Ладыженский Владимир Николаевич
Отдых
Lib.ru/Классика:
[
Регистрация
] [
Найти
] [
Рейтинги
] [
Обсуждения
] [
Новинки
] [
Обзоры
] [
Помощь
]
Оставить комментарий
Ладыженский Владимир Николаевич
(
yes@lib.ru
)
Год: 1916
Обновлено: 26/01/2017. 15k.
Статистика.
Рассказ
:
Проза
Проза
Скачать
FB2
Ваша оценка:
шедевр
замечательно
очень хорошо
хорошо
нормально
Не читал
терпимо
посредственно
плохо
очень плохо
не читать
Владимир Ладыженский
Отдых
Вторая летучка третьего передового земского отряда расположилась на этот раз очень удобно. Точно судьба захотела, наконец, вознаградить ее за долгие недели лишений. Стоянки в крестьянских халупах, где было сыро и холодно и приходилось спать на тесно составленных носилках, прием раненых в таких же халупах, наскоро переделанных в перевязочные, беспрерывные передвижения по ночам вслед за своей дивизией, -- все это миновало. Теперь летучка расположилась в маленькой барской усадьбе, полузаброшенной и полуоставленной. Большой каменный флигель был приспособлен для лазарета, а в маленьких комнатах барского дома разместился весь персонал. Он занял весь дом, кроме трех комнат, в которых жили племянник хозяина, приказчик и экономка. Установилась жизнь не только удобная, но и спокойная. Дивизия сидела в окопах верстах в пяти или шести впереди и вела позиционную войну. Изредка шла перестрелка, затихавшая к вечеру, гремели выстрелы орудий, своих и чужих, выстрелы, к которым все уже прислушались и привыкли. И раненых было немного. Атаки давно уже не предпринимались, но иногда по утрам привозили раненых врагов и своих из разведочных команд.
А впереди со второго этажа барского дома виднелся в развалинах разрушенный городок. Он несколько раз переходил из рук в руки и теперь еще не был занят никем. Из-за него все еще велась бесконечная кровавая борьба, и передовые части доставляли летучке раненых детей, забытых и брошенных населением и игравших на улицах под взрывами шрапнели. А в общем было спокойно, и теперь, в самый разгар красивой, в этом году запоздавшей весны, персонал земского отряда отдыхал от напряженной работы и долгих зимних скитаний вслед за своей дивизией.
Жизнь в усадьбе просыпалась рано, вместе с рассветом. Сменялись дежурившие в лазарете сестры и в предрассветных сумерках проходили по саду, как молчаливые тени. Потом показывался на крыльце начальник летучки, Николай Капитоныч. Высокий и худой, обросший давно не стриженной бородой, он пожимался от утреннего холодка и суетливо бежал на кухню, на конюшню, будил санитаров и водворял тот порядок, строгий и неумолимый, в который он верил и которым сам любовался. И казалось, что одновременно с ним просыпался и сад заброшенной усадьбы. Блестя жемчужной росой, он словно улыбался всходившему солнцу и выставлял из поросших травой цветников яркие розы. Тогда выходила из кухни и присаживалась на крылечке экономка, толстая пани Ядвига, и по целым часам сидела неподвижно, греясь на солнце. Изредка прислушивалась она к отдаленному пушечному выстрелу, качала седеющей головой и вздыхала:
-- О Езус коханый!
Следующим появлялся в саду приказчик, пан Серватка. Он издали, вежливо приподняв шляпу, кланялся пани Ядвиге и, подойдя к ней, долго топтался на одном месте, в недоумении разводя руками. Делать ему было решительно нечего, и потому этот толстый маленький господин, с гордо поднятыми кверху усами, направлялся медленной походкой по липовой аллее в конец сада, туда, где на берегу ручья стояла статуя Мадонны в лучезарном венце с Предвечным Младенцем на руках. Санитары растапливали полевую кухню и запрягали лошадей. Казак, приехавший с известием из штаба дивизии, привязывал лошадь у балкона. Начинался обычный деловой день... А к семи часам уже кипел самовар в маленькой столовой барского дома. Жили дружно. И когда весь персонал размещался за чайным столом, то казался большой семьей, какие в старину бывали в крестьянских дворах. Во главе стола, на председательском месте, сидел Николай Капитоныч и зачем-то сурово и строго поглядывал кругом. А со стен, казалось, с такой же строгостью глядят старые портреты в потемневших от времени рамках: Наполеон, Мицкевич и Костюшко... Но доктора, и сестры, и санитары-студенты весело болтали между собой. Вспоминали тех, кто остался далеко на востоке. И все слова их точно были освещены надеждой, -- надеждой на то, что все это, наконец, кончится. Пан Серватка, занимавший всегда одно и то же место на краю стола, поднимал с недоумением брови, отчего поднимались еще более кверху его усы, и бросал в пространство вопрос:
-- А что, будьте ласковы мне сказать, будет теперь с хозяйством моего пана?
Никто не знал. Вопрос оставался без ответа, если не считать вздоха пани Ядвиги, пившей чай за отдельным столиком, на котором кипел самовар.
-- О Езус кохаиый!
Позже всех, к самому концу долгого чаепития появлялся сам пан Пржигодский. Он был тщательно расчесан, от него пахло одеколоном, и еще издали всем бросался в глаза его яркий, искусно повязанный, галстук. Он галантно обходил всех с приветствием, начиная с женщин, и небрежно садился за стол. Запивая медленными глотками остывшего чая кусочки хлеба, он говорил иногда с иронической ноткой:
-- Увы! Кто мне скажет теперь, где мой дядя? Разве я знаю, что сталось с ним в наших австрийских имениях? А между тем я вынужден был запереться здесь без всяких средств и беден, как церковная мышь.
И вновь наступало молчание. Пан Серватка, впрочем, иногда считал нужным ставить точки над "i" и тогда говорил:
-- Да. Любил-таки пан покутить в Варшаве. Ой, как любил!
И нельзя было понять, от почтительности или презрения поднимались тогда кверху его усы. А пан Пржигодский утвердительно кивал головой, соглашаясь с тем, что были когда-то хорошие, веселые дни. И еще какие! А вот теперь...
И разговор переходил на войну, на то разорение, которое несет она с собой, как кошмар, обращая крутом все в пустыню.
После обеда жизнь земского отряда затихает на короткое время. Санитары и сестры ложатся отдохнуть, готовясь к ночной работе. Пишут письма, одно за другим, накапливая их, чтобы отправить при первой возможности. Пан Пржигодский дремлет у ручья, в тенистой аллее, с французским романом в руках. Ни экономки, ни пана Серватки не видно. И Николай Капитоныч уходит наверх, в свою маленькую комнату, подремать, а, главное, написать письма. Оп чувствует, что ему непременно надо кому-нибудь написать. Крутом ежедневно пишутся письма, и ему следовало бы написать хоть кому-нибудь из знакомых. Знакомых у него, разумеется, много, но на письма он очень ленив. От этого писание писем кажется ему изумительно трудным делом, и он постоянно задает себе один и тот же вопрос: о чем же, собственно, ему следует написать?.. И так долго сидит он в раздумье в своей маленькой комнате. Его перо останавливается на первой же строчке, чернила засыхают, и он начинает думать о прошлом. Он думает о том, что как-то очень уж суетливо и странно прошла его жизнь. В детстве приличная бедность и анекдотически скучная и жестокая гимназия, потом кратковременное офицерство. И все это представляется теперь как сон, в котором стерлись подробности. Затем высшее образование, лекции в сельскохозяйственном институте и долгая земская работа, к которой он прильнул всей душой. Но, Боже мой, какой неудовлетворенной и странной кажется теперь ему эта работа! Смешно оглянуться назад и видеть целую жизнь проведенной в мелкой, совсем, может быть, ненужной борьбе. Точно целые года уходили не на дело, а на доказательства кому-то о его необходимости, целые года тягостного топтания на одном месте. И в душе Николая Капитоныча живет от этого смертельная усталость. И вот такое прошлое отодвинуло куда-то на второй план личную жизнь, приговаривало его к невольному путешествию на север и ничего не оставило ему даже в воспоминаниях, кроме мимолетного увлечения. Эта любовь к одной из артисток быстро вспыхнула в его душе при первой случайной встрече в маленьком провинциальном городке и так же быстро угасла, когда судьба развела их, ее -- по тернистой дороге к искусству, его -- по пути выборов, помещичьего либерализма и циркулярного строительства общественной жизни. Николай Капитоныч думает с грустью об этом и все собирается кому-нибудь написать. Друзей и приятелей в общественных сферах у него достаточно, а писать нечего. Не описывать же им разных подробностей происходящей на его глазах войны. Всем этим занята теперь общественная мысль, и удивительная порода писателей, которых зовут корреспондентами, успела уже наложить свой штемпель на события, сделала их вроде ходячей монеты -- однородными и затертыми. Да и кому нужны вообще его личные впечатления? Его работа нужна, он это знает, а его переживания и впечатления могли бы быть дорогими только той близкой душе, которой у него нет и, кажется, никогда не было. И Николай Капитоныч все собирается написать и все откладывает свое намерение на завтра. Зато получаемые изредка письма он хранит и любит перечитывать. Он выискивает те, которые больше говорят его сердцу. Вот письмо сестры милосердия, дочери его товарища, которую он носил на руках маленькой девочкой, и которая работает теперь где-то далеко от него в таком же отряде. В конце концов, письмо тоже совсем делового характера.
"...В детстве, увлекаясь Борьбой Буров с Англией и другими воинственными повестями, мы с подругой тайно от всех назвались нашими любимыми героями, которым мы не позволили умереть вместе с неумолимым концом книги. Мы создали себе вторую жизнь. В ней я забывала о фрейлейн, заботившейся о том, чтобы я надевала калоши, когда отправлялась на наш дворик на призрачном коне за призрачными подвигами. Забывала об угрозах оставить меня без кофе, когда долго по утрам, проснувшись, я лежала с открытыми глазами, выдумывая бесконечную жизнь наших бессмертных героев. Но конец был. Был тогда, когда мы увидели перед собой не ущелья и горы Кавказа, а серые поля и деревеньки и валяющихся вместе с поросятами деревенских ребятишек, когда мы с подругой поклялись, если будет война с Россией, обстричь себе волосы и в мужских костюмах встать в ряды солдат защищать родину. Не знаю, кто развенчал наших детских воинственных героев! Подвиг в убийстве кажется уродством, а подвиг в смерти?.. В душе чувствуешь, что гораздо труднее жить, чем умереть и что умереть -- это слишком мало... Я рассуждала, что сестер так много, что я буду не нужна. Но рассуждения не помогли, когда охватила тоска неудовлетворенности. Хотелось отдать все свои силы, и время, и мысли. Но в столице работать мне тяжело. Идти в сестры здесь часто значит -- мода, а ходить в костюме сестры -- пошлость. Желая быть полезной, я решила работать в ближайших к войне лазаретах, где мне кажется я не могу быть лишней... Я не прошу у вас протекции, и если по вашему убеждению я не имею права, то вопреки этому убеждению вы меня не устраивайте..."
Милая, славная девочка! Николай Капитоныч ее и не устраивал именно оттого, что ленив и не любит писать, и еще оттого, что сам боится даже подумать о какой-нибудь протекции. А вот теперь перечитывает письмо и думает о том, сколько таких чистых и бескорыстных душ притянул к себе кошмарный ужас войны наряду с другими, так на них не похожими. И Николай Капитоныч думает, что люди -- это отдельные волны огромного океана и все они почему-то кажутся ему жалкими... А вот и еще письмо из его маленькой коллекции. Оно написано не ему. Это помятый листок бумаги, вынутый из кармана раненого, умершего тут же и похороненного за садом, недалеко от того ручья, на берегу которого дремлет теперь с французским романом в руках пан Пржигодский. У Николая Капитоныча не хватило духу изорвать этот листок, и он перечитывает его всегда, когда разбирает свои письма. Коротенькая записка, написанная на клетчатом листке, вырванном из тетради.
"Тятя я о тебе соскучился приезжай скорее домой привези пряников да конфетку я тебя буду ждать. Твой сын писал Ваня".
Дальше был рисунок. Контуры маленькой руки были обведены карандашом.
На рисунке была надпись: "Это Анютина рука".
А еще дальше:
"И нельзя ли тибе как сняться на карточку. Как льзя так снимись а нельзя тебе виднее".
Николай Капитоныч думает некоторое время об этом Ване, который ждет пряников и карточку и присылает сюда контуры руки маленькой сестренки.
Потом, усталый, он вдруг решает отложить свои письма назавтра. Он медленно раздевается, открывает настежь окно в цветущий весенний сад и ложится в постель. Через несколько минут вдруг врывается в окно раскат грома.
"Это восьмидюймовое", -- думает он, засыпая.
Утомленный предшествовавшей бессонной ночью, Николай Капитоныч проспал долго. От этого он не слыхал, как в усадьбу въехали гости, и проспал гудки их автомобиля. Проснулся он только тогда, когда они вошли в комнату и приветствовали его веселым, заразительным смехом. Это были -- старый земский доктор, заведующий эпидемическим районом у самых позиций, и уполномоченный из комитета, снабжавший отряды деньгами и забиравший у них документы. Оба стояли у постели и смеялись в то время, как Николай Капитоныч глядел на них удивленными спросонья глазами.
-- Хорош! -- говорил, давясь смехом, уполномоченный. -- В ясный и тихий весенний вечер спит себе, как младенец. Хоть бы пушкам-то велел замолчать на время своего отдохновения.
-- Прошу слова, -- сказал Николай Капитоныч.
И, наскоро одеваясь, он встал с постели, -- длинный, худой и высокий.
-- Прошу слова. Я должен сказать вам, господа, что к пушкам мы все здесь давно уж привыкли, и они не производят на нас впечатления. Но условия современной войны таковы, что делают совершенно невозможным прекращение канонады ни днем, ни ночью. И если современная война вся держится техникой, то...
-- Лишаю вас слова, -- сказал доктор. -- Одевайтесь скорее и угощайте нас чаем где-нибудь, в вашем великолепном саду, на лужайке или на балконе, -- это все равно, но только скорее.
На балконе, где был накрыт чайный стол, было на этот раз необычайно весело. Весело и от приезда гостей, привезших долгожданные письма и новости, и от благоухавшей кругом весны с ее цветущей белой акацией и каштанами, убранными бледно-розовыми свечами цветов. И опять-таки, как это всегда бывало в непосредственной близости к войне, говорили о далекой родине, о знакомых, обо всем, что только интересует людей в жизни, но только не о войне. А когда стемнело, и в кустах жасмина запел соловей, и вставшая луна засеребрила воздух над садом, всем захотелось музыки. Старый доктор, большой любитель и дилетант, пошел к пианино, чтобы сыграть то, что он еще помнил наизусть. И теперь, в этой обстановке, ему захотелось передать Шопена так, как он его понимал.
И долго лились прекрасные звуки. Резко и странно выделялись они среди пения соловья и отдаленного грохота батарей. А когда доктор кончил, только тогда заметили, что один из слушателей тихо плакал, примостившись в неосвещенном уголке. То был пан Пржигодский.
-- Что с вами? Что с вами? -- бросились к нему сестры.
-- Finis Poloniae, finis Poloniae, -- повторял, всхлипывая, пан Пржигодский.
-- Но того еще не можно знать, -- возражал пан Серватка, поднимая кверху усы и брови.
И опять нельзя было понять, с почтительностью или презрением относится он к пану Пржигодскому.
А соловей по-прежнему пел в темных кустах жасмина, по-прежнему слышен был грохот далеких батарей, и вдали поднималось красное зарево. Это горел теперь, может быть, уже окончательно разрушенный город...
1916 г.
----------------------------------------------------
Исходник здесь:
Фонарь
. Иллюстрированный художественно-литературный журнал
.
Оставить комментарий
Ладыженский Владимир Николаевич
(
yes@lib.ru
)
Год: 1916
Обновлено: 26/01/2017. 15k.
Статистика.
Рассказ
:
Проза
Ваша оценка:
шедевр
замечательно
очень хорошо
хорошо
нормально
Не читал
терпимо
посредственно
плохо
очень плохо
не читать
Связаться с программистом сайта
.