Смутен и невесел сидел себе на лавке, в новой светелке, что отгородил от противной хаты[187], конотопский пан сотник Никита Власович Забрёха. Хоть парень себе и опрятный был, а тут и в воскресенье не переменил сорочки и, не раздеваясь, сердечный, так и ночевал; рад-рад, что хоть заполночь, а дотащился до дому; а тут заснул ли нет ли, а уже его, еще и солнце не всходило, разбудили. Тотчас вскочивши, вызевался, вычесался, помолился Богу, раза три нюхнул крепкого роменского табаку, прослушал, что ему читали, дал порядок и, оставшись один в светелке, сел на лавке. Голова у него нечесана, чуб не подбритый, лицо не умыто, глаза заспаны, усы растрепаны, сорочка разорвана; подле него трубка и табак, чернильница, гребешок и полная фляжка еще прошлогодней грушовки, с вечера поставленной ему, чтобы, знаете, с печали ему выпить. Но как он затужил снова, то и забыл выпить, да так и лег, да и теперь, вставши, не очень бросался на ту грушовку, потому что новая беда совсем его смутила и он с печали сам себя не помнит.
Какая же там ему беда сложилася, и отчего так одолела его печаль? Але! Подождите-ка; я вам все расскажу -- и откуда он так поздно приехал, и зачем не дали ему хорошенько и выспаться. Дайте-ка, у кого крепче табак, понюхать да тогда и слушайте.
Пан сотник Власович был роду честного и важного. Кто только ни помнил, сотенною старшиною всегда были Забрёхи; а деды и прадеды -- Никитовы -- в славном сотенном местечке Конотопе все были сотниками; так, от отца к сыну, сотничество и переходило. Вот, как и старый Влас Забрёха, сотник конотопский, умер... И как-то жалело за ним все казачество! Да-таки и все люди, и стар и мал, все плакали. А когда хоронили, так гроб его несли через все село на руках, как обыкновенно дети отца; и похоронили подле церкви, и славно во все срочные дни помянули. Как же отпили последний сороковый день, то громада и собралася на совет, кого поставить сотником? Тут все в один голос закричали:
-- А кому же быть? Власовичу, Забрёшченку, какого нам лучшего и скать?
Вот так-то и поставили его сотником, и стал он из Забрёшченка сам целым Забрёхою.
Вот он, похоронивши отца, сюда-туда осмотревшися, видит, что ему есть уже лет двадцать пять; негде деться, надо жениться, надо невесту искать... Отец же его, старый Влас, был себе скупенек, и когда было Никита, как возьмет его за сердце, станет отца просить, чтоб его женили, то старик наморщит брови, глянет на него сурово да и скажет:
-- Пускай-ка прояснится, видишь, как пасмурно. Какой теперь сын женится? Видишь, хлеб дорог: по пятнадцати копеек мешок муки; да и тесно нам будет, как тебе жену возьмем, только и есть, что хата с комнатою, да через сени противная хата, да и полно; где мне вас местить с детворою, что уже знаю, что так и осыпят. Пускай-ка, после подумаем.
То было Никита почешется да с таким отказом и пойдет. Теперь же, как старик умер, ему своя воля. Тотчас, взявши, противную хату перегородил -- вот ему и светелка, есть и простор. После стал невесту приискивать и сел думать. Уже на какую-то он ни думал? Прежде всего задумал так, что и где! Тотчас на черниговскую протопоповну закинул да и сам испугался от неровни; у нее одного платья на два воза не уложишь, а намиста, говорят, мерками отец отсыпет; да-таки и нечего: там и семинаристы, кончившие курс, ели печеные тыквы, так нашему брату нечего туда и соваться. Вот он и спустился пониже: перебирал-перебирал, думал-думал... Далее, как заплескал в ладони, как заговорит сам себе в хате:
-- Вот это так! Вот это моя!.. Хлопче! Седлай скорее коня! Собрался ли, нет ли, наш Власович сел скорее на коня... и как полетел, так только что глазом его завидишь.
Куда же то он так помчался быстро? Эге! Когда-то, где-то на ярмарке, видел он хорунжевну[188], Олену, вот что на сухой балке хутор, называется Безверхий. Он тогда, смотревши, очень удивлялся, что девочка и молоденькая, а закупает много муки ржаной; а как стал расспрашивать людей, так ему и рассказали, что у нее нет ни отца, ни матери, только один брат; что она презаботливая хозяйка: сама и около коров, сама и в поле при косцах и при жнецах, а зимою в винокурне сама досматривает и эту муку покупает для винокурни. Брат ее, хорунженко, хоть парень и молодой, но не хочет жениться, а думает идти в монахи, потому что как был болен, так обещался: "Когда, говорит, выздоровею, то пойду в монахи, отдавши сестру замуж".
Вот и выздоровел, и ожидает доброго человека, чтоб ему и имение, и сестру отдать. И уже ему ни до чего дела нет, все только книги читает, а Олена за него везде по хозяйству поворачивается.
Вот туда-то потянул наш пан сотник Забрёха. Не взял же его черт на выдумки! Чует кошка, где сало лежит. Одно то, что девка здоровая, молодая, видная, чернобровая, полнолицая, а имения -- имения, так батюшки! Свой хутор, лесок, винокуренка, мельничка, ветряная мельница, а скотины да овечек, так нечего и говорить!.. И все то ей достается. Затем-то так наш Власович и поспешает; даже коню не даст вздохнуть, и сам, не обедавши, тридцать семисотных верст и еще с гоном[189] не отдыхая переехал; и как добежал до того безверхого хутора и встал с лошади подле хорунженковой хаты, так он так и шатается, будто пьяный, -- а я же говорю, что он и не обедал нигде.
Поздоровавшись с паном хорунженком и севши в хате, вот наши и разговорились между собою и узнали, что еще и отцы их между собою дружили, а потому и им надо не отставать один от другого. Далее хорунженко спрашивал пана сотника, что куда его бог несет и зачем? Тотчас наш Власович и стал лгать. Старые люди говорят, только что еще задумаешь свататься, то и станешь лгать; и что безо лжи ни один человек не сватался. Вот же то и сотник говорит, что будто бы ему нужно нанять в винокурне барду[190] для волов в зиму (а где еще-то та и зима? Еще только Петровки идут). Так он услышал, что у пана хорунженка в винокурне барда добрая, и хорошо скотину присматривают, так он приехал нанять и сторговаться.
-- Не знаю я этого дела и ни во что не мешаюсь. Про то сестра знает, -- сказал ему в ответ пан хорунженко.
-- А где же Осиповна Олена? Может быть, ее позвали бы, то мы с нею и кончим дело, -- сказал Забрёха.
-- Але! Сестра в поле. Поехали там немного проса посеять, так она присматривает, потому что без нее никто ничего не сумеет и сделать. А вы, Власович, не скучайте; она к вечеру и будет. Пока она возвратится, девка, а принеси-ка нам сливянки, то мы по горшочку, по другому выпьем. Да уже вы, пан сотник, у нас и заночуйте, потому что уже не рано, -- сказал хорунженко.
-- Панская воля! -- ответ дал Никита и радехонек себе.
Вот, как выцедили они по кувшину на брата сливянки, а после и терновки выпили немало, приехала с поля и наша Олена. Видит, что чужой человек, тотчас бросилась, велела поймать в пруде карасей и заказала ужин готовить; сюда-туда бросилась и дала всему порядок: что и завтра работать и кому, куда и зачем ехать; а после принарядилась-таки мило, как пристойно панночке, да еще и хорунжевой дочери: к старенькой плахте да привесила люстриновую[191] запаску, надела также шелковую юбку (корсет), да на шею на черной бархатке дукат да красные башмачки обула, а на голову хорошую ленту повязала да и вошла и поклонилась пану Власовичу низешенько.
Наш Забрёха как повидел такую панночку, что не только еще отроду не видал такой, да она ему и не снилася такая, так даже задрожал и не помнит, что ему и говорить, да уже хорунженко напомнил и говорит: "Вот же, пан сотник, вам и хозяйка; договаривайтесь с нею, она всему голова".
Так что ж то наш Власович? Ни пары из уст. По сле принялся, мямлил-мямлил... да и начнет про волы, а оканчивает голубями; думает о барде, а говорит о терновке; да как сбился с толку и замолчал-замолчал; только и знает, слюнки глотает, глядя на такую кралю[192].
Олена себе девка бойкая была. Хоть пан сотник и сюда и туда загинал, а она его тотчас поняла, каков он есть и зачем приехал, да и говорит ему:
-- Хорошо, паныченько! Докушивайте же на здоровье терновочку, да поужинаете, да ляжете спать, а завтра -- даст бог свет, даст и совет -- то и посоветуемся, что делать надо.
Забрёха, это услышавши, сам себя не вспомнил от радости! Думает: вот дело и совсем, завтра только рушники брать. Да с этою мыслию за кувшин да давай снова попивать наливку с паном хорунженком, который этого дела не оставляет да еще и любит.
Олена таки частенько к панычам входила, так, будто за каким делом, а только, чтоб больше рассмотреть Никиту Власовича -- что оно такое есть? Да как войдет, как поведет глазками, что, как терн-ягодки, на пана сотника -- то у него язык станет словно шерстяной и не поворотит его; а сам весь как в огне горит. Приготовивши ужин, она уже больше и не входила. Одни панычи поужинали, и, окончивши кувшин с терновкою, пан хорунженко хотел идти спать, как вот наш Забрёха выкашлялся, потер усы, да и стал говорить ту рацею[193], что ему дьячок сочинил давно уже для такого случая.
Вот и говорит:
-- Вот послушайте, паныч Осипович, что я вам скажу. Несоразмерно суть человечеству единопребывание и в дому, и в господарстве. Всякое дыхание тут тщится быть в двойстве. Едино человеку на потребу -- имети жену и чада. И аз нижайший возымех сию мысль и неукротимое желание... -- Да и замолчал. Ни сюда ни туда.
Хорунженко совсем было дремал, но, прислушавшись к этой речи, наконец сказал:
-- Что это такое, пан сотник, вы говорите? Что-то я ничего не понимаю! Не после терновки ли вы такие стали?
Вздохнул Власович, да и говорит:
-- А, чтоб его писала лихая година! Ведь же говорил ему, что долгая, не выучу; так не укоротил же! Это мне такое написал наш воскресенский дьячок...
-- Да что оно такое есть? -- спросил Осипович. -- Это вирша[194], что ли? Или заговор от змеи?
-- Але! Я и сам не знаю, что оно и для чего?
-- Так на что ж мне такое к ночи говорите? Меня уже из-за плеч берет!!!
-- Да я бы и не говорил, так беда пришла!
-- Да какая там беда? Говорите скорее: спать хочу.
-- Але! Кому спать, а кому и нет... -- сказал Власович, да, вздохнувши тяжело, поклонился хорунженку низехонько, да и говорит: -- Отдайте за меня Олену, вашу сестрицу!
-- Йо![195] -- сказал хорунженко, задумался, стал почесывать затылок, и плечи, и спину, а потом и говорит: -- Повижу, что сестра скажет; пускай до завтра. Ложитесь-ка спать. -- Да и пошел от него.
Лег наш Забрёха спать, так ему и не спится; ждет, не дождется света, чтоб скорее ему услышать, что скажет Олена... Ну, сяк-так дождалися света, встали панычи и сошлись. Пан Власович тотчас и спрашивает:
-- А что же вы мне скажете? Если наша речь к делу, так я побежал бы скорее да со старостами и явился бы сюда закон исполнить. Говорите же!..
Сопит наш хорунженко и ничего ему не сказал, только крикнул в комнату:
-- А ну, сестрица! Дай нам позавтракать, что ты там приготовила? Вошла из комнаты служанка, поклонилась да и пос тавила на стол перед паном Власовичем на сковороде... запеченную тыкву!.. Как рассмотрел наш Забрёха такой гостинец, как выскочит из-за стола, как выбежит из хаты... Как вот тут батрак уже и держит его коня и уже оседланного... Он скорее на коня да уходит помимо изб... только и слышит, что люди с него хохочут!.. Ему еще больше стыдно... Еще больше коня погоняет... Да как выскакал из хутора, рассмотрел:
-- Что тут болтается на шее у коня?
Когда же смотрит, веревка... Потянул ту веревку... ан и тут тыква сырая прицеплена!.. Бросил он ее далеко, а сам за нагайку -- знай погоняет, знай погоняет своего коня.
Одно то, что стыд, а тут и такой девки жаль!.. Да еще и не евши, и не пивши!.. Вот уже наш Власович и домой с тыквой (с отказом) так скачет, как бежал к невесте, думая рушники брать. И самому беда, и конь выморен -- так что насилу, насилу дотащился до дому уже в полночь и -- как я говорил прежде, -- не раздеваясь, лег скорее спать.
II
Смутен и невесел сидел в светелке на лавке конотопский пан сотник Никита Власович Забрёха. А о чем он тосковал, мы уже знаем... эге! Да не совсем. Не даст ли нам толку разве вот этот, что лезет в светелку к пану сотнику? А кто же то лезет? Что же он так хлопочет? То сунется в дверь, то и назад. Вот та хворостина, что несет в руках, та его удерживает: когда держит ее впереди себя, то только что нос в дверь покажет, а хворостина уже и уперлась в угол; когда же ее тащит за собою, то войдет совсем в светелку, а она за ним тащится и удерживает его, как та сварливая жена пьяницу-мужа; поперек же и не говори ее всунуть в светелку, потому что крепко длинна была. Лезет то не кто, как Прокоп Григорьич Пистряк, конотопский сотенный писарь и искренний приятель конотопского пана сотника, Никиты Власовича Забрёхи, потому что он без него ни чарки горелки, ни ложки борщу ко рту не поднесет. А уже на совете, как Прокоп Григорьич сказал, так оно так и есть, так и будет -- и уже до ста баб не ходи, никто не переуверит в противном. Что же то он за хворостину тащит в светелку к пану сотнику? Але! Лучше всего послушаем их, и о чем они себе будут разговаривать, вот тогда все будем знать.
Да еще же и то знайте, что пан Пистряк есть писарь: двенадцать лет учился в школе у дьяка; два года учил часослов[196]; три года с половиною сидел над псалтырью[197] и с молитвами совсем ее выучил; четыре года с половиною учился писать; а целый год учился на счетах выкидать; а между этим временем, ходя на клирос, понял гласы, и ирмолойные[198] догматики, и Сковородины херувимские; туда же за дьячком и подьячим окселентовал; а уже на речах так уже боек, и когда уже разговорится-разговорится, да все неспроста, все из писания, -- так тогда и наш Константин, хоть и до синтаксису[199] ходил, слушает его, слушает, вздвигнет плечами да и отойдет от него, сказавши: "Кто тебя, человече, знает, что ты говоришь?" Вот такой-то был у нас в Конотопе писарь, вот этот Прокоп Григорьич Пистряк. Так, когда начнет он с паном Забрёхою разговаривать, вы только слушайте, а поймете ли что, не знаю, потому что он у нас человек с ученою головою: говорит так, что и с десятью простыми головами не поймешь.
Вот же то, как пан сотник видит, что пан писарь не влезет к нему в светелку за этою длинною хворостиною, то и спрашивает:
-- Да что это вы, пан писарь! Какого черта ко мне в светелку тащите?
-- Это, добродею, рапорт о сотенном народосчислении, в наличности предстоящих, по мановению вашему; да пусть бы он сокрушился в прах и пепел! Невместим есть в чертог ваш! Подобает или стену прорубить, или потолок поднять, потому что не влезу к вашей вельможносте! -- сказал Пистряк, да и начал снова хлопотать с тою хворостиною.
-- Что же это за рапорт такой длинный? Хворостина же ему, видно, вместо хвоста, что ли?
-- Хворостина сия хотя и есть хворостина, но оная не суть уже хворостина; понеже убо на ней суть вместилище душ казацких прехраброй сотни конотопской за ненахождением писательного существа и трепетанием моея десницы, а с нею купно и шуйцы.
Вот так отсыпал наш Пистряк.
-- Да говорите мне попросту, пан писарь! О, уже мне это письмо надоело и опротивело, что ничего и не пойму, что вы говорите. Тут и без вас тоска одолела, и печенки, так и слышу, как к сердцу подступают... -- сказал пан сотник да и склонился на руку... Да чуть ли таки что и не пустил слезок пары-другой.
-- Горе мне, пан сотник! Мимошедшую седмицу[200] глумляхся с молодицами по шиночкам здешней палестины, и вечеру сущу минувшаго дне бых неподвижен, аки клада, и нем, аки рыба морская. И се внезапная весть потрясе мою внутреннюю утробу! А пане и паче, егда прочтох и уразумех повеление милостиваго начальства собиратися в поход даже до Чернигова. Сие, пан сотник, пишут, щадя души наши, да некогда страх и трепет обуяет нами, и мы, скорбные, падем на ложи наши и уснем в смерть; и того ради скрытность умыслиша, аки бы в Чернигов; а кто ведает? О горе, горе! И паки реку: горе!
-- О горе, горе, Григорьич!
-- О горе, горе, Власович!
Вот так-то горевали пан сотник с паном писарем оттого, что прислано им предписание идти в Чернигов со всею сотнею, и собраться со всем прибором, и взять провианту для себя и коней на две недели. Вот -- как горюют пан сотник в светелке, а пан писарь за порогом -- как этот и выдумал: а уже на выдумки лихой был! Вот и говорит:
-- Соблаговолите, пан сотник, дать мне повеление о сокрушительном преломлении сея троекратно противной мне хворостины, яже суть ныне в ранг рапорта; потому что сами созерцаете ясными, хотя и неумытыми вашими очесами, что аз невместим есть с нею в чертог ваш.
Почесал голову пан Власович... Долго думал... После и говорит:
-- Это бы по-нашему переломить хворостину? Так ты же говоришь, что это уже не хворостина, а рапорт об нашей сотне; так чтобы подчас не было нам нахлобучки от старших, что мы ломаем сотню! Ты же и сам хорошо знаешь, что пан полковой писарь что-то к нам добирается и так и подсматривает, чтоб мокрым рядном на нас напасть.
-- Не убоимся, не устрашимся супостата со всею его враждебною силою! Сего ради довлеет нам против него быти мудрым и сие последнереченное предписание неупустительно исполнити; и того для повели, вельможный пан, да сокрушу сию палицу!
Так, покручивая ус и устремивши глаза в потолок, говорил пан Пистряк. А как видит, что пан Никита ему ни пары из уст не выпустил, потому что и до сих пор не понял, что ему тот говорит, да и вскрикнул:
-- Так ломать?
-- Да ломай, пан писарь!
Хрусь!.. Пан писарь и переломил хворостину и говорит:
-- Преломися! И се ныне могу вместитися в обиталище ваше.
Да это говоря, влез в светелку и кланяется пану сотнику, и подает ему в обеих руках по обломку, и говорит:
-- Подозвольте, приимите!
-- Да что ты мне это, пан писарь, тычешь в глаза? Ты мне их выткнуть хочешь, что ли? -- спрашивает его пан сотник, прижавшись от него к стене и от страха думаючи себе:
"Не погнал ли Григорьич опять химер, как было после перепоя на воскресенских святках?"
Потом спросил у писаря:
-- Что оно такое есть? Скажи мне попросту, без письма!
-- Сие суть, пан сотник, вместо списка нашей сотни, его же не возмогох списати за дрожанием десницы моея, от глумления пиянственного с вышеизъясненными молодицами; и того ради взях хворостину и на ней на знаменах коегождо казака, и се суть верное число: в каждом десятку по десяти казаков; а всех таковых десятков суть такожде десять; следовательно, сотня вся, как стекло, предстала пред очеса ваша. Соблаговолите, пан сотник, первоначально счет ей учинить по сей хворостине, а потом лицом к лицу самую естественную сотню, собравшуюся подле хаты Кузьмихи, кривой шинкарки, очесами обозреть.
-- Эге, пан писарь! Я бы, пожалуй, соблаговолил, так счету далее тридцати не знаю. Считай сам и делай, как знаешь, ты на то писарь; а я уже после подпишу, потому что я сотник не на то, чтоб считать, а только подписывать.
Вот и начал пан Пистряк считать: считает-считает, а в пятом десятке одного казака недосчитается.
-- Что за притча? -- даже вскрикнул он. -- Сосчитах, и бяху вси; и се один не обретается. Изыду и паки учиню перепись, кто из оглашенных, не дав мне и пред очи ваши стати, беже и скрыся. Не кто, как уповательно Илько Налюшня.
Вот и вышел к казакам считать их. Пан же сотник, между тем, бросился к кружке с грушовкою, да не переводя духу, горя ради, да и высосал ее всю дочиста. Как вот и пан Григорьич со своими обломками лезет в дверь уже веселенький и скорее, чтоб утешить пана сотника, говорит:
-- Не тужите, добродею! Все казачество наше вместе; ни один не улепетнул никуда, вот где они все есть.
И принялся считать... Опять в пятом десятке нет, да и нет казака!
Как застучит Григорьич ногами, как схватит себя за чуб, как начал проклинать отца, и матерь, и весь род того казака, который прячется, пока он рапорт внесет в хату к пану сотнику!.. Как на дворе считает -- там все до одного, а в хате считает, то один казак, да все в пятом десятке, да и исчезнет, как будто его "злыдень" слижет! Воротился пан Пистряк к сотне, пересчитал казаков, -- все; воротился к пану сотнику, считает на хворостине, где каждого зарубил, -- нет одного... бежал. Опять воротится к сотне, чтобы тому, кто прячется, голову побить, -- так же все как раз; а в светелке по зарубкам нет одного. Да раз десять было ему такое "привидение!" Уже он, сердечный, засапался, бегая то в хату, то из хаты, то к сотне, то от сотни, до того, что уже и пан Власович оделся и совсем вырядился, и уже и шапку взял, чтобы идти к сотне, -- у пана писаря один казак все уходит, и кто такой? -- неизвестно, потому что все в сборе, и один одного, по приказу писаря, держат за пояс, чтоб не ушел никто, пока их на хворостине пересчитают.
-- Да полно тебе, Григорьич, шататься! Пойдем да вдвух со мною пересчитаем. Когда налицо все, да только на хворостине нет одного, так кат (палач) его возьми, пускай тот и пропадает, зачем уходит; лишь бы живые все были.
Сказал это пан сотник да смотрит быстро на писаря, до дела ли он это сказал и что не загремит ли на него пан писарь, как это и часто бывало, за сказанный вздор.
Долго слушал его Прокоп Григорьич, разводя пальцами... Потом как цмокнет, как подпрыгнет, как крикнет:
-- Вот эта речь до дела! Утробою сожалею, что таковое мечтание изыде из главы моея и уклонися в дебри пустынныя! Да вам, пан сотник, довлеет и полковым судьею быть за такое мудрое и неграниченное решение, его же и аз не возьимех... Пойдем же, батько! Ныне возвеселися утроба моя от целости сотни -- и скончавше дело, время и подкрепление чинить.
Вот и пошли. Агу! И наш пан сотник повеселел немного, что как-то, ни думая ни гадая, да придумал к ладу, да еще так, что и сам Прокоп Григорьич Пистряк, конотопский сотенный писарь, да и тот его за выдумку отроду впервое хвалит. А Григорьич идет за сотником да свое думает и гадает: "Это уже на беду идет, когда пан сотник да будет разумнее меня!
На что ж я писарь, когда он сам будет выдумывать и подписывать. Вот это только не видно, как и писать сам станет, да, я думаю, примется сам и на счетах выкидывать. Так не дамся же..."
Подошли к самому шинку Кузьминишны, как тут и сотня стоит, и казаки, сняв шапки, поклонилися пану сотнику.
-- Здоровы были, дети! Все ли вы тут? -- спросил их пан сотник и, взявшись в боки, окинул их глазом, как будто считал или присматривался каждому в лицо. А он, я же говорю, далее тридцати счету не знал, а казака ни одного в лицо не помнил и не мог сказать, кто из них Демко и кто Процько.
-- Здоров, батько! -- загремела ему громада. -- Все мы тут -- здесь до единого.
-- А перечти, писарь, не прятался ли кто? -- повелевал пан сотник, надувшись как сыч.
Вот писарю Григорьичу опять беда! Все казаки, а как сложил хворостину вместе, так и по зарубкам все.
-- Да какой же там черт уходил, как я ходил к пану сотнику? -- крикнул Пистряк с сердцем и даже ногою топнул.
-- Да постой-ка, Григорьич! -- сказал ему, усмехаясь, Власович. -- Ведь же казаки все и с хворостины ни один не уходил. Это ты, как переломил хворостину, так она как раз на казаке треснула. Вот ты, держа ее на две половины, потому одного и не досчитывался...
А казачество, это слушая, как поднимет хохот!
-- Так-таки, вельможный батько, так! -- беспрестанно кричат и говорят: -- Вот такой-то, видно, наш писарь! О, чтоб его...
-- А чтоб вы взбесились и с казаками, и с хворостиною, и со счетом, -- кричал Григорьич на всю улицу, а сам как не лопнет с сердца. Схватил ту хворостину, поломал, истрощал ее в мелкие кусочки да и кинул казакам в глаза, приговаривая:
-- Цур вам, пек вам, осына вам! Пускай вам стонадцать лихорадок и полтора столько же болей, когда уже нашелся разумнее меня. На что я вам? -- Да и начал опять по-письменному: -- Изыду в пустыню и вселюся в горах Араратских, у последних моря! Цур вам!
Вот пан сотник его остановил и, взявши за руку, говорит:
-- Полно же, Григорьич, не сердись. В какие-то годы пришлось мне подтрунить над тобою, а ты уже и сердишься. А помнишь, как мне подсунул рапорт, а я, не умея прочитать, подписал на нем кверху ногами. А пан полковник и отписал, что, говорит: -- "Конотопский сотник, пан Никито! Ты еси дурень". Да я за это на тебя и не сердился, хотя ты и долго мне за это насмехался в глаза и прикладки прикладывал. Полно ж, полно. Пойдем обедать...
-- Пускай вам сей, да той, и с вашим обедом, кроме хлеба святого. Пускай тот подавится, кто такую хитрость под меня подвел... -- Замотал руками наш Пистряк, все сердясь, да и пошел, не оглядываясь, домой, ворча сам себе: -- Подавишься, как я тебе галушку поднесу. Будет в Конотопе сотник, да не Забрёха... Станут кланяться и Пистряку...
-- А нам же какая порада будет? -- загудели казаки, смотря, что всех их начальство перебесилось ли, или кат их знает: писарь как будто после белены потянул домой, а пан сотник повесил голову да также пошел к своей хате. Вот возвращают пана сотника и спрашивают, что им делать и для чего их собрали?
-- А лысый дедко вас знает! -- крикнул на них Никита Власович, ругая и отцов их, и матерей. -- Цур вам, отвяжитесь от меня. Пропадайте себе, куда хотите, хотя на виселицу... Какой я порядок дам, когда писарь взбесился? У него и рапорт от начальства... (это пан Власович всякую бумагу называл рапортом, не умея выговорить "предписание" или что там случалось). Пускай, -- говорит, -- не проспится ли; ведь он часто химеры гонит; так тогда и потолкуем, а теперь -- некогда.
Да и пошел тихим шагом домой.
На него смотря, и казачество шарахнуло: кто в шинок, кто в солому спать после такого ученья, а некоторые бросились на огороды пугать девок...
III
Смутен и невесел сидел себе на лавке, да уже не в светелке, а в великой хате, конотопский пан сотник Никита Власович Забрёха, возвратясь после осмотра казацкой сотни. К той беде, что ему вчера Осиповна Олена, панна хорунжевна, поднесла, словно тертого под нос табаку, печеную тыкву, что он после вчерашнего дня не пил, не ел, -- что надо ему собираться со своею сотнею в поход, даже в самый Чернигов -- да, я ж говорю, после такой беды еще и новое горе сложилося ему, что рассердил своего сотенного пана писаря Прокопа Григорьича Пистряка; и он теперь, рассердившись, не подаст никакого совету, когда начальство пришлет об чем рапорт или как там его. Тогда что делать? А с таким горем, как и не быть ему смутным и невеселым? Эге! Сидит себе сердечный в великой хате, на лавке, в конце стола, голову понурил чуть не до колен. Сидит он уже не час и не два... Как вот работница спросила его:
-- Чего это вы, паныченько, тоскуете и так печально сидите? Не пора ли уже готовить обедать?
-- Не хочу! -- сказал Власович, да и вздохнул тяжко и горестно на всю хату, и подпер голову рукою... Как он этак сидит и все про свое думает... как вот... рып!.. и кто-то вошел в хату... Пан сотник глядь, ан это не кто вошел, как наш Григорьич! Видно, отсердился? Нет, он не отсердился, а пришел к пану сотнику с хитростями. Слушайте, что тут будет. Вот, вошедши да молча и стал у двери.
Ну обрадовался же и пан Власович, как увидел задушевного приятеля своего, а более потому, что он думал, что как он теперь не сердится, так даст мне в моем горе совет. Так Григорьич же не туда гнет: как стал у двери да и стал; и молчит себе, и ни пары из уст не пустит.
-- Что скажешь, Григорьич? -- спрашивает пан сотник писаря. А тот ему, не сходя с места, ответ дал:
-- А что повелите, пан сотник?
-- Да ну себе в болото со своим сотничеством! Разве не знаешь моей натуры? Перед казаками так я сотник, а ты писарь, а когда мы вдвоем в хате, так мы себе братья. Садись же, будем обедать, -- так говорил Власович.
-- Благодарю, я уже обедал.
Да и кивнул Григорьич головою при этом слове.
-- Вот уже и лжет, -- говорит сотник, -- так садися же; я буду обедать, а ты пей грушовку. Что за славная! Прошлогодняя, и только на сей неделе начата; так тут такая, что и пьешь и хочется...
-- Испих тресугубую чашу бедствий! -- сказал, вздохнувши, писарь. -- И уже не могу вместить более суетливой грушовки; да не когда обрящется в устах моих яко пелынь...
-- Да что же вы это, пан писарь, -- стал к нему сотник ласково говорить, -- какого черта и до сих пор вы на меня адом дышите? За что и про что? Так и сам старый цыган не разберет.
-- Нелепо есть, пан сотник, совокупляти фараонитское все воинство с нами, правоверными. Тут и без цыгана можно возгробие сотворить. Егда поднесоша мне тресугубо треклятую пинфу, убо что есмь после сего? Аки конь и меск!.. Тьфу, паче и обаче!..
-- Да какая ж там, пан писарь, пинфа? Вот только, что ты не понял этой проклятой хворостины...
-- Да погибнет она с шумом в пещи огнепалящей! А вам было, пан сотник, глядя на мое глумление, молчание учинить и не при громаде, аки лев рыкающе, вознепщевати на мя; но особ мене появше, поведати было мне истину, да не возсмеются надо мною наши казаки и рекут мне: писарь наш суть дурень; не умел разобрать, что хворостина суть удобосокрушаемая. Я же вам добре еще в светлице поведах, пьян бых и не истрезвихся еще во оное время; и еще руце мои дрожаша, аки древесное листвие; то какова бысть глава со всеми помышлениями? Бысть, ако треволненное море! Того для подобало было вам, пан сотник, вспять зря, покрыть прегрешения брата вашего, сиречь: устами ко ушесем поведати ему, а не во все казацкое услышание.
-- Вот же твоя правда, Григорьич, теперь я и сам вижу, что оно так есть. Так сказал Власович. А это было всегда так: что Пистряк ни вздумает, что ни скажет, то уже пан сотник скорее и говорит: так оно есть. Вот как и теперь поддакнул и, глядя ему в глаза, увидел, что это Григорьичу, как вареником с маслом по губам; вот и стал смелее разговаривать с ним, и зашучивать, и говорит:
-- Садись же, приятель! Какого черта там, подле порога, маячишь, как та собака на веревке? Иди же, иди, садись подле меня; я буду обедать, а ты тяни грушовку.
И приказал принести наливки полную кружку.
Прокоп Григорьич думал-думал, после стал ходить по хате и поет себе под нос "Склонитеся веки со человеки", а потом как брякнет шапку оземь, как вздохнет, да и подошел к пану Власовичу и, закручивая усы, стал ему говорить:
-- Ей, истинно, не лгу! И да покроет меня общая матерь наша земля на сонмищи, аще солгу хотя полслова. Не довлеет ни единому начальнику угобзения творить свой десной руке, сиречь писарю; понеже и поелику всяк человек имать главу; глава имать разум; разум имать волю, а сия, рекомая воля, повелевает и десницею, и шуйцею, и всяким членом. Но сие суть приклад, а разумение ему сицевое: человек -- конотопская сотня; глава -- пан сотник; разум во главе -- аз, мизерный писарь; аз имею волю, сиречь дарование написать бумагу так, что едва ли и сам полковой писарь утнет подобную. Аще ли человек не повинуется главе -- уне есть; такожде и глава разуму: во оно время имать быти смятение и содрогание. Тако и зде: аще сотня не имать повинутися пану сотнику, а сей вопреки иметь творити мне хуждшему -- и, что паче всего, не прикрывати его незнаний, но еще и глумитися? Але! Почто я и на свете пребываю? -- Да наговоривши такого, сел на лавку и рукою подперся, да и тужит. А Никите Власовичу жаль его стало, и говорит:
-- Когда правду, братец, сказать, то я не понял вовсе ничего, что ты мне это рассказывал. Ведь это все из писмовного? А ты знаешь, что я его не вкушу и что оно мне тяжело, как кто ко мне с ним подвернется. Сделай же дружбу, не сердись на меня и из сердцов не говори мне из писмовного, а говори просто. Тут и так, не тебе говоря, горе, да еще с бедою, к тому ж еще и в поход идти... Вот давай про это толковать, что нам по этому рапорту делать?
-- Черт же знает, что вы говорите, -- зашумел писарь на пана сотника, -- подобает ли же от начальства к подчиненности писать рапорт, повеление? Несметное множество раз рекох вам, и се все всуе!..
-- Да все же то рапорт, бумага, как бумага, не что больше. Я рад, что и рапорт называть вытвердил; а другого, как ты называешь, я и не выговорю. Но кат их бери и с рапортами. А вот давай толковаться, как собираться в поход. Ведь сотня вся, то и хорошо. Ну, говори, что далее делать?
-- Гм! гм! -- стал кашлять Григорьич, вспомнив, как он считал сотню. Потом начал с лукавством говорить: -- Что повелит пан сотник, имею неупустительно исполнить.
-- Да сделай милость, Григорьич, полно тебе мне этим надоедать! -- говорил пан сотник, садясь за стол, потому что поставили обед и полную кружку наливки принесли. -- Садись, -- говорит, -- со мною; а когда не хочешь обедать, так тяни грушовку да об делах мне не докучай.
Вот сотник молча обедает... А писарь сидел-сидел, молчал-молчал... как вдруг за ложку да в ту же миску... да и начал, по его словам, "сокрушать" прежде борщ горячий со всякою мелкою рыбкою; там пшонную кашу с олеею, потом застуженный борщ с линями, а там уху с налимами да с пшеничными галушечками, да жареные караси -- да больше и ничего. Хотя наш Григорьич и обедал дома не меньше того, что и теперь ел у пана сотника, так ему это ничего: он учился в школе у дьячка; там за голос, что было как на обедах поминных поднимет, так точно, как колокольчик, на всю улицу слышно, что даже в ушах трещит; так его пан дьяк бывало по обедам и водит с собою. Так с ним и наш Григорьич приучился, и ему не страшно было хоть шесть обедов обедать. Вот потому-то и с Власовичем, как увидел вкусные кушанья да еще со свежею рыбою, так и принялся уписывать, как будто с утра еще ничего не ел.
Вот как поел знатно, что даже за ушами пищало, потом схватил кружку да, не отливая в чарку, так из нее всю грушовку и высосал. Потом, вставши из-за стола, поблагодарил Богу и хозяину, сел на лавке, выкашлялся, усы разгладил и говорит:
-- Добрый ради трапезы и преотменныя грушовки предаю вечному забвению прискорбие мое. Да не помянется к тому треклятая хворостина, преломлением своим похитившая было единого казака. Цур ей! Да пребудет она тресугубо проклята и да сгорит в пещи халдейской, а еще лучшее, как в геенне огненной! Давайте же дело говорить и дело творить. Да будет вам, пане добродею, ведомо, что нам невозможно в поход выступить... Вот так-то и начал крючки загинать...
-- Йо! -- даже вскрикнул пан Власович от радости и подбежал к нему, чтоб выспрашивать, и говорит: -- Как же это можно? А рапорт?
-- Але! Вы-таки все свое! Вам хоть кол на голове затесывай, то у вас все рапорт. Ну, нужды нет. Хотя бы они как ни расписывали, а нам не можно идти; нам не суть удобно, нам некогда...
-- А почему же нам некогда? Сделай любовь, разжуй мне это слово: почему нам некогда?
-- Гм! гм! -- выкашлявшись и подумавши, говорил Григорьич: -- Какая нам соприкосновенность до Чернигова и до самой полковой старшины, аще мир весь погибает!..
-- Как же это? -- испугавшись, спрашивал пан Никита. -- Отчего мир погибает? Что же это такое? Я конотопский сотник да и не знаю, что мир погибает? Да говори же, будь ласков, отчего он погибает и не можем ли мы его как-нибудь защитить или подпереть?..
-- Погибает -- вздохнувши, говорит Пистряк. -- Всем зрящим и удивляющимся -- никто же о помощи не радит. Зрите, пан сотник Власович, и ужасайтесь: три седмицы-и-пол дождь не спаде, и земля не одождися, и небо заключися, вся претворишася в прах и пепел, вся прозябения изсхоша, и единая пыль носится в нашей вселенной! и -- о горе мне грешнику! -- пыль сия водворяется в непорочном доселе носе моем и действует чиханием, одобно аки бы от вдохновения нестерпимого и тре окаянного -- тьфу! -- табаку, от него же чист бых и непорочен от утробы матери моея до зде... О горе!..
-- Так отчего же тут миру погибать, когда ты, пан писарь, чихаешь? -- спрашивал его с большим удивлением пан Забрёха.
-- Але! Чихаешь! -- повертевши головою, говорил Григорьич. -- Чихнет, и не только я, да хоть бы и сам полковой писарь; да что и говорить: чихнет и наш наияснейший и наивельможнейший пан гетман, как оный зломерзкий табак возгнездится в носу его ясновельможности; а ему, окаянному табаку, подобие суть сицевая пыль, ветром зозметаемая. И аще не сотворим внезапного одождения, все изсхнет и погибнет! Зелие и злак извяднет и не будет хлебеннего произрастания; тогда и мы, не точию возчихаем, но и умрем от глада и жажды внезапною смертию. Разумно вам реку: подобает одождити бедствующую землю нашу!
-- Вот же только через десятое-пятое понял, что ты, пан писарь, мне говорил. Ведь ты говоришь, что нет у нас дождя? Так что же будем делать? Разве можем мы знать небесные силы? И можем ли сделать, чтобы шли дожди?
-- Можемо! -- закричал на всю хату пан Пистряк. А потом как стукнет кулаком по столу и закричал еще громче: -- И паки реку, можемо!
-- А говори, пан писарь, говори как? Я и конотопский сотник, а что-то и поныне не знаю этого средства.
-- Внимайте, пан сотник! Да будьте ласкавы, Никита Власович, поймите, что я вам буду говорить, чтобы мне по десяти раз не толковать вам одного. Есть на свете нечестивые бабы, чаятельно, от племени ханаанского, по толкованию моему, канальского, иже вдашася Веельзевулу и его бесовскому мудрованию, и имут упражнение в ведемстве, иже ночным временем, нам возлежащим и спящим, сии нечестивыя исходят из домов своих и, воздевше на ся белую сорочку, распускают власы свои аки вельблюжии, и пришедше к соседским и других жителей пребываниям, входят в кравницу, просто рещи, хлев, и имают тамо крав и доят их, доят и кротких овечек, и быстроногих кобылиц -- и что реку? -- воздоят царапливых кошек, вредоносных мышей, растленных лягушек... и всякое дыхание, ползущее и скачущее, имущее млековместимыя устроения; доят -- им токмо нечестивым -- известным художеством! Собравше все сии млека диявольским обаянием, претворяют оное в чары, и абие производят все, по своему намерению, как-то: выкрадывают ссущих младенцев из утроб материнских и влагают в оныя лягушку, или мышь, или еще и щенка; поселяют вражду и раздор промеж супружнего пребывания, возбуждают любовное преклонение у юноши к деве и от оной к оному, и прочее зло неудоборекомое. А паче всего, затворяют хляби небесные и воспрещают дождю орошати землю, да погибнет род человеческий. Понятно ли вам теперь, добродею, отколь сия напасть постиже нашу палестину? Ну те же, не зевайте, да говорите: вразумели ли вы глаголанное мною?
-- А как же? Хоть я и... зе... зева... ю, а все вразумел. Ты вот это мне рассказал, что у нас нет дождя, что ли?
-- Так, так. Но чрез кого сие бысть?
-- Через... через лягушек... или... через... кого, я что-то не расслушал.
-- Да каких там лягушек? Через ведьм, через ведьм, реку вам.
-- Да цур им! Не вспоминай их мне, пан писарь! Хотя еще до вечера и далеко, но как напугаешь меня, то я всю ночь буду пугаться и не засну от проклятых ведьм.
-- Нам не подобает их устрашатися, а довлеет искоренять до третьего рода.
-- Как же ты их, Григорьич, искоренишь? Ты за нее, а она превратится в клубок, кинется тебе под ноги, собьет тебя да и исчезнет. Разве же не бывает этого? Мало ли старые люди такого рассказывают, так что, заслушавшися, целую ночь дрожаки спать не дадут.
-- Не точию старые люди, но и аз можу вам поведать про таковое глумление. Единожды, вечеру сущу, парубочество яша мя и поведоша на вечерницы, идеже ядохом, гуляхом довольно, а пихом без меры, елико можаху; и еще мне в твердости сущу, идох в свое местопребывание, и не доходящу мне хижины старой цимбалихи, внезапу под нозь мои верезеся нечто ся... Глава моя закружися, и аз шатахся и мотахся семо и овамо, и не могущу мне удержатися, падох аки клада и успох, и спах тамо недвижим, аки мертв, дондеже воссия утро. Сие же бысть не иное что, как наваждение преокаянной ведьмы. Подобает убо их крепко приутюжить, да излиют дождь и да оросят землю.
-- Как же нам, пан Григорьич, за них взяться, чтобы они возвратили дожди и чтоб после не наделали нам какой беды?
-- Не устрашимся и не убоимся! -- сказал пан Пистряк. -- Славы достойныя памяти покойный родитель ваш и отец, Влас Панасович, велелепный пан сотник прехраброй конотопской сотни, его же мудрость прославляется во всех концах вселенныя, и да почиет над ним земля пером, он с сими бабами египетскими, просто реши, ведьмами, управлялся благомудренно. Довлеет и вам, добродею, последуя стопам и примеру оного, неупустительно сотворение учинити.
-- А что ж покойный пан отец с ними делал? Говори-ка, может, и я сумею то же сделать.
-- Часто поминаемый отец ваш их восхищаще и в речке топляще. Аще кая суща ведьма та не погрязнет на дно речное, аще и камень жерновный на выи ея прицепят; аще же не причастна есть злу сему, абие погрязнет в воде. Повелите, пан сотник! Топить ли их?
-- Да топить их! На что ледащо миловать? -- решил Власович.
-- Благо есть! -- сказал писарь. -- Утру сущу, повелю все устроити, яко же обычай при таком казусе бывает, и все будет благолепно. А в Чернигов уже не пойдем?
-- Та нет, пан писарь, не пойдем. Нам некогда: мы ведьм топим. Только... как бы отвертеться от них?
-- Да отвернемся, пан сотник! И сего ради абие немедленно пошлем гонца пешком, хромого Имка Ферлущенка; да дыблет до высшего начальства с рапортом, что нам не можно в поход идти, занеже мы обаче погружаем ведьм в бездну нашего пруда, иже тщатся погубити весь мир, сокрывше дождь...
-- Славно, славно, пан писарь! Вот это мы очень премудро придумали. Идите же да пишите рапорт; а я что-то, разговаривая с вами, крепко спать захотел. Хотел было рассказать и про свою беду, так не смогу и дремлю... -- Так говорил пан сотник, зевая во все рот.
Вот Прокоп Григорьич пошел порядок давать, как завтра ведьм топить, а Никита Власович лег опочивать.
Наруку ковинька нашему пану Пистряку: сделал с паном сотником, что ему надо было и чего ему давно хотелось.
"Постриг в дураки, подвел, чтоб не слушал предписания начальства, не шел в Чернигов, может, от татар или от ляхов отбиваться. А пока хромой Ферлущенко, с одною ногою, додыблет и начальство прочитает рапорт, что пан конотопский сотник, вместо дела, принялся ведьм топить, подумает, что он то был неразумный, а то уже и совсем одурел, наверно, его сменят, а сотником наставят... уже никого больше, как меня".
Так думает себе Григорьич, да, кашлянувши, как пан дьяк, собираясь читать полунощницу, думает...
"И вражьим бабам и молодицам, кто мне какую пакость делал, или... тее-то... не сотвориша послушания... знаю таковских... всем отомщу, заполощу их знатно. Спасибо, что мой дурак гнет шею и лезет в беду, как вол в ярмо... Теперь, Прокоп, только погоняй!"
Потом вздохнул да сам с собою даже вслух сказал:
-- Зело для нашего братчика, хитрого да разумного писаря, любезное дело есть, егда начальствующий такой же дурень, как наш приснопоминаемый пан Забрёха! Не оскудеет и десница, и шуйца угобзится, и восполняется карман и сундук. Не уменьшай, Боже, таковских!
IV
Смутно и невесело было в одно утро в славном сотенном местечке Конотопе. Хотя до восхождения солнца пока еще и месяц не совсем зашел, поднялся было по всем улицам шум, бегание, говор, крик, но и стихло, и весь народ исчез, так что ни в хатах, ни по улицам нет никого. Только и слышно, что коровы, сколько в них есть духу, ревут затем, что хозяйки не идут их доить и не думают выгонять их в поле; телята по хлевам, слыша, что их матки ревут, себе ме-е-кают и подают голос, как будто упрашивая, чтобы и их скорее выпускали; овечки мекекекают; козы, тоже себе за ними, да стучат ногами, да бегают по загороде, ищут, куда бы выскочить и за собою овечек повести; кони ржут на все село так, что эхо по заре далеко раздается; по хлевцам гуси кге-кгекают, утки кахкают, наседки куд-кудакают... потому что всякое дыхание без человеческой помощи страждет. Слыша такой шум, собаки то лаяли, а то уже начали выть. Малые дети, такие, что еще не смогут ходить, лазят вокруг своей запертой хаты да, оцепившися ручонками за призьбу, силятся подняться на ножки и, нашедши на призьбе щепочку, возьмут в рот и смокчут вместо косточки; да как станут ее в руках поворачивать, не удержатся, да... плюх!.. опять на землю да и заплачут; а тут щенок, ходя близко, подойдет и облизывает ему слезки и под носом и во рту вылижет языком, то дитя, не умея защититься от щенка, еще крепче заплачет, надеясь, что кто-нибудь прибежит его оборонить и утереть... Так что же? Хаты по всему местечку заперты; возы, плуги, бороны, рала, где были с вечера приготовлены, так себе и стоят; волы, поевши свою солому и видя, что никто не гонит их на водопой и не запрягает, сорвались и пошли себе по улицам, и где завидят калачики или ромашку и всякий бурьянчик, то там и пасутся...
Подле дьяковой школы хоть бы тебе один школяр! И пан Симеон, во ожидании их, ходит около школы, приготовляясь на похороны и вспоминая про кутью с медом, да прилежно присматривается во двор старого Кирика, что вчера уже и маслосвятие над ним служили; так не дымит ли у него из трубы, что, может, уже и обед на помины варят, когда уже он умер; так ба! И труба не дымит, и во дворе никто не шевелится...
"Экхе, экхе! Неужели восстанет от одра болезни?" -- думает пан Симон и рассуждает, ходя по двору:
-- "Какие-то люди теперь крепки на здоровье да долговечные стали!" Вспомянет про холеру, как-то было им тогда прибыльно жить... да вздохнет тяжело, войдет в хату да и станет розги вязать на школяров, чтоб над кем-нибудь гнев свой выместить...
На огородах бурьян и великонек, да никто же его и не думает полоть, хоть лопатки и лежат подле него. А между грядками с капустою, бураками и прочею овощию славно управляются, хрюкая, свиньи с поросятами, и не думая, чтобы что оставить хозяйкам; все выедят и носом роют такие новые грядки, что после них хозяйка с трудом в два дня в лад все приведет; теперь же некому их и выгнать, потому что нет никого...
Да и что же? И в самых шинках пустешенько! Шинкарь дремлет себе на лавке, потому что никого не то чтоб горелку пить, да и жены с невестками нет; так потому-то никто не мешает ему и дремать. Посуда у него, как еще с вечера переполоскал да порасставлял, так она и стоит, и никто не навернется в шинок ни ногою...
Отчего же это так в славном местечке, в Конотопе? Отчего так стало тихо и смутно, что не слышно ни от кого никакого гласа? И ни на одной улице не повстречаешь ни одного человека; как будто -- сохрани бог! -- все люди во всем местечке повымирали, или -- и то не лучше смерти! -- крымские татары всех похватали? Где это они девались и отбежали от хозяйства своего и маленьких деточек? Да пусть уже женщины: им хоть целый день, собравшись в кучу, болтать и из пустого в порожнее переливать, а что мужья их и дети без обеда, так это им и нужды нет... Так не только женщин, но ниже одного мужчины нет в селе... да что еще: и такого дитяти, что уже бегает, и такого не повстречаешь! Где же это они есть?..
Эге! Ан вон-вон все собрались вокруг пруда и смотрят... А на что смотрят, так ну-ну! Такого зрелища вряд ли и самый старый, кто есть в нашем Конотопе, чтоб помнил, какое теперь будет совершаться... Да что же там такое?..
Посреди пруда вбиты четыре сваи толопенских и вверху связаны веревками, да опять как-то хитро и мудро перепутано. В каждой свае вверху дыра, и туда просунута веревка... А по пруду ездят люди в лодках; а они не рыболовы, потому что на лодках их нет ни сетей и ятеров, чтоб ловить рыбу, а только веревки... А что на берегу? Так вот там-то весь народ из славного сотенного местечка Конотопа еще собрался, как и солнце не всходило и месяц не совсем зашел...
Вот там-то и матери, что пооставляли и хаты, и маленьких деточек, и поросяток, и птиц, и коров, и в печах не топили. Вот там-то и мужчины, что оставили дома больных жен и скотину и позабыли, что нужно ехать в поле... Все, все собралися смотреть, какое тут будет зрелище...
Мало ли их тут было? И по всему берегу, и кругом на бугорках; вот как набрать в мешок зерен, так всем им там тесно было. А мальчишки да подростки, которым из-за взрослых ничего не видно, так даже на вербы послазили и покрыли их, как галки...
А крик, а говор от того народа, батюшки!
Как будто вода шумит весною, прорвавши плотину: все, все вдруг говорят, и никто никого не слушает; а уже никто, как наши женщины-щебетуньи! Вот там-то и шинкарка с невестками своими, что без них шинкарю только и выспаться: говорят, щебечут, рассказывают, кто вчера у них был в шинку, на сколько выпил за деньги, на сколько кто в долг взял, кто что заложил, кто с кем и как побранился, кого -- пришла жена -- да прогнала из шинка; кто жену в затылок погнал и очипок с ее головы сбил, и она волосом на всю улицу засветила; как девки, обманывая, вместо того, что будто для отца, для себя покупают горелку да по огородам тихонько с парубками пьют.
-- Полно же, не все рассказывай! -- зашумела шинкарка на невестку, так та и замолчала...
А там, на другом конце, подле вербы, школяры вместо того, чтоб в школу идти да кому из часослова, кому из псалтыря уроки твердить, а кому "мно-тло" складывать, они, собравшись в кучку, сложили виршу на своего пана дьяка, да тихонько и распевают ее. Как же врежет их пан Симеон розгою, что из дому принес, да как погонит их в школу; а сам, гоня их, божится, что за эту песнь, кроме субботы, что по закону подобает, будет их пороть каждый день чрез весь месяц...
А там, подле мельницы, вот там что творится! Ну, ну! Тридцать казаков, кто с нагайкою, кто с надежною дубиною, кто с веревкою, а кто с колом, да все же эти храбрые казаки держатся крепко за веревки; а теми веревками связано семь баб... А что-то за бабы, так я вам расскажу.
Первая, изжившая век, Приська Чирячка. Смолоду не раз сидела в куне[201]; свела на тот свет всех трех своих мужьев и все имение перевела на травы, да на коренья, да на всякие лекарства; да и лечит людей от лихорадки ли, от заушниц[202]; снимает с девок и парней остуду, переполох выливает, слизывает от уроков, сонячницы заваривает... И чего-то она не знала! К ней изо всех мест, даже верст за двадцать, приезжали болящие: иному, кому жить, то и поможет; а кому умереть, то тотчас после ее воды и умрет. То Приська и говорит:
-- Не так он болел, чтоб ему живым оставаться.
Раз пан Пистряк просил ее, чтобы дала ему любощей, чтобы его всякая девка ли, молодица ли, на какую он оком накинет, чтоб его и полюбила. Вот же то он выпил тех любощей да и пошел на вечерницы; да только было что развеселился... как же сделается ему дурно!.. Так и к дому не добежал. Вот с того часа и стал на нее гонитель.
Другая была Химка Рябокобылиха, стар-человек; замирала на своей жизни. Уже когда у кого что пропадет, то и не думай идти к ворожее: она самую умелую изобличит во лжи, а скажет на того, на кого хочет да на кого сердита. А ей как не верить, когда она, замирая, видела, какое на том свете есть мучение и ворягам, и табачникам, и лгунам, и потаскухам; так было кого поймавши на бакше с огурцами или в амбаре с салом, приведут к ратуше, то, когда Химка скажет, что не он украл, то его тотчас и отпустят да принимаются за того, на кого Химка скажет, хотя бы его в то время и в селе не было. Вот так сказала было раз и на пана Пистряка, что будто бы он у человека пчелу подрезал. Ему оно так и прошло, известно, как писарю. Только уже он на нее с той поры и наметил.
Третья -- Явдоха Зубиха, старая и престарая! Самые старые деды, что уже насилу ноги волочат, рассказывают, что, как они были еще подпарубочими (подростками), так она уже и тогда была такая старая, как и теперь; так что, если бы не солгать, было ей лет пятьдесят от роду. И говорят про нее люди, что она как днем, то и стара, а как солнце заходит, так она и молодеет, а в самую полночь станет молоденькою девочкою; а там и станет стареться и ко всходу солнца опять станет такая старая, как была вчера. Вот она, как помолодеет, то и наденет белую сорочку и косы распустит, как девка, да и пойдет по селу доить коров, овец, коз, кобыл, сук, кошек, а в болотах лягушек, ящериц, змей... Уже такая не выдоит, кого задумает! Раз пан писарь Григорьич читал перед громадою какое-то предписание от начальства, и, хотя перед тем дней с пять пил, а тут слова складывал порядочно и уже было взялся по верхам читать, как вот и идет Зубиха, да и глянула на него -- и только всего, что усмехнулася -- так что ж?
Он тотчас бумагу оземь, полы подтыкал, рукава засучил, да и пустися перед громадою скакать "векгери" (детская игра, скачут вприсядку с приговорами). Смех был такой, что не то что! Вот с того часу и стал пан Пистряк только хоть погуляет, то тут же и немного поженет химеры. Вот такая-то была эта Явдоха!
Четвертая, Пазька Псючиха, не так стара. Так та все тихомолком, не хвалясь, колдует. Только и видят ее, как все положатся спать: вот она и выйдет на двор, да и махнет рукою. То, куда махнула, оттуда и облака -- хоть и не теперь и не скоро еще, но пойдут. А кто бы к ней ни пришел, чтоб или поворожила, или дала каких лекарств, или хоть что-нибудь такое, так что бы ей на поклон ни принес, ничего не возьмет и говорит: "Я ничего не знаю, идите себе прочь". Ну, ну! Такая-то и не знает!
Пятая была Домаха Карлючкивна. Как смолоду еще была девкою, так была так хороша, что и рассказать не можно. Ростом себе невеличка; хоть в какую хату не войдет, а головою потолка достанет; сухая; на долгих ногах; волоса на голове, как волна на гребне; а когда разинет рот, так лопата войдет; носичек как у ястреба; а как смотрит глазками с Конотопа, так одним глядит в Киев, а другим в Белгород, -- да и те как будто сметаною залеплены; а личком беленькая, как чумацкая сорочка; да еще к тому, словно граблями, вся рожа исцарапана. Вот с такою-то красою сидела она в девках, сидела. Прежде ждала поповича, после спустила на писарей из ратуши; потом желала бы выйти и за хлебороба, так ба! и личман (пастух) не смотрит! Нечего делать: повязала седую голову, перешла жить в пустую избу на лугу, при болоте, да и стала волшебствовать да людям пакости делать. Уже и не думай никто ее затрогать; вот только не поклонись ей учтиво, или, не приметивши, толкни, или что-нибудь, то тотчас и затрещит:
-- Будешь меня, песий сын, помнить, подожди-ка!
То так и есть: или ходючи споткнешься, или за обедом подавишься, или пьяный что-нибудь потеряешь, а уже не пройдет тебе так; хоть -- как говорят -- не теперь, а в четверг, хоть через год, только уже ее похвалка не пройдет тебе даром... Даже страшно про нее больше и рассказывать! Цур ей!.. Еще, чтоб не приснилась...
Шестая была Векла, старого Штыри -- когда знаете -- невестка; а седьмая Устя Жолобиха... Так пускай уже кто другой рассказывает, а мне некогда. Чего-то конотопский народ зашумел и закопошился, и перед кем-то расступаются и дают к пруду дорогу... Так уже ведь не до поросят, когда свинью смалят...
V
Смутен и невесел, надувшись, как тот индейский петух перед своими курами, храброй конотопской сотни пан сотник Никита Власович Забрёха, важно выступая, идет к конотопскому пруду. Хотя на нем и синяя черкеска с закинутыми на спину рукавами и татарским поясом подпоясана, и нож на цепочке за пояс заложен, и лицо умыто, и борода подбрита, и на голове шапка, да как у него глаза были заспаны и обдуты, то и видно было, что он целую ночь куликал. Да и правда же была: с печали целую ночь пил наливку. Та к после такой работы, когда не выспишься, то и будешь долго чмелей слушать; я уже это знак. Так как же ему не быть смутным и невеселым? Хоть и подошел к людям, которые перед ним все шапки сняли и покланяются ему!..
А он идет, надувшись себе, и ни на кого и не смотрит, только щеки раздувает, чтобы все знали, что он тут-здесь есть старший.
Вот подошел к пруду, окинул глазом сюда-туда да и крикнул грозно:
-- А что?
-- Совершение уготовася! -- отозвался к нему конотопской сотни писарь Прокоп Григорьич Пистряк, стоя подле караульных, которые берегли ведьм, быстро приглядываясь, чтоб которая из них не превратилась или в сороку, или в свинью да не ушла бы. Как же услышал голос своего начальника, так тотчас, снявши шапочку, и подошел к нему, и, поклонясь ему низко, сказал:
-- Вожделенного умоисступления, с дневным местопребыванием вам, пан сотник, утре-усугубляем!
-- Спасибо! -- сказал Власович, не понявши, что ему наговорил пан Пистряк, тоже не умевший к ладу слова сказать, а так, что на ум взбредет; да при этом слове только немного приподнял шапку с головы, да скорей и наплюснул ее опять на голову, да и сказал важно, всех оглядая и ни на кого не смотря:
-- Здоровы!
А это уже известно и везде так поводится, что чем кто глупее, тем он горделивее и знай надувается, как кусок кожи на огне.
-- Здоров будь, батько, вельможный пан сотник! -- заклекотала громада, загудели мужчины, затрещали женщины, запищали дети, да и поклонились ему все низехонько...
Вот Григорьич и шепчет пану Никите на ухо:
-- Сотворяйте же делоначинание; угобзите в нашей палестине порядок...
-- Цур дурня, да масла кусок! -- сказал ему в ответ Власович. -- Как мне укобзить или, как там ты говоришь, когда я ничего и не понимаю, что это такое и есть.
-- Так не творите же мне восклонения ни во едином деле, -- сказал писарь и пошел к своему делу.
Эге! Да хотя наш пан сотник Никита Власович и не имел в голове девятой клепки, но еще столько рассудку стало, чтоб разобрать, что коли чего не разумеешь, за то и не берися. Совсем не понимал дела, так и не перечил ни в чем, не так, как наш генеральный судья -- царство ему! Тот было -- и не думай его остановить -- к делу ли, не к делу, знай подписывает, что попадет. Писарь было останавливает, так куда! "Не хочу, -- говорит, -- чтоб дело валялося. Подпишу, вот ему и конец". То писарь было, как только увидит, что судья в коллегию идет, тотчас и прячет все бумажки, а то он их сразу все и поподписывает, а тем и испортит нужные. Раз -- о смех был! -- я еще служил тогда в коллегии и как был малый по девятнадцатому году, то уже учился склады писать. Писаренки взяли да и написали такую бумагу, чтоб судье отказаться от света, а его жену выдать замуж за пана обозного, что с нею частенько в лесок за грибами ходит. Ну, да и положили тот лист перед судьею; только-таки что он вошел, сел, увидел тот лист, потянул к себе, перекрестился да и говорит:
-- Чтоб не долго морить! Пускай мне благодарят, что скоро дело решил, а виноватый пусть желеет на себя...
Да чирк! И подписал рукою властною. А мы все: ких, ких, ких, ких! Насилу писарь нас взашей прогнал и, растолковав судье тот лист, порвал его на куски... Ну, да нужды нет; будем свое договаривать.
Вот пан Власович стоит себе, взявшися в боки, как тот ферт, что в киевском букваре; как вот и подошел к нему Фома Калыберда, стар человек, да, снявши шапку, поклонился ему раз пять, а потом, осмелясь, говорит:
-- Спасибо вам, пан Власович, что поддерживаете старину. Еще покойник дедушка ваш, Афанасий Забрёха таки -- пусть над ним земля пером! -- и тот не давал нас обижать. Чуть немного было засуха подхватит, то он в ту же пору за проклятых ведьм возьмется; да как трех-четырех утопит[203], так где тот дождь возьмется!.. И все было хорошо! Что-то старина! Любезное дело!
-- Будет и новина не худая, -- сказал важно пан Забрёха да и отступился от Калыберды, чтобы тот не очень приставал к нему и чтобы иногда не запанибратался с ним; а чтоб скорее отделаться от него, отозвался к Григорьичу й спросил:
-- А что?
А тот, управившись совсем, идет к нему, покашливает и усы закручивает, -- это уже была примета, что станет говорить из писания, -- вот и говорит:
-- Приспе время совокупление учинить и погрузить нечистоту во источники водныя. А ну-те, братие, дерзайте!
Караульное казачество, услышав писарское повеление, тотчас и отвязали от ведемской связки Веклу Штыриху; схватили ее скорее за руки и за ноги крепко, чтоб не вырвалась, да хохоча и потаскали ее к лодкам... Она кричит:
-- Помогите!
Деточки бегут за нею и плачут, как будто она уже и не жива, старый Штыря туда же за ними подбегает да плачет и бранит и казаков, и сотника, а наиболее писаря... Но их никто и не уважает, и еще кое-кто с кучи кричит:
-- Держи-ка, Осип, крепче, видишь, вырывается. А иной говорит:
-- Попалась! А что?.. Это тебе не коров в полночь доить!..
Да и много кое-чего приговаривали, пока ее к лодкам донесли и втащили в одну из них. Тут еще крепче держали. Как же довели к сваям, тут связали ей руки и ноги славно, да веревки и протянули в петли, что на сваях, и, подтянувши ее веревками кверху, бухнули разом в воду... Так как камень, пошла на дно... Только пузырьки заклокотали!..
-- Тягните назад, тягните!.. Не ведьма она, не ведьма!.. -- завопила громада в один голос; а кто помоложе и ближе стоял, так бросились даже помогать тем, кто были при веревках...
-- Погружайте, погружайте паче и паче тресугубо окаянную дщерь ханаанскую! -- как вол, ревел Прокоп Григорьич и удерживал людей, чтоб не вытаскивали назад Веклы.
-- Слушайте меня! -- со всех сил кричал Власович. -- Ведь я же сотник. Я повелеваю, тяните назад! Она не всплыла наверх, так она и не ведьма.
-- Не ведьма, не ведьма, не всплыла... не ведьма... тяните назад! -- кричал весь народ, и уже писаря никто не слушал, и вытянули Веклу совсем мертвую, отвязали от веревок и, не кладя на землю, стали на руках откачивать.
Пока это делалося, пан сотник, отдохнувши после крику да хлопот, подозвал к себе Григорьича и спрашивает:
-- Скажи мне на милость, за что ты повелел ее топить? Женщина еще не старая, и богатого, честного рода; не слышно было за нею никаких шалостей.
-- Сужду по правоте и без всякого уклонения действую, -- сказал Григорьич. -- Оная суть хотя еще и без старости жена, но имать пенязей до беса! Просих, занимах и не поверила; страхи предах и не откупалася, яко-же другия-прочия. Сего ради размыслих ю погрузити и не исторгнута оттоле, дондеже не даст мне чего и колико прошу. Живуща, тресугубо живуща. Зрю, что уже ее откачали. А воздайте сюда Устю Жолобиху! -- крикнул Григорьич караульным.
Притащили Устю, и то же все было, что и с Веклою. Только Устя, как пихнули ее в воду, так тут ей и аминь! Хотя и трясли, и качали, но ничем не помогли, так и осталась.
Спрашивал пан сотник у писаря и про эту; так тихонько ему признался:
-- Желах, говорит, совокупится с ея дщерию, Одариею, крепко лепообразною; а она тресугубо нечествия, вместо желаемой девицы, восклонила в карман мой тысячеклятую тыкву и покри предняя и задняя моя срамотою, аки рубищем. Так это за оное дело такова ей пинфа...
Как вот помешал им Талемон Левурда, кланяясь низко, и просит:
-- Будьте ласкавы, пан сотник Власович! Может, окунули бы немного и мою жену, потому чуть ли она не ведемствует...
-- Давай ее сюда! -- как будто пропел, так проговорил пан Забрёха. -- У нас не попадайся: тотчас проучим; а наибольше тех, кто добрых людей, вместо рушников, кормят тыквою.
И вспомнил свое дело, вздохнул тяжело и, потупив голову, стоит.
А Прокоп Григорьич, еще только услышал, о чем Левурда стал просить, так и задрожал, как цыган на морозе; глаза у него засверкали, рожа вспыхнула, губы затряслись и едва-едва мог проговорить:
-- А как ты... а за что... твою жену потоплять?.. Разве же она волшебствует?
-- А как же не волшебствует? -- говорил Левурда Власовичу. -- Вот слушайте сюда, добродею! Раз десять такое мне привидение было, что в самую глухую полночь кто-то стучит ко мне в окно. Стучит-стучит, пока моя Стеха, знаете, жена моя, проснется. Вот как проснется да и выйдет из хаты, а я и засну; да уже перед светом воротится. Вот и я спрашиваю: где ты, -- говорю, -- была? -- А она и говорит: ходила, -- говорит, -- к коровам, да вот это озябла и лягу. А я говорю: ложись; а она и ляжет, да, -- говорит, -- озябла, а сама, как огонь. Так это видите, добродею, она не для коров вставала, а колдовать, наверно, колдовать. А то, вот на той неделе, так я уже именно видел черта, вот я как вас, пан сотник, -- пускай вы здоровы будете! -- вижу. Вот видите, как: поехал я на ярмарку и располагал пробыть там три дня, но как сделался нездоров, так я в тот же день поздно ночью и воротился. Стук-стук в хату, жена не отпирает и с кем-то разговаривает да хохочет, и огонь горит у них; я как рванул дверь, так крючок и отскочил. Я вошел, смотрю... ан у нея в гостях черт... да вот, как видите, точь-в-точь как Прокоп Григорьич -- пускай здоров будет! -- такая ему и рожа, и одежда и все такое же. Я к черту, а он от меня; я за ним, а проклятый чертище в сени; я сенную дверь задвинул. Черт видит, что беда, да в трубу... Я как испугаюсь, как вбегу в хату да в постель... и что-то! И тулупом покрылся, а сам дрожу с перепуга, что видел черта и что моя жена с ним дружит. Вот я вам и говорю: не простая моя жена, совсем не простая. Всполосните ее хоть немного, авось дождь пойдет.
-- А что ж? Так и всполоснуть! Пан писарь, а ну! -- так сказал сотник Григорьичу... Как же тот прикрикнет на него, так что ну!
-- Или вы обуяли? Или вы так просто одурели? Вам не довлеет никакого решения испускать без потребности моей; потому что надо всякое дело угобзить и законное присовокупление соединить. А ты, аспидова Левурда! Вот что касательно тебя, закон повелевает: оного неключимого Талемона Левурду, наваждением своим приведшего сожитие, свое, сиречь жену, до дружелюбия с сатаною, не при вас, Власович, говоря, убо подобает забити нозе в кладу. Агов, хлопцы!
Поймайте его и водворите в ратушу и присовокупите нозе его до клады, поелику сам сознание учинил, что видел и осязал черта; следовательно, он есть колдун, волшебник. Воутрие киями избию сицевого грешника!
Пока это Пистряк рассказывал, а сердечного Левурду уже и потащили к ратуше. А Григорьич повел глазом, да с какою-то молодицею оглянулся, усмехнулся, закрутил ус да и крикнул на караульных казаков:
-- А ну-те, водворяйте в преисподния воды Домаху Карлючкивну!
И после Карлючкивны только пузырьки вскочили... А громада, видя, что она не всплывает, зашумела: