стройно высились, призрачно белеясь в синеватых сумерках высокими, легкими, прямыми, как свечи, колоннами развалины дворца графа Разумовского, тихо догорали и гасли на пушистых, как клочья тумана, облаках розовые отблески последнего сияния зари, и небо, утрачивая эту прощальную улыбку дня, становилось холодным, задумчивым и грустным, точно вместе с солнечным светом угасало что-то дорогое, чему с утра до вечера не могла нарадоваться земля.
А на крыльце хаты, стоявшей как раз против кочубеевского сада, Бурба увидел дочку псаломщика Суховея, ту самую Марынку, которую он недавно помянул с таким глубоким и тяжелым вздохом. Она была закутана во что-то белое и казалась такой же легкой, нежной и прозрачной, как выглядывавшая из-за крыльца вишня, вся осыпанная белыми, как снег, цветами.
Девушка смотрела куда-то поверх всего, что было перед ней, большими, тихими, затянутыми тенью грустной задумчивости глазами...
Немудрено, что Бурба опять сбился со счета и у него вышибло из головы все цифры. Он даже рассердился. Тишина и сумрак кочубеевского сада, отблеск зари на облаках, темная, волшебная зеркальность Черного става -- все это было в порядке вещей, как всегда бывает весенним вечером, и здесь не к чему было придраться; но то, что девушка поздно вечером, когда добрые люди уже собираются спать, стоит на крыльце вся в белом, как привидение, и смотрит, как полоумная, Бог знает на что и такими глазами, что за сердце хватает -- это уже ни на что не похоже! Тут есть от чего смутиться и забыть о своих делах!..
Поглядев кругом себя и на тихую, неподвижную девушку, застывшую у двери, под навесом крыльца, Бурба замер на телеге и невольно задержал лошадей, которые послушно пошли в этом месте шагом.
Он смотрел на белую фигуру Марынки не отрываясь, точно завороженный ее неподвижностью и безмолвием, ее остановившимся взглядом. И ему показалось на одну минуту, что все, что было в его жизни -- было не то, что нужно, что ему недоставало чего-то самого главного, чтобы быть вполне спокойным и довольным. И деньги, и Городище, и новая хата, и продажа леса -- все это хорошо, но не так уже важно, а вот что-то большое, настоящее так и не далось ему в руки, что-то такое, без чего, казалось, и жить вовсе нельзя было. И об этом он узнал только теперь, взглянув на стоявшую на крыльце Марынку, ворожившую в сумерках своими русалочьими глазами...
Смутное беспокойство закралось ему в сердце. Здоровый, широкоплечий, твердый, как кремень, он вдруг весь как-то размяк, ослабел. Его рука сама невольно потянулась к шапке -- и он поклонился Марынке низко, с глубоким почтением, как не кланялся ни попу, ни становому приставу, ни даже исправнику...
А Марынка его вовсе и не видела. Она все смотрела куда-то в одну сторону и на его поклон не ответила. И когда Бурба заметил это -- он старательно почесал в затылке, чтобы показать, что он вовсе и не думал кланяться, а снял шапку только для того, чтобы почесаться.
Странное, внезапно овеявшее его очарование разлетелось, рассеялось, и все стало опять, как и было -- простым, понятным, обычным. И опять показалось очень важным и нужным -- сосчитать выручку за бревна: не обсчитали ли его конотопские лесники?..
Тут только он заметил, что лошади его стояли у самой воды Черного става и тянулись из хомутов, чтобы напиться. Нахлобучив шапку до самых бровей, он сердито дернул вожжи, посулил кому-то вслух "лысого дида" и больно хлестнул кнутом по крепким крупам своих добрых, вороных коней.
Когда лошади вынесли его на пригорок -- он все же не утерпел и оглянулся назад. Девушка все еще стояла на крыльце, тихая, белая, а из кочубеевского сада доносились робкие первые трели соловьев, точно пробовавших голоса.
Бурба неопределенно мотнул головой, уже не сердясь больше, и вздохнул недоуменно и горько:
-- Эх-хе-хе!..
Он нарочно задержал расскакавшихся лошадей и заставил их идти шагом, чтобы не так скоро попасть в свою пустую, неуютную хату в разоренном, опустошенном Городище...
Заря погасла, и звезды, как крупные слезы, засияли в темнеющем небе...
III. Чертовщина
Любопытные батуринцы часто стали похаживать вокруг да около Мазепова Городища: интересно было знать, что еще затеет этот неведомый, таинственный Бурба, появившийся Бог весть откуда и завладевший лучшим хутором в селе.
Бурба держал себя так, словно он был в родстве с самим чертом или, по крайней мере, с уездным исправником. Он ни с кем не знакомился, в селе никогда не показывался, возился в своем Городище с работником, которого он привез откуда-то с собой и от которого ничего нельзя было узнать по той простой причине, что тот был глухонемой.
Многие даже начинали питать к Бурбе злобу. Что он за человек такой? Каким ветром занесло его сюда? Что он будет делать здесь, когда для всякого дела нужны люди, а он отгородился от всех, как черт от праведников?..
И уже пошел смутный слух по Батурину о каких-то прошлых, недобрых делах Бурбы, благодаря которым он и разбогател, слух, неведомо кем пущенный, не имевший, казалось, никакой достоверности, но почему-то пришедшийся по вкусу и принятый как первая зацепка, по которой, может быть, и удастся когда-нибудь добраться до истины.
Батуринцы, как и все сыны поэтической Украйны, большие романтики и мечтатели; часто простая неизвестность, отсутствие сведений о человеке, отклонение его жизни от их уклада -- заставляет их воображение разыгрываться, давая пищу для самых невероятных догадок и предположений, рождая целые легенды. Если слух о Бурбе и не был выдуман кем-нибудь из батуринцев, а принесен со стороны каким-нибудь досужим болтуном, то они, во всяком случае, не пропустили его мимо ушей, потому что он удовлетворял их потребности необычайного и давал хоть какое-нибудь объяснение непонятному поведению странного пришельца.
К этому слуху мало-помалу, как к снежному кому, прибавлялись подробности: говорили, что Бурба, на совести которого будто бы лежит какое-то тяжкое преступление, не может смотреть людям в глаза, что у него в хате днем и ночью, не только по праздникам, но и в будни, горят во всех комнатах перед иконами лампадки и он до поздней ночи бьет поклоны, замаливая какой-то большой грех, не дающий ему покоя.
Рассказывали еще, что временами ночью в Городище раздаются какие-то дикие крики, словно там кого-то режут; что вокруг этой угрюмой, одинокой усадьбы до рассвета бродят какие-то темные тени, заглядывающие в окна хаты и со скрежетом зубовным грозящие ему кулаками, а в овраге под Городищем с вечера заливается смертным воем какая-то таинственная собака, которая умолкает лишь с третьими петухами и днем куда-то пропадает, точно проваливается сквозь землю.
Передавали еще о привычке Бурбы постоянно вытирать правую руку о полу свитки, и когда он делал это -- его лицо становилось черным и перекошенные губы шептали: "Кровь! Кровь!.."
Этого, конечно, не видел никто, как и того, что Бурба разговаривает с кем-то в то время, как около него никого нет, что, перегнувшись в окно развалин дворца, он кого-то о чем-то просит, плачет и бьет себя кулаком в грудь, когда всем хорошо известно, что в развалинах никто не живет, кроме сов и летучих мышей, да еще враждебных человеку темных сил, злобно и насмешливо отзывающихся из черной глубины обвалившихся зал на каждое слово, произнесенное снаружи...
Рассказывая о Бурбе всякие небылицы, каждый рассказчик ссылался на другого, как на очевидца, тот на третьего, третий на четвертого, и хотя, в конце концов, очевидца так и не оказывалось -- все же получалось впечатление, что кто-то в самом деле есть, кто все это видел своими собственными глазами...
Ко всему этому музыкант Скрипица, известный в Батурине пьяница, игравший по кабакам на скрипке и напивавшийся до бесчувствия почти каждый Божий день -- стал всюду рассказывать совершенно невероятную историю, которая, однако, в некоторых своих частностях подтверждалась свидетельскими показаниями. История эта заключалась в следующем.
Однажды ночью, возвращаясь домой, пьяный Скрипица заблудился в переулках и никак не мог найти свою хату. Грязь была невылазная, он с трудом, держась за плетень, вытаскивал из нее свои пудовые чоботы, обливаясь потом, ругаясь и отплевываясь.
Он не мог точно сказать -- вспоминал ли он тогда черта, но, вероятно, без этого не обошлось, потому что когда он, уже вконец замучившись, остановился, не зная, что дальше делать -- кто-то у самого его уха произнес:
-- Пойдем, дядько, я доведу тебя до дома!..
Ночь была такая темная, что своей руки не было видно. Сколько Скрипица ни глядел вокруг себя -- он так никого и не увидел. Он подумал: же почудился ли ему человеческий голос? И, чтобы проверить, спросил:
-- А ты кто?..
В ответ раздался смех -- хриплый, противный, точно старый баран заблеял; и кто-то низким басом сказал:
-- Я -- нечистая сила!..
Скрипица плюнул и перекрестился: если это в самом деле нечистая сила -- так от креста она должна пропасть.
Действительно, некоторое время ничего больше не было слышно. Скрипица постоял, подождал немного и побрел дальше.
Не успел он сделать и десяти шагов, как опять слышит:
-- Хочешь, дядько, выведу тебя на сухую дорогу?..
Подумал, подумал Скрипица: как не хотеть? Не до рассвета же ему путаться так по чертовым улицам, которые как будто нарочно все перепутались, так что и концов не найти! Того и гляди, свалишься где-нибудь под плетень в грязь...
Только он это подумал, а уж его за руку кто-то хвать -- и потащил, да так сильно, что он едва успевал вытаскивать свои чеботы из грязи. Рука, что его тянула, была горячая, мохнатая, с острыми когтями. Скрипица показывал всем на своей левой руке следы, похожие на царапины от кошачьих когтей...
Через короткое время он почувствовал под ногами сухую почву, но не успел еще этому подивиться, как вдруг заметил, что он поднимается на воздух и мохнатая рука тащит его все выше и выше.
Правая рука у него была свободна, и он мог бы перекреститься, чтобы избавиться от наваждения, но он хоть и был тогда сильно пьян, все же сообразил, что если черт от знаменья креста пропадет, то он, Скрипица, оставшись в воздухе без поддержки, полетит вниз с Бог знает какой высоты и разобьется о землю вдребезги. Об этом нечего было и думать.
И он, скрепя сердце, покорился, только зажмурил глаза от страха...
Прошло несколько минут, и он почувствовал, что уже сидит на каких-то камнях. Он открыл глаза и увидел прямо перед собой -- кого ж бы вы думали? -- самого Бурбу! Тот кресалом высекал из кремня искры, пока не загорелся длинным, тонким пламенем фитиль его табакерки. После этого он зажег об него восковую свечку, прилепил ее к выступу гладкого, как стол, камня и вынул из кармана своей свитки бублики, бутылку с вином и стакан. Он налил стакан до краев красным, как кровь, вином, грозно посмотрел на Скрипицу из-под своих густых, нависших над глазами рыжих бровей и сказал:
-- Пей! Швыдко!..
Скрипица не посмел ослушаться и выпил.
Вино было, как огонь, но от него не было никакого веселья, только в голове зашумело.
Бурба налил и себе стакан и выпил. Вытерев рукавом свитки усы, он крякнул и приказал, сверкая главами:
-- Играй, сучий сын!..
И опять Скрипица не посмел ослушаться, вытащил из-под свитки свою старую скрипку и смычок и заиграл.
Что он играл -- он никак потом не мог вспомнить. Он заметил только одно -- что смычок и пальцы его не слушались, и оттого у него выходила странная, незнакомая, дикая музыка, не похожая ни на одну из тех песен, которые он знал и всегда играл.
Казалось, что это вовсе и не он играл, а кто-то другой, и не его это были пальцы, нажимавшие на грифе струны и водившие по ним смычком, а чужие, над которыми он не имел никакой власти...
Едва он заиграл -- как в темноте что-то зашумело, засвистело, точко налетела и закружилась над ними целая стая огромных птиц. Он даже чувствовал ветер на лице от бившихся в темноте невидимых крыльев...
От страха у Скрипицы захолонуло сердце. Он с радостью перестал бы играть и спрятал бы свою скрипку назад под свитку, если бы не был весь во власти Бурбы -- от его грозных глаз и огненного чертова вина. Бурба смотрел на него не отрываясь, даже когда наливал себе вина -- не сводил с него своих острых, как гвозди, блестящих глаз; а его губы чуть-чуть усмехались в бороду, точно он хотел сказать: попался, брат, так уж отыгрывайся!..
Час, два часа или больше играл Скрипица -- он не мог сказать. Только у него вдруг сразу занемели пальцы и скрипка выпала из рук.
Бурба поднес ему стакан вина и сказал:
-- Теперь я буду играть, а ты слушай!.. Только не смотри по сторонам, а то пропадешь!..
Он взял скрипку и заиграл. И странно -- скрипка у него как будто не играла, а говорила, плакала, что-то рассказывала, на что-то жаловалась. Словно то вовсе была не скрипка, а душа человеческая, которую он держал в руках и заставлял рассказывать о ее мучениях...
От этой музыки Скрипице вдруг стало так тяжело, грустно, что он положил на камень голову и заплакал -- горько, как никогда в жизни. Боже ж мой, то же ведь его душа плакала и жаловалась так на свою горькую долю! То же ведь на его душе играл Бурба свою жалостную песню!..
И Скрипица в первый раз за всю свою жизнь увидел, что он несчастный, жалкий бродяга, нищий пьяница, что у него никого нет, ни одной живой, родной души, кому он мог бы пожаловаться, кто пожалел бы его и поплакал над ним, что вся жизнь у него -- собачья, и смерть его ожидает тоже -- собачья.
На Бурба вдруг переменил тон и заиграл веселую плясовую песню, да так, что Скрипица сразу забыл о своих печалях, и его ноги заходили ходуном, точно сам черт затанцевал в них.
Он вскочил, лихо заломил шапку на затылок, как будто с него слетело сразу по крайней мере лет двадцать, подбоченился и пустился в пляс, выбивая о камни дробь своими тяжелыми чоботами, подбитыми железными подковами, из-под которых во все стороны летели искры.
Все веселее, громче, живее играл Бурба, все быстрее ходил, притоптывал и кружился Скрипица, удивляясь своей ловкости и уменью, которыми прежде, даже в ранней своей молодости, не мог похвалиться...
Но вот он почувствовал, что у него уже нет больше сил, он задыхался, его сердце так прыгало, точно хотело выскочить из груди. Но он не мог остановиться, не мог одолеть этой проклятой музыки. И когда у него уже совсем захватило дух -- струны под смычком у Бурбы вдруг с пронзительным визгом лопнули и смычок переломился пополам.
И в ту же минуту перед глазами Скрипицы замелькали страшные, отвратительные рожи, высовывавшие красный язык из мерзкой пасти, вращавшие злыми, желтыми, как у сов, глазами.
Свечка погасла. Скрипица сразу остановился, покачнулся -- и грохнулся на камни, лицом вниз...
Он услыхал хриплый, похожий на блеянье старого барана смех и потом -- целый хор каких-то диких криков, хохота, визга и воя. Скоро, однако, все утихло, -- и он сам точно куда-то провалился, где уже ничего не было ни слышно, ни видно...
Когда он очнулся -- было уже утро. Он огляделся -- и с ужасом увидел, что лежит на самом краю одной из стен дворца, на десятисаженной высоте. Скрипки с ним не было. Все лицо у него было разбито, залито кровью. На камне около него лежали какие-то черепки и несколько комков конского навоза, неизвестно как попавшие сюда. Скрипица уверял, что это Бурба превратил бутылку и стакан в черепки, а бублики -- в навоз.
Стена была толщиной в полтора аршина, -- у Скрипицы волосы поднялись на голове от страха, когда он вспомнил, как отплясывал ночью на этой узкой площадке, на такой страшной высоте. Как он только не свалился -- одному Богу было известно!..
В правдивости всей этой истории, конечно, можно было усомниться, тем более, что ее рассказывал человек, который почти никогда не бывал трезвым, -- а пьяному мало ли что могло примерещиться!
Но несомненно было то, что Скрипица, действительно, провел ночь на стене дворца -- его с большим трудом сняли утром с развалин. На его скрипке, которую нашли на земле у стены, в самом деле были оборваны струны и смычок был переломлен пополам.
Эти данные заставляли задуматься даже менее легковерных, не веривших россказням о чертовщине. И только немногие остались при особом мнении, в том числе и Стокоз, владелец шинка, неисправимый скептик, который объяснял эту историю тем, что для пьяного человека нет ничего невозможного: он может забраться даже на телеграфный столб и плясать там, а потом преспокойно заснуть на его верхушке.
По мнению Стокоза, Бурба и его вино, игра на скрипке и пляс -- все это не что иное, как только пьяное сновидение Скрипицы, а что на его скрипке оборваны струны и поломан его смычок -- так нужно еще удивляться, что сама скрипка уцелела и не превратилась в щепы, пока Скрипица карабкался на стену, и что он сам не свернул себе шею и остался цел и невредим...
Стокоз был человек положительный, обстоятельный и, хотя его в шинке постоянно окружали пьяные люди, у которых от вина ум за разум заходил -- он всегда оставался трезвым и только посмеивался себе в усы, слушая их фантастические бредни, навеянные винными парами. И Скрипице, выслушав его историю, он сказал с хитрой усмешкой:
-- Пошел бы ты до Бурбы -- пускай он тебе даст грошей на струны та на смычок! Та заодно еще научит играть свою чертову музыку!..
Скрипица, ежась, сердито отвечал:
-- Пойди к нему сам, если еще не видал лысого дида!..
Как бы там ни было, но Скрипица несколько дней ходил героем: ведь он первый мог кое-что порассказать о Бурбе!..
IV. Черт и ладан
Но вот однажды, Бурба сам, своей собственной персоной, явился в воскресенье в церковь, к обедне -- и Скрипица сразу из героя превратился в самого настоящего "брехуна". Все увидели, что в Бурбе не было ничего необыкновенного: такой же человек, как и все, только роста непомерно большого да одет лучше других.
Его появление вызвало среди молящихся тревожное движение, все зашептались, подталкивая друг друга, оглядываясь на него, теснясь к стенам, чтобы дать дорогу. Даже старенький отец Хома, служивший обедню, умолк на минуту и с любопытством глядел на Бурбу, в раздумье, забывшись, поглаживая свою белую длинную бороду, торчавшую из ризы.
А Бурба, ни на кого не глядя, осторожно, стараясь не стучать своими новыми, на подковках, блестящими сапогами, от которых за версту пахло дегтем, прошел к клиросу и там стал, смиренно сложив руки на поясе, опустив голову. Время от времени он медленно, истово кланялся и крестился, тихонько подтягивал густым басом певчим и потом спокойно, от нечего делать, разглядывал иконопись на стенах и сводах церкви.
На людей он не смотрел, -- не потому, что боялся, как говорили, а просто не замечал их, не обращал на них никакого внимания, как на пустое место, точно в церкви, кроме него, никого больше не было.
Изредка только он оглядывался на дочку псаломщика, стоявшую у другого придела, немного позади его, окидывая ее пристальным, острым взглядом с головы до ног, как будто что-то примеривая и соображая. Когда она поднимала голову и встречала его взгляд ясными, испуганными голубыми глазами -- он отворачивался, как ни в чем не бывало, и, усмехаясь себе в усы, с довольным видом поглаживал свою рыжую бороду...
К концу обедни он уже никому не казался таинственным и страшным: и руку о полу свитки он не вытирал и сам с собой не разговаривал. То, что он пришел в церковь, крестился как все и даже подпевал певчим -- явно противоречило предположению о его связи с нечистым. У многих зудели кулаки от злости на Скрипицу и других болтунов, морочивших людей своими пьяными выдумками...
Только Марынка все еще со страхом поглядывала на Бурбу и вся сжималась и замирала, когда он поворачивал к ней голову. Что-то было в нем такое, что наполняло ее сердце беспокойством и тревогой.
Он был на голову выше всех ростом и у него была важная, пушистая рыжая борода, закрывавшая почти всю грудь. Лицо у него было деловое, серьезное, глаза под нависшими бровями смотрели куда-то в себя, сосредоточенно, точно он и здесь высчитывал в уме какие-то барыши или убытки.
На нем была высокая, из сивых смушек, шапка, синяя суконная свитка, отороченная такими же смушками, поверх которой его крепкий, дюжий стан был обмотан раза три широким красным поясом с бахромой на концах; черные суконные шаровары свисали над голенищами сапог широкими складками. Совсем запорожец, да и только!..
Его можно было назвать красивым мужиком; может быть, среди батуринских девушек и нашлись такие, которые украдкой загляделись на него. Но Марынке и его лицо и костюм были не по душе. Она с нетерпением ждала конца службы, чтобы поскорей уйти из церкви и не чувствовать больше на себе острого взгляда Бурбы, от которого ей становилось нехорошо, как бывает, когда ее увидит кто-нибудь из мужчин на Сейме, во время купанья, совсем голой. Почему он так смотрел на нее?..
Марынка была красивая девушка, только бледная и худая, должно быть, оттого, что жила у Черного става и дышала его лихорадочной сыростью. Одета она была по-праздничному пестро и нарядно: на ней была белая, вышитая на плечах и рукавах рубаха, бархатная кирсетка; новая червонная плахта обтягивала ее узкие бедра, а несходившиеся спереди края плахты закрывал яркий зеленый, с желтыми разводами, передник; на ногах у нее были надеты красные сафьяновые сапожки, закрытые до щиколоток расшитым подолом "спидныци". На шею Марынка надела все свои мониста, блестевшие и переливавшиеся разноцветными стеклами; сзади, по черному бархату кирсетки, вились яркие ленты, вплетенные в толстые русые косы.
Марынкой все любовались; мужчины пялили на нее глаза, точно она была какое-то Божье чудо. Она к этому привыкла и не испытывала ни смущения, ни страха от таких мужских взглядов, напротив, ей даже было приятно, что никто не смотрел на нее равнодушно. А вот от взглядов Бурбы ей было очень не по себе. Она делала вид, что совсем не замечает его, и если встречалась с ним глазами -- надменно и равнодушно отворачивала голову, а ее нежные щеки отчего-то розовели и руки, спрятанные под передником, начинали тихонько дрожать.
В глазах Бурбы таилась какая-то скрытая сила, власть; он любовался Марынкой спокойно, уверенно, как будто он уже решил, что она будет его, не спрашивая даже, хочет ли она этого. Марынке чудилось, что это даже не он смотрел на нее, а кто-то другой, выглядывавший из его глаз, злой и лукавый, проникавший в ее сердце темной, холодной жутью...
Когда окончилась служба и народ повалил из церкви -- Марынка долго не могла в толпе пробраться к выходу, стиснутая со всех сторон. Колокола вверху весело трезвонили, солнце сквозь окна заливало всю церковь, пронизывая яркими, цветными от разноцветных стекол лучами синие облака ладанного дыма, народ галдел за дверями храма, -- и у Марынки сразу рассеялись все ее страхи. Ей даже смешно стало, что примерещилась такая чепуха. Велика беда, что Бурба смотрел на нее! Пускай себе смотрит, пока у него не повылазило! Ей до этого нет никакого дела! А что до всех этих толков и слухов о нем -- так можно ли верить тому, что рассказывают глупые и пьяные люди! Пусть старые бабы развешивают для них уши...
Она была уже около самой двери, когда вдруг кто-то в толпе взял ее за руку, и ее щеку точно обожгло чье-то горячее дыхание. Марынка подняла голову -- и обомлела: из-за ее плеча выглянуло склонившееся к ней бородатое лицо Бурбы.
Его губы под усами кривились усмешкой, а из прищуренных под нависшими бровями глаз на нее смотрел все тот же, злой и лукавый, что и раньше...
У Марынки упало и замерло сердце, в глазах помутилось. Как во сне, она услыхала его тихий, хриплый смех, действительно похожий, как говорил Скрипица, на блеянье старого барана.
Бурба тихо сказал:
-- Ай да красавица!..
Потом шепнул ей на ухо:
-- Приходи до меня в Городище...
Марынка рванулась что было силы, выдернула руку из его горячей, волосатой руки, протиснулась в дверь, разорвав и рассыпав нитку с бусами, и почти бегом пустилась через площадь, не чувствуя от страха под собой ног...
А Бурба, выйдя из церкви, пошел в другую сторону, к своему Городищу...
Глядя на его могучую спину и важную, ровную походку, на то, как он презрительно уходил от всех, ни с кем не познакомившись, не перемолвившись и двумя словами -- многие почувствовали в нем врага и, смущенно почесывая в затылке, думали:
"Тут что-то есть. Даром люди говорить не станут!.."
V. Чумак Наливайко
В тот же день, поздно вечером, когда в Батурине уже все спали и только соловьи в кочубеевском саду гремели вовсю да лягушки на Сейме налаживали свой меланхолический концерт -- с конотопской дороги, обогнув Мазепово Городище, вкатилась в главную улицу большая гарба, запряженная парой лохматых цыганских лошадок.
Грохот, производимый телегой в пустой сонной улице, может быть, и заставил кого-нибудь из батуринцев подняться с постели и выглянуть в окно, но на улице никого не было видно, и приезжих встретила только полная круглая луна, заливавшая улицы тихим, призрачно-белым светом, отражавшимся в стеклах домов и в лужах, налитых по выемкам и ложбинкам недавним грозовым ливнем.
В гарбе сидели, закутавшись от ночной сырости в шали, две женщины; одна была уже немолодая, с выбившимися из-под платка седыми прядями волос, другой можно было дать не больше восемнадцати лет, судя по ее круглому, румяно-смуглому лицу с блестящими карими глазами и свежим пухлым ртом. Позади них громоздились узлы, подушки, сундуки и корзины: видно было, что они сюда ехали со всем своим скарбом на долгое жительство.
Лошадьми правил молодой парень -- в широком соломенном крестьянском брилле, из-под которого выглядывали только черные, по-хохлацки опущенные вниз усы и крепкие белые зубы, которые открывались улыбкой каждый раз, как он оглядывался на свою молодую пассажирку.
За долгую дорогу -- женщины ехали из деревни Гирявки, лежащей в сорока верстах от Батурина -- и возница кое-что узнал о них, и они -- о нем. Правда, старуха больше молчала, но зато молодая щебетала все время, улыбаясь во весь рот, полный молодых, блестящих, весело смеющихся зубов. Смотреть на нее и слушать ее щебетанье было так приятно, что возница временами совсем забывал о своих лошадях, и они не сворачивали в сторону только потому, что хорошо знали дорогу и торопились добраться до стойла, где можно было поесть и отдохнуть...
Девушка узнала от возницы, что его зовут Корней Наливайко, что у него нет ни отца, ни матери и никаких родных; родом он был из Ворожбы, хату и маленькое хозяйство, оставшиеся от родителей, он продал несколько лет тому назад, на вырученные деньги купил пару лошадей и гарбу и начал "чумаковать", то есть возить кому куда надо разные товары и пассажиров. У него нигде не было постоянного пристанища, случалось, что за все лето ему и дня не приходилось отдыхать; зимой же он частенько просиживал в Батурине по неделям без дела. Теперь он уже подумывал о том, чтобы обзавестись хатой и заняться каким-нибудь более спокойным делом; у него было уже скоплено для этого достаточное количество "грошей".
-- Может, в Батурине и останусь... -- сказал он важно, похлестывая легонько своих "цыганчат"...
Девушка, в свою очередь, рассказала ему, что ее зовут Ганкой и фамилия их -- Марусевич; у них в Гирявке -- свой хутор, на котором она до сих пор и жила почти безвыездно, если не считать ее поездок к подруге Оксане Коваль, жившей в трех верстах от них. Теперь она в первый раз в своей жизни совершала такое большое путешествие. Они также решили поселиться в Батурине; к этому решению их привело убийство зимой в Гирявке каким-то разбойником отца ганкиной подруги, сильно напугавшее их. Убит он был, видимо, с целью грабежа, так как в хате убитого не оказалось привезенных им накануне из Конотопа денег, около четырех тысяч, вырученных им с продажи имения задолжавшего ему помещика. Убийство это было совершено чуть ли не на глазах Ганки и ее матери, гостивших в ту ночь у Коваля на хуторе; они слыхали, как он стонал в соседней комнате, когда злодей резал ему горло. Смертельно испуганные, они притаились на своих постелях, боясь пошевельнуться, чтобы и самим не подвергнуться той же участи. Оксана, спавшая с Ганкой на одной кровати, поднялась и пошла посмотреть, что с отцом; она больше не вернулась. Утром, проведя в страхе, без сна, всю ночь, они встали и нашли Коваля мертвым, с глубоко перерезанным горлом. Оксаны же нигде не было; злодей, по-видимому, убил и ее, но ее трупа в хате не оказалось. Так до сих пор и не выяснилось, куда запрятал его разбойник...
Ганка и старуха были так потрясены этим страшным злодеянием, что ни за что не хотели больше оставаться в Гирявке. Сколько отец Ганки ни протестовал, не желая расставаться с родным гнездом, где родились, жили и умерли его отец, дед и прадед -- дочь и мать упорно стояли на своем, и он, наконец, вынужден был уступить им. Теперь он остался на своем хуторе, выжидая покупателя; как только ему удастся продать имение -- он тотчас же приедет в Батурин, где уже и останется навсегда...
Дорога в разговорах прошла незаметно. И Ганка и Наливайко были довольны друг другом. Видно было, что девушке нравился этот здоровый, красивый парень, глаза которого так задорно поблескивали из-под широких полей брилля, а зубы -- из-под черных усов; нравилось ей и то, что он держал себя независимо, как равный им, и его бывалость, приобретенная им в постоянных разъездах и общении с разного рода людьми, и даже то, как на нем была надета его суконная свитка, всю дорогу висевшая у него на одном плече. Ганка была довольна, что он тоже хотел поселиться в Батурине.
-- Приходи до нас в гости! -- сказала она ему, ласково оглядывая его своими большими карими глазами из-за края шали. -- Придешь?..
Наливайко кивнул своим бриллем.
-- Добре! Как же можно не прийти к такой гарной дивчине!
Ганка радостно покраснела и засмеялась от смущения.
-- От выдумал -- гарна! В Батурине, говорят, есть лучше меня!..
Наливайко покачал головой.
-- Может, и есть, только я что-то не видал...
Ганка была славная девушка; от нее веяло свежестью украинских садов и полей. Вместе с детской простотой и жизнерадостностью в ней таилось еще что-то тихое, нежное, выступавшее в ней временами на минуту-другую, когда она, вдруг затихнув, бессознательно-грустно склонялась к плечу матери и опускала свои длинные ресницы, ложившиеся на ее глаза темной, задумчивой тенью. В ней точно отражались прозрачность гирявского ставка, дымящегося на вечерних зорях туманом, гребля с широкими столетними вербами, темные, таинственные сады, холмы и долины с их мягкой задумчивостью и мечтательностью пустынной полудикой природы.
Минуты грусти, впрочем, у Ганки проходили очень быстро; и, встряхнувшись после внезапно нахлынувшей задумчивости, она снова смеялась и вся сияла радостью, как украинское солнце, выглянувшее из набежавшего темного облачка...
С сожалением, что приятная дорога уже окончилась, Наливайко подвез своих пассажирок к кочубеевскому саду, который, вместе с домом, арендовал дядька Ганки, брат ее матери, Панас Кондзюбенко. Наливайко въехал в темный сад, полный щелканья и свиста соловьев, и подкатил к хате, стоявшей в некотором отдалении от белого, каменного, крытого железом кочубеевского дома.
-- Ой, маты, как страшно! -- сказала тихо Ганка, глядя большими главами в темный сумрак громадных столетних деревьев, кое-где прорезанный бликами лунного света.
Долго пришлось стучать в двери и окна хаты, пока разбудили Панаса. Это был мужик средних лет, рябой, лохматый, неуклюжий, как медведь. Он вышел заспанный, с расстегнутым воротом сорочки, из которого темнела бронзовая мохнатая грудь.
-- То ты, Христина? -- удивился он, расставив перед старухой руки. -- И ты, Ганко?.. Тьфу. Скажи на милость! От так гости!..
Расцеловавшись с братом, Христина объяснила ему, что пока ее муж купит здесь имение -- она с дочкой будет жить у него, хотя бы в кочубеевском доме.
-- Та живи! -- сказал Панас, лениво пожав плечами. -- Я с тебя и грошей не возьму. Чи ты ж мне не сестра!..
Он отпер дверь кочубеевского дома, и Наливайко снес туда вещи своих пассажирок. Старая Христина расчитывалась с возницей, а Ганка ходила по темным пустым комнатам с испуганным лицом и тихо приговаривала:
-- Ой, как страшно, маты моя ридна!..
Она походила на кошку, привезенную в новое помещение и тосковавшую оттого, что здесь все было чужое и незнакомое.
-- Чи тут и вправду, дядю Панас, жил сам Кочубей? -- спросила она, делая большие глаза. -- И дочка его, панна Мария?..
-- А кто ж его знает! -- равнодушно отозвался Панас, скребя ногтями у себя за пазухой. -- Может, и жил...
-- А тут в саду, -- не унималась Ганка, -- есть, говорят, дуб, что посадила еще сама панна Мария. А, дядю Панас?..
Но дядя Панас только рукой махнул: мало ли что говорят люди, всего не переслушаешь!..
-- Я богато знаю про панну Марию! -- сказал Наливай-ко, пряча в карман полученные от старухи деньги. -- От как приду -- расскажу...
Он оставил у Панаса в сарае своих лошадей и гарбу, а сам пошел в село искать ночлега. Ему можно было бы переночевать там же, около лошадей, на сене, но спать еще не хотелось, нужно было пошататься, поискать -- не найдется ли кого, с кем приятно было бы "побалакать"...
VI. Марынка колдует
Марынка колдовала себе счастье, стоя по вечерам на крыльце и глядя на темный, тихий, задумчивый кочубеевский сад, наполнявший жутким, таинственным мраком стоячую воду Черного става.
Чуть погаснет заря за садом и хмуро задумаются деревья над водой, обвеянные вечерним сумраком -- девушке уже не сидится в хате, сердце у нее сладко и больно сжимается, точно там за дверью уже кто-то стоит и ждет ее. Легкий сизый туман, поднявшийся над ставом, протягивает к ней косматые руки, подступает к самому окну, колышется и кивает, как будто зовет ее под вечернее небо, на ночную прохладу.
И Марынка выходит, сама не знает -- зачем, для чего. Стоит, прислонившись к столбу крыльца, под темным навесом, как привидение, смотрит на черную воду и темный сад зачарованными главами и ждет, точно и в самом деле вот тут, сейчас, что-то должно случиться с нею неожиданное, неведомое.
Ей холодно от ночной сырости, ее знобит от мокрого тумана Черного става; холодная лихоманка забирается под сорочку, влажными ледяными пальцами бежит по грудям, спине, просачивается в жилы, вливается в кровь и пожирает всю теплоту молодого тела. Только одно сердце горит и не гаснет, только в сердце она не может проникнуть: оно лежит в груди горячим углем, а озябшее тело бьет мелкая, холодная дрожь...
Марынке страшно стоять тут одной, перед темным, хмурым садом, над злой, черной водой, в облаке седого, точно сторожащего какое-то ночное чудо тумана. А ну как из-за деревьев выглянет какая-нибудь страшная рожа или из глубокой воды поднимется утопленница -- панна Мария, дочь Кочубея, которая, говорят, утопилась здесь после того, как Мазепа казнил ее отца и, изменив русскому царю, бежал со шведским королем и бросил ее. Люди видали ее -- эту бедную девушку, потерявшую разум, проклятую отцом и брошенную любовником: она поднимается из воды, заломив над головой руки, и плачет горько и жалобно, и ее плач далеко слышно по всему Батурину.
Как ночью от сумрака и тишины все преображается! Пока горит вечерняя заря и мимо хаты Суховея ходят люди, пока мать Марынки, старая Одарка, доит корову, кормит свиней и гусей, ругает, проклинает и походя бьет скотину, а свиньи визжат, гуси гогочут, лают Енотка и Серко и в хате возится отец, глухой, забитый злой старухой псаломщик, полуслепой, вечно ищущий свои "окуляры"-оч-ки -- все кажется обыкновенным, простым и понятным; Марынке скучно, она не знает, что с собой делать, куда приткнуть незанятые руки. Но когда на дворе и в хате все засыпает, затихает, никто по улице больше не проходит мимо и из кочубеевского сада начинают доноситься осторожные трели соловьев, от которых тишина кажется еще глубже и таинственней -- Марынка не узнает своей улицы, сада, става, все кажется странным, необычайным, полным тайны и жути каких-то скрытых чудес. И ей больше не нужно искать чем бы занять себя, чтобы не было скучно: она может часами стоять на крыльце, смотреть в сумрак сада и става и слушать тишину. И хоть с каждым часом ночи становится холоднее и страшнее, но она и подумать не может о том, чтобы пойти в хату и лечь спать: сердце у нее дрожит и замирает от какого-то смутного, неясного ожидания.
А чего ждала она?..
Однажды ночью Марынка таки дождалась.
Было уже за полночь; кочубеевский сад и Черный став становились все глуше и темней, несмотря на то, что луна стояла уже высоко и заливала все село белым светом. Был странный тихий час, не слышно было ни лая собак, ни кваканья лягушек на Сейме, ни колотушки церковного сторожа.
На дорогу, что проходила мимо двора псаломщика, падала черная тень от хаты прямо до воды, а дальше, поднимаясь в гору к развалинам дворца, вся дорога блестела от лунного света и казалось, что, если бы по ней пробежала мышь, то ее можно было бы издалека заметить.
И вот на этой-то дороге вдруг показался незнакомый человек. Он шел от развалин не спеша, поворачивая голову направо и налево, останавливался и смотрел по сторонам с таким видом, точно он только что свалился с луны и хотел узнать, куда это он попал.
Поравнявшись с хатой псаломщика, незнакомец вдруг стал как вкопанный, словно зачарованный глубоким, загадочным мраком сада и става.
Марынка вся обмерла. Она даже закрыла глаза -- так жутко ей стало от неожиданного появления этого чужого, неизвестного человека.
Она знала всех мужчин на селе -- такого, как этот, в Батурине не было.
Он был в сапогах и широких шароварах, опоясанных зеленым поясом, на голове у него колыхался широченный соломенный брилль, а на одном плече небрежно висела темная свитка. Кто он такой? Откуда взялся?..
Он уже почувствовал позади себя живого человека -- и обернулся к Марынке. Лицо его было в тени, падавшей от шляпы; Марынка заметила только черные усы и блестевшие улыбкой зубы.
-- Кого ждешь, Марынка? -- сказал он, как старый знакомый. -- Пора спать, час поздний!..
Он тихо засмеялся и пошел к ней...
Марынка стояла, опусти в голову, ни жива, ни мертва. Она не раз испытывала такое чувство во сне, когда нужно бежать от чего-нибудь страшного, а не можешь двинуть ни рукой, ни ногой. Только когда он ступил на первую ступеньку крыльца и у него под ногой заскрипела гнилая доска -- девушка подняла глаза и увидела живые, черные, весело и лукаво поблескивавшие в тени шляпы глаза.
-- Добрый вечер! -- сказал он, приподымая брилль. -- Не узнала, Марынка?.. И то правда, давно я тут не был...
Теперь Марынка уже узнала. Как же! Это же Корней Наливайко, чумак из Ворожбы, известный драчун, никому не дававший спуску. Марынке всегда нравилось, что он держал себя так гордо и за каждую малейшую обиду лез в драку, сколько бы ни было обидчиков. Он был очень силен и почти из всех драк выходил победителем. Старики говорили, что из него выйдет толк, а молодежь недолюбливала и побаивалась его. Он уже месяца два не показывался здесь, и никто особенно не печалился о нем; а уж Марынка так и думать о нем забыла...
И вот он неожиданно появился -- да еще ночью, на пустой дороге, как выходец с того света. Марынка смотрела на него большими испуганными глазами. Почему раньше она никогда не пугалась, когда встречала его, а теперь вся дрожит? Она даже на приветствие его не ответила, все в ней занемело от страха...
За дверью хаты вдруг послышался сонный, злой окрик старой псаломщицы:
-- Марынко! Та иди уже в хату, чортова дочь!..
Девушка, точно очнувшись от сна, вскинула голову и тихо отозвалась:
-- Сейчас, мамо!..
Она метнулась было к двери, но Наливайко схватил ее за руку.
-- Постой, Марынка! Славная ты дивчина!..
Из-за его головы Марынка вдруг увидела на дороге, прямо против крыльца -- большого, широкоплечего мужика, который смотрел на нее блестящими злыми глазами и скалил, как собака, зубы.
Марынка вспомнила, как эти же самые глаза смотрели на нее сегодня утром в церкви: такие глаза только и есть у одного Бурбы из Чертова Городища!..
Это в самом деле был Бурба. Он стоял в тени, падавшей на дорогу от хаты, и его лицо казалось черным, а глаза горели зеленым огнем, как у дикой кошки...
Не помня себя от ужаса, Марынка вскрикнула и бросилась в хату. Притаившись за дверью, тяжело дыша, она прислушивалась к тому, что происходило на дороге у крыльца, и вся дрожала, как осиновый лист под ветром.
Там сначала шел громкий разговор, потом началась какая-то возня, слышалось тяжелое, с хрипом дыхание двух здоровых, как будто боровшихся людей. К Марынке вдруг донесся хриплый смех Бурбы; она не могла побороть своего любопытства, тихонько приоткрыла дверь и выглянула в щель.
Так и было -- они дрались. Наливайко лежал на земле, а Бурба сидел на нем и бил его кулаками куда попало.
Но не прошло и минуты, как все переменилось: теперь уже Бурба лежал, а Наливайко сидел на его животе и душил его за горло...
Марынка закрыла дверь и, затаив дыханье, ждала, чем это кончится...
Скоро все стихло. Только кто-то тяжело, протяжно стонал Снова приоткрыв дверь, Марынка увидела одного Бур-бу, который с трудом, кряхтя, поднимался с земли. Он погрозил куда-то в сторону кулаком, бормоча ругательства, и поплелся в гору, по дороге к Городищу...
Марынку всю ночь била лихорадка...
VII. Чумацкий запах
Наливайко искал себе пристанища и, видимо, не находил, потому что на другой день, вечером, он появился у Черного става с сундучком за плечами, составлявшим весь его багаж. Ему, должно быть, надоело уже таскаться по селу со своим имуществом, и он остановился у хаты Суховея.
Марынка сидела у окна, притягиваемая сумраком задумавшегося на закате кочубеевского сада и легким паром вечерней сырости, поднимавшимся от темной, зеркальной поверхности става; появление Наливайко вызвало в ней необычайное волнение. Она вся вспыхнула, потом снова побледнела; спрятавшись за занавеску, она с тревожно бьющимся сердцем следила за чумаком, который отдыхал у крыльца и, видимо, раздумывал -- что ему делать с сундуком.
Но он недолго ломал себе над этим голову: вдруг поднял на плечо сундучок, поглядел на окна суховеевой хаты -- и решительно шагнул к крылечным ступеням. Марынка испуганно вскочила и заметалась по комнате. Куда бы ей от него спрятаться?..
В передней щелкнула дверная клямка -- и Марынка остановилась посреди комнаты, с волнением ожидая, что будет дальше.
Старая Одарка все еще возилась во дворе со скотиной, псаломщик чего-то задержался в церкви -- и Марынка в хате была одна. Уже слышен был шорох в темных сенях, где Наливайко ощупью искал в темноте ручку двери.
Открыв дверь, он прежде всего просунул в комнату свой большой брилль, потом -- сундучок, который он тотчас же спустил на пол.
-- Здорово, Марынка! -- сказал он, снимая шляпу. -- Чи не можно оставить тут мои причиндалы? Га?..
Он говорил так просто и спокойно, что и сама Марынка сразу успокоилась. Она приняла холодный вид и гордо, по своей привычке, откинула назад голову. Чего ей, в самом деле, было бояться Наливайко? Он -- простой чумак, а она -- дочка псаломщика, пусть он это знает!..
Она равнодушно пожала плечами и, не глядя на него, ответила:
-- Та оставь...
Наливайко ногой подвинул сундучок в угол комнаты.
-- От и добре! -- сказал он весело. -- А я тебе за то, как поеду в Конотоп, гостинцев привезу...
Марынка опять пожала плечами, показывая ему этим, что ей вовсе не нужны его гостинцы.
-- Не хочешь, Марынка?
У Марынки был такой недоступный вид, словно у нее не было особенной охоты и разговаривать с ним. Она отвернулась и коротко сказала:
-- Не надо. Не хочу!..
Наливайко усмехнулся.
-- Ты, может, сердишься, что я вчера всыпал твоему кавалеру? Так он же сам полез драться!..
Марынка вспыхнула. Вот еще новости -- он считает Бур-бу ее кавалером! Мало ли кто шатается тут мимо хаты!..
Она отошла к окну, не желая с ним больше разговаривать. Наливайко засмеялся, оскалив свои белые зубы.
-- А досталось-таки ему! В другой раз не захочет!..
Марынка вспомнила, как Бурба, кряхтя, поднимался с земли -- и ей стало смешно; она невольно усмехнулась одним уголком рта. Это хорошо, что он проучил Бурбу, так ему и надо!..
-- Ну, прощай! -- сказал Наливайко, надевая свой брилль.
-- Если ночью выйдешь на крыльцо -- так я приду. Да, может, опять будет тот рыжий?..
У Марынки гневно загорелись глаза ярким синим огоньком. Но она ничего не сказала и повернулась к нему совсем спиной.
Наливайко, посмеиваясь, покачал головой:
-- И сердитая ж дивчина!..
Он ушел с таким видом, точно и не заметил, что обидел Марынку. И это еще больше рассердило ее. Когда его шаги затихли за окном -- она вскочила с места со слезами обиды и злости на глазах, подбежала к сундучку Наливайко и с сердцем пнула его ногой. Как он смел даже подумать, что Бурба -- ее кавалер!..
Потом она бросилась в сени и крикнула, открыв дверь во двор, звенящим от слез голосом:
-- Чего вы там копаетесь, мамо? Идите уже в хату! Вечерять время!..
-- Тю! Сказилась! -- отозвалась Одарка и, продолжая доить корову, придушенным от злобы голосом завопила:
-- А ты, анахвема! Ще й бодается, мазепа проклятая!..
Марынка вернулась в хату, достала из-за иконы тоненькую восковую свечку, зажгла ее и присела с ней на корточки перед сундучком Наливайко. На крышке сундучка были наклеены разные картинки; она долго, подняв брови, с каким-то недоумением и смущенным любопытством рассматривала их.
От сундучка пахло степным воздухом, дорожной пылью, дегтем, сухим сеном, лошадьми; Марынка низко нагнулась к нему лицом, вдыхая эти запахи. От удовольствия она даже зажмурилась и тихонько засмеялась.
Она и не догадывалась, что этот чумацкий запах, которым несло от сундучка, ей был так приятен потому, что так пахло и от самого Наливайко. Это ей и в голову не приходило...
Она совсем села на пол и задумалась, тихонько и нежно поглаживая рукой крышку сундучка.
В эту ночь Марынка уже не колдовала на крылечке, рано легла и спала всю ночь. И даже лихорадка не трясла ее...
VIII. Чертовы песни
Скрипице повезло: он сдал Наливайко в своей хате комнату и получил от него вперед за месяц пять рублей. Это был капитал, о каком Скрипица и мечтать даже не мог. Но в том настроении, в каком он был последнее время -- эти неожиданно свалившиеся к нему деньги не произвели на него никакого впечатления. В другое время он, наверно, загулял бы и пропил их в три дня, теперь же, повертев в руках синюю бумажку, он сунул ее в свою скрыню и забыл о ней, как о чем-то совершенно ненужном.
С некоторого времени со Скрипицей творилось что-то неладное, в нем произошла какая-то перемена, словно его подменили или сглазили. Он совсем перестал пить, по шинкам ходил только по привычке, скрипку же свою при людях вовсе не вынимал из-под свитки и ни за какие деньги не хотел играть.
-- Разве ж то музыка? -- мрачно говорил он. -- Смех один, та й годи!..
Сидя где-нибудь в углу, он все о чем-то напряженно думал, словно хотел что-то вспомнить. Иногда, точно одержимый, он вдруг вскакивал с места и убегал, и его уже нигде не могли найти.
Забившись на чужом дворе где-нибудь за клуней, он принимался тихонько водить смычком по струнам -- осторожно, неуверенно, как будто разучивая по памяти слышанную им где-то песню. Ему не удавалось уловить мотив, он обрывал и снова начинал то что-то бесконечно жалобное, печальное, то залихватски-веселое -- какие-то новые песни, которых он никогда раньше не играл. Должно быть, они непрочно сидели у него в памяти, потому что он то и дело сбивался на какой-нибудь старый мотив. В конце концов он с досадой запихивал под свитку скрипку и, тяжело вздыхая, плелся домой, где снова принимался наигрывать, недоуменно приговаривая:
-- Ах ты, Боже ж мой! Как же оно играется!..
Среди дня с горя он заваливался спать. Под вечер вылазил на свое крылечко и продолжал пиликать, вспоминая не дававшиеся ему песни...
Его хата стояла на самом краю села, на высокой горе, над Сеймом. С крыльца видны были синевшие в вечернем тумане колонны разумовского дворца, воздушные и печальный в своей тихой покорности разрушения, веющие пустынностью брошенности, таинственностью давно не обитаемого жилища. Глядя на них, Скрипица, казалось, слышал эти странные, мучившие его песни, но едва он прикасался смычком к струнам -- как они вспархивали и улетали, исчезая из его памяти и слуха. Сбившись, он поворачивался к дворцу и со злостью грозил в ту сторону смычком и скрипкой...
Наливайко, застав его раз за этим занятием, долго слушал молча; ему нравилась музыка Скрипицы, и он одобрительно похлопал музыканта по плечу.
-- Добре ты играешь, Скрипица! Хоть на папскую свадьбу!..
Но тот безнадежно махнул рукой и отвернулся, сказав с досадой: