Кузьмина-Караваева Елизавета Юрьевна
Размышления о судьбах Европы и Азии
Lib.ru/Классика:
[
Регистрация
] [
Найти
] [
Рейтинги
] [
Обсуждения
] [
Новинки
] [
Обзоры
] [
Помощь
]
Оставить комментарий
Кузьмина-Караваева Елизавета Юрьевна
(
bmn@lib.ru
)
Год: 1941
Обновлено: 09/12/2020. 123k.
Статистика.
Статья
:
Публицистика
Публицистика
Скачать
FB2
Ваша оценка:
шедевр
замечательно
очень хорошо
хорошо
нормально
Не читал
терпимо
посредственно
плохо
очень плохо
не читать
Кузьмина-Караваева Е. Ю. (Мать Мария) Жатва духа: Религиозно-философские сочинения.
СПб.: "Искусство--СПБ", 2004.
Размышления о судьбах Европы и Азии
I
Я когда-то много думала о том, как война расплавляет жизнь. Мне казалось, что после военного пожара все самое прочное, самое неподвижное становится текучим, способным принять любую новую форму. Теперь, действительно, старый довоенный мир не только расплавился, а обратился в пар, развеялся. И люди воспринимают его исчезновение по-разному. Одни по-обывательски применяются к новым условиям, другие оплакивают развалины. Победители же говорят не только о том, что старое исчезло, но и о том, что родилось новое, "Новая Европа". Мне кажется, что все эти три точки зрения неправильны. Но если первая естественна и неодолима как известное проявление инстинкта самосохранения, если вторая не несет в себе творчества, но, по существу, безвредна, то третья нуждается в самом решительном опровержении. Новая Европа, составленная из дикой смеси побежденных и победителей, угнетаемых и угнетателей, рабов и господ; новый строй, который насильно вводится, который противоречит воле, вкусам, привычкам и верованиям девяти десятых народов; новый строй, который сам все сильнее затягивает мешок, в который он попал, который не может справиться с войной, породившей его, -- нет, он нов только, как нов гроб, привезенный в квартиру покойника. Вчера тут были привычные комоды и столы, сегодня появился этот страшный ящик. Через час он будет увезен, а комоды и столы останутся. А может быть, и не останутся, пойдут все с публичного торга, потому что в гробу был увезен человек, нуждавшийся в комодах и столах. Теперь же они никому не нужны, и дом оставляется пуст.
Итак, в большом, благоустроенном, старом европейском доме сейчас стоит гроб.
Да, все ново. Какие-то незнакомые люди следят мокрыми сапогами по коврам. Члены семьи, привыкшие говорить громко, сейчас говорят шепотом, а незнакомцы уверенно и деловито шумят и распоряжаются. Вещи смещены, все необычно, -- ново, ново. Только маленькие дети радуются такой новизне, тянутся к свечам и цветам, хохочут и веселятся. Ново все, но новизна эта не надолго. Гроб скоро увезут, сор выметут. Вещи пустят с публичного торга, комнаты проветрят, квартиру запрут.
Мне вспоминаются сейчас последние страницы "Страшной мести" Гоголя, когда вдруг воздух стал ясным и прозрачным, и стало далеко видно, и с Днепра были видны Карпаты. Вот сейчас воздух становится прозрачным и видно далеко -- с нашей парижской Сены видны и Карпаты, и еще дальше и Урал, и Гималаи. Будто десятки лет подымались мы на крутую гору и видели перед собой только маленький отрезок дороги, до ближайшего куста или бугорка, и так привыкли к этой маленькой дорожке, что будто и забыли, что есть перед нами вершина, что не век подниматься придется, что не сегодняшним кустом или бугром ограничена вся многовековая жизнь. Так было годы, годы. Так было еще совсем недавно. Те же кусты и те же бугры. И вдруг неожиданно вершина. На все четыре стороны все видно. Назад видно все пространство, которое мы прошли. А вперед -- необъятные дали, еще горы, и долины, и пропасти, все государства видны и их грядущие судьбы, -- и Карпаты, и Урал, и Гималаи. Мы, оказывается, взобрались на самую высокую гору, мы на вершине водораздела. Никогда нам не придется пить воду из рек, которые за нашей спиной, никогда больше мы их не пересечем. Нам предстоят новые реки.
Что напоминает сегодняшний исторический день? Даже не падение Рима -- Рим был достаточно тесно связан с миром, который шел ему на смену; можно сказать, что падение Рима было постепенным и органическим процессом по принципу: старое старится, а молодое растет.
Мне представляется, что был момент истории более похожий на наш. Была Эллада. И хотя вовне ее жили другие народы и процветали иные государства, но, несмотря на это, она была до такой степени замкнута сама в себе, до такой степени самодостаточна и вместе с тем так напряженно сконцентрировалась на маленьком полуострове вся будущая культура мира, что можно определенно говорить о том, что вся мировая история была отделена от вселенной Эгейским морем и Фермопилами. Истории не было тесно в Элладе, история долго не просилась на простор. Эллада равнялась вселенной, греческая история -- истории мира. Часть заменяла целое, чувствовала себя целым.
Потом произошли странные явления: у собственного озера, у эллинского Средиземного моря, возникли берега, на них оказались какие-то другие варварские народы. За береговой полосой оказались необъятные пространства суши, медленно рождалась Европа, огромная, населенная, желающая жить, претендующая на свое место во всемирной истории. Европа -- вселенная. И постепенно маленький полуостров сдался перед притязаниями этой вселенной. Да и как могли противостоять греческие города-государства всемирной Римской империи?
До вчерашнего дня продолжался этот европейский период мировой истории. Правда, каждый европеец знал, что за морями есть берега, населенные другими народами, но эти другие народы были варварами, которых нельзя было принимать во всемирно-исторический расчет. Тут, в Европе-вселенной, были метрополии, за океаном были колонии, смысл которых был только в том, чтобы служить европейским народам, истинным господам мира и субъектам исторического процесса.
Пусть Европу-вселенную раздирали войны, разве не воевали между собою Афины и Спарта? Разве греческие города чувствовали всегда себя единым миром? Не это важно, а важно то, что и при внутренних раздорах все они сознавали, что за их пределами какой-то иной, не исторический мир, способный, пожалуй, послужить им или повредить, но не имеющий никакой собственной большой судьбы. Так и в Европе. Варвары давали ей сенегальские полки или индусские дивизии, иногда она звала на помощь русского белого медведя, иногда он ломал ее кости в своих "тяжелых нежных лапах"
1
, но она воспринимала всех этих своих помощников или врагов только как покорный материал для унавоживания своих всемирно-исторических грядок. Судьба их определялась для европейцев их географическим положением. Европеец мог увлекаться индусской философией или преклоняться перед Толстым или Достоевским. Это ничего не меняло в его отношении к Индии или России. Варвары оставались варварами, способными только удобрять своей кровью скудную европейскую почву.
И вот на наших глазах происходит обвал европейского полуострова. Истории стало тесно между Берлином, Парижем и Лондоном. История ушла в азиатские дебри и из русских степей или пустынь Центрального Китая смотрит на европейский полуостров, решая его судьбу.
Я знаю, что такое утверждение вызывает у большинства острый протест. Я, мол, предаю какие-то вечные ценности европейской культуры, я отрекаюсь от европейского родства, а стало быть, отрекаюсь от Пушкина и всего европейского наследства. Это, конечно, неверно. Если умирает наш ближайший друг и мы его хороним, то это не значит, что мы выгоняем его из нашего дома, а значит только, что мертвым надлежит быть похороненными. Мы можем его оплакивать, мы можем бережно хранить его наследство, его музеи и библиотеки, его идеи -- мы даже в каком-то смысле можем делать это лучше, чем он сам в последние годы своей жизни: ведь болел-то он долго, и ни книги, ни идеи, ни искусство, ни культура, созданные им когда-то, не были ему самому по плечу в последние годы его жизни. Книги пылились, идеи вырождались, музеи не пополнялись ничем новым, культура вырождалась во внешнюю цивилизацию. Разве не кричал он о кризисе? О кризисе всего своего творческого дела? Кризис искусства, кризис культуры -- всеевропейский, то есть вселенский, общий, мировой кризис. Так он воспринимал свою собственную болезнь, так он называл свою собственную смертельную усталость. Кризис был, потому что творческая личность Европы переживала последний период своего творческого упадка. Мы не отрекаемся от покойного, мы готовы всячески почтить умершую Европу, мы сотрем пыль с ее книг, мы изучим ее музеи. Дорогие камни и дорогие покойники под этими камнями будут нам по-прежнему свидетельствовать о большой прошлой жизни, о подлинном горении, о европейском великом гении. Мы не отречемся ни от чего, точно так же как Европа некогда не отреклась от наследия Эллады, а впитала его в себя, определила им в значительной степени свою будущую культуру. Единственное, чего мы не сделаем, -- мы не оставим покойника в нашем доме. Мертвым место в могилах. Я когда-то слыхала о какой-то женщине, которая перевозила урну с прахом своего покойного мужа из квартиры на квартиру, зажигала перед этой урной лампады, ставила цветы и проводила перед ней целые ночи. Думаю, что это самый бездарный и пошлый способ почитать память умершего. Это культ праха, а не живой и бессмертной души, -- и этот культ сам становится прахом.
Так я возражаю против обвинения в отречении от европейского наследия. Но может быть и другое возражение: Европа совсем не умерла. Если она даже и испытывает тяжкий кризис, то это не только не означает ее смерти -- это не означает даже смертельной болезни.
Наши русские глаза, наше зоркое азиатское зрение вот уже целый век видит смертельную болезнь Европы. Перечтите сейчас всех русских наблюдателей европейской жизни, самых разнообразных -- от Герцена до Леонтьева в смысле разных подходов к судьбе истории и от Чаадаева до наших дней в смысле сроков. Эти наблюдатели исходили от разных предпосылок. Одни видели в Европе священный идеал для русского народа, другие относились к ней критически. Одни говорили: мы -- европейцы, другие говорили: европейцы -- они, но все кричали одинаково, все приходили в ужас от европейского мира, все пугались страшных слов разложения на его лике, все отшатывались от него. Пусть одни старались уйти в русское прошлое, как славянофилы и Леонтьев, пусть другие, как Чаадаев и Герцен, противополагали европейскому миру русское будущее -- важно, что все не могли остановиться на европейском пути. Даже восторженный гимн любви, созданный Достоевским, говорит не о любви к живой Европе, а о любви к священным европейским могилам.
Но если все русские мыслители XIX века были в этом отношении пророками и прозорливцами, то наша участь -- быть только очевидцами и летописцами. Они констатировали смертельную болезнь. Мы констатируем смерть. В их диагнозе можно было сомневаться, потому что пока человек жив, остается надежда на его выздоровление. В нашем диагнозе сомневаться нельзя. От смерти нет выздоровления.
Попробуем теперь описать те достоверные знаки смерти, которые мы видим.
Вот в течение двадцати пяти лет Европа второй раз потрясает мир войною. Между первой мировой войной 14-го года и войной 39-го у европейского человечества были достаточно зоркие глаза, чтобы на всех языках говорить о смертельной опасности войны, чтобы религиозно, философски, политически, экономически, обывательски отрекаться от войны, заклинать себя и других не идти на самоубийство. Но склонность к самоубийству есть такая же неодолимая мания, как и всякая другая мания. В минуты нормальные, в минуты душевного спокойствия, человек обещает себе и другим о самоубийстве не думать, даже не может понять, как он раньше о нем думал. Потом начинается припадок. Как бы против своей воли, против своего разума, против всех логик на свете он берет веревочку и вешается.
Как мир себя запугивал эти годы! Вспомните статьи о химической войне, которая должна истребить все мирное население, вспомните, как считалось, что один аэропланный налет может уничтожить целый город. Война была невозможна, потому что она должна была молниеносно истребить всю жизнь. Она оказалась не столь молниеносной, не столь непосредственно страшной. Мирное население продолжает существовать, города выносят десятки воздушных налетов. Смерть оказалась более медленной, но от этого не менее верной. Миллионы и миллионы людей обречены на гибель, одни погибнут от меча, другие от мороза, и, наконец, главное -- подавляющее количество погибнет от голода. Да добавить к этому жертв военного террора, а еще психическое разложение от предательства, которое охватывает самых слабых! Этот последний процесс имеет и личный аспект, и народный: предают отдельные люди, предают и целые народы. Вот на этой склонности к предательству стоит особенно остановиться, потому что оно делает эту войну совершенно небывалой, совершенно противоположной всем бывшим войнам. И в этом смысле делает ее последней, то есть смертельной для европейского человечества войной.
Но расскажем события по порядку. С самого начала, с роковой осени 39-го года, а может быть, и раньше, -- с роковых мюнхенских дней
2
только очень наивный и вопреки всему оптимистический человек мог не видеть, что в мире все стало очень неблагополучно. Этот наивный человек плотно закрывал глаза и затыкал уши и потом начинал убаюкивать себя колыбельными песнями: победа, победа, мы победим, потому что за нами право и правда. Какая правда и какое право? Разве кто-нибудь верует во что-либо? Разве у людей есть что защищать? Вдруг вытащили из каких-то пыльных и древних сокровищниц слова о христианской культуре, вдруг поверили или делали вид, что верят, будто люди, никогда не имевшие никакого отношения ни к какому христианству, могут послать умирать за эту христианскую культуру других людей, также не имевших к ней ни малейшего отношения. Все иллюзии были хороши, лишь бы они заполняли собой, маскировали собой страшную действительность, которая говорила о том, что нищий человек стоит над какой-то всемирной дыркой и не хочет в нее лезть, а кроме всемирной дыры, вообще ничего нет. Звали бы французы каждого отдельного гражданина защищать свой собственный лотисманный участочек
3
с уютным курятником и раздирающим душу джаз-бандом по длинным, коротким и средним волнам радиоаппаратов? Звали бы защищать аперитив в четыре часа и повальные танцы четырнадцатого июля, -- ну, было бы дело понятное, за которое, может быть, и стоило бы потрудиться. Да беда в том, что за эти несомненные и прочные идеалы нельзя звать людей умирать, потому что они существуют только для каждого данного человека в отдельности и только пока он жив. В самом деле, какой смысл умирать за аперитив, если после смерти нельзя его выпить, и даже за свой клочок земли, если она после моей смерти перестанет быть моей? Итак, смысла умирать не нашлось, потому что не было смысла жить, настоящего Смысла с большой буквы. Думаю, что это чувствовали такие неожиданные рыцари христианской культуры, как Даладье и Гамлен
4
, и так же остро -- французские солдаты, создавшие бессмертный афоризм: лучше полчаса быть трусом, чем всю жизнь покойником. Так же переживали события и французские обыватели, парижские женщины в своем огромном большинстве, все сегодняшние коллаборационисты, сделавшие всю Францию неким лотисманным участочком со своим собственным радиоаппаратом, на котором жить очень приятно, но за который умирать не стоит. Максимум, на что можно решиться, рискнуть так сказать, -- это на некоторое невинное двурушничество, на скромное сидение между двумя стульями с полной готовностью пересесть на тот стул, который окажется ближе к победителям. Воистину у современного возглавления Франции каждая рука хорошо знает, что делает другая, и готова в любую минуту еще раз отречься сама от себя. Нечего было защищать. А народ, которому нечего защищать, обречен на поражение, на уничтожение, на смерть. Самое удивительное, что смерть эта даже и не очень трагическая, потому что до самой последней минуты она не доходит до сознания умирающего. Ему стало, может быть, не так удобно жить, приходится менять карточки, стоять в очередях, рассчитывать папиросы, потом эти немцы -- они забирают все. И только. А то, что гибнет культура его отцов и дедов, что он оказался недостоин своего собственного прошлого, что он гниет, что тело его разлагается и смердит -- этого он не чувствует. Более того, он рассчитывает на будущее -- гнусное и страшное, чудовищное будущее, купленное ценой проституирования всего, что было у него в прошлом святого. Он надеется, что его победители будут победителями мира и не окончательно раздавят его, а может быть, дадут ему за его послушание и безответное лакейство какой-нибудь жирненький кусочек со своего пиршественного стола, кусочек, добытый где-то там, на востоке, у каких-то варваров, достаточно диких и нелепых, чтобы защищать собственную отчизну, чтобы воевать и умирать... умирать... Это ли не верх варварства? Ну что ж, пусть поплатятся хлебом и нефтью, землей и свободой, и кровью, конечно, но это уже не считается. Как считать чужую кровь, когда от своей отреклись, отреклись от своих убитых, объявили их смерть ошибкой, недоразумением, а теперь допускают, что многие герои короткой, полуторамесячной войны, раненые и искалеченные за Францию, сидят в еврейских концентрационных лагерях. Горе побежденным -- тут не о чем спорить. Более того, эта раздавленная и униженная Франция, в которой сейчас проституируется все, посылает на помощь своим врагам и победителям легионы добровольцев. Не могли и не хотели защищать свои курятники и аперитивы -- теперь могут и хотят разрушать чужие дома. Правда, надо оговориться, что таких людей, идущих на какой-то последний позор, почти до восторга в области предательства, оказывается не так много. Но все же вопль их слышен по всем французским радиоаппаратам, все же роль их незабываема, -- они самый страшный и самый гнойный нарыв из всех нарывов разлагающегося тела.
За последние годы во Франции был слышен только один голос полновесный и правдивый, голос человека, который многое увидел и понял. Он предупреждал и предостерегал, но, видимо, бесплодно. Это был Бернанос
5
, горький и жесткий писатель, у которого любовь к собственной стране не отнимает зрения, а скорее даже сообщает некое ясновидение.
Будем говорить о других народах. Не знаю, стоит ли поминать Италию, гибель которой была замечательна только каким-то необузданным несоответствием ее внутреннего содержания и внешней фразы и позы. Скромная страна, десятилетиями жившая богатыми начаями
6
от иностранных туристов и торгующая оптом и в розницу наследством многих поколений; известная, кроме своих музеев, беспечной ленью обывателя и полной неспособностью к борьбе; имевшая одних из худших солдат мира, -- вдруг вспомнила об императорском величии Рима, быстро скроила и сшила тогу для Муссолини, увлеклась его пышной декламацией и начала серию европейских войн. Сначала была итальянская экспансия в Африку. В Абиссинской войне
7
европейские культуртрегеры показали себя жестокими и беспощадными по отношению к беспомощному и незащищенному врагу. Есть бессмертная страница в книге Муссолини-сына, где он описывает восторг по поводу сжигаемой аэропланами абиссинской деревни. Ему было весело с высоты и из своей безопасности смотреть, как мечутся в кольце огня беспомощные человеческие фигурки -- женщины, старики и дети. На будущей могильной плите Италии мы выгравируем эти бессмертные слова, чтобы они запомнились навеки.
Судьба Италии подтвердила одно общее наблюдение, всем известное. Чем человек суровее со слабейшими, тем более он лакействует перед сильными. Гордая Италия, Италия древнего Рима и муссолиниевского маскарада, она больше не существует. В лучшем случае она способна сейчас нести кое-какую полицейскую службу в оккупированных немцами странах. Она работает от работодателя. Шакал питается трупами, но не рискует нападать сам на живых, шакал-трупоед отравлен ядами этих трупов. Маскарад кончается, маски срываются, белила и краски смыты, мишурные тоги запачканы чужой кровью. Перед нами труп, гальванизированный ненадолго, труп, принимающий театральные позы, даже без величавого целомудрия смерти. Просто смердит.
Я не буду перечислять все малые народы Европы, хотя судьба многих поистине необычайна. Например, необычайна судьба Голландии. Здесь, дома, она могла защищаться только несколько дней, как раз тот минимальный срок, который дал возможность амстердамским бриллиантщикам переправить свои бриллианты в Америку. Потом все было кончено. Теперь же заново возникает некий голландский фронт на Великом океане. Ее колонии оказались жизнеспособнее, чем метрополия. Нельзя после этого понять, отчего они были только колониями и должны были служить своими жизнями и имуществом для процветания амстердамских бриллиантщиков. Тут логика ясна, но, к сожалению, логике приходится преодолевать огромный вес истории веков, и традиций, и навыков.
Дальше стоит вопрос об Англии. В известном смысле это самый запутанный из всех вопросов. С одной стороны, Англия
8
одна из самых больших и могущественных держав мира, на землях которой никогда не заходит солнце. С другой стороны, это небольшая группа приевропейских островов, соединенная, правда, очень прочным союзом с некоторыми своими колониями, доминионами и господствующая над другими, население которых неевропейского происхождения. Двойственность английской природы отразилась и на двойственности ее роли в последних событиях. У Англии есть несомненное доказательство ее жизнеспособности. Во-первых, она знала, за что она воюет, что она хочет защищать. Во-вторых, она целый год противостояла объединенной под гитлеровским сапогом Европе. У нее не было успехов, даже зачастую были поражения, и какие, -- вспомним позор Крита
9
, но она не сдавалась. Она была и этим самым доказывала свою способность быть и в дальнейшем. Но наряду с этим английская история последних лет имеет и другие факты. Вспомню то, что было не так давно, -- ее роль в итало-абиссинской войне, разгром Абиссинии и, наконец, позорное заседание Лиги Наций, на котором Англия не знала, как ей избавиться от абиссинских притязаний и отказаться от ею обещанной поддержки. Для европейского сознания было что-то безгранично унизительное в поголовном предательстве, в этих отвернувшихся взглядах, в этом общем умывании рук. В смысле унижения это было хуже, чем даже роль Италии, откровенно хищническая и насильническая. Двусмысленность, лицемерие, внутреннее бессилие, соблюдение своих маленьких интересов за счет гибели людей -- это хуже, чем неприкрытое насилие.
Дальше двусмысленность английской роли проявляется в течение войны. Можно это формулировать так: она абсолютно неспособна воевать, тем более побеждать, и, несмотря на это, она не сдается, и... если не побеждает, то все же как-то выкручивается, как-то выигрывает более выгодные позиции. Трудно даже при самом пылком англоманстве восторгаться таким положением вещей, тем более что в мире существуют и обратные положения, где народ может воевать, может побеждать, да даже побеждает и при этом несет такие потери, терпит такое разорение, что даже победы могут обернуться поражением. Но не в моральной оценке роли Англии сейчас вопрос, а в том, чтобы объяснить эту странную двойственность, эту странную смесь могущества и бессилия, согласия воевать и невозможности вести войну; объяснить Крит, Гонконг, в ближайшие дни Сингапур, нелепую Северную Африку, вечный Тобрук и вечное Бенгази, переходящие из рук в руки при полном господстве Англии в Средиземном море и при полной оторванности Берлина от этого африканского фронта. Думается мне, что вся суть дела в этой основной многоприродности английского государства. Как небольшое европейское государство, Англия, конечно, давно была бы побеждена. Как всемирная империя, она непобедима, но вместе с тем и хрупка, не может до конца чувствовать себя дома ни в Индии, ни, может быть, и в Египте.
Она, конечно, сильна, и болезнь ее легко определить. Существуют такие организмы -- обычно это очень большие и полные люди, -- у которых сердце не поспело за ростом всего тела. Сердце нормально и могло бы прекрасно обслуживать нормальный организм, но его не хватает на гиганта. Поэтому кровообращение нарушается, ни одна царапина не может быстро зажить, появляется некая некоординированность во всех функциях, некоторая апатия, быстрая утомляемость, неспособность на скорую и точную реакцию. Если организм продолжает развиваться, то угроза становится для него смертельной. Но поскольку в живом человеческом организме из этой болезни нет выхода, потому что его нельзя механически и искусственно уменьшить путем какой-либо ампутации, постольку для организма государственного выход есть. Он должен быть более гармоничен в смысле соответствия размеров своих отдельных частей. Думается, что и война подсказывает этот выход. Англия, даже победительница, несомненно будет вынуждена к отказу от многих своих колоний. Можно думать, что в этом смысле судьба Индии предрешена. Англия, с другой стороны, как бы отплывет и от Европы. Она станет преимущественно атлантическим государством, базирующимся на обоих берегах океана, как на островах Великобритании, так и в Канаде. Этим самым предрешается и ее теснейший союз с Соединенными Штатами -- некий специфический англосаксонский мир, атлантический по своему географическому центру, некая новая Атлантида
10
. Если ей удастся этот процесс, то она сможет избежать всеевропейской смерти, перестав быть Европой. Если же почему-либо этот процесс сорвется, то сначала она лишится жизненных соков всех своих колоний, станет одним из незначительных государств Европы, с гипертрофированной промышленностью, колоссально перенаселенная, зависящая от внешних рынков в смысле продовольствия, потом закатится вместе с Европой -- станет маленьким островом на самом далеком пункте маленького европейского полуострова.
Мы говорили сейчас о различных странах Европы, больных различными видами болезней или, может быть, даже умерших в своем аспекте, -- но мы говорили все время от объектах болезни, о тех, кто так или иначе претерпевает, об отравленных. Теперь мы переходим к отравителю, к субъекту, к стране, поднявшей руку для самоубийственного европейского акта, к великому отравителю всех европейских источников и колодцев, к источнику гноя, рассылающему свои смертельные соки по всему европейскому организму. Речь идет о Германии. Поистине роковая страна, роковой народ, судьба европейского мира.
В каком-то смысле Гитлер ничего нового не сказал и ни к чему новому не позвал свой народ. Его идея такая же древняя, как древне первое оседлое поселение германских варваров на берегу Балтийского моря. Всемирное могущество, рабство всех перед ними, господами вселенной. Это было и в идее Священной Римской империи германской нации, это объединяет в братство и Карла Великого и Фридриха Барбароссу, и Фридриха Великого и Бисмарка, и Вильгельма, и Адольфа Гитлера. И даже начальные пути и достижения этой цели почти всегда одинаковы -- всегда это роковая ось с севера на юг, от Балтийского моря к Средиземному, от Германии к Италии. Неважно, осуществляется ли эта ось путем войны, как это делали Гогенштауфены
11
, или путем мирного дружеского порабощения, как это сделал теперь Гитлер. Важно, что ею перерезается весь европейский полуостров, рассекается живое тело надвое. Все, что на запад от оси, обречено сейчас, все, что на восток, -- может уцелеть, приобщившись к каким-то новым мирам, питаясь новой кровью, уходя из единого организма панъевропейской культуры.
Но тут возникает вопрос: отчего необходимо считать, что Германия так же обречена, как побежденные или расслабленные ею страны? Отчего не предположить, что она-то и является завтрашним днем истории, здоровая, молодая страна, имеющая свою большую культуру, способная воевать и побеждать, развивающая свою технику и т. д. Ответов на эти сомнения много, -- во всяком случае, вполне достаточно, чтобы их развеять. Первый ответ чисто внешний, географический. Никакая экспансия Германии не может привести ее к прочному господству над какой-либо страной, питающей ее основными продуктами, снабжающей ее сырым материалом. Ей дана власть распространяться на запад от линии оси, -- другими словами, бесконечно множить самое себя: у нее богатая индустрия, -- заняв Бельгию и Францию, она еще обогатилась в этом отношении. Она перенаселена. Заняв Данию и Голландию, она еще повысила количество человек на каждый квадратный километр. Так в явлениях ее богатства. Так же в явлениях, где она чувствует ущерб: ей не хватает продовольствия, -- распространившись на Европу, она получила огромные обязательства в этом отношении. Завоевание Германии есть завоевание голодных ртов. Если бы процесс этих завоеваний был на Западе стабилизирован, если бы Германия заполнила собою весь европейский полуостров, то гибель Европы была бы абсолютно неопровержима и очень проста. Народы вымерли бы в течение десятилетия в голодных корчах, среди своих железобетонов, среди своей стали и угля, спутанные паутиной прекрасных шоссе и развитой сетью железных дорог. Германия может создать миллионный класс сельскохозяйственных рабов, перепахать всю Европу, засеять пшеницей площадь Конкорд -- все равно скудная европейская земля никогда не прокормит своего разбухшего населения.
Правда, германская экспансия рвется и дальше, на восток, за все океаны, за все рубежи. Не будем к этому вопросу прикасаться сейчас. Нам осталось лишь несколько месяцев, если не недель, чтобы окончательно увидеть, какой Китайской стеной отделит себя Восток от ее притязаний. На Западе -- англосаксонская Атлантида. Итак, география против Германии.
Но это, так сказать, соображения материалистического, внешнего порядка, которые могут быть опрокинуты и уничтожены, если Германия обладает какой-либо внутренней, духовной силой, самым страшным, самым взрывчатым динамитом. Наверное, у нее есть этот динамит, потому что она смогла победить весь европейский мир.
Нет, в этой всеевропейской победе не в динамите дело. Чтобы понять причину германских побед, надо основательно разобраться в смысле слова "государство-агрессор", слова, в такой точной мере применимого к гитлеровской Германии. Откуда берется эта агрессивность государства? Отчего вдруг мирный народ кидается на своих соседей? Мне думается, что процесс тут очень сложный и не может быть открыт одним поверхностным морализированием: скверно нападать, лучше быть скромным и т. д. Задолго до всяких внешних экспансий в определенном народе или даже в определенных слоях народа, классах, сословиях концентрируются силы, ведущие эти слои к революционной борьбе. Сначала эта борьба чрезвычайно частична и беспомощна. Десятилетия, если не столетия, революционные слои народа терпят поражения, почти истребляются, восполняются новыми рекрутами революции, опять идут в бой и, наконец, побеждают. Из многолетней подпольной оппозиции народ становится господином, в его руки переходит власть, он проводит свои законы, он старается формировать свой народ по обра