Каждый день, к вечеру, Матусевичу казалось, что, когда жена и дети улягутся спать, когда не будет слышно ни одного звука ни в саду, ни во дворе, когда наступит звездная августовская ночь, и он выйдет посидеть на балкон совсем один, -- тогда и на душе хоть на час, хоть на полчаса, сделается тише и радостнее.
И приходила желанная звездная ночь, но не была она ласковой подругой... И чем нежнее был воздух, чем ярче светил месяц, чем яснее выделялись темно-лиловые, обведенные серебряным позументом, силуэты яблонь, груш, волошских орехов, великанов-тополей и далеких, похожих одна на другую, хат, тем отчетливее выступали перед Матусевичем тяжкие и неумные дни всей его предыдущей жизни.
Десять лет назад, когда он вышел из училища подпоручиком артиллерии, все будущее представлялось интересным и прекрасным и в нем зародилась смелая уверенность, что он сумеет устроить свое офицерское существование не по шаблону.
После товарищеского прощального обеда Матусевич, уже сильно выпивший, ходил, заложив руки в карманы рейтуз, взад и вперед по ресторанному залу, звенел шпорами и пел на мотив мазурки: "Jeder ist der Schmied semes GlЭckes". И представлялась ему немецкая грамматика в грязном парусиновом переплете, которую он зубрил еще в корпусе.
Четыре года до чина поручика пробежали быстро и весело, как эта ночь в ресторане. А потом он встретил в семье отставного полковника Иванова Лизу и налетела уверенность, что именно с ней он и скует свое настоящее счастье, потому что Лиза не изломанная и часто говорит: "на жизнь нужно смотреть проще и веселее, ибо каждому она дается Богом только один раз".
После рождения первенца Миши жена как будто переехала в другой дом и говорить с ней по душе приходилось все реже и реже.
Матусевич начал готовиться в Академию Генерального Штаба. Это оказалось гораздо труднее, чем он ожидал. Существование для себя улетело. Целый год прошел однообразно и незаметно, как у фабричного рабочего. И внешность его изменилась; он запустил себе русую клинообразную бородку, весь немного, согнулся и сапоги стал носить не лакированные, а с шагреневыми голенищами и с беззвучными шпорами.
Первые два года в Петербурге прошли так же однообразно и незаметно, только родилась девочка, Надя, которую жена не могла сама кормить, и пришлось нанять мамку. Без конца нужно было доставать как можно больше денег и без конца зубрить.
Целые вечера он проводил за книгами, а Лиза смотрела на жизнь "проще", дети -- детьми, а наслаждения радостями и гадостями большого города -- своим чередом. Еще через год у нее уже был любовник и все, кроме мужа, об этом знали.
В год окончания академии Матусевичу захотелось пожить для себя и для жены. И казалось, что они встретились после долгой разлуки. Он только теперь заметил, что Лиза уже давно красит волосы в рыжий цвет и почему-то чересчур часто ездит к зубному врачу. Однажды, когда она вернулась из театра, Матусевич помог ей снять ротонду и залюбовался раскрасневшимся от мороза личиком Лизы, а потом не вытерпел и здесь же, в передней, поцеловал ее в губы и вдруг почувствовал запах красного вина. И страшно стало поставить вопрос ребром. Казалось, что лучше и вернее будет узнать правду понемногу и не грубо. Но, когда они оставались вдвоем, Лиза на все вопросы только дергала плечом и удивленно поводила глазами, теперь уже не ласковыми, а нагло спокойными.
И не было дома ни счастья, ни покоя...
В январе началась война, и Матусевич уехал на Восток, радостный, готовый принести в жертву все свои знания и все силы какому-то неведомому богу смерти.
Лиза провожала и даже заплакала. До самого Иркутска Матусевич вспоминал эти слезы, и ему становилось легче и думалось, что он ошибочно предполагал, будто Лиза может лгать, как продажная женщина.
Через три-четыре месяца в Маньчжурии стало ясно, что ни его знания, ни сила и выносливость тела здесь никому не нужны. И не хотелось погибнуть в такой войне. Матусевич писал жене огромные письма и отсылал ей почти все свое, теперь очень большое для чина капитана, жалованье. Потом страшные, нелепые, тягучие месяцы, наконец Мукден, еще полгода и возвращение в Петербург.
Страшно было умереть от радости, когда из окна вагона он увидел на платформе Лизу и детей.
Неделя прошла в безумном счастье. Немного неприятно поразило только то, что уже на третий день жена вдруг объявила, что идет в театр, потому что сегодня поет какой-то очень красивый тенор в "Гугенотах". А через месяц, из случайно найденного письма к Лизе стало уже совсем ясно, что она продает мужу право обладать ее телом за то, чтобы жить в большом городе и бегать к любовнику. Было необходимо объясниться по-человечески. Хотелось увидеть в бывшей жене гордую, по несчастью полюбившую другого, женщину, а она только плакала, валялась в ногах и лепетала что-то о детях. Бесконечно протянулась каторжная неделя в бесконечных и ненужных, ни к чему не приведших разговорах, a затем в мозгах и в сердце зародилось брезгливое презрение, точно к блудливой прислуге, -- няньке детей, которую никак нельзя рассчитать.
В полном нравственном одиночестве много думалось. И с каждым днем делалась понятнее огромная жестокость того дела, которому он служил. И нисколько не утешало то, что он вернулся тридцатичетырехлетним подполковником и в петлице у него был Владимир с мечами.
Пользуясь полугодовым отпуском, Матусевич попробовал написать несколько статей и снес одну из них в газету, а другую -- в журнал. Обе были приняты и напечатаны, и за обе хорошо заплатили. Это развлекло и обрадовало. Ему нравилось заходить в редакцию журнала и без всякого дела пить там плохой чай и разговаривать с малопонятными еще людьми.
Подписку принимала курсистка Шура Петрова, рыжеватая блондинка с большими голубыми детскими глазами. Она два года была медичкой, а потом не по своей воле осталась за флагом, хотя и не принадлежала ни к какой из политических партий. Матусевич любил слушать ее голос и нравилось ему также, дождавшись четырех часов, провожать Шуру домой. С ней можно было говорить просто и совсем искренно, как с мужчиной, и чувствовалось, что Шура не лжет и отвечает на его мысли чисто женской лаской. Беседовали по большей части о том, как жизнь большого города истрепливает молодежь и коверкает все нервы, наобещает миллион наслаждений и преподнесет вместо счастья самую грубую подделку его, или, как выражалась Шура, "фигу на тарелочке".
Иногда она рассказывала, что любит какого-то студента и отдалась ему до конца, но студент этот ее не понимает, и теперь уже нет никакого нравственного удовлетворения в этой связи, одна тоска, -- а разойтись трудно...
Матусевич слушал и не знал, что ей посоветовать, а только чувствовал, что петербургская жизнь съест Шуру. Попрощавшись с ней, он уже через минуту не мох припомнить, как зовут ее любовника, Коля или Вася... И потом целые сутки было жаль Шуру.
После одного из таких разговоров Матусевичу органически, до страсти, захотелось выйти в отставку и уехать в Малороссию, в давно заброшенный и не приносивший ни копейки дохода хутор, который достался по наследству от отца. Жизнь в Петербурге теперь представлялась похожей на вечную русско-японскую войну, где счастье одних построено на гибели других, где все можно и где с чужими деньгами и с чужими женами все обращаются так же, как и на войне.
Прежде чем уехать, пришлось много перемучиться. После подсчета неотложных долгов, своих и Лизиных, их оказалось так много, что не с чем было тронуться в дорогу. Матусевич попробовал сделать заем у кого-нибудь из бывших товарищей по службе, но все богатые отказывали, а бедные предлагали последние сорок или пятьдесят рублей. Написал старухе-тетке, но не получил ответа. Заходил к очень богатому бригадному протоиерею, но тот отказал под предлогом, что ему предстоит ехать в Ессентуки, и ни к селу, ни к городу добавил, что очень и очень не сочувствует его выходу в отставку.
Оставалась единственная надежда взять аванс в журнале или в газете. Было уже поздно. В редакции журнала Матусевич не застал Шуры и подумал, что это плохое предзнаменование. Заведующий отделом встретил его, как и всегда, радостно, чересчур крепко пожал руку и сейчас же велел подать чаю. Но, когда речь зашла об авансе в несколько сот рублей, лицо заведующего сейчас же приняло грустное выражение и он затряс головой тихо и печально, точно ксендз на исповеди.
В газете Матусевича встретили еще радостнее. Здесь было много народу и все сейчас же потребовали, чтобы он рассказал анекдот из военной жизни. Стало горько и обидно и сразу потухла надежда достать денег. Больше идти было некуда. Он сел на потрепанный кожаный диван, закурил папиросу и решил подождать прихода редактора. Время тянулось медленно. К Матусевичу обращались, он отвечал и сам не слыхал своего голоса.
Наконец, он заикнулся о деньгах и в ответ услышал грустный смех людей, давно потерявших всякую надежду что-либо и когда-либо получить. Оказалось, что уже два месяца, как никто не видал от редактора ни гроша.
Курчавые и плешивые, черные и рыжие, старые и молодые люди безнадежно спокойно и просто пили чай, разговаривали, смеялись, писали и читали. Были здесь умные и глупые, талантливые и бездарные, знаменитые и неизвестные, и завсегдатаи, не имевшие никакого отношения к журналистике. Был молодой человек Дмитрий Скворцов, похожий на приказчика из мясной лавки, красивый, считавшийся постоянным сотрудником, но писавший свои фельетоны очень редко. Скворцов никогда не просил авансов и даже не напоминал о плате за то, что уже было напечатано.
Все знали, что он живет на счет какой-то барыни, немолодой и глупой, кроме того имеет двух любовниц и недавно соблазнил гимназистку пятого класса, но никто и никогда не смел ему сказать об этом прямо. Знали, что Скворцов не прочь смошенничать в картах, но и об этом никогда не намекали и подавали ему руку так же, как и другим чистым людям.
Подавал ему руку Матусевич и при этом всегда чувствовал на себе его особенное внимание и даже что-то вроде нежности. Многое в этом молодом человеке говорило, что он не глуп, но не было ни одной черты в характере Скворцова, которая бы указывала на то, что Матусевич привык называть искренностью и порядочностью. И чувствовалось, что у Скворцова никогда не было храбрости, не той храбрости, с которой лезут в драку, а той, которая заставляет честного человека называть поступки их собственными именами.
Скворцов часто бывал при больших деньгах, но попросить у него в долг даже теперь показалось Матусевичу невозможным и очень гадким делом.
"Разве когда дети будут умирать с голоду, тогда" -- подумал он, попрощался и вышел из редакция.
Медленно-медленно и бесконечно мучительно прошла еще одна июльская неделя в Петербурге и пришел день когда действительно уже нечем было накормить детей, хотя не так давно продали часть меблировки и заложили швейную машину. Лиза без конца плакала. С тем особенным чувством, с которым иногда приходилось садиться в кресло зубного врача, Матусевич вышел на улицу и пошел прямо к Скворцову на квартиру. Здесь сказали, что он уехал в Ялту и живет там во Французской гостинице.
"Тем лучше, телеграфировать легче, чем просить живыми словами у такого человека" -- подумал Матусевич, потом быстро пошел в ломбард, заложил за три рубля обручальное кольцо и также быстро, -- почти побежал в почтово-телеграфное отделение. Было жарко и тяжело дышалось. Перо попалось скверное и трудно было четко написать дрожавшей рукой:
"Ялта. Французская гостиница, Скворцову. Необходимо уехать семьей деревню одолжите пятьсот переведите телеграфом".
Затем домой.
Лиза ходила непричесанная и злая на безденежье и мужа, за то, что он вздумал переселяться, и на детей, за то, что они с радостью щебетали о предстоящей поездке. Ее головка и сердце, созданные только для простейших наслаждений, никак не могли понять, что денег никто даром не даст. Во всю свою жизнь она никогда не заработала и пятачка.
С тяжким сердцем Матусевич лег спать в своем кабинете и, раздеваясь, думал, что минувший год был для него гораздо тяжелее двух лет войны и что оттуда многого не было видно, а теперь стало совсем ясно; что женился он не на женщине-человеке, который может быть в несчастьи другом, а только на самке, и поправить этого нельзя.
"Авось поправлю, перевоспитаю, если не сумею я, -- так сумеет деревенская природа", -- ответил он самому себе, накрывая голову подушкой, но понял, что не заснет, и сейчас же сел на постели, зажег свечу и взял газету. Мухи вдруг загудели.
В четвертом часу утра, когда уже взошло солнце, Матусевич с радостью почувствовал, что веки его глаз закрываются сами собой. Но с передней вдруг затрещал звонок. Принесли телеграмму от Скворцова, почему-то срочную:
"Извиняюсь не могу именинах проигрался пух и трах Дмитрий". Матусевич дал разносчику двугривенный и хлопнул дверьми. Он знал наверное, что, если бы Скворцов приложил хоть малейшее усилие, то достал бы денег, и теперь понял, что, если Скворцов всегда относился к нему особенно внимательно, то лишь с целью добиться какой-нибудь выгоды...
Снова крепко захотелось спать.
Но почему "трах?" Ах, да, -- это вместо "прах", -- ошиблись на телеграфе, а впрочем, все равно!..
II.
Без всякой надежды на успех побрел Матусевич на другой день к своему бывшему бригадному командиру -- отставному генералу Воробьеву. Старик был холост, имел свои средства и получал пенсию. В бригаде всегда говорили о его скупости и почему-то называли генерала "либеральным консерватором". "Наверное не застану", -- с ужасом подумал Матусевич, позвонил и замер в ожидании.
Но генерал оказался дома. Худенький, седенький, одетый в коричневый халат с голубыми кистями, он сидел в качалке и читал Гоголя.
-- А-а-а! Вот не ожидал... Рад, очень рад, подполковник, вас видеть, впрочем, теперь уже не подполковник, а просто Петр Алексеевич...
Его желтоватые усы приветливо зашевелились и стало видно, что старик и на самом деле обрадовался.
-- Не хотите ли сигаретку? Вот эти будут лучше, сингапурские. А я, знаете ли, от скуки Гоголя взял, -- не выношу я новейшей литературы, не авторы, а калеки, садисты, импрессионисты и всякие исты... Для нормальных мозгов все непонятно, а коли понятно, так отвратительно... А, главное, их бараньи головы никак не могут вместить, что дело не в форме, а в сущности...
Генерал глубоко вздохнул.
-- Да, а вот Гоголь никогда не устареет, -- сказал Матусевич и подумал: "даст денег иди не даст?".
-- Конечно, не устареет, а все-таки и он был великий мошенник, и по теперешним временам я бы его повесил.
Матусевич вдруг забыл о том, зачем пришел, и удивленно спросил:
-- За что, ваше превосходительство?
-- А как же!.. Впрочем, он ваш земляк, но я люблю говорить правду. Помилуйте, у него как только хохол или хохлушка, так и прекрасные люди, а как русский так или дурак, или мерзавец.
-- Позвольте, ваше превосходительство...
-- Во-первых, для вас я теперь не превосходительство. А Павел Константинович, а во-вторых, -- что позвольте? Я вам докажу. Вот, не угодно ли: Чичиков, Ноздрев, Петух и т. д., и т. д... Кто они такие? Ведь это же уроды и мерзавцы. А все эти Тарасы Бульбы, Остапы, Дороши и даже мужичье, -- какой-нибудь Левко из Майской ночи, ведь это же сплошь герои, рыцари... Шпонька и тот симпатичнее Копейкина...
Генерал покраснел, одним движением руки сбросил пенсне и вопросительно откинул голову назад, так что видны были волоски в его ноздрях. Матусевич понимал, что доказать старику его неправоту очень легко, но это будет бесполезно, неопределенно дернул правой рукой и сказал:
-- Я об этом никогда не думал.
-- Ага, не думали, а вы подумайте.
Генерал сразу успокоился и совсем другим голосом добавил:
-- А теперь пойдемте завтракать.
Он встал, позвонил. Вошел пожилой, но остриженный по-солдатски человек в белом фартуке, и высоких сапогах, и вытянулся во фронт.
-- Поставь, Демидов, второй прибор и достань бутылку каберне.
-- Слушаю, ваше превосходительство.
Когда лакей ушел. Матусевич подумал: "ну, теперь нужно сказать о деньгах. Но генерал снова надел пенсне и спросил:
-- Что вас побудило выйти в отставку? Ведь карьера у вас открывалась хорошая: боевой подполковник Генерального Штаба, Владимир с мечами, и всего тридцать пять лет на плечах".
-- Многое, многое, Павел Константинович, всего не расскажешь.
-- А вы возьмите да и расскажите. Я пойму и доносить не стану, -- в корпусе жандармов не служил. А если я Гоголя ругаю, так это ничего, я его, может быть, еще больше вашего люблю. Ну, пойдемте в столовую.
Здесь глаза Матусевича удивились множеству света и цветов. Глубокие подоконники были уставлены низенькими четырехугольными вазонами с живыми незабудками. На зеленых деревянных скамейках, как в оранжереях, стояли флоксы, настурции и душистый горошек. На фоне бледно зеленых обоев две недавно распустившиеся темно-красные розы.
Генерал заметил удивление Матусевича, улыбнулся и совсем по-детски начал хвастаться:
-- Ага, любуетесь! Видите, какое у меня царство. Летом это не штука, а у меня и зимой так... Сам все взращиваю и Демидова не допускаю. В комнате я их не ставлю, потому что там курю много, а это им вредно. Да. Ласковые цветочки это лучшее, что есть в природе, -- благоухают и молчат. А вот какие две брюнетки, -- он кивнул в сторону роз -- это сестры, я их назвал Вера и Люба, -- Вера -- та, которая ближе к вам. Душно им, бедным, а садика при квартире нет, только и ставлю на балкон, да теперь ремонт... Эти варвары каменщики чуть было не закапали известью. На дачу я не выезжаю, сырости боюсь... после войны ноги никуда не годятся...
Матусевич еще раз посмотрел на цветы и сказал:
-- Действительно, целое царство.
-- Да еще живое. Вы, небось, удивляетесь, что я розы назвал женскими именами... Это, видите ли, в молодости я был влюблен в двух сестер, Веру и Любу, и сам не знал, в которую больше, потому и не женился... Да...
Генерал улыбнулся и уже другим, не грустным голосом добавил:
-- А теперь выпьем водки...
Закусили редькой в сметане. Во время завтрака говорили о пустяках, но после каждого слова генерала Матусевич чувствовал к нему все большее и большее доверие. Что-то простое и нежное было в голосе и в манерах старика.
Матусевичу пришло в голову: иногда в маленьких провинциальных городах встречаются такие старички-священники. Услышишь только, как он скажет: "благословен Бог наш всегда, ныне и присно и во веки веков", я уже знаешь наверное, что этот человек никогда и никого не обидел и никогда не солгал, и даже совсем неверующему легко у него исповедоваться.
Пить кофе снова перешли в устланный персидскими коврами кабинет. Шагов не было слышно. Сели и закурили по новой сигаретке, и Матусевич с наслаждением, почти не волнуясь, рассказал все, что пережилось от самого выхода в офицеры и до сегодняшнего утра.
Генерал слушал, откинув голову назад, и почти не курил. Дым его сигаретки тоненькой, ровной голубой ленточкой подымался кверху и заканчивался дрожащей спиралью.
-- Конечно, теперь мое будущее темно, но я знаю наверное, что оно лучше моего прошедшего и настоящего и чувствую, что скоро мне станет легче дышать...
Матусевич замолчал.
Генерал поднял голову, положил сигаретку на угол стола и надел пенсне. И под стеклом его старческие глаза смотрели вдумчивее и печальнее. Он погладил двумя пальцами бороду и тихо заговорил:
-- Нет, знаете, и в будущем не ждите покоя, -- с вами в тридцать пять лет случалось то же, что и со мною, но только в пятьдесят семь лет, -- вы вдруг поняли всю сущность человеческой природы... А это гораздо страшнее, чем, например, долго и прочно верить в важность каких-нибудь религиозных обрядов и потом в один прекрасный день сказать самому себе: "все это чепуха"... Вы поняли, что никакой нравственной культуры нет и не было, и взаимные отношения людей со времен Ноя изменились только в форме, а не в сущности... И процент субъектов, живущих честно, остался таким же небольшим, ничтожным, каким он был и несколько тысячелетии тому назад. И тому, кто это понял, работать больше не захочется, а жить, не работая, -- противно... И в этом весь ужас. Да-с... Теперь вы мне скажите вот что: сколько вам нужно денег, чтобы выбраться из клоаки, именуемой Петербургом?
Матусевич густо покраснел.
-- Да видите ли...
-- Попрошу без всяких "видите ли". Назовите мне точную цифру и больше ничего-с, -- сказал генерал уже совсем строго и серьезно.
"Он, действительно, все понимает и хочет не только мне помочь, но и сократить время моего мучения, а голос сделал строгим и сочинил такую фразу, чтобы не показаться сентиментальным... Милый, прекрасный!" -- подумал Матусевич и отчетливо произнес:
-- Пятьсот рублей...
-- Это я могу, это я могу.
Генерал встал и, придерживая полу халата, пошел к шифоньеру. Он отворил один из ящиков, вынул пять новеньких сторублевок, протянул их и сказал все тем же поддельно-сухим тоном:
-- На-те, отдадите, когда будет можно. Затем предупреждаю, что, если об этом узнает хоть один из наших общих знакомых, то я попрошу вас больше ко мне не заходить. Да-с... Вот и все.
-- Благодарю вас, крепко благодарю.
Очень было трудно не броситься генералу на шею. Закололо в носу и сдавило горло.
"Только бы не расплакаться, только бы не расплакаться", -- подумал Матусевич и зажег свою давно потухнувшую сигаретку.
Не находилось больше слов, но уйти сейчас же было неловко.
-- А знаете, Павел Константинович, ведь вас в бригаде почти все считали скупым и жестоким, -- вдруг сказал Матусевич.
-- Знаю, знаю... Что было, то, слава Богу, прошло. Месяца через два напишите мне, как устроились... Ну, а на прощание я дам вам один парадоксальный совет, исполняя который вам все-таки будет гораздо легче жить: никогда не ожидайте от людей ничего человеческого. Есть у вас сад, занимайтесь садом, птицеводством, огородом. И деревья, и цветы, и южное небо нам дороги не только тем, что ласкают наши эстетические чувства, а еще и тем, что в их существовании нет ни лжи, ни подлости, ни пошлости. Я и сам скоро... Впрочем, это уже философия. Будьте здоровы.
На улице Матусевич подозвал извозчика и сел, не договариваясь. Лошадь попалась хорошая. Пролетка не вздрагивала на только что перемощенных торцах. Всему телу было удобно и душа радовалась и все-таки верила в будущий отдых в деревне. И хотелось поскорее, с таким же настроением, так же быстро на вокзал с детьми. Только при мысли о жене в сердце делалось что-то неладное и хотелось до крови закусить нижнюю губу или вырвать себе кусочек бороды.
Дома сразу стало веселее. Лицо Лизы в одну секунду изменилось, как декорация в феерии. Один вид своих или чужих денег всегда приводил ее в хорошее расположение духа. Вечером она явилась в кабинет к Матусевичу ласковая, нежная, просящая забыть все прошлое, она клялась, что между нею и любовником все и навсегда действительно кончено. Лиза была одета в ажурную кофточку и пахло от нее крепкими духами. Состоялось нечто, похожее на примирение, затем она выпросила специально для себя одну сторублевую бумажку и ушла в спальню, счастливая, как девочка.
В день отъезда пришло коротенькое, написанное мелким почерком письмо от Скворцова. В двух строках он еще раз извинялся в том, что не прислал денег, и затем описывал свое ялтинское времяпрепровождение.
Матусевич прочел, брезгливо улыбнулся, скомкал листок почтовой бумаги и бросил его в угол.
III.
Направо и налево над бесконечным полем дрожал воздух, точно во всю прыть бежали одна за другой маленькие прозрачные овцы; на одну секунду они вдруг пропадали и обращались в неподвижное стеклянное озеро. От железнодорожной станции до хутора Матусевичи ехали в солнечный, но не жаркий августовский полдень, в извозчичьем фаэтоне по шляху, обсаженному еще при Екатерине огромными, похожими на баобабы, ивами. Хлеба уже давно были сняты и стояли в копнах. Точно голубой краской наметилось далекое село и белым крохотным мазком выделялась церковь. Матусевич вспоминал детство, волновался и не мог говорить. Лизе казалось, что ее везут в ссылку, где будут мучить. Нахмурившись, она изредка машинально поправляла шляпу и тоже молчала. Мишу и Надю придавила ширина полей, они видели их в первый раз в жизни. И вековые вербы, и встречавшиеся стада овец и самая немощеная дорога казались им гораздо интереснее трамваев, броненосцев, автомобилей и всего, на что приходилось детскими глазами смотреть в Петербурге.
Первый месяц на хуторе пролетел интересно и хлопотливо. Матусевич выдумывал целый ряд проектов для улучшения полузаброшенной усадьбы, без фуражки и в высоких сапогах ходил скорыми шагами по левадам и бахчам, толковал и советовался с мужиками, обкапывал своими руками фруктовые деревья и был похож на изголодавшегося человека, опьяневшего от давно неизведанной, вкусной и здоровой пищи.
Миша и Надя тоже ни одной минуты не сидели в комнатах, они тоже ко всему приглядывались, ко всему прислушивались, заходили в кухню к сторожу Артему Дрохве и его жене Наталке, пробовали их борщ, ели пироги с бузиной, потом бежали в сад счастливые, с измазанными ртами, здесь опять подбирали и ели упавшие яблоки и груши, интересовались каждым незавядшим цветком, рассматривали каждого червяка. Лиза предоставила их на волю Божию, а настоящей няньки не было, и семилетний Миша и пятилетняя Надя через неделю сделались и самостоятельными, и нагло-храбрыми. Иногда Матусевич встречал детей совсем одних на далекой дорожке парка, останавливался, щурился от удовольствия и думал: они инстинктивно сознают, что приехали в гости к настоящей матери, к природе, и потому им здесь так хорошо. Слава Богу, слава Богу... Целая свора собак разных цветов и возрастов, больше похожих на зверей, чем на домашних животных, которых Артем кормил каждый день, долго не хотели признавать Матусевича хозяином и бросались на него, но детей не трогали. Неподдающегося никаким и ничьим ласкам Рудька, у которого всегда или на ушах, или на висящем клочками хвосте торчали шарики репейника, Надя брала за голову, насильно открывала ему рот, чтобы посмотреть, какие у него зубы, и Рудько не только не сердился, а еще вилял хвостом.
А Лиза ходила в одном и том же замусоленном пеньюаре, скучала, иногда плакала, не интересовалась хозяйством и считала ужей ядовитыми. Сама неинтеллигентная, малообразованная, никогда ничего, кроме театральных рецензий не читавшая, она презирала хохлов и хохлушек за то, что они необразованны и говорят на малопонятном ей языке. И никогда бы она не поверила, что похожа на свою петербургскую горничную Машу, которая с презрительной улыбкой говорила швейцару: "у деревни жить так одним словом нет никакого удовольствия, -- ни кавалеров порядочных, ни кушанья настоящего". Матусевич невольно наблюдал за ней и думал: "здесь она переменится, обязательно переменится. Природа так или иначе заставит ее думать, а если только Лиза начнет думать, то поймет, что, не работая, нельзя нигде и ни при каких условиях быть счастливой... Если бы она еще служила искусству? А то ведь она предмет для наслаждения мужчин и только... Предмет, а не человек. Ах, если бы ей вдруг стало обидно и захотелось сделаться человеком! Сделается, непременно сделается. У нее душа не злая, а только в некоторых случаях, безвольная, как у ребенка, и также из ребенка еще можно обратить ее в хорошего человека. Еще не поздно, еще не захватил ее всю эгоизм. Вот сумела же развязаться с любовником, значит поняла, что в одной чувственности нет счастья, значит, не только самка"...
А за спиной как будто стоял кто-то невидимый, неслышно хихикал и без слов отвечал:
-- Никогда она ничего не поймет и человеком не сделается, ни над чем задумываться не станет...
Чтобы отогнать от себя этого злого и невидимого, Матусевич шел в сад, брал заступ и копал ямы для будущих посадок и, когда сорочка от пота становилась уже влажной, стихала боль на душе. Потом выпивал несколько стаканов чая и ложился отдохнуть. В девять часов вечера садились ужинать, затем Лиза и дети ложились спать, а Матусевич садился за письменный стол и работал до полуночи.
И казалось, что лучшей жизни и выдумать нельзя, и не хотелось видеть петербургских людей и не страшно было приближение глубокой осени.
Уездный город был в пятнадцати верстах. Два, a иногда и три раза в неделю Артем ездил на своей рыжей кобыле за почтой и возвращался к вечеру. Как только отворялись ворота. Надя и Миша бежали к нему навстречу, сходила с балкона быстрее обыкновенного и шла взять покупки и газеты Лиза.
Матусевич перечитывал газеты и вся городская жизнь, которую они отражали, казалась ему отвратительной. И потом долго не спалось. Письма от генерала и от Шуры интересовали гораздо больше, но получались они все реже и каждое новое было короче предыдущего.
Четвертого сентября лето как будто прощалось с людьми. День был ласковый, солнечный и вечер наступил тихий теплый, какие бывают только в конце мая. Нежно светил украинский серебряный месяц. Пахло вторично скошенным в саду сеном. Ужинали на балконе и свечи не мигали без стеклянных колпаков. Завтра были именины Лизы. Артема с утра послали в город за покупками и он почему-то задержался.
Матусевич сидел на балконе и думал о том, что Лиза сегодня, слава Богу, веселее обыкновенного, а, когда завтра он даст ей большую коробку конфет, которую привезет Артем, так и совсем обрадуется. И это была правда, что взрослая женщина больше мечтала о конфетах, чем Надя и Миша, один вид коробки с надписью: "конфеты" напоминал ей Петербург.
Когда дети легли спать, Матусевич подошел к Лизе и сказал:
-- Пойдем в сад, погуляем, поговорим, посмотри, каждый листок на каждом тополе радуется, что на него смотрит месяц.
-- Не хочется мне, иди сам.
Он чуть тряхнул головою, взял фуражку и пошел. Кругом было до крика хорошо. Тени деревьев переплетались на бледно-лиловых дорожках. Тишина усиливала красоту. И мысли поплыли ровно и спокойно.
"Как жаль, как жаль, -- думал Матусевич -- что многим, очень многим не дано понимать языка природы. Вот ведь Лиза; здесь в такую ночь она чувствует себя, как глухонемой в концерте, а концерт замечательный... Сотни тысяч людей чувствуют себя неудовлетворенными только потому, что все еще верят, будто счастье возможно без участия девственной, не побывавшей в их руках природы. Чувствуют, но не сознают, и в этом сущность их страданий. Люди давно и бесконечно надоели друг другу. Самые лучшие произведения искусства в конце концов перестают их радовать, потому что все это результат деятельности тех же человеческих мозгов и нервов. Даже в любви они бывают абсолютно счастливы только до тех пор, пока находятся во власти стихии, и как только возвращается чисто человеческая способность самоанализа, вслед за нею сейчас же приходят тоска и неудовлетворенность, даже у самых гениальных. А природа тоски не знает и тому, кто ближе к ней, жить легче, если он еще не поковеркан до конца".
Матусевич остановился и закурил папиросу. Было слышно, как вдруг залаяли собаки, сначала сердито, а потом радостно. Заскрипели ворота. "Артем приехал, -- подумал он. -- Ну пусть распрягает и снесет в дом покупки, а потом пойду, возьму у него счет".
Жаль было уходить из сада.
В столовой прошлось зажмуриться от света. На диване лежали покупки, книжка толстого журнала и письмо в изящном конвертике, надписанном размашистым женским почерком. Лиза, вся раскрасневшаяся и с горящими ушами, сидела и просматривала театральные объявления в свежей газете.
На минутку она подняла голову и сказала:
-- Тебе есть письмо, -- потом улыбнулась и добавила -- и, кажется, от женщины.
-- Вероятно, от Шуры Петровой -- ответил Матусевич, взял журнал, письмо и пошел в свою комнату.
"Скучно без вас и в душе пусто. Хожу с глупым лицом и не могу заставить себя думать. Чувствую одно: надоело жить по-старому, невыносимо надоело!.. И та свободная любовь к Грише, которая мне представлялась необыкновенной, уже такой не кажется. Впрочем, дело не в том, что она свободная или несвободная, а в том, что она душу не насыщает, и душа у меня голодная, голодная. В письме мне легче говорить об этом вам, а на словах стыдно, ибо так, как я, чувствуют люди, которые ничего не делают и слишком занимаются собственной особой, но сочинять писем я не умею, а пишу то, что есть. Город я ненавижу всей душой, а уехать некуда, да и не на что, к тому же мне снова разрешили поступить на курсы, и редакцию я оставила; это меня не радует. Я знаю, вы будете говорить о высоком назначении женщины-врача, о будущем, но... я думаю, не только мне, грешной, но и самому ученейшему профессору, пока он живет, хочется личного счастья, а если не хочется, так хотелось, когда ему было, как мне, двадцать три года. Это во-первых, а во-вторых, как говорят ваши хохлы: пока солнце взойдет, роса глаза выест. Да и теперь мне часто кажется, что я уже старая, а жизни еще не было, и по моей вине кругом тускло, однообразно. Хотели мы с одной подругой сначала запить, а потом решили поступить в монастырь. Знаете, чтобы ни о чем не заботиться, а так встать с восходом солнца и пойти по лесу, старому, большому... Холодно, листья падают, платье черное и длинное, и мечтать нельзя, потому -- грех... Теперь я все валяюсь на диване. Учиться не хочется и видеть никого не хочется. Иногда рисую -- тогда легче, только никому не показываю. Сердита на всех людей, кроме вас, все они такие самоуверенные, спокойные, будто и в самом деле знают, как нужно жить. Смешно и досадно. Ну, прощайте. Завидую вам. Ш."
Матусевич прочел еще раз и задумался. "Это она бессознательно тоскует по естественной жизни, той жизни, которою жили ее отец и дед, выросшие в деревне. Погибнет... сюда ее пригласить, да учебное время..."
Ему хотелось показать Шурино письмо жене.
За стеной послышались тяжелые шаги Артема. Он вошел в комнату и остановился.
-- А что ты? -- спросил Матусевич и повернулся на стуле.
-- Да еще гроши принес, здачу. Говьядины купыв, купыв уксусу, пива узяв, як вы казали, шисть пляшок, а за канхветы не знаю, чи так, чи не так, прикащик хвастав, что дуже добри, -- учора з Киива привезени... Стратив я шисть карбованцев ще й сорок копийок...
С каждым словом полуседые, полурыжие усы Артема серьезно вздрагивали, а умные глаза как будто смеялись и говорили: "и зачем это паны покупают столько ненужных вещей?"
Артем отдал деньги, переступил с ноги на ногу и добавил:
-- А на почте дали якусь книгу, две газеты и два письма.
-- Как два письма? -- спросил Матусевич, -- то не письмо, а журнал и книга.
-- Та хиба я не знаю, яка книга, а яке письмо... Барыня узяла обидва письма.
Матусевич вдруг заволновался и его руки сами собой задрожали.
-- Ну, хорошо... Ступай, больше ничего...
Артем медленно повернулся и вышел. В комнате стало тихо и без всяких данных понятно, что Лиза получила письмо от любовника. Заболела голова. Хотелось овладеть собой, но удалось это не скоро. Матусевич прошелся без фуражки несколько раз по аллее, закурил папиросу и особенно медленно вернулся в дом.
Лиза, подпершись рукою, полулежала на диване. Ее уши все еще горели. Увидев мужа, она зачем-то зевнула.
Матусевич прошелся по комнате и неестественно спокойным голосом сказал:
-- Хочешь прочесть письмо Шуры?
-- Дай.
Лиза читала лениво и щурилась, когда не разбирала почерка, потом протянула его обратно и также лениво произнесла:
-- Она дура или психопатка.
-- Почему?
-- Да потому. Разве для тебя это не ясно?
-- Ничуть.
Лиза неопределенно двинула плечами и снова зевнула.
-- Сейчас она скажет, что получила письмо, которое гораздо умнее Шуриного, -- подумал Матусевич.
Лиза встала со стула и лениво произнесла:
-- Ну, а я спать, утро вечера мудренее...
И ушла.
Матусевич остался один. Сомнение, что Лиза получила письмо не от любовника, исчезло и на сердце вдруг стало тяжело и больно, как в Петербурге. Он грустно посвистал, потушил в столовой лампу и побрел в кабинет. Не работалось. Письмо Шуры вдруг забылось. Пересохло во рту... И надежды, что Лиза под влиянием природы изменится и полюбит его, а не того, до сих пор неведомого, господина, вдруг показались детской наивной сказкой.
Он сел за письменный стол и попробовал работать, но мысли о Лизе путались с мыслями о деньгах. Затем он попробовал лечь в постель и погасил свечу. Ничего не вышло. Подушки жгли, точно наволоки были не из холста, а из сукна. Казалось, что в комнате вытоплена печь. Матусевич снова вскочил, подошел к окну и растворил его.
Свежесть ночи на минуту охладила его голову, тихо мерцавшие звезды приласкали глаза, а потом все тело привыкло к этой ласке. Мозг снова заработал и сердце со слезами стало просить покоя.
"Это у меня просто неврастения -- утешал самого себя Матусевич. -- Это у многих и многих офицеров после войны бывают такие явления. Нужно просто полечиться. Было письмо, ну, и было... И, вероятно, от какой-нибудь подруги, ничего не значащее, потому и не сказала, а завтра скажет, ведь не такая же она дура, чтобы не сообразить, что Артем мне сказал, сколько привез писем. Черт знает, из-за чего волнуюсь, нужно принять один из тех порошков от бессонницы, которые мне так помогали еще в Харбине, и снова заставить себя лечь и уснуть".
Он отошел от стола, опять зажег свечку, в ящике стола разыскал и высыпал на язык желтоватый порошок. Потом затворил окно, лег на спину и придавил коробочкой от спичек огонь.
Снова темно и не спится. Через четверть часа глаза стали смыкаться. Матусевич боялся пошевельнуться.
Темнота стала как будто синей и веки отяжелели, а потом и всей груди стало невыносимо тяжело.
Матусевич с усилием приподнял ресницы правого глаза и увидел что-то белое возле самого лица. Голова не могла понять, а только грудь чувствовала, что этот белый предмет очень холодный, огромный и тяжелый, должно быть каменный, -- пудов в тридцать или сорок. Слышался странный шум и только через минуту стало понятно, что это плеск воды. Затем Матусевич ясно увидал, что белый тяжелый предмет -- это мраморная ванна, а в ней сидит обнаженная Лиза и еще какой-то мужчина, тоже голый, лица которого не видно, но затылок ужасно знакомый, а чей это затылок -- трудно припомнить, невозможно... Невыносимо тяжело. Сейчас должны затрещать кости грудной клетки и... смерть. Скорее бы... Но смерть не приходила и нельзя было повернуться. Никакой надежды на спасенье. И от ужаса еще холоднее, сами собой зубы постукивают. И только через много часов вдруг стало легко.
Матусевич раскрыл глаза. Окно было отворено и на стеклах уже играли огненные пятна восхода. Веяло холодом, почти морозом. Одеяло валялось на полу.
Нужно было как можно скорее затворить окно. Он стукнул рамой, так что чуть не высыпались стекла, и прямо на сорочку надел резиновую куртку. Захотелось закурить папироску, но коробочка из-под спичек была пуста. Матусевич несколько раз быстро прошел взад и вперед.
"И пригрезится же такой ужас, да еще под день ее именин; и как это во мне рядом уживаются такая нелепость и самый яркий реализм... Где же достать спичек?.. Вероятно, в спальне у Лизы есть".
Он тихо прошел к жене и отворил дверь. Здесь показалось необычайно уютно и тепло. Пахло женским телом. Лиза крепко спала, плечо и часть груди были обнажены. Дети мирно сопели носиками. Матусевич подошел к кровати и тихонько приложился губами к щеке Лизы. Она вздохнула глубоко и, не просыпаясь, перевернулась на другой бок.
Спички лежали на комоде возле зеркала. Матусевич взял коробочку и вдруг заметил разорванный конверт небольшого формата. Совсем невольно он взял его в руки. Почерк был очень знакомый, штемпель -- Ялта.
"Неужели Скворцов, -- мелькнуло в голове -- но ведь он был у нас только два раза?"
И вдруг стало всему телу невыносимо жарко, как было невыносимо холодно во сне. Матусевич положил конверт на то же самое место и, судорожно сжимая в руке спички, вернулся к себе.
Заснуть было невозможно. Он оделся и вышел в сад. Мысли прыгали и летели. И была среди них одна главная, которая с каждой минутой росла: "не нужно ничего говорить Лизе о том, что я видел конверт. Скажу и тогда ничего не узнаю, а прикинусь одураченным и все узнаю".
А знать хотелось, чтобы виднее было, может Лиза измениться или нет, и что ожидает детей, сиротство или нормальная жизнь с отцом и матерью?
В саду весело кричали воробьи. Было теплее, чем в пять часов утра, но все еще очень свежо. Матусевич чуть вздрагивал и ему казалось, что он купается в холодной, бодрящей воде. В душе становилось покойнее. А, когда встала и вышла в столовую Лиза и пришлось ее поцеловать в губы, снова стало невыносимо тяжело и тупо. Не хотелось ни с кем разговаривать.
После полудня пришли толстый в лиловой рясе поп и тоненький псаломщик в суконном, застегнутом на все пуговицы сюртуке. Оба они без конца говорили и много смеялись. Пришлось их оставить обедать. Батюшка старался попасть в тон хозяйке и после каждой ее незначительной фразы басил:
-- Вот, вот, вот...
И у него выходило: фут, фут, фут...
Были разные водки, закуски, пироги, борщ со свининой, утки с яблоками и рисовая бабка с ромовым сабайоном. Лиза распорядилась, чтобы сварили кофе, а потом сама пошла в спальную и принесла бутылку бенедиктина.
-- Вам, отец Василий, конечно кофе поменьше, а ликерчика побольше, -- сказала Лиза и засмеялась глазами.
-- Фут, фут, фут...
-- И откуда взялась эта бутылка и где она хранилась? -- думал Матусевич.
Пироги почему-то забыли убрать со стола. Вспомнилось, как двадцать пять лет назад, в этом же самом доме умерла мать и как после похорон, за этим же самым столом сидел поп и на блюде, как и сегодня, лежали пироги. И казалось еще, что теперь Миша и Надя сидят так тихо не потому, что наблюдают новых людей, а потому что чувствуют невидимое горе, и сегодняшний обед похож не на именинный, а на поминальный. И хотя Лиза не умерла, но то, что случилось с ее душой, хуже смерти. И хотя он сам не вдовец, но жены у него уже давным-давно нет и никогда не будет.
IV.
Прежде всего начал желтеть клен, а за ним липа. В несколько дней на кустарниках листья порозовели, а некоторые стали совсем лиловыми и во время захода солнца казалось, что никогда и ни один художник не сумеет передать взаимного отношения этих ласкающих глаз красок. Обобранные яблони потускнели и постарели, точно матери, у которых отняли и увезли детей. Одни тополи не изменились, их листья не блекли до конца октября и начинали осыпаться только после самых лютых морозов. По утрам роса была похожа на иней и потели оконные стекла. Вечером уже нельзя было выйти без пальто. А ночью весь парк уже не шумел задумчиво, а гудел и тосковал, как море в шторм. Часто слышались в этом гуле и тоненькие плачущие нотки, и тогда Матусевичу казалось, что где-то возле балкона рыдает и просит прощения вконец изолгавшаяся женщина. Иногда в полдень вдруг приходило подразниться лето: стихал ветер, припекало и тихо улыбалось солнце.
Матусевич в резиновой куртке и Лиза в накинутом на плечи теплом платке медленно шли по средней липовой аллее. Шуршали под ногами золотые листья. Лицо у Лизы стало как будто веселее и голос звучал не так лениво, как всегда.
-- Видишь ли, ты несправедлив и ты плохой психолог, но я люблю тебя... Что было, то прошло. Я лгала -- да, я изменяла, но теперь не лгу и с ужасом оглядываюсь на свое прошлое. Конечно, мне здесь скучно и хотелось бы в Петербург, но я знаю наши материальные обстоятельства и не прошу об этом; я была бы совершенно счастлива, если бы мы на зиму поселились в уездном городе. Пойми, все же ближе не к одной растительной жизни, там и заезжие труппы бывают, и жидовский оркестр есть, и библиотека...
-- А на что тебе библиотека, ты же, все равно, никогда книг не читаешь? -- сказал шутливо Матусевич.
Лиза махнула рукой.
-- Ну, это тебе так кажется, ты целых два года был в Маньчжурии и не знаешь, что я читала и чего не читала.
Молча дошли до конца аллеи и повернули обратно. Матусевич вдруг что-то вспомнил, нахмурил лоб и, немного запинаясь, произнес:
-- Видишь, Лиза, сейчас ты говоришь хорошо, -- по человечески. Я долго молчал об одном обстоятельстве, но сегодня решил тебя спросить... Можешь ли ты мне дать честное слово, что ответишь мне по совести, без всяких увиливаний, на мой вопрос?
-- Даю честное слово...
-- Ну, так вот... Ты получила сюда письмо от Скворцова?
У Лизы вдруг покраснели уши.
-- Да, получила.
-- Ну, слава Богу, что не солгала...
-- И не солгу.
-- Уф!.. О чем он мог тебе писать?
Лиза улыбнулась и уши у нее опять стали бледными.
-- М... м... Чудак ты... Какая бы я там ни была, но ты всегда предполагаешь во мне одно худое. Таких людей нет. Я не знаю, что ты думаешь о письме Скворцова и о том, что я от тебя его скрыла, -- хотя ведь ты меня об этом никогда не спрашивал... Помнишь, в Петербурге перед отъездом, когда мы нуждались почти в куске хлеба, ты получил телеграмму от Скворцова с отказом одолжить денег... Меня это страшно возмутило, я не вытерпела и написала ему ругательное письмо. Ну, вот он и ответил, оправдывается, и так банально, так неумно, что я, когда прочла эти строки во второй раз, не вытерпела и разорвала письмо...
-- Лиза, прости, но я тебя еще раз спрошу: ты не лжешь?
-- Нет, Петя, не лгу.
-- Ах, как я рад, и поверь, что рад больше за тебя, чем за себя, -- сказал Матусевич. -- Значит, есть надежда, что все грязное и в твоей, и в моей жизни останется позади навсегда, а впереди будет все светлее и светлее.
Говорил и все-таки не верил, и, чтобы убедить свою душу, что он не сомневается, вздохнул и произнес уже другим голосом:
-- Ах, если бы только нам с кредиторами рассчитаться, если бы достать наличных денег, тогда и работалось бы лучше.
-- А, конечно, тогда жизнь стала бы гораздо спокойнее -- действительно искренно и немного нравоучительно добавила Лиза
Помолчали. Матусевич тряхнул головой и вдруг остановился и сказал:
-- Знаешь, нет ничего обидней и подлее, чем женская трусость, по крайней мере, для меня лично. Но за то и нет ничего радостнее, как женская правда, все за нее готов отдать. Вот ты хочешь провести зиму в городе. Я мечтал о хуторе, но пусть будет по-твоему. Поедем завтра в город, поищем подходящую квартиру...
Лиза немножко театрально откинула голову назад и с радостным удивлением повела зрачками... Она положила мужу обе руки на плечи и склонилась к нему на грудь.
-- Послушай, ведь я же не ради себя, я ради детей. Учиться им нужно, а мы с тобой плохие репетиторы, сам знаешь. А там гимназия, можно будет взять хорошую учительницу.
Что-то новое в сладкое запело в груди Матусевича и показался ему старый сад раем земным. И до самого вечера он обдумывал проекты, которые могли бы порадовать жену.
Решил часть земли продать, уплатить долги, а с будущей весны заняться интенсивным хозяйством и жить только для Лизы и для детей. Еще до ужина он велел Артему завтра на рассвете съездить в город в сказать лучшему парному извозчику Степану, чтобы он явился в усадьбу к десяти часам утра.
Давно не казались Матусевичу такими милыми и талантливыми, как сегодня, его дети Миша и Надя. Он сам уложил их в постельки, перекрестил и поцеловал.
-- Так будете учиться зимой? -- спросил он уже в дверях.
Лиза сидела в спальне, в любимом Матусевича белом суконном капоте, надетом прямо на сорочку, и читала. Она велела затопить печку. Были опущены шторы. Ярко светила лампа и пахло духами "Divinia". Матусевич подошел к жене и ласково положил ей руку на голову.
-- Что ты читаешь?
-- Тургенева -- "Дворянское Гнездо" -- сейчас окончила. Вот прелесть. Это писатель! И как он понимает женскую душу, ах, как понимает. Вот если бы ты мог так понимать меня.
-- Мне кажется, что сегодня я тебя понял.
-- Разве? -- ее глаза радостно блеснули.
-- А все понять, значит все простить...
-- Да, милый...
Лиза вздохнула и сладко потянулась.
И с тех пор, как они поженились, и не было еще ни одной такой безумной, такой счастливой ночи. Заснули в третьем часу. Но уже в шесть Матусевич снова открыл глаза и почувствовал себя новым, бодрым человеком. Причесываясь перед зеркалом, он увидел, что и лицо у него изменилось: губы сложились совсем иначе и спокойно глядели глаза. Не дрожали руки, как это бывало, -- раньше по утрам.
V.
Дети суетились и радовались предстоящей поездке. Надя и Миша разговаривали с извозчиком Степаном. Они то садились в фаэтон, то опять выходили. Надя изо всех сил старалась посадить, "как барина", рыжего пса Рудька, но он жалобно визжал, вилял хвостом и упирался.
Матусевич записывал на блокноте, что нужно было купить в городе. Вошла Лиза в пальто и шляпе, интересная, красивая. Вся ее щеголеватая стройная фигурка как-то не гармонировала с деревенской обстановкой
-- Ну-я готова.
-- Сейчас, сейчас, голубчик. Вот забыл записать, еще нужно гвоздей, ведь придется забивать ящики с книгами.
Матусевич сложил записку и положил ее в бумажник. Потом открыл ящик письменного стола и достал браунинг, еще надетый на офицерский шнур. Он вложил его в кобуру и надел на ремень под куртку.
-- Зачем берешь револьвер? -- спросила Лиза.
-- Поздно будем возвращаться, теперь ночи осенние и еще безлунные, -- все может случиться.
-- Да, пожалуй.
Выехали, как и хотели, ровно в десять. Дети болтали. Лиза куталась в боа и молчала. Матусевич глядел на вековые вербы и думал о том, сколько эти мощные деревья видели. Проходили мимо них когда-то и чумацкие бесконечные обозы, ездили по этому шляху в дормезах и паны-крепостники, потом извозчики и велосипедисты, а теперь часто катался по этой широкой дороге в автомобиле предводитель дворянства Заболотный.
До самого города Матусевича не покидало бодрое настроение.
Иногда казалось, что следовало бы вчера, или еще лучше сегодня утром, попросить у Лизы и прочесть письмо Скворцова, -- что тогда с души слетело бы и последнее, где-то притаившееся зернышко сомнения. Но сделать это было неловко. После такого доверия, какое ей было вчера оказано, Лиза могла бы и даже имела право серьезно обидеться.
"А, может, и лучше, что я его не читал..." -- подумал Матусевич, достал из жестяной коробки сигаретку и закурил.
Переехали через железнодорожный путь и свернули влево. Впереди показался собор и выглядывало из-за деревьев двухэтажное здание городской больницы. Первую остановку сделали у почтовой конторы. Матусевич получил три номера газеты и письмо от Шуры. Он показал его жене и сказал:
-- Потом прочтем...
Затем поехали в грязненькую гостиницу и заняли самый большой двухрублевый номер, с покосившимися дверями. Позавтракали и выпили чаю. Единственным удобством в этой гостинице был телефон и очень приветливая горничная Феня.
Лиза решила отвести Мишу и Надю к земскому начальнику Чернявскому, у которого были дети и сверстники.
Когда Матусевич остался один, он вспомнил о письме Шуры. Было немножко досадно на самого себя, зачем он не прочел его в присутствии жены. Но он сейчас же успокоил себя мыслью:
"Что бы в этом письме ни было, все равно я его покажу Лизе".
Шура писала: "Милый Петр Алексеевич! Отчего вы молчите? Увлеклись хозяйством? Не знаю, как живется вам, но мне ужасно. Даже появилось что-то вроде галлюцинаций или навязчивых идей. Иногда мне всерьез кажется, что я уже не человек, а такая же самая пишущая машина, на которой я работаю. Редакция, с ее окриками: "К телефону!" "На вечерний!" запах типографской краски, гул машин -- все это опротивело, осточертело, а, между тем, деваться некуда, боюсь с ума сойти, а, может быть, уже и сошла. Говорить не с кем -- потому: машина. Кто с машиной захочет беседовать? Я теперь верю только в одно наслаждение, в одну радость: в ту, которую дает вечность. Пусть небытие, но ведь это уже понятие абсолютное, а здесь и правда, и любовь все условное, отвратительное, политое ложью и посыпанное деньгами, в большинстве случаев крадеными. Не могу я так больше существовать. Это не предсмертная записка, но, если вы прочтете в газете, что меня больше нет, то не удивляйтесь. Сама логика велит мне уйти. Простите, мой друг, если нагнала и на вас тоску, но кривляться и говорить неправду не умела и не умею. Шура".
Матусевич еще раз перечитал письмо. До слез стало жаль беспомощную девушку и было стыдно своего теперешнего благополучия.
Думалось: "ей бы только немного обождать и судьба улыбнется. Я сумел перетерпеть и наконец очутился возле нормальной здоровой жизни. Летом с природой, а зимой буду писать и печатать статьи, для всех важные и нужные. Лиза была пустой и развратной барынькой, а теперь уже читает Тургенева и не стремится больше в клоаку петербургской жизни и думает о детях. Трудно только убедить Шуру, что будет и на ее улице праздник".
Чтобы не поддаваться тяжелому впечатлению, Матусевич надел пальто и пошел в город по делам. В нескольких магазинах его узнали и приказчики приветливо кланялись.
Полицейский надзиратель Кукин, когда-то отбывавший воинскую повинность в одной батарее с ним, ужасно обрадовался Матусевичу и тащил его к себе обедать.
-- Может быть, вы, дорогой, брезгуете, я знаю, вы либерал и в газетах пишете, но я искренне вам рад... И взяток я не беру, даже борзыми щепками... Ха, ха, ха... Пойдемте, голубчик, если бы вы знали, какой борщ у меня жена готовит? Удивительный борщ! И водочки выпьем. Ну, сделайте мне удовольствие...