Россия и эмиграция: Жития святых; Религиозно-философские очерки; Ранняя публицистика; Письма и записные книжки
Москва: Русский путь; Париж: YMCA-Press, 2019.
ПО ОБЕ СТОРОНЫ
Странно начинается эта осень. Из России волной нахлынули новые вести, пишут письма о новой стадии в советской жизни, приезжают новые люди. Люди приезжают разные -- и обитатели, которым уже непосильно стало голодать и стоять в очередях и которые, почти все, побывав недели две в благословенных условиях заграничной сытости, вдруг начинают испытывать дикую тягу назад, в голод и смерть русский жизни. Появляются среди нас и вчерашние вершители русской судьбы, вчерашние партийцы, много лет несшие ответственность за все, что делается по ту сторону и вдруг ставшие невозвращенцами, пополнившие собою наше беспризорное эмигрантское стадо. И наконец, реже всего встречаются среди новых люди ответственные, несущие нам точные факты, учащие нас пониманию того, что происходит там.
Но, по существу, неважно даже, откуда идут эти бесчисленные новые сведения. Важно то, что в их разнообразных голосах кричит нам сама Россия. О чем кричит? Голод? Да, голод. Очереди, карточки, три раза в неделю кости в сто грамм вместо мяса. На юге раздетость такая, что за деньги нельзя достать башмаков и чулок, хотя бы старых и латанных. Босая страна. И при голоде и раздетости этой поля стоят неубранными. Немногие засеянные поля сохнут на солнце, и не собирается с них зерно, потому что, очевидно, неизвестно, зачем собирать.
Далее, о терроре. Это уж то, что говорят все. Было года два, три тому назад среди рабочей интеллигенции убеждение, что лишь бы их не трогали, а там все образуется. Лишь бы не было войны, иностранных вмешательств, случайных местных восстаний -- и мало-помалу жизнь возьмет свое, потому что все работают, все совершают какой-то полезный труд; он постепенно одолеет все провалы большевистской диктатуры, и большевики тоже -- понимают же они во всяком случае, что работающая фабрика лучше неработающей, что грамотный и сытый крестьянин лучше неграмотного и голодного. (На этом и наши эмигрантские настроения утверждались -- евразийцы, например.)
И вот, оказывается, не поняли. Или если и поняли, то это понимание свое, вместе со всеми реальными, простыми и ясными запросами жизни, предали в жертву... идее. Воистину, может быть, в мире не существовало более определенно выраженной идеократии и более фанатичного идеалиста, чем Сталин со своею системой. Во имя идеи своей, и только во имя этой идеи, без всякого соотношения с реальной жизнью, он единолично и своевольно все эти отношения отменил. Сталинский террор, абсолютно ничем не вызванный, ввергнул всех этих бывших эволюционистов в крайнюю степень пораженчества. Уж слишком явна сейчас гибель всего, слишком неверно существование и страны, и каждого отдельного человека, чтоб можно было сомневаться при выборе решения: все лучше сталинской диктатуры -- война так война (о, особенно война!) -- вмешательство иностранцев, террор, местные восстания -- лишь бы только сдвинуть с данного места, с мертвой точки дикого и бессмысленного террора, сознательной организации голода посредством преследования крестьянства и сознательной дезорганизации жизни. Это общий голос. Раз он услышан, на нем надо остановить свое внимание.
И действительно, можно говорить о сознательной дезорганизации. Вот маленький пример: в большом городе взрывали церковь жидким воздухом -- так, для опыта. Выписали специалистов, произвели большие затраты. В ночь взрыва предложили всем обитателям соседних улиц не ночевать дома. Взорвали. Наутро оказалось, что церковь действительно взлетела в воздух, но одновременно с этим были выбиты стекла во всех прилежащих домах.
И еще пример. Не хватает меди. Снимают церковные колокола, чтоб переливать их на медь. И вычислено, что эта перелитая и подвергнутая очистке медь церковных колоколов стоит в шесть раз дороже рыночной цены на обыкновенную медь.
Сознательная дезорганизация или... бессознательное рабство идее-властительнице. Да, Сталин великий "идеалист".
И нравы: философы, пишущие учебники математики за абсолютной ненадобностью философии; лесничие, отправляющиеся на место службы с подъемными, но босиком, священники, не имеющие права жить ближе чем на 50 верст к городам. Тут маленькая подробность: ехал епископ в город служить воскресную литургию -- за 50 верст ехать надо было, -- на автобус сел, билет взял, потом контролер его ссадил в степи: "Мы, мол, дармоедов не возим". Или еще: навстречу крестному ходу движется безбожный, шутовской крестный ход. На грузовом автомобиле ряженые попы с гармошками. Визг. Один из ряженых упал под колесо автомобиля. Визг громче, на пыли кровь, растерзанное мясо. В скоморошьем крестном ходе смятение.
Вот и все так. Машина давит, давит и своих и чужих. Россия -- растерзанная плоть, и кровь смешалась с пылью. Россия Соловков, Россия будней, лишенцев, Россия, караемая отнятием права есть. Старики без жилплощади; дети, перед которыми стоит уже раз испытанная дорога: через голодный год в банду беспризорных, в то, что по ту сторону бытия. А рядом скоморошество, маскарад. Медь, добываемая по способу скоморошьему, дорогая, церковная, в шесть раз дороже обыкновенной; поля, велением великих скоморохов не могущие быть убранными -- во славу грядущего голода. И наконец, последнее, безумное: кровь, голод, отчаянная ненависть всех, ненависть отчаяния, а рядом скоморошье "сильны как никогда".
Страшный русский народ! Страшную тактику избрал он в борьбе своей на протяжении всей истории. Так и с татарами боролся -- пространством, пассивной покорностью, гибелью целых поколений, саботажем, ставка которого собственная смерть. Так и Наполеона втянул в свое болото, засосал. И при Петре, наверное, сваями собственных тел гатил финскую трясину. Так и теперь голодом, несобранными полями, грядущими толпами беспризорных, клинописью на экспортируемом лесе замерзающими в лесу при пении священных песен отвечает он: "А мы назло тебе -- умираем. Не принимаем тебя и в ответ -- умираем". И кровь смешивается с пылью, и скоморохи идут дальше делать свое скоморошье дело.
Теперь к чему писать об этом? Надо ли еще и еще сообщать новые сведения, чтобы одним становилось жутко за своих ближних, а другие думали потихоньку: слава Богу, я во Франции шофером, или на заводе, или журналистом -- живу. И наконец, третьи, -- может быть, меньшинство, -- прочтя новую подробность о русской жизни, наперекор европейской свободе, и белому хлебу, и какому-то уже устоявшемуся эмигрантскому быту, вдруг потянутся туда, где ни свободы, ни хлеба, ни быта.
Вот и помочь ничем не можем. Разве только продовольственную посылочку старому сослуживцу послать. Конечно, можно послать и посылочку.
Но главное, что, может быть, и посылочки не исключает, это то, что за каждым из нас как бы распахнулась дверь в темноту. И из этой темноты -- из пропасти -- таким вечным сквозняком тянет, так обнажены там последние устои бытия, так приведено все в последнюю, страшную ясность, что хочется всех звать быть этой ясности достойными, быть достойными русских страданий, этой крови и пыли, этого претерпевания скоморошьего мучительства.
А теперь о том, что по сю сторону, -- об эмиграции. Есть такие словечки: "миссия эмиграции", или "родина унесена нами на подошвах наших башмаков", или там еще что-либо из высокого эмигрантского самосознания -- правда, тем более высокого, чем основательнее то реальное, что унесено из России, вместе с родиной, на подошвах башмаков. И вот люди пишут, газеты и журналы издаются, русские общества бывших и небывших людей заседают, русские организации имеют уже многошкафные архивы и т.д.
И тут, думается, как-то время пришло оглянуться на эту нашу жизнь высокого эмигрантского стиля и дать ей правильную оценку. Все это -- архивы, и журналы, и общества, и полемики, -- все -- в безвоздушном пространстве. Все только для того, чтоб не было уж очень нестерпимо стыдно жить, все для личного самоудовлетворения и самооглушения, и никуда не доходит, нигде не звучит, никому не нужно.
А вот что такое настоящая эмиграция, раскинутая по заводам, по французским трущобам? Тут тоже примеры не менее страшные, чем те, которые приходят с той стороны.
Эмиграция -- это завод и кабак. В нераздельном единстве завод и кабак.
На юге -- заводской поселок -- о России слушать отказываются, потому что "мы, знаете, люди конченые, нечего эту рану теребить. Ну, а лучше так, о чем-нибудь полегче, а потом столы составить, и до утра, до заводского гудка"... Семьи не держатся. На 200 человек четыре семьи, да и то состав их текучий. Сегодня полковник оказывается семейным, а завтра бывший народный учитель, а послезавтра хозяин кантины, а там машинист.
Или в университетском городке: председатель студенческого союза должен быть трезвым и сильным, чтобы пьяных из общежития по лестнице спускать. Там же первое знакомство: "медик и пьяница".
Ну а дальше... Человек застрелился -- записка: "в Туле небо было синее, чем здесь". А вообще стреляются и без указаний на тульское небо, по общей категории, от тоски.
Что же? Клеймить эту тоску? Нет, мол, мужества выдержать героическую участь эмигранта? Клеймить эти притоны, эти кабаки? Как это "они люди конченые -- не трогайте старых ран"?
Нет, надо принять медика-пьяницу, притоны, тоску, скитания из города в город. Всю эту истерику и безвыходность настоящей, мученической эмиграции принять до конца и чувствовать, что только так и может быть, когда в России кровь, и пыль, и скоморошьи личины.
А нельзя принять, когда слишком нам чисто и сыто, и все решено в результате оживленной полемики Ивана Ивановича с Петром Петровичем, и бюджет составлен с очень незначительным процентом расходов на содержание аппарата, потом прочитаны стишки Дон-Аминадо, как какая-то Марья Ивановна красила себе губы и чего-то не поделила с какой-то Анной Ивановной, и эти стишки восприняты как нечто подлинное и рисующее наш быт.
Воспринято всерьез. Для этих-то Донаминадиных Марий Ивановн газеты наши специально печатают о всяких двухголовых телятах из Южной Америки, и о Джеках-Потрошителях, и о Линдбергах. Потому что Марья Ивановна, действительно, отчего-то заинтересована, родился ли у Линдберга сын или нет. А настоящей эмиграции нет дела ни до Линдбергов, ни до Джеков, ни до архивов и полемик. И есть только три: тоска, завод, кабак.
Марья Ивановна этой части эмиграции помочь не может.
А кто может, захочет ли, увидит ли, что все это именно так?
Да и может ли кто-нибудь?
Ведь тут помощь -- только в любви к этим потерявшимся и пьяненьким, помощь в отказе от своих белых одежд.
И вот теперь -- зачем об этом писать?
Писать -- через головы благополучных, через головы тех, кто несет свою великую эмигрантскую миссию. Писать точному адресату -- тем, кто просит этих ран не трогать.
Дело в том, что только через эти раны и лежит единственная дорога в Россию. Только если до самоубийства уметь тосковать о тульском небе, если чувствовать, как все нелепо и бессмысленно складывается в жизни, только при этом и возможно единое с Россией биение сердца.
Соловки и скоморошьи кровавые крестные ходы, выбитые окна домов от планового взрыва церквей -- это параллельно кабакам, заводам и тоске русской рядовой эмиграции.
Все прочие или должны это понять и освободиться от бездарной и чуждой обывательщины, которой они заполнили свою жизнь, прикрывая это высокими словами о миссиях, признании и белых эмигрантских ризах, или должны обречь себя на такое европейски-уездное прозябание, которому нет ни оправдания, ни пути к страшной, холодной, тоскующей России.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые: Д. 1930. 7 сент. No 105. С. 13-14. Подпись: Е. Скобцова.
...потом прочитаны стишки Дон-Аминадо, как какая-то Марья Ивановна красила себе губы и чего-то не поделила с какой-то Анной Ивановной... -- Дон-Аминадо (наст, фам. и имя Шполянский Аминодав Петрович; 1888-1957) -- поэт-сатирик, мемуарист, адвокат. В эмиграции с 1920 г. Его стихи высоко оценила Марина Цветаева.
...и о Джеках-Потрошителях, и о Линдбергах. -- Джек-потрошитель (англ. Jack the Ripper) -- псевдоним, присвоенный так и оставшемуся неизвестным серийному убийце (или убийцам), который действовал в Уайтчепеле и прилежащих районах Лондона во второй половине 1888 г.
Линдберг Чарльз (1902-1974) -- американский летчик, совершивший первый трансатлантический перелет с запада на восток в 1927 г. по маршруту Нью-Йорк -- Париж.