Кузьмина-Караваева Елизавета Юрьевна
Равнина русская

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    (Хроника наших дней).


   Кузьмина-Караваева Е. Ю. Равнина русская: Стихотворения и поэмы. Пьесы-мистерии. Художественная и автобиографическая проза. Письма.
   СПб.: "Искусство--СПБ", 2001.
   

РАВНИНА РУССКАЯ

(Хроника наших дней)

I

   Петербург готовился к своей осенней ночи. Еще последним солнечным золотом сияли листья березы, еще клен багровел зорями утренними и осина пылала закатом, а дни становились короче. Холодные ветры с залива несли желтые клубы тумана, Нева начинала седеть и косматиться. А огни на улицах отражались уже столбиками в лужах на мостовых.
   Кто не испытал тайной силы призрачного города? Разве не кажется всякому, кто раз попал в него, что из него возврата нет? Разве не хочет он каждому подменить Россию? Россия, мол, это Петербург, -- а за ним болото финское, через которое дорог нет, в котором виднеются только чахлые осины да оливковые кочки.
   Так островом и высится призрачный город. И не знаешь, -- может быть, его вовсе нет, а может быть, он -- это все, вся Россия болотистая и пустынная.
   Катя Темносердова жила в пятом этаже. Два окна ее комнаты выходили на залив. В вечернем закате среди тумана вырисовывались доки, черные краны подымались в небо, призрачной сеткой сквозили какие-то воздушные мосты, по вечерам мерцающие фонарями. Улица была внизу широкая и тихая; она упиралась в маленький канал. А по другую сторону тянулись заборы.
   И в полдень, после позднего осеннего утра, в сером тумане неба неожиданно обозначался низко над доками мохнатый, но не светящий шар солнца. Так, -- чтобы люди не забыли о солнце в долгие осенние дни.
   Катя смотрела на красный шар, и ей казалось, что солнце, наверное, таким кажется рыбам, живущим в глубокой воде. И тогда она очень не любила Петербурга.
   Каждый день она бывала на курсах. В коридорах пахло пылью. Неярко горел электрический свет, и торопливо сновали курсистки. В больших аудиториях было тесно и душно. Тоже пахло пылью. Катя любила вечерние занятия в семинариях -- маленьких комнатах будто нежилой квартиры. Работала она много. Дома, забравшись с ногами в кресло, читала толстые немецкие книги и заполняла целые тетради конспектами.
   Но эти годы, кроме знания предметов, читаемых на курсах, дали ей и другое знание, название которому она не могла подыскать. Впервые поняла она необъятную величину мира, необъятную величину равнины русской. И испугалась.
   В осеннем тумане, давящем желтой рукой голову, и в белые ночи, когда все невозможное делается возможным и когда сказки, притворившись приличными людьми, гуляют по набережной и с Троицкого моста смотрят на невские волны, -- услыхала Катя надрывный голос, зовущий из просторов финских болот. С каждым годом голос этот звал ее все громче и громче.
   Ей казалось часто, -- в окраинных переулках, где дома из сосновых досок и березы за заборами, мелькает облик старой женщины, голосящей все время. Она видела, как ветер треплет седые космы. Но догнать ее нельзя. Кате чаще всего казалось, что женщина идет рядом с нею, шаркает босыми ногами по тротуару. А повернешь лицо -- и нет никого.
   Это совпало с тем, как Катя, пережив очередное увлечение науками, как ранее пластическими танцами, театром, религиозно-философским обществом, драмами и событиями личной жизни, -- впервые оглянулась вокруг.
   Она неожиданно поняла, что война гремит, и это значит -- гибель. Она почуяла Россию не по Соловьеву, не по славянофилам, не по газетам или лекциям, а попросту -- от края и до края распростертую на черной земле, неподвижную, одинокую, беспризорную под стужей и ветром. Раскинулась и лежит. И докричаться до нее нельзя, потому что все равно не услышит.
   С тех пор Катя и старуху стала встречать в переулках.
   Она приехала с юга; оторвалась от степей и воздуха ковылевого. И жителям петербургского тумана показалось, что среди них та, что дает. И потянулись к ней берущие.
   Любили? Нет. Только слушали ее смех и радовались, что люди еще так смеяться умеют. А она волновалась чужими делами, хлопотала о чужих жизнях, большими глазами ловила новый мир, где каждое слово болит и где труден путь.
   И только однажды в двузорную ночь весеннюю, высунувшись в окно и следя, как облако загорается солнечной кровью, поняла она, что все это ни к чему, что только чужеядные растения прилипали к ней при ее стремлении раствориться в жизни чужой.
   Третья зима в Петербурге... Русская армия уже отступала... Люди чуткие слышали запах гари грядущих пожарищ.
   Кате казалось, что она поняла основную неправду своих первых петербургских зим: она была слишком жадна к жизни и слишком верила в свои силы. А для того, чтобы воистину хоть крохи человек мог дать человеку, надо чтобы дающий вошел в сердце жизни берущего, чтобы чужая жизнь закружилась вокруг него, как вокруг оси своей. Это может сделать только любовь. Но в Катиной душе не было любви; может, был даже страх и ужас перед этим путем человеческим.
   А грядущий огонь требовал уже, и внятен был его голос: надо выйти из жизни своей, из жизни отдельных людей; ни крошки не надо давать отдельному человеку; не надо вступать в сердце человеческое на место, обозначенное знаком любви.
   В мире среди множества надо встать и в давании своем распылиться...
   В первую зиму впервые встретила она друга. Его звали Андрей Викторович Голосков. Он был приват-доцент, читал лекции по истории средних веков. Но кроме своих средних веков он знал множество вещей: математику, умел составлять гороскопы, умел гравировать по дереву, играл на скрипке и бегал на лыжах.
   Кате нравилось с ним бывать, потому что каждую ее случайную мысль он умел развить так, что она становилась значительной, интересной, а часто даже подкрепленной длинными, тяжеловесными цитатами на древне-славянском, латинском, греческом и немецком языках. И как-то подчеркнуто он воспринимал каждую Катину мысль, как нечто чрезвычайно важное, почти как откровение. Это было очень приятно и заставляло напряженно работать.
   А кроме того, Катя чувствовала, что по-человечески он относится к ней, с какой-то нежной заботливостью.
   Иногда только Катю смущало, что своих мыслей, острых и новых, у него как будто и нету, что все его слова являются дополнением или развитием ее слов, а часто пересказом авторитетных мнений. И тогда он казался ей могучим и чувствительным резонатором. Но во всяком случае с ним будились мысли и усыплялась тоска.
   И теперь, приехав после лета в свою зеленую комнату, она в первый же день позвонила по телефону Андрею Викторовичу.
   Его появления были почти через день.
   Катя только что вернулась с курсов. Она простудилась немного, у нее болела голова и знобило. Укутавшись в теплый платок, она сидела в кресле и смотрела, как горит печка.
   В передней звякнул звонок. Катя подумала, что это, наверное, Андрей Викторович, но не пошевельнулась. Вскоре он, слабо постучавшись, вошел.
   Казалось, как бы Катя себя ни чувствовала, о чем бы ни думала, -- он с первого взгляда поймет, о чем говорить надо или как помолчать. Так и сейчас: он, поздоровавшись, сел на корточки около топящейся печки и молча начал размешивать пылающие угли кочергой. Они сразу затрещали, и сноп красных звезд метнулся ввысь.
   Катя, не отрываясь от огня, почему-то шепотом, сказала:
   -- Знаете, Андрей Викторович, я сейчас шла с курсов; и вдруг мне показалось, что я за первым углом какого-то пророка встречу. И будет он совсем не современный, -- не в пиджаке, одним словом.
   Голосков спокойно и размеренно, низким голосом и тоже шепотом ответил:
   -- Екатерина Павловна, да это же ясно: у пророка Иоиля еще сказано: "И будет после того: изведу от духа моего на всякую плоть; и будут пророчествовать сыны ваши, и старцы будут видеть видения; и на рабов, и на рабынь изведу от духа моего". Конечно, насчет вида современного или несовременного можно спорить. Но думается, что у вас это ощущение несовременности происходит оттого, что пророк Иоиль в древние времена открыл нам это.
   Все было ясно.
   Катя опять таким же шепотом, помолчав, продолжала:
   -- А разве Россия готова воспринять это? Ведь мы же все нищие.
   Тут Голосков встал и, прислонившись к углу уже нагревшейся печки, начал рассказывать:
   -- Когда я плавал с китоловным судном в Ледовитом океане, мне случилось посетить маленький скалистый остров. На нем кроме птиц никого не было. А на берегу лежал огромный камень, на котором расписывались по древнейшему обычаю все моряки, потерпевшие здесь крушение. Языком пятнадцатого века какой-то скандинавский моряк между прочим изобразил: (он сказал длинную фразу по-норвежски), что в переводе значит: "Потеряв свои корабли, проклинаю судьбу". Дальше подпись. А рядом с этой надписью виднелась другая, русская, поскольку мне удалось установить, времени Иоанна Грозного: "Здесь горевал Гришка Дудин". Тогда же я понял, что в этой записи точно отразилась психология всего русского народа. А из этой психологии с несомненностью вытекает особая восприимчивость к высшим откровениям, особая талантливость, -- если так можно выразиться, -- к пророчеству и ясновидению. Потому что только при крайнем смирении, при крайнем отсутствии духовного скряжничества и духовной алчности, человек может воспринять эти дары.
   Помолчали опять.
   Не следя за последовательностью своих мыслей, Катя сказала:
   -- Сегодня видела я на курсах товарища Шило. Знаете, такой, что по Марксу живет. Он ужасно меня презирал, а мне было это очень приятно... В конце концов за ними, может быть, будущее. И тогда пусть презирает... Это уж будет значить время прекрасной ясности.
   -- Вот тут эта ваша усталость сказалась. Какая там прекрасная ясность? Просто далеко не прекрасные шоры.
   Так они беседовали, перескакивая с предмета на предмет; Андрей Викторович, все знающий и умеющий объяснить, и Катя, очень уставшая, чувствующая, что только и отдыхаешь во время этих бесед, которые -- как собственные думы, только более насыщены.
   В печке догорели угли. Катя зажгла лампу. Около полночи Голосков ушел, а Катя стала продумывать все, о чем они говорили.
   

II

   В конце декабря, на последних днях Святок, Катя неожиданно получила телеграмму от своего второго брата Петра. С начала войны он отказался от посещения лекций в университете и пошел на фронт добровольцем. Теперь он приезжал с фронта в командировку на две недели.
   Сговорившись с квартирной хозяйкой о том, что та уступит Кате на эти две недели свой кабинет, она принялась ждать Петра. Она не знала точно дня его приезда: поезда со фронта приходили как-то неопределенно, выехать его встречать на вокзал нельзя было.
   С позиции своего полка Петр долго добирался до железной дороги. Бесконечная метельная снежная равнина как бы отделяла царство войны от остальной страны Российской. Там, сзади, боевые будни, свои полковые солдаты, общая биография отступлений и атак, походов, бесконечных стоянок на одном месте. Тонкая цепочка фронта, изгибаясь своими бесчисленными звеньями, жила своей особой жизнью, такой непонятной за пределами снежных просторов Польши и Галиции. Великим начальником, не знающим ослушания, была смерть: она поравняла всех перед собой, она научила всех своему языку.
   И поэтому на фронте все было таким понятным, не тревожащим глубин душевных. И во всеобщей обнадеженности этой давно уже по-новому звучало для Петра слово: Россия. Из него как-то постепенно выветрились все признаки великого государства, исчезли политические понятия и определения. Она воплотилась в какое-то живое существо, плохо поддающееся восприятию, но почти всегда близкое, -- вот тут, рядом находящееся. Вот убило солдата, с которым Петр час тому назад разговаривал, -- эта смерть, такая естественная и ожиданная, ложится на сердце тяжестью. И такой же тяжестью, как смерть или ранение близкого, ложится на сердце неудача России, поражение, отступление... Будто живое существо, до конца близкое, с детства любимое, несет на своих плечах горечь поражений и неудач; будто совершенно отчетливо страдает это живое существо, и Петр не может не страдать его страданиями.
   И когда изредка он начинал углубляться в эти мысли, то казалась ему самым тяжелым из всего, что лежит на плечах этой новой, воплощенной России, -- тяжесть долгих, нелепо изжитых веков, тяжесть темной истории. И явственно чувствовал он, какой древней мукой веет от старой родины.
   Но только такой может быть она понятна и мила каждому. Потому что пышные одежды не для нее и в них она кажется чужой. Вот так, в снежной метели голосящая, предупреждающая каждого солдата, что с утра будет бой, -- а из боя кто живым выйдет? -- плачущая о русской крови пролитой и не знающая путей своих, -- так она каждому близка и желанна.
   И казалось Петру иногда, что мысли эти все -- только от дикой тоски фронтовых безработных зимних месяцев, когда все сказки солдатские переслушаны, когда каждый человек опротивел каждому человеку до одури.
   А начнется весна, начнется работа, -- и от мыслей этих ничего не останется.
   На пятые сутки путешествия с фронта показались высокие фабричные трубы; поезд пролетел мимо красных казачьих казарм и ворвался под стеклянный купол вокзала.
   И скоро Катя из окна своей комнаты увидала, как показались из-за угла санки Петра, и, выйдя на площадку лестницы, стала его ждать.
   Вот он, слегка запыхавшись, подымается. Катя сбежала вниз и обняла его. Он смущенно как-то поцеловал ее в лоб. Остановились на минуту, улыбаясь друг другу.
   В комнате Катя, все еще улыбаясь, спросила его:
   -- Ну, что? По обыкновению в первую голову ванну надо?
   Петр утвердительно кивнул головой.
   Катя пошла распорядиться. Вернулась с чашками, с чайником, с хлебом, маслом и с любимой Петиной ливерной колбасой.
   Он принялся пить чай, оглядывал комнату, прочитывал заглавия книг, лежащих на столе.
   Катя подумала: "Еще по-настоящему не встретились. Еще он не совсем приехал". И смотрела на него.
   Волосы низко острижены, немного сутулиться начал, а все тот же. Она опять улыбнулась. Когда он жевал, на висках напрягались и шевелились мышцы. Так и раньше бывало.
   -- Ты знаешь, -- говорил он потом со странной какой-то торопливостью, как будто стараясь успеть сказать все, ничего не забыть -- вот книги у тебя, и мысли всякие, и прочее, уж не знаю там что; все это понятно и нужно даже не миллиону, а десяткам тысяч, сотням, -- а нам, ста восьмидесяти миллионам, все это ни к чему.
   -- Кому вам? -- удивилась Катя.
   -- Ах, виноват, оговорился: им всем, вот тем, что составляют русский народ, -- крестьянам, конечно, главным образом; ну, и армии. Хотя армия -- это те же крестьяне. А впрочем, не им, а действительно нам. Пробыв это время вместе -- понимаешь, не какое-нибудь, а это время, -- конечно, от многого отстанешь и многое новое узнаешь. Уж таких, как я, теперь, пожалуй, от ста восьмидесяти миллионов не отцепишь.
   Катя слушала очень внимательно, и ей показалось, что за словами Петра она чувствует какое-то иное значение.
   -- А если мы хотим стать нужными этим миллионам твоим?
   -- Напрасно. Все равно безнадежно. Они совсем из другого теста. Если они тебя с первых слов не возненавидят, то просто станут считать дурой. Там, матушка моя, все чрезвычайно ясно и просто. А к чему эта простота и ясность приведут, -- не знаю и представить себе не могу.
   -- Петя, ты ждешь революции?
   -- Ну, голубушка, это детская забава, твоя революция. Будет нечто похлеще. Ты только представь себе хотя бы демобилизацию армии, миллионы людей, стремящихся попасть в наикратчайший срок домой. Это все сметет.
   Он кинул окурок прямо на пол.
   Катя заметила, что он делает это уже второй или третий раз.
   -- Зачем ты окурки бросаешь?
   -- Разве? Прости. Привычка такая. У нас за это даже штраф полагался, но не помогало.
   Горничная вошла и сказала, что ванна готова. Петр направился к двери; но, приоткрыв ее, начал все тем же быстрым шепотом, смотря прямо перед собой:
   -- Ну, а если война кончится, ведь к старой жизни нельзя вернуться. Заставь ты их пахать, -- ни за что. -- И, еще постояв, добавил: -- Ну, я пойду.
   Кате стало немного жутко; будто в комнате ее оказался кусок чужой, веской жизни.
   После ванны и выбрившись, Петр звонил по телефону: разговаривал со знакомыми, узнавал, когда его могут принять по командировке. Все спешил, будто торопился.
   Вечером, по старой своей привычке, Катя уселась в кресло, а Петр, обняв ее, сел на ручку рядом. Он говорил, говорил без конца, -- будто год целый не мог говорить и изголодался. В рассказах его чередовались отдельные случаи его жизни, пересказы солдатских сказок, рассуждения, необычные, лишенные логики, но от этого не менее убедительные.
   -- Знаешь, самое тяжелое без соли быть. Однажды у нас целую неделю не было соли. Как-то большого кабана зарезали, а есть не могли, потому что без соли ужасно противно.
   И Кате казалось, что и этот рассказ очень важен, что тут она ничего не понимает.
   Разошлись они на рассвете, причем минут через десять Петр вернулся в комнату и сказал, что не может уснуть на тахте: слишком мягко и душно. Присев в ногах ее кровати, он начал ее расспрашивать о своих стариках. Она отвечала уже сквозь сон.
   Так потянулись дни... Из случайных слов Петра, из манеры его держаться Кате прозревался какой-то иной мир. А Петр наслаждался отдыхом, бывал у знакомых, собирал белье для своих солдат, каждый вечер прочитывал газеты, аккуратно, даже все объявления.
   Андрей Викторович приходил раза два, но разговор втроем как-то не клеился. Катя ходила с Петром к различным знакомым. Там он становился тусклее, молчал, но обязательно досиживал вечер до конца и, видимо, получал наслаждение от общения с людьми.
   -- Удивительно, какими красивыми все женщины стали, -- сказал он ей раз и засмеялся, -- это, наверное, после моего вшивого фронта.
   Потом как-то говорит:
   -- Ты знаешь, большинство солдат в оборотней верит. Один даже, Сыромятников, уверяет, что его оборотень из Псковской губернии в Новгородскую носил. А вообще самые смешные люди -- это псковичи, -- "пскапские".
   Он рассказал несколько окопных анекдотов про "пскопских".
   Катя все его случайные рассказы запоминала. Объединить их она еще не могла, но чувствовала, что у Петра они все объединены каким-то общим, особым смыслом, что он тяжело и мучительно создает себе какой-то новый мир.
   -- Самое правильное -- это после войны засесть на каком-нибудь маленьком хуторе и хозяйничать. Чтобы осенью ни прохода, ни проезда туда не было; чтобы летом мухи жужжали, а собаки головами мотали: мухи им в кровь уши разъедят.
   -- Не высидишь: скучно будет.
   -- Это после фронта скучно-то? Нет, милая моя, после фронта только так и можно, а то совсем пропадешь и озвереешь.
   И Катя не понимала, где у него кончается серьезное, где он подсмеивается сам над собой.
   А иногда они принимались возиться, как в детстве: Катя громко хохотала, а он пыхтел и улыбался. Он был ужасно сильный.
   Но многие вечера она проводила одна: он уходил к родным своих однополчан рассказать им об их близких и передать письма.
   Однажды, оставшись одна и устав от всех новых мыслей, Катя решила прилечь. Не зажигая электричества, завернувшись в платок, легла она на свою кровать и скоро задремала.
   Стук в дверь разбудил ее. Она зажгла свет, пригладила голову и повернула ключ.
   На пороге стоял человек с очень худым, суровым лицом; щеки его были плохо бриты. На одежде лежала печать чего-то не петербургского.
   Катя удивленно на него посмотрела.
   Он молча вошел в комнату, притворил плотно дверь за собой и тогда спросил, протягивая ей руку:
   -- Ты не узнаешь? Не мудрено: давно не видались.
   Голос Кате показался знакомым, очень знакомым.
   Через минуту она кинулась пришедшему на шею: перед ней стоял ее старший брат Александр.
   Он поцеловал ее в лоб и, слегка отстраняя ее руки, сказал:
   -- Да, да, не ждала, небось. Вот приехал. Потом помолчал и добавил:
   -- А хозяйка надежная? Ведь я, знаешь, нелегально.
   Катя его успокоила, рассказала, что Петр сейчас тоже здесь, в командировке.
   Александр обрадовался очень:
   -- Его-то мне и надо. Это очень хорошо, что он здесь... Это упростит все дело.
   Начали вызывать Петра по телефону. Александр был все время деловит, говорил мало, будто озабочен был он чем-то.
   Скоро Петр вернулся. Братья встретились сердечно, не без доли любопытства друг к другу.
   Когда уселись втроем в Катиной комнате, Александр начал спокойным, деловитым тоном, ударяя ребром руки по столу:
   -- Видите, мои друзья, я должен вам объяснить, каким образом я оказался здесь. Но так как я думаю, что большинство моих мыслей вам не интересно, то я постараюсь ограничиться самым главным. Русский социализм, как, впрочем, и социалистическое движение во всем мире, сейчас, благодаря войне, переживает тяжелый кризис. Социалисты разделились на два лагеря: одни считают, что война есть безусловное зло, что победа любой из воюющих сторон приведет к крайней реакции, к усилению империалистических и милитаристических тенденций, а поэтому считают, что дело социалистов сейчас заключается в том, чтобы сорвать войну; они являются сторонниками поражения, как ступени к мировой революции. Другие социалисты считают, что мы обязаны защищать нашу родину и не давать ее в рабство германскому милитаризму, так как Германия издавна была цитаделью монархизма, а на стороне союзников сражаются великие демократии. Я примкнул ко второй группе. На этом основании я решил бежать с поселения и попасть на фронт. Конечно, легально этого сделать нельзя, потому что если узнают, что я бежал, то мне, как беглецу, грозит каторга, и уже не в качестве политического, а в качестве уголовного. Поэтому я особенно был рад, узнав, что ты, Петя, здесь. Если твоим убеждениям не противно это, то, может быть, ты мне поможешь попасть на фронт, минуя центральные официальные учреждения.
   Катя и Петр широко открытыми глазами смотрели на Александра. Видимо, они не сразу поняли, в чем дело, и молчали.
   Потом Петр стремительно кинулся к нему, сжал его в объятиях и, смеясь, закричал:
   -- Вот это здорово! Вот это дело! Ну и молодец, ну и чудак! Ах ты чудак такой, право?! -- Потом обернулся к Кате, которая стояла, широко улыбаясь: -- Нет, ты слышала, чего он только не наговорил: кризис, социализм, реакция, империализм и прочее... О, у нас для всего этого теперь другие слова... А выдумал ты здорово. И устроить удастся. Рядовым в наш полк, в мою роту, хочешь? хочешь?.. Чудак ты, право.
   У них начался разговор, который могут вести только люди, понявшие друг друга до конца и поверившие друг в друга. Катя только молчала и улыбалась. Она была в эту минуту очень счастлива. А братья, перебивая друг друга и вместе с тем друг друга внимательно слушая, рассказывали о большом и о малом, что ковало за эти годы их жизнь.
   Оба они видели черную ночь, которая нависла над бесконечной равниной русской, оба они чувствовали, как затерян в ночи этой человек, как бездомно сейчас человеку. Они оба слушали боль, разлитую в мире, и оба хотели бороться.
   Катя прошептала:
   -- Новый рыцарский орден должен быть создан. Но Петр на нее только рукой махнул:
   -- Это всё слова и слова. А мы и без рыцарских лат, а в серой шинели кое-что сделаем.
   И захохотал весело, по-мальчишески, ударяя себя по коленям.
   Решили, что Петр поедет на фронт и подготовит там почву. А Александр будет ждать его зова у Кати. Потом решили послать телеграмму старикам, чтобы они выехали в Петербург. О приезде Александра телеграфировать нельзя было, так что звали только по случаю командировки Петра.
   От разговоров теоретических перешли к обсуждению различных мелочей сборов Александра. Петр давал ему практические советы и очень серьезно отнесся к этому делу.
   Потянулись напряженные дни взаимных объяснений между двумя братьями. Катя стояла все время немного в стороне, но всем существом своим старалась понять, что происходит перед ее глазами.
   Как-то вечером, выйдя провожать Голоскова, она сказала ему:
   -- Друг мой, мне такой сон приснился. Страшный пожар, все вокруг в огне. Я смотрю на огонь и вдруг слышу, что в горящем здании во втором этаже кричит ребенок. Никто на него не обращает внимания. Я хочу его спасти, кидаюсь к пожарной лестнице, чтобы пробраться наверх, и по дороге вижу ведро с водой. Чтобы легче было спасти горящего, я хватаю ведро и окатываю себя с ног до головы. Все удивленно смотрят на меня, а мне вдруг делается страшно, и я не решаюсь войти в горящее здание. Так даром себя водой окатила.
   И она недоуменно посмотрела на него. А он, как всегда спокойно и рассудительно, начал ее успокаивать:
   -- Такие сны вам снятся оттого, что вы окружены людьми, уже призванными к работе. От этого вас томит непричастность общему делу. Но не идти же вам сейчас сестрой милосердия, в самом деле, и не начинать же говорить: "у нас на фронте"? Время придет, когда ваши духовные силы будут необходимы, а пока вы в периоде накопления их. Слушайте, понимайте, но до времени таитесь.
   Катя немного успокоилась.
   Александр пошел однажды к своему старому партийному товарищу, доктору Рубакину, с которым вместе судился и который только благодаря случайности избежал каторги.
   Его удивило, что Рубакин изменился. Живет широко. От партийной работы отстал, хотя иногда дает свою квартиру для партийных собраний, видимо в душе тяготясь этим. Рубакин, насмешливо улыбаясь, рассказал ему партийные сплетни, критически отнесся к надеждам на скорую революцию, которые еще живут у некоторых товарищей.
   -- Вообще, -- заметил он, -- вся серьезная публика давно от этого всего отошла. На партийной работе теперь подвизается молодежь. Старики разве изредка дают директивы.
   К решению Александра идти на фронт он отнесся с усмешкой:
   -- Что ж? Попробуй. Пожалуй, это действительно лучше, чем сидеть в Сибири.
   В воскресенье была получена телеграмма, что старики будут вечерним скорым поездом. Поехали на вокзал их встречать только Катя и Петр. Александр остался дома: они решили, что неожиданная встреча с ним может слишком сильно подействовать на мать.
   Стоя на платформе, Петр издали увидал фигуру отца на площадке вагона. Он кинулся к нему. Ольга Константиновна, спустившись вниз, обняла его голову руками и плакала мелкими слезинками.
   Павел Александрович шутливо отстранил ее:
   -- Дай же и мне с нашим воином поздороваться.
   Катя была рада, что мать приехала.
   Когда первые минуты свидания прошли, Катя взяла под руку отца, отвела его в сторону и сказала:
   -- Папа, у нас сейчас и другая вам радость есть, неожиданная. Угадай, кого ты у меня встретишь.
   -- Не знаю, голубушка. Кого же?
   -- Кого ты хотел бы больше всего на свете встретить?
   Павел Александрович побледнел и сказал:
   -- Катя, я боюсь догадаться.
   Катя прижила его руку к себе:
   -- Папа, в моей комнате Александр.
   Павел Александрович слегка вскрикнул.
   Но Катя не дала ему повернуться к матери:
   -- Осторожно, осторожно, надо маму предупредить.
   Ольга Константиновна заметила что-то и стала расспрашивать. Стараясь говорить как можно спокойнее, с бесконечными отступлениями и наводящими фразами, Павел Александрович объяснил ей, в чем дело.
   Опираясь на руку Петра, плача и смеясь, дрожа мелкой дрожью и семеня на месте отказывающимися ей служить ногами, она только шептала:
   -- Скорее, скорее.
   Извозчика она умоляла торопиться. На лестнице Катиного дома чуть не задохлась. И, войдя в комнату, упала на руки Александра, молча смотря ему в глаза.
   Павел Александрович и Катя вошли в комнату позднее, когда мать сидела уже в кресле, держа за руки обоих сыновей.
   Павел Александрович чувствовал, что и ему силы изменяют в эту минуту, но бодрился и все время твердил:
   -- Это хорошо; это очень хорошо. Вот так, так.
   Когда Александр по секрету от матери сказал ему, что он бежал и зачем это нужно было, тот помолчал, а потом с любящей улыбкой произнес:
   -- Ах ты мой трудный! Ну, да ничего.
   Катя чувствовала, что вокруг нее напряженная атмосфера любви и страдания. Перед тем, как уснуть, она забралась к матери под одеяло и начала гладить ее седые волосы. Ольга Константиновна сразу сдалась на эту ласку и перестала держать себя в руках, чем при сыновьях она занималась с утра до вечера, не желая смущать их своими заботами.
   С отцом Катя видалась мало с глазу на глаз: он спал с братьями в одной комнате; но ей показалось, что за три месяца, что они не видались, он постарел очень.
   

III

   Ольга Константиновна никак не знала, кому из сыновей она в данную минуту больше нужна, кто из них более несчастен. Но за бесконечной жалостью к обоим -- таким молодым, не жившим еще и принужденным мучиться без конца -- у нее сквозило чувство материнской гордости.
   Нежно гладила она начинающие седеть виски Саши и любовно смотрела на маленькие морщинки около его глаз. Потом переводила взгляд на Петра, шутливо старалась расправить начинающую сутулиться спину, удивлялась, что, несмотря на зиму, у него лицо загорелое, а лоб разделен загаром на две части: наверху белый, как шапка была надета, а снизу коричневый.
   -- От снега на солнце самый сильный загар, -- объяснял он.
   У братьев подъем не уменьшался. Они проводили вместе все свободное время. Их настроения так совпадали, что они понимали друг друга без слов. Да в словах своих они были различны, так как последнее время провели в различной среде. Эта общность мысли при различном способе выражения ее зачастую останавливала внимание обоих. В жизни их было что-то стремительное и предрешенное.
   Катя чувствовала себя немного в стороне. Только один Павел Александрович отнесся к ней внимательно. Остальные были слишком поглощены собой. Но Катю это радовало.
   Павел Александрович тоже внимательно отнесся и к Голоскову, о многом его расспрашивал. Катя даже сказала:
   -- Ты его экзаменуешь как будто.
   Андрей Викторович был, как всегда, серьезен, говорил умно и обстоятельно.
   После его ухода Павел Александрович однажды сказал:
   -- Мне он очень понравился. Кроме того, я заметил, что на тебя он очень хорошо влияет: умиротворяет как-то. -- Потом, помолчав: -- Я был бы рад, если бы он стал твоим мужем: с ним тебе было бы просто и спокойно.
   Катя искренне удивилась этим словам: возможность такого конца их дружбы ни разу не приходила ей в голову.
   Но Павел Александрович настаивал на том, что это совсем уж не так невероятно:
   -- Он тебя любит. Разве ты этого не чувствуешь?
   -- Я об этом не думала.
   -- Напрасно. Мне кажется, что и ты его можешь полюбить.
   Катя ответила не сразу.
   -- Папа, я очень устала, и мне любовь совсем сейчас не нужна. Мне хочется чего-то другого... И ты, пожалуй, прав, что Андрей Викторович мне это другое, нужное дает. Мы с ним большие друзья. Только о любви у нас не было сказано никогда ни слова.
   Этот разговор заставил ее задуматься. Она решила отойти немного от Андрея Викторовича, чтобы не заставлять его думать, что кроме дружбы к нему она еще чувствует нечто другое. Он это охлаждение заметил, но промолчал, приписывая его той напряженной атмосфере, которая царила в Катиной семье.
   Наконец приблизилось время отъезда Петра.
   Провожали его все. Когда поезд тронулся, он еще раз крикнул Александру:
   -- Значит будь готов. Наверное, недели через две вызову тебя.
   Ольга Константиновна крестила исчезающую фигуру его и потом долго смотрела на то, как покачивается последний вагон поезда.
   Ночью она всхлипывала и шептала что-то. Катя не тревожила ее.
   А на следующее утро Ольга Константиновна начала заботиться новой заботой: приготовлением Александра к отъезду на фронт.
   Дни шли быстро. Наконец пришло письмо от Петра. Он писал, что ему пришлось рассказать командиру полка всю историю Александра, что тот встретил его решение сочувственно и согласен принять его. Хорошо бы только на всякий случай получить удостоверение из какого-нибудь госпиталя, что Александр был в нем на излечении. Это можно сделать через доктора Рубакина.
   Павел Александрович все время удивлялся своему старшему сыну. Наконец спросил его:
   -- Вот, Саша, ты собрался на фронт, и для тебя это еще рискованнее, чем для других, потому что должен ты все это исподтишка делать. Неужели же в тебе нет никаких сомнений?
   Александр ответил просто и не задумываясь:
   -- Мне уже, папа, поздно сомневаться. Все равно вся моя жизнь на это отдана. Приходится только думать, как целесообразнее ее использовать.
   И Павел Александрович сразу понял, что, кроме этого единого порыва, который завел Александра на каторгу, а теперь гонит на фронт, в его душе действительно ничего не осталось.
   -- Ну, а личная жизнь?
   Александр улыбнулся:
   -- Я прошел такую школу, что о личной жизни думаю теперь как об юношеских сказках. В первые годы каторги мне действительно хотелось, до тоски хотелось близкого человека, женской ласки. Но это было так неисполнимо, что я раз навсегда запретил себе об этом и думать. Теперь у меня отношение к женщинам или как к товарищам, равным мне во всем, или никакого нет, -- просто их не замечаю. Да и не имею я права связывать себя с другой жизнью. Ведь я ничего отдельному человеку дать не могу, потому что все мои силы на другое дело мобилизованы давным-давно.
   -- Что же, и Петр, по-твоему, такой же безлюбый какой-то? -- спросил Павел Александрович.
   -- Нет, Петру тяжелее, чем мне. Ему очень хочется сознавать, что для кого-то он самое главное в жизни, что кто-то его всегда ждет, о нем всегда думает.
   Павлу Александровичу показалось, что Саша, пожалуй, слишком уж хорошо разобрался в настроениях Петра, и у него мелькнула мысль, что и ему эти настроения гораздо ближе, чем он сам думает. Ему стало безотчетливо жаль сына. И впервые, несмотря на то чувство застенчивости, которое всплывало в нем каждый раз, когда он встречался с прямолинейностью и замкнутостью Александра, он начал говорить ему о тех своих сокровенных мыслях, которые его все время мучали.
   -- Вот, Саша, тебе все понятно. А мне понятно, только пока я о вас не думаю. Как представлю себе Петю в окопах, такого еще маленького, беспризорного, -- мне все начинает казаться бредом, страшный сном. Вы -- это лучшие. Зачем вам гибнуть? А веди погибнете... А если лучшие будут гибнуть, то что же останется? Один, другой, третий, -- а там Россия осиротеет... И иногда кажется мне, что Россия погибнет. Понимаешь, не государство Российское, -- а Россия, живое существо...
   Длинным взглядом посмотрел на него Александр и, отвернувшись, тихо сказал, -- так тихо, что Павел Александрович с трудом разобрал его слова:
   -- Вот, ты самое важное затронул, о чем я никогда не говорил и даже думать боялся. А теперь скажу. Я хочу, чтобы ты знал все, как бы дальше моя дорога ни пошла. Я приблизительно так же ее чувствую, как ты. Немного иначе. Но это не важно. А важно то, что я знаю, -- наше время на исходе. Война -- это начало. Будет нечто страшнее и сильнее революций. Даже непонятно, как люди, дорожащие современным положением, допустили до войны... Надо быть готовым. Понимаешь, я чувствую, что призван, и уклониться нельзя, да и не хочу. Это великое счастье, хотя в личном плане это может стать гибелью. Но и гибели не боюсь. Да и разве от неизбежного можно уйти. Ты понимаешь?
   -- Понимаю, родной. -- И добавил: -- Но страшно мне.
   -- Всем страшно... Но, может быть, очень скоро всем станет нестерпимо радостно... Так ты, значит, живую Россию слышал? Мне она часто также мерещилась в сибирской пустыне. Господи, и что делать с нею? И где силы найти? -- Оборвал сразу: -- Довольно. Пустяки это. Надо ехать к Рубакину -- за удостоверением.
   И опять стал деловитым и сухим.
   Через час после его ухода звонил телефон. Павел Александрович подошел. Говорил доктор Рубакин. Голос его был взволнован. Павел Александрович долго не мог вслушаться, потому что рядом с телефоном у Рубакина кто-то шумел.
   А тот твердил:
   -- Вы слушаете?.. Не слышно?.. Александра... Слышите?.. Александра сейчас арестовали. Слышите?.. Надо принять меры. Понимаете?
   Да, Павел Александрович понял. Он рухнул на стул перед аппаратом. В глазах поплыли круги. Сердце тяжелым камнем кинулось к горлу. Комната закачалась и исчезла на мгновение. Потом, прорезая сознание, все покрывая, промелькнула мысль: "Саша совсем погиб... Каторга... Конец".
   С трудом поднялся он со стула, пошел к Кате и, обняв ее, прошептал:
   -- Саша арестован. По какому праву?.. Моего сына? Ведь он на фронт хотел, воевать.
   И начал глухо рыдать, закрыв лицо руками.
   Катя тоже не сразу сообразила, в чем дело. Спокойная и напряженная жизнь последних недель заставила ее забыть о том, что Александру грозит опасность. Он сам слишком много был поглощен своими заботами о фронте, а о другом не думал...
   Надо было действовать. По телефону Катя узнала у Ру-бакина подробности ареста брата. Очевидно, он был несколько дней тому назад узнан и на него донесли. Не могла добиться только, куда его повезли.
   Павел Александрович понемногу пришел в себя. Первой его мыслью было то, что Ольга Константиновна может вернуться домой каждую минуту. И как ей сообщить страшную весть?
   Потом он начал вспоминать все свои связи в Петербурге, которые могли бы ему помочь.
   -- Я им скажу, я им скажу, -- твердил он, -- ведь для войны все. Ведь Саша хотел воевать. Это с их точки зрения должно быть полезно. Ведь нельзя же так.
   Ольга Константиновна обеспамятовала, узнав об аресте. Она села у стола, бессмысленно смотрела на Катю и хохотала. А голова ее тряслась, и жилы на лбу налились. С трудом Катя уложила ее в постель. К ней нужно было звать доктора.
   Таким образом, и Катя была сейчас прикована к комнате, так как мать нельзя было оставить. Она вызвала Андрея Викторовича. Он приехал сейчас же, выслушал все внимательно, сказал, что двоюродный брат его приятеля -- товарищ прокурора и может сразу все узнать, и поехал хлопотать.
   Растерянный Павел Александрович сразу как-то поверил во всемогущество этого товарища прокурора и очень все время просил Андрея Викторовича помочь. Он был выбит так из колеи, что неожиданно успокоился, почувствовав, что Голосков не волнуясь и просто взялся за это дело.
   Катя все время была около матери, а Павел Александрович ходил взад и вперед по комнате и рассуждал сам с собой.
   Только на следующее утро Андрей Викторович сообщил, что Александр в Крестах, что он хлопочет сейчас о свидании с ним и до вечера не сможет приехать.
   -- Мой знакомый прокурор отнесся очень сочувственно и говорит, что при связях, может быть, кое-что и удастся сделать.
   Павел Александрович опять начал перебирать с Катей всех своих знакомых и обсуждать степень их полезности для Сашиного дела. Его товарищем по университету был бывший министр, теперь член Государственного совета; но с университетской скамьи они не встречались. Кроме того, он знал одного директора департамента Министерства финансов. Этого, пожалуй, мало.
   Катина однокурсница была дочерью какого-то важного чиновника из военного министерства, -- тоже, пожалуй, недостаточно.
   Вечером приехал Голосков. Павел Александрович встретил его с радостью.
   -- Все время хлопотал. Пока удалось выяснить, что личность Александра Павловича установлена, что обвиняется он в бегстве с поселения и, как бежавший, должен быть помещен в каторжную тюрьму для повторения срока своего наказания, что все льготы, применяемые к политическим, отпадают при этом. Но мой знакомый, узнав мотивы побега, думает, что возможно смягчение его участи, а может быть, и полное освобождение, если за него будет хлопотать кто-нибудь из власть имущих. Я успел съездить к знакомому члену Думы и взять у него для вас письмо к Протопопову. Кроме того, возможно получение еще кое-каких рекомендаций. Надо пустить в ход все. Теперь ради войны они идут на многое.
   Павел Александрович рассказал ему о всех своих петербургских связях.
   -- Да, этого маловато. Значит, начнем с Протопопова, а там посмотрим.
   На следующее утро, волнуясь и чувствуя себя немного расстроенным, Павел Александрович отправился к Протопопову. Андрей Викторович довез его до министерского подъезда, вместе с ним поднялся в приемную и стал ждать.
   Протопопов принял его не сразу: была очередь.
   Когда его вызвали, он прошептал: "А вот сейчас совсем веры в успех нету" -- и пошел.
   Минут через двадцать дверь растворилась и Андрей Викторович увидел бледного и тяжело дышащего Павла Александровича. Он кинулся к нему:
   -- Ну как?
   -- Неудача, -- прошептал тот.
   Спустились по лестнице. Уже на извозчике Павел Александрович взволнованно рассказал, как все было.
   Протопопов выслушал его внимательно и сначала будто очень сочувственно отнесся ко всему. А потом вдруг неожиданно сказал: "Только вы меня напрасно просите: я из принципиальных соображений не могу ничего сделать. Во-первых, для армии вредно пребывание в ее среде революционеров; во-вторых, дело правительства одних лиц призывать на фронт, других не призывать, -- на основании этого я вообще против всякого добровольчества, тем более против такого экстравагантного. Значит, остается помимо этого только факт бегства. А вы знаете, как он карается по закону. Тут я ничего поделать не могу".
   Павлу Александровичу было ясно, что Протопопову до войны нет дела, а быть может, ко взглядам Александра на войну Протопопов отнесся просто отрицательно.
   Андрей Викторович пробовал его успокаивать и выдумывал новые ходы. Но Павел Александрович вдруг сразу решил, что дело безнадежно. И вместе с тем преисполнился великой гордости за своего Александра. Ему вдруг показалось, что так он еще гораздо больше пользы своему делу принесет, потому что, мол, теперь всякому ясно, кто прав, а кто виноват. А потом он сразу застыдился этих своих мыслей и ему мучительно жалко стало Сашу. Он представил себе его одиночество, его отчаяние сейчас там, в тюрьме, и заплакал,
   Андрей Викторович искоса посмотрел на него и уже больше ни о чем не говорил до самого дома.
   Прошла еще неделя в страшной суете. Катя ходила к отцу своей однокурсницы и с какими-то письмами, которые добывал Андрей Викторович, но все было безнадежно. Везде встречали холодно, причинам бегства Александра многие не верили.
   Катя сказала одному генералу, что она может это доказать, так как командир того полка, куда он собирался поступить, знал все дело. Генерал поднял обе руки, как бы отстраняясь от Кати:
   -- Ради Бога, не делайте этого: я совершенно не хочу знать, что какой-то полковой командир скомпрометировал себя участием в крамольном деле. Ведь вы понимаете, что дело это с определенным крамольным душком.
   Катя молча ушла от него.
   Наконец получили от Александра записку.
   Он писал так: "Меня мучает, что я опять причинил вам страдание. Лучше всего, если бы вы могли забыть, что я приехал сюда. Ведь я был на каторге, и теперешнее сидение для меня только продолжение знакомой жизни. Так что для меня в этом ничего особенного, непривычно тяжелого нет. Лучше всего, если бы ты, папа, сейчас же увез маму домой. Там она немного забудется и начнет вспоминать о моей судьбе как о чем-то, к чему она привыкла за целые десять лет".
   Этот совет показался Кате правильным. Она тоже начала уговаривать стариков вернуться домой. Но Павел Александрович долго не соглашался, считая, что в Петербурге ему легче помочь Александру.
   Наконец, когда все пороги влиятельных людей были обиты и везде Павла Александровича встречало только равнодушие и даже недоброжелательство, он как-то сразу решил ехать.
   Ольга Константиновна начала вспоминать о младшем сыне Сереже, который так долго один, и затосковала о своем доме.
   Провожали их Катя и Голосков. На вокзале молчали: не о чем было говорить после всего пережитого.
   А в поезде ночью, вытянувшись на койке и прикрывшись шубой, Павел Александрович вспоминал свой разговор с Александром; до болезненности стало ясно, что помочь уже никому и ничем нельзя, потому что сама судьба начертала перед душами человеческими пути к гибели.
   "А Саша все же верил, что радость будет". И он заплакал тихими и горькими слезами, которые схватили его за горло и заставили дрожать все его большое, стариковское тело.
   И плача так уже без мыслей всяких, он повторял себе только: "Тяжело, тяжело", как бы в такт стучащим колесам: "Тяжело, тяжело..."
   Потом ему опять вспомнилось Сашино лицо, когда он говорил о радости.
   Так до рассвета не спал он.
   

IV

   Проводив своих стариков и вернувшись домой, Катя почувствовала, как она смертельно устала за все это время. Ни о чем не думая, легла она на кровать, положив руки под спину. Глаза были открыты, но она ничего не видала.
   В таком состоянии страшной душевной утомленности прошел весь день. К вечеру ей вспомнилось все. Но вспомнилось не памятью ума, а острой и больной памятью чувства.
   Ей мерещились белые стены Сашиной камеры, где всегда горит электричество, ни минуты не бывает темно. Ей чудились его ровные шаги, -- или это маятник в столовой стучит? Вот так, как маятник, прошагает всю жизнь в маленькой каменной коробке.
   Потом почудилось, что Петру сейчас холодно, ноги промокли, уши болят от мороза. "Он уже все знает про Сашу, -- подумала она, -- как он теперь воевать будет?"
   Дальше вспомнился печальный, затаенный взгляд отца и нервные слезы матери.
   Потом опять все слилось в одну боль -- свою ли? Их ли -- близких, любимых? Одним с ними человеком чувствовала она себя.
   Когда вечер надвинулся, она вышла побродить. Это было испытанное средство, дающее мыслям ясность, а душе спокойную напряженность. Смотря перед собой и ничего не видя, дошла она до Николаевского моста и повернула по набережной. Снежный простор Невы клубился ветром. Далекие огни другого берега мерцали неясно. Она шла быстро, засунув руки в карманы. Впереди обозначилась дуга Троицкого моста. Ей захотелось пить, -- в горле пересохло. Она повернула назад и той же дорогой пошла домой.
   Ходьба не принесла успокоения. Все было неоправданно у нее в душе. От ветра стучало в висках.
   Войдя в комнату, она увидала, что ее ждет Андрей Викторович. Ни о чем не думая, чувствуя только боль совершившегося, она обняла его сзади и начала тихо плакать.
   Он вздрогнул от неожиданности, отстранил ее руки, усадил ее в кресло и сам сел у ее ног. Он гладил ей руки и молчал. Ей казалось, что сейчас более чем когда-либо он понимает ее и чувствует каждое движение ее сердца.
   Катя не удивилась, когда, встав, он поцеловал ее в лоб. Она даже ответила ему поцелуем. Потом опять наступила минута молчания.
   Когда же она, отрешившись на мгновение от своего душевного мира, взглянула на него, ее поразила какая-то новая черта в его лице. Но она не остановилась на этом впечатлении дольше.
   А он уже начал взволнованно шагать по комнате, будто этим хотел себя успокоить и скрыть от Кати свое волнение.
   Катя его подозвала:
   -- Вы мой друг?
   -- Да.
   -- Что случилось?
   Он молчал.
   Она взяла его за руку:
   -- Андрей Викторович, вы знаете, как мне трудно. Я рада, когда вы со мной.
   И вот близко пригнувшись к ней и смотря ей в глаза, он начал шептать:
   -- Родная моя, любимая моя, я вас такую -- усталую, измученную, потерянную -- еще больше люблю. Как маленькую девочку заблудившуюся люблю. Не думайте ни о чем. Дайте мне радость всю вашу тяжесть на свои плечи взять; дайте мне радость вашей болью болеть, лишь бы вам теплее было, лишь бы вам было хорошо.
   Она не удивилась, опустила ему голову на грудь и тихо ощущала его прикосновения, его поцелуи на своих волосах.
   А потом, порывисто отстранив его, громко сказала, будто сознание сразу вернулось к ней:
   -- Я сейчас совсем измучена. Лучше уйдите. Не надо всего этого.
   Но, сжав ее руки, он продолжал:
   -- Ведь я люблю вас. Вы это давно знаете. Люблю большой единственной любовью. И для меня вы вся -- одно. Со всей вашей усталостью, со всеми вашими муками, вы -- это Катя моя, Катя, Катя.
   И опять ей стало тихо и хорошо. Уже не сопротивляясь, позволила она усадить себя в кресло и слушала его слова. И казалось ей, что он поднял ее высоко сильными руками и бережно несет; что теперь ей не надо ни о чем думать и мучиться: все он сделает, -- друг, брат. Да, друг, брат, -- других слов в Катиной душе не было.
   И видя, как беспомощно и доверчиво идет она к нему навстречу, он чувствовал совсем другое, и другие слова были в его душе. Пожалуй, несмотря на сильное напряжение этой минуты, он прекрасно сознавал эти слова. Лгал ли он? Может быть, и нет. Он действительно сейчас принимал в свое сердце и муку Катину, и усталость, -- но только оттого, что за их покровом, неотделимую от них, он видел Катю. Он видел свою Катю, которую любил во всех ее проявлениях, которой хотел дать всего себя, но взамен получить ее, всю ее.
   И в душе его, кроме чувства дружбы, сильно росло чувство какой-то неудержимой жадности ко всему, что касалось Кати, -- к ее усталости этой, к ее слезам, каждой слезинке, к тону ее голоса, такому упавшему, к протянутым вдоль колен рукам, ко всей этой комнате зеленой.
   Все, в чем была часть Кати, должно было быть его. И она должна быть его, окутанная его волей и его мыслями от всего страшного мира, надвинувшегося на нее; отгороженная его объятиями от прикосновения других людей. Он знал, что никакими усилиями не сдержать ему этой жадности, и думал, что не сможет Катя противостоять ей.
   Сегодня она устала. Это ничего: было много дней в прошлом и много дней будет в будущем, в них это сегодня потонет. И в них, в Катиной всей жизни должен быть он, только он.
   И не в силах противиться нахлынувшему чувству, он крепко сжал Катину руку, приблизил к ней побледневшее лицо и зашептал:
   -- Я люблю вас. Понимаете? Я хочу, чтобы вы это по-настоящему услыхали и поняли. Люблю вас. Люблю всю до конца.
   Но Катя не сразу услышала и поняла.
   -- Да, да, друг мой... -- И слова замерли у нее на губах.
   Андрей Викторович понял всем существом своим, что совершается что-то непоправимое. Страшным усилием воли он остановил себя. Потом тихо прошептал:
   -- Не надо так мучиться. Впереди еще долгая жизнь. Надо быть к ней готовой. -- И замолчал.
   Что это? Значит, Кате показалось только? Что показалось? За ласковым и понимающим лицом друга вдруг мелькнуло перед ней другое лицо, хищное и требующее. За чувством заботливой любви сверкнуло другое чувство, все сокрушающее и ломающее. Да, показалось.
   Она слишком была подавлена усталостью, чтобы дольше разбираться в этом. Тихо опустила голову и рассеянно слушала, как журчит уже спокойный голос Андрея Викторовича.
   Он скоро ушел.
   На следующий день пошла Катя после долгого перерыва на курсы. Но с середины лекции ушла, -- не могла сосредоточиться и слова профессора долетали до нее, как неясное гудение. Опять бродила. Без конца бродила.
   Так прошло несколько дней. Было начало февраля.
   Отрешаясь от своей боли, Катя чувствовала, что в мире приближается великая гроза. Издали доносились к ней звуки грома: это колесница истории, калеча на пути своем людей и опустошая поля, мчалась, влекомая взбесившимися конями. Она была близко. В сердцах вспыхивал трепет. А кони, раздув ноздри и испуская пламя, мчались уже рядом.
   Кого они раздавят? Не всех ли? Миллионы и миллионы были уже обречены погибнуть под их тяжелым копытом.
   А старуха что голосит? Не ей ли в сердце наступила стопа огненного коня? Не от боли ли голосит она?
   Андрей Викторович пришел на следующий день хмурый и молчаливый. Быстро ушел. Потом опять пришел через несколько дней. Удивил Катю неожиданной исхудалостью какой-то.
   Но она его не успела ни о чем спросить, потому что властно и не позволяя возражать себе, он начал говорить сам. Он смотрел ей в глаза, и под его взором она опустила свой взгляд.
   Что он говорил? О, Господи, и говорить не надо: она инстинктом все поняла, поняла по этому взгляду, поняла по прикосновению руки, поняла, увидав, как вздрагивают его губы и как ложится около них какая-то складка, жадная такая складка. Но, опустив глаза, не перебивала его, не в силах была перебить его.
   Он говорил, как он ее любит, как привык всю свою жизнь на ее жизнь равнять. И вот теперь ему ясно, что она должна стать его женой, что пусть сейчас устала она, -- это пройдет, он сумеет оберечь ее, он сумеет дать ей новые силы. А главное, он знает окончательно, что она должна быть его.
   И в ушах ее звенели слова: "Моя, моя", и опять через несколько слов: "моя".
   Он требовал, он предъявлял счет долгой дружбы, он учитывал каждое понимание свое ее душевных движений. И выходило так, что теперь он имеет право: Катя была только должницей. Надо расплачиваться. Надо давать. Что давать? Она сейчас нищая.
   В ответ на это звенели слова: "моя, моя".
   Себя дать?
   Катя громким криком прервала его:
   -- Не надо, не надо!
   Он сразу замолчал и осунулся. А она была уже на другом конце комнаты и шепотом повторяла:
   -- Не надо.
   Потом оба опомнились. После долгого молчания Голосков сказал:
   -- Забудьте об этом.
   И, тоже помолчав, Катя ответила:
   -- Не знаю. Постараюсь. Потом он быстро ушел.
   И сразу Кате стало ясно, что забыть нельзя. С дрожью вспоминала она выражение лица Андрея Викторовича. В ее ушах звенело слово: "моя". Что случилось? Неужели их дружба, такая большая и прочная, должна была сразу оборваться и умереть? Да, так должно было быть. Катя чувствовала в душе огромное пустое место, которое раньше заполнялось отношением к Андрею Викторовичу.
   Потом, немного придя в себя, она старалась разобраться в том, что произошло. Собственно, может быть, он и был прав, и дружба их должна была привести к любви, именно к такой любви, о которой он говорил ей, которая охватила его всего и которая должна была поглотить и Катю... Нет, это не то, это противоположно дружбе. Раньше он давал, и она, наверное, давала, и ни один из них не требовал от другого. А теперь он только требовал. И жадным стал каким-то.
   Так ничего не решив и не поняв, Катя провела ночь. На следующий день Андрей Викторович зашел к ней. Вид у него был смущенный какой-то.
   После долгого разговора о всяких пустяках он спросил Катю:
   -- Вы сможете забыть вчерашнее?
   И честно посмотрев ему прямо в глаза, она ответила:
   -- Нет, на это у меня нет силы.
   -- Что же будет дальше?
   Катя не выдержала его взгляда и, вздохнув, ответила:
   -- Мне кажется... Я думаю... это конец всему нашему прошлому.
   -- Та-ак, -- протянул Андрей Викторович; он убеждать ее ни в чем не стал и сразу же покорился ее решению. -- Ваши, наверное, уже дома, -- добавил он, чтобы что-нибудь сказать, так как нестерпимее всего было молчание.
   -- Да, уже два дня. И опять молчание.
   -- А от Петра Павловича письма не было?
   -- Нет.
   -- Ну, я пойду.
   Он встал. Не глядя на нее, протянул руку.
   Так навсегда уходил из ее жизни этот человек, такой близкий и понимающий. Ей было жалко прошлого, и вместе с тем она чувствовала, что никакими силами этого прошлого вернуть нельзя.
   Когда он ушел, Катя подумала, что ей, собственно, больше в Петербурге делать нечего: на курсах она сейчас не могла бы работать; Александру все равно не нужна.
   И вдруг ей так мучительно захотелось домой, так остро затосковала она об отце, о родных просторах, о тихой и простой жизни, которая, как легкий сон, окутала собой родную глушь, -- что она решила ехать, ехать завтра же, как можно скорее.
   Лихорадочно уложила она свои вещи; в последнюю минуту сообщила об отъезде своем Голоскову по телефону.
   Через два дня поезд мчал ее на юг. Эта страница жизни была перевернута.
   Впереди...
   Впереди навстречу ей мчалась тяжелая колесница и в беге своем калечила людей и топтала поля. И голосила в полях изможденная старуха.
   

V

   Опытный моряк по небольшому облачку, появившемуся на горизонте, говорит: "Быть буре" -- и крепит якорь на своем судне и плотнее привязывает паруса.
   На всем пространстве равнины русской, в душных теплушках и в удобных квартирах, в суровом северном городе и в бескрайних южных степях, люди говорили: "Быть буре". Но не крепили якорей, не спускали парусов. И многоликий народ, разбросанный по городам и деревням, не хотел останавливать порывов ветра, не хотел бороться с грозой. Душное время последних годов слишком сдавило сердце, ядовитые испарения крови слишком затуманили разум.
   Даже тот, кто видел грядущую гибель, твердил: "Я погибну, а со мной и они. Гибну с радостью".
   И гремела колесница истории, несомая бешеными конями, и люди чуяли гибель и шли к ней спокойно.
   Голос вещей старухи пророчил гибель и рыдал над сыновьями своими. Кровь убитых потом проступила по русской земле.
   Февраль 1917 года.
   Рухнул трон. Многовековая сказка развеялась легким призраком. И народ русский, не останавливаясь, прошел мимо обломков крушения.
   Содрогалась земля. Острой молнией прорезала буря мрак долгой ночи и гулким громом оповестила всех: "Пора".
   И заалелась Россия единым пожаром. На фронте пламенем металась кровь в небеса, в городах пламенели красные знамена, в степях бескрайних зарделись сердца пламенем и вспыхивала древняя воля, воля к земле, кровью завоеванной и потом удобренной.
   Как в дни светлой заутрени стоит народ, ожидая чуда, так в те незабвенные дни весь народ замер перед воочию совершаемым чудом и верил, что все сроки исполнились, что чаяния долгих столетий воплотятся сегодня.
   Так было.
   Пусть по-разному бились сердца миллионов, пусть разными словами говорили люди, пусть разного ждали, -- все видели, как ярко запламенела Россия, все горели этим яростным пламенем.
   Еще вчера полковник Луговской, сидя в дымной халупе, насмешливо говорил Петру, взглядывая на него поверх очков:
   -- Что ж, уважаемый, нашей солдатне ответственное министерство нужно? Евро-опа...
   А Петр молчал и чувствовал, что ворвется и в душу полковника Луговского длинный язык грядущего пламени.
   Еще вчера царь метался в поезде по русской равнине, и нигде не принимала его родная земля, -- отверженным метался он.
   Еще вчера молча стояли друг против друга две силы, готовые кинуться друг на друга; и петербуржец с трепетом ждал кровавых боев.
   Еще вчера Александр не верил, что двери тюрьмы раскрылись недолго, и обдумывал план своего бегства, чтобы не поймали, когда спохватятся.
   И неслась пламенная колесница истории, не в силах остановить своего бега. И рушился под копытами древний мир, распадаясь пылью. А ветер вихрем взметал эту пыль.
   Так развеялось вчера и наступило завтра.
   Как никчемны были газеты. Надо только выйти на Невский и пройти его от Адмиралтейства до Александра Третьего, и все будет ясно без газет.
   Трамваев нет. Везде красные флаги. Огромная толпа не движется, а, разбросанная кучками по всему Невскому, стоит и обсуждает события. Много солдат. Много рабочих. Изредка попадается мужик из дальней деревни. Какие-то девушки, студенты, штатские.
   На углу Морской агроном -- видно, приезжий -- толкует бородатым солдатам, что землю разделить не так-то легко.
   -- Вот возьмем, к примеру, Вологодскую губернию. Там, пожалуй, и двадцать десятин так не прокормят, как в Таврической три десятины.
   Солдаты слушают внимательно, но, видно, не это им интересно, а что-то большее, -- может быть, каждому свое. Сколько, мол, в моей собственной Рязанской губернии на душу земли придется. А до Вологодской мне, пожалуй, и дела мало.
   Пролетел тяжелый грузовик. На нем вооруженные люди: рабочие, гимназисты. На крыльях грузовика лежат два солдата с винтовками. Развевается красный флаг.
   Барышня, смотря ему вслед, говорит своему спутнику студенту:
   -- Когда будут ставить памятник революции, то, по-моему, лучше всего изобразить такой грузовик, на котором мчится революционный народ, вооруженный винтовками.
   Студент ничего не отвечает и прислушивается к словам оратора, стоящего посередине толпы, которая запрудила весь Полицейский мост, но слышно плохо.
   Дальше спорят два солдата. Народ окружил их. Один говорит:
   -- Нет, так, товарищ, не резон. Что такое революция? А то, что ты вчера рабом был, а я господином. А сегодня проснулись равными: ни господ, ни рабов.
   А другой возражает:
   -- Ты, товарищ, дурак. Ну, а в прошлом как поравняешь? По-моему так выходит: ты вчера господином, а я рабом; а сегодня обратно: ты -- раб, а я -- господин.
   В разговор вмешивается рабочий и примыкает к мнению первого солдата:
   -- Вот я в тюрьме сколько лет отбарабанил, а такой озлобленности во мне нет. Потому что я сознательно отношусь. Если мы опять с господами и рабами будем, то свободы и не увидим. Да и ни к чему это. Классовое сознание говорит: равенство и дорогу трудящемуся. Пусть и вчерашний барин трудится, -- это конечно.
   Восторженная девица, смотря с любопытством вокруг себя, приперла к дверям магазина молодого солдата:
   -- Ну, товарищ, а как на фронте встретили революцию? Расскажите. Ведь вы только сегодня приехали.
   Солдат смущается и говорит тихо:
   -- Радовались очень. Сразу все сало поели.
   Девица недоумевает.
   А около Публичной библиотеки целая толпа. Чернобородый крестьянин в состоянии полного восторга толкует:
   -- Братики, товарищи, ведь это теперь, значит, вся жизнь другая будет. Оно конечно, земля ничья, земля Божья. Так оно и по Писанию, значит, выходит. Братики, товарищи, значит, дождались мы светлого денечка.
   Его слушают сочувственно.
   Дальше идет батальон гвардейского полка. Идет вразбивку, нестройно.
   На тротуаре встала старуха и твердит:
   -- Изверги, что сделали. Царя скинули. Солдаты не обращают внимания. А она все свое. Тогда один из солдат ее спрашивает:
   -- Да много тебе пользы от царя было?
   -- И не надобно! -- с сердцем отвечает старуха. Солдаты смеются и идут дальше.
   На углу Литейной стоит товарищ Шило и говорит о том, что политическая революция только начало, что надо пролетариату готовиться к социальной революции. Народ слушает сочувственно: слова все умные, -- пусть и непонятно немного.
   А вот летит автомобиль. Кто-то узнал сидящего в нем. Шепот, громкие крики: "Ура!" Сидящий кланяется. Автомобиль летит дальше и сворачивает мимо Екатерининского сквера и Александринки к Министерству внутренних дел: там происходят заседания Временного правительства.
   Да, так было.
   В середине апреля приехала первая партия эмигрантов.
   В редакциях, в партийных квартирах с утра начинаются заседания. Сегодня городская конференция, завтра губернская, заседания Центрального комитета, курсы агитаторов и пропагандистов, редакционная коллегия, солдатская секция, -- и так без конца.
   Кто сумеет создать крепкую плотину и заставить течь бурную реку по предуказанному руслу?
   Александр занят вопросом о созыве крестьянского съезда. Кроме того, ему приходится много работать в Исполнительном комитете Совета, -- ему поручена редакционная часть в крестьянской секции. Надо давать массу инструкций, надо беседовать с ходоками из деревень, снабжать их литературой. А зачастую надо неожиданно срываться и мчать на грузовом автомобиле, чтобы выступить на митинге где-нибудь на Выборгской стороне: там направление рабочей мысли уклонилось в сторону крайнего максимализма. Ночью придется еще написать большую статью и составить две резолюции. И так каждый день. Он часто забывает обедать. Он очень похудел. Но усталости нет. Невероятный подъем дает ему силы и обостряет восприимчивость.
   И лишь бы поспеть, лишь бы угнаться за бегом истории, которая искалечила прошлое вмиг, а теперь заставляет строить на обломках тоже вмиг, в такт огненным копытам взбесившихся коней.
   На плечи русского народа легла великая тяжесть: история велела ему сразу выполнить две непосильные задачи -- вести войну, сомкнутым строем отстаивая родину и революцию, и создать новую жизнь, перестроить все здание государства Российского заново.
   Армия русского самодержца стала революционной армией: трехцветный флаг сменен красным знаменем. И болезненно совершали этот переход на фронте.
   Петр был с солдатами в хороших отношениях. Теперь ему часто удавалось отстоять нелюбимых офицеров от вспышек солдатской мести. Но и он, несмотря на это, чувствовал, что, по существу, солдаты его только терпят, потому что он по своему положению должен как бы вести их, а не может их вести туда, куда летят все их помыслы и мечты: к земле, которая вот-вот начнет делиться, к родной деревне, которая без них там что-то решает. И поэтому они только терпели Петра, только снисходили к нему, как к человеку. Он это чувствовал остро. Хотя часто солдаты приходили к нему вместе читать газеты, спрашивали у него объяснения событий, осведомлялись, отчего нельзя сейчас же кончить войну, потому что война, мол, уже теперь не такое важное дело, -- это, пожалуй, могли бы понять и немцы и союзники и отпустить Россию, -- пусть, мол, своими делами занимается.
   Наконец, Петра даже выбрали в полковой комитет, и там удавалось ему без особых трений ладить с самыми озлобленными демагогами и добиваться решений, не вредящих, по его мнению, общему делу войны.
   Два русских центра, взаимно исключающие друг друга и вместе с тем неразрывно связанные, -- революционная столица и армия -- огнем своего пожара затопляли постепенно всю русскую землю. Скоро вся Россия приобщилась этому огненному крещению. И море пламени охватило каждую деревню, каждого человека.
   Воистину каждый человек в эти первые дни революции мог совершить любой подвиг. И не скоро еще первый вал опал и затих, не скоро еще люди начали заниматься своими обычными делами, а главное, почувствовали, как сквозь радостные возгласы праздника начинает проступать смертельная усталость от войны, желание скорее закрепить за собой то, что дала революция и что кажется таким непрочным еще, -- помещичьи поля не дали еще плодов своих крестьянину, и он не уверен, впрямь ли дадут они ему эти плоды; мир обещанный еще не осуществлен; и немецкие штыки в окопах напротив как-то малоубедительны для того, чтобы в этот мир поверить. Наконец, народ еще неорганизован, -- нет хозяина у русской земли. А каждый человек норовит все по-своему, а волость по-своему, а полковой комитет опять по-своему. Да еще, может быть, их решение будет перерешено губернским комитетом; или земельным каким-то новым. Да неизвестно, что скажет совет. И казалось, что хотя все сейчас как будто бы и прочно, а вдруг измена совьет где-нибудь гнездо, так что сразу не заметишь; вдруг генералы не захотят кончать войны во имя революции и придется идти даром умирать. Умирать на фронте определенно стало восприниматься как умирать даром.
   Видно, люди не в силах были поспеть за бегом колесницы. Видно, река рвала плотины и грозила затопить своими волнами все.
   Но это еще мало чувствовалось: конференции заседали, советы выносили резолюции, Временное правительство издавало законы, генералы говорили о необходимости наступления.
   Все верили, что трудная работа по силам человеку.
   И только в полях, орошенных росою, седая старуха не переставала голосить жалобно. И людям становилось тревожно, и события запутывались клубком, и солдаты пробирались с фронта в свои деревни, -- потому что не было сил выносить ее вопля, потому что пророчил он черные дни и последнюю гибель.
   Так взлетала колесница истории на гребень неприступных гор, чтобы оттуда рухнуть в пропасть.
   

VI

   Ольга Константиновна каждый вечер, ложась спать, высчитывала, каких лет Александр выйдет из каторги, и тяжело вздыхала. Иногда она об этих своих расчетах рассказывала Кате.
   Однажды во время такого разговора к ним пришел батюшка, отец Николай.
   -- Вот, -- сказал он, -- сам не могу понять, в чем дело, может, у вас что новое узнаю, -- ведь вы можете от сыновей знать. Получил от дочери из Москвы телеграмму. Прочтите.
   Катя взяла у него лист и прочла громко:
   -- "Поздравляю великой радостью освобождения России".
   А батюшка продолжал:
   -- Вот и поймите, а газет третий день нет.
   В тот же вечер уже весь город говорил о том, что в Петербурге и Москве произошла революция, что царь отрекся от престола, что образовано Временное правительство.
   Павел Александрович отнесся к этим слухам недоверчиво. Даже сказал Сереже, гимназисту восьмого класса, который собирался на манифестацию по поводу событий:
   -- Погоди радоваться. Может, все еще и не так.
   Но вот пришли газеты. Революция действительно совершилась. Наконец, принесли телеграмму от Александра. Он свободен, он уже по горло занят, он счастлив и шлет привет своим милым старикам, которые теперь могут быть наконец совершенно за него спокойны.
   Ольга Константиновна сразу помолодела как-то и расцвела. Павел Александрович, видимо, тоже до глубины души обрадовался освобождению сына. Но все же продолжал таиться.
   А вечером он записал в свою толстую черную тетрадку: "Рад за Александра: наконец-то открылся простор для его кипучих сил. Но не думаю, что у него теперь впереди только радость, на пути будет много терний".
   Дальше он не стал писать. Подпер голову руками и задумался. "Эх, дело трудное..."
   Кроме него, пожалуй, никто в городе трудности этой не сознавал. Основное чувство, охватившее всех, было чувство возможности своими собственными руками строить новую жизнь. Все бросили опостылевшие ежедневные свои занятия, все с головой ушли в новое дело, которое требовало к себе людей, кипело еще и пенилось бурно, не зная своего настоящего русла, не найдя еще путей железной дисциплины, благодаря которой оно могло бы приковать к себе человеческую силу и использовать ее. Люди хватались за любое дело, бросали его, чтобы заняться другим делом. Митинги шли непрерывно. В зале Думы были, так сказать, официальные митинги, на площадке около электрической станции было образовано нечто вроде политического клуба, где с утра до поздней ночи толпился народ и говорились речи. Наконец, базар стал тоже неумолкающим митингом.
   Опечатывали полицию. Комиссия по изучению полицейских секретных документов состояла из присяжного поверенного Карповича -- меньшевика, техника Милованова -- эсера и отчего-то попавшего к ним в секретари студента Игоря.
   Катя держалась немного в стороне: она еще не совсем отрешилась от личных своих переживаний. Кроме того, ей все время казалось, что за внешней праздничностью все проникнуты какими-то будничными настроениями. И основного, что, по ее мнению, должно было определять великую революцию, -- всеобщей жажды подвига -- она не видала кругом. Благодаря авторитету имени Александра многие из молодых относились и к ней, его сестре, с повышенным вниманием и часто спрашивали у нее совета.
   Молодая и горячая учительница Дракова чаще других забегала к ней.
   Катя убеждала ее, что совершенно сама далека от общественной и тем более партийной жизни. Но Дракова, упрямо встряхивая головой, доказывала ей, что гражданским долгом является для Кати помочь им, начинающим, разобраться в обстановке.
   Однажды она пришла чуть не со слезами на глазах.
   -- Нет, вы только подумайте, до какой степени наш народ темен. Я сейчас с митинга. Доказывала им, что в их интересах голосовать в гражданский комитет за социалистов. А они кричат: "Шляпка, долой!" Я разозлилась, особенно на одного детину, мясника, и говорю: "Шляпка вещь грошовая. Теперь буржуев по новым башмакам узнают. А мои -- вот". И показала им, что мои башмаки из себя представляют, -- сами видите.
   И она показала Кате на свои дырявые туфли. Катя спросила, смеясь:
   -- Ну, а на них такой способ пропаганды подействовал?
   -- То-то и обидно, что подействовал. Потребовали к осмотру сапоги мясника. А они новешеньки. Ну, хохот еще сильнее. А мне после этого начали аплодировать чуть не после каждой фразы... Понимаете, ведь вот к чему приходится прибегать. Никакой сознательности.
   Она вздохнула и деловито предложила Кате принять участие в составлении избирательного списка. Катя отказалась.
   Дракова не на шутку рассердилась. А потом быстро как-то согласилась.
   -- Ну, Бог с вами. А на заседание, на первое, гражданского комитета, приходите непременно. -- И ушла.
   Столетняя пыль маленького города, мирно окутывавшая всю жизнь, теперь вихрями была развеяна.
   Так же, как и в центре, заседания сменялись заседаниями, резолюции выносились ежедневно и по всякому поводу, союзы росли как грибы.
   Всем казалось, что надо торопиться, что дела, которыми люди занимались всю жизнь, -- совсем не главное, а главное -- это принять участие в напряженной суете, в митингах и заседаниях.
   По поводу вопроса о необходимости повысить ежемесячный членский взнос в профессиональном союзе упоминались имена Маркса и Каутского, говорилось о великой бескровной революции и о земле и воле. Гражданский комитет часами обсуждал вопрос о необходимости ремонта библиотеки, потому что десять, по крайней мере, ораторов высказывались на эту тему принципиально, по существу и по личному вопросу.
   Но, несмотря на это, за потоками слов и в бесконечно растрачиваемом времени чувствовалось биение жизни, чувствовалось, что просто люди еще не приспособились и ищут других форм, другого общественного опыта.
   В первые месяцы в городе не существовало партийных групп.
   Но когда почувствовалось, что в одиночку трудно работать, кинулись в партии.
   Меньшевиков в городе было мало. Это была чисто интеллигентская группа, члены которой были везде желанными работниками, но по-настоящему на массы они влиять не могли.
   Зато группа социалистов-революционеров росла ежедневно. Сюда шли решительно все, желающие так или иначе приобщиться к революции.
   Шли также люди, с революцией никак не связанные: просто авантюристы и дельцы, часто и не лишенные известного демагогического таланта. Для них партия давала то удостоверение в политической благонадежности, которое помогало им легко заниматься собственными делами и жить веселой жизнью.
   И только сейчас, когда авторитет Временного правительства был еще велик, местная группа социалистов-революционеров имела вид единства, но в момент перемены политической обстановки разброд был неизбежен.
   Старые партийные работники, техник Милованов и учитель Васильев, это чувствовали очень остро.
   Особенно резко выступили противоречия, когда в город приехал некий товарищ Герман, детина с косящими глазами и с огромными руками, которыми он любил внушительно потрясать, вопия при этом: "Товарищи, на этих вот руках были цепи. Я прошел школу каторги, и теперь говорю: проклятие кровопийцам!" По вечерам почти ежедневно он напивался и буянил.
   А слухи ходили, что он за какое-то уголовное убийство был приговорен в свое время к каторге, что к политическим делам раньше касательства не имел и что ночью с ним лучше не встречаться; тем не менее за ним шли массы.
   Скоро у Германа появился помощник -- студент Кусони. Этот был уже местным человеком; но раньше никто не знал, что он имеет касательство к партии. На этом основании к нему сначала отнеслись все очень сдержанно. Да и помимо всего было в нем что-то, что внушало сдержанность и заставляло людей, соприкасающихся с ним, не говорить ничего лишнего.
   Такое положение он занимал до появления товарища Германа. С первых дней его приезда Кусони, видимо, учел, какое он сумеет получить влияние, и поэтому сразу же начал подчеркивать ему свою самую бескорыстную преданность.
   Очень скоро они стали друзьями. Там, где у Германа не хватало ума и тонкости, а одними потрясениями рук ничего нельзя было поделать, выступал Кусони. Они дополняли друг друга, и поэтому оба очень скоро поняли, что совершенно необходимы друг другу.
   И вот вскоре они уже попали в комитет вместе с Васильевым и Миловановым. Те оба чувствовали, что влияние окончательно переходит в их руки, и однажды Павел Александрович Темносердов увидел у себя и Милованова и Васильева.
   Они просили его непременно написать Александру. Может быть, он сможет хоть на неделю вырваться и заглянуть к ним в город.
   -- От этих милостивых государей проходу нет, -- говорили они. А там в центре все никак не хотят понять, что без нас, без глухой провинции, останутся висеть в воздухе. Вы так и напишите товарищу Александру. Пусть он об этом серьезно подумает. Лозунгом сегодняшнего дня должно быть стремление кинуть все силы в провинцию и обеспечить себе ее поддержку во всяком случае.
   Павел Александрович писал. Но от Александра приходил один и тот же ответ: он обещал непременно приехать, но сейчас, в данную минуту, нет ни малейшей возможности вырваться.
   Наконец он сообщил, что после предполагающегося в Москве Государственного совещания он сразу же выедет домой.
   Павел Александрович сам пошел сказать об этом Ми-лованову, так хотелось ему с лишним человеком поделиться своей радостью.
   

VII

   В середине августа в Москве было назначено Государственное совещание.
   На него многие возлагали большие надежды.
   Но с первого же дня стало ясно, что единого языка у русских людей нет. Государственное совещание разделилось резко на две части: правая часть настаивала на крупных мерах по отношению всех, не желающих выполнять требований, которые предъявляются необходимостью вести войну, а левая утверждала, что о старой дисциплине сейчас говорить не приходится, что везде и повсюду должно сказаться влияние новой жизни, созданной революцией.
   Первым мерещилась за спиной социалистов ухмылявшаяся физиономия Ленина, и поэтому они им не верили; социалисты же в свою очередь прозревали за спиной своих противников белого генерала, которому будет поручено "прекратить все это безобразие", -- и они в свою очередь не верили им.
   Александр был членом совещания. Сумбурная обстановка его, напряженное ожидание каких-то выступлений, о которых в эти дни говорила вся Москва, -- причем правые говорили о выступлении большевиков, а левые о захвате власти Корниловым, -- все произвело на него удручающее впечатление.
   Уже несколько месяцев он отказывался от всякой чисто политической работы и с головой погрузился в дело организации крестьянства. Он много разъезжал, имел дело с партийными губернскими комитетами, присутствовал на заседаниях земельных комитетов, собирал в селах крестьян и толковал с ними подолгу, -- это давало все большую ясность и полную уверенность в том, что он правильно поступает, правильно оценивает положение и понимает стремление крестьян.
   Но каждый раз, когда ему приходилось бывать в Петербурге или даже в Москве, эта ясность утрачивалась, создавалось впечатление, что все висит на волоске, что люди совершенно потеряли способность понимать друг друга, что дни новой власти уже сочтены. И тогда он опять бросался в деревню и уходил с головой в свою чисто практическую работу.
   Чувство всеобщей неразберихи какой-то и всеобщего ожидания катастрофы охватило его с особой силой в зале Большого театра. Все члены совещания приезжали с готовыми мнениями, общего языка, конечно, никто не смог бы найти, и значение совещания сводилось, таким образом, лишь к тому, чтобы еще лишний раз показать, как разошлись пути революции и какая бездна лежит перед страной.
   И Александр ясно чувствовал, что в убеждениях своих большинство до конца искренне и до конца правдиво. А это еще сильнее подчеркивало неизбежность скорой катастрофы, так как никто не хотел идти на уступки, никто не искал общего языка. Таким образом, одна точка зрения исключала другую, а средней не было.
   В ночь после первого заседания Александр долго думал над этим. Легкие объяснения вопроса различием классовых точек зрения, казалось ему, мало помогают делу. Может быть, отчасти это и так, но по существу дело гораздо глубже, -- пожалуй, в самой сложности задач, которые должен разрешить народ русский.
   Знакомый его старый земец, примыкающий к правому крылу совещания, встретившись с ним, сказал озлобленно:
   -- Беда в том, что на совещании есть партии, земские и городские самоуправления, советы, фронтовые организации, представители кооперативов, -- одним словом, каждой твари по паре, -- а России-то и нет.
   Это было, конечно, неверно. Александр верил подлинной любви к России, которой горело большинство членов совещания. Не все ли равно по существу, в каком порядке говорят они: спасение родины и революции или революции и родины? Только крайние фланги совещания разделили между собой этот лозунг пополам: большевики говорили только о революции, а правые только о родине, подразумевая под родиной прошлую Россию и не приемля новую. Но это было меньшинство. У остальных родина и революция сочетались в нечто, за что надо было бороться, что требовало жертв и мысль о чем заставляла тревожно задумываться, -- становилось ясно, что грядущие испытания будут невыносимы.
   Россия несомненно присутствовала здесь. У Александра даже мелькнула мысль: не она ли своим безумием затуманила головы холодным политикам, не она ли своей усталостью всем связала руки, не она ли, утеряв язык человеческий, онемев в долгом рабстве и в огне небывалой войны, лишила всех способности понимать друг друга, сделала всех глухими и безумными.
   -- Да, это она. Нужно чудо, чтобы спасти ее, она все потеряла, она стремится к гибели. Тут словами, самыми искренними, помочь нельзя; тут бессильны законы, ломающие все старое и создающие новую жизнь; а еще бессильнее тут виселица и плетка. Только чудо может ее спасти.
   Но сразу он устыдился всей этой своей неразберихи и принялся себя сдерживать:
   -- Это все от переутомления, это все еще сибирское одиночество сказывается. Надо быть трезвым.
   Он решил для себя, что надо искать других путей, что все, что говорится на Государственном совещании, ни в какой мере не сможет вывести Россию из того тупика, в который она попала. Но есть ли этот другой выход?
   С трех сторон были пропасти: впереди -- победное шествие императора Вильгельма на несопротивляющуюся Россию; направо -- возврат к старому, генерал на белом коне, душащий жизнь во имя победы; налево -- восстание большевиков, анархия, море ненужной крови, гибель и России, и революции.
   Александр досидел последние дни совещания.
   Выхода не было.
   Это наглядно подтверждалось каждым сказанным словом. Власть металась и чувствовала себя бессильной. Враждующие стороны ненавидели друг друга и ярко обнаруживали друг у друга ошибки в мыслях. И никто не сказал, что, кроме этих ошибок, ничего и нет, ничего и не может быть, потому что какое бы лекарство ни давать умирающему, ни одно не поможет и каждый врач будет прав, упрекая другого в том, что его лекарство не дало здоровья больному.
   От смерти лекарств нет.
   Так ли это? Александр никому не говорил своих мыслей. Он решил опять уехать из центра, окунуться в подлинную жизнь русскую и проверить свои выводы. Его вагон по какому-то случаю оказался полупустым.
   Спутником у него оказался человек в защитном платье, с длинною курчавой русой бородой. В лице его была смесь прямо иконописного благообразия с каким-то холодным лукавством.
   Спутник, войдя, молча сел и углубился в чтение бумаг, аккуратно разложенных по папкам. Просмотренные папки он откладывал в сторону.
   Александр случайно взглянул на одну из них и с удивлением прочел на ней: "О Вельзевуле".
   Это показалось ему так неожиданно, что он с любопытством перевел глаза на человека, разбирающего в вагоне дела о Вельзевуле.
   Тот сразу заметил его удивление и, улыбаясь, сказал:
   -- Не беспокойтесь. Это вовсе не папка с делами о Вельзевуле; тут только дела Военного министерства, куда я вчера ездил с докладом. А надпись старая: я давно такую работу писал, когда еще в Духовной академии был.
   И, несмотря на эти спокойные слова и чуть ироническую улыбку, Александру показалось на мгновение, что с ним рядом сидит сумасшедший, таким пронзительным холодом веяло от серьезных, странно светлых голубых глаз. Понемногу они разговорились.
   Когда наступила ночь и весь вагон, слабо покачиваясь на колесах, был наполнен, только дыханием спящих людей, этот странный человек стал откровеннее.
   -- Да, да, времена тяжелые... Пожалуй, никого винить нельзя... Вы знаете, чтобы спасти сейчас Россию от гибели, конечно, человеческих сил слишком мало... Бог? Нет, Бог нас карает, и от него милости просить нельзя. Возможно только одно. Возможно, что найдется один человек, -- понимаете, всего только один за всю необъятную Россию -- и что этот человек обратится к нему. -- Он указал глазами на заголовок своей папки.
   Александр был ошеломлен. Опять он решил, что перед ним сумасшедший.
   А тот продолжал, видимо подсмеиваясь даже над его удивлением:
   -- Боже мой, до чего современные люди далеки от тех точных знаний, которыми в совершенстве владели наши предки. Вот вам кажется, что я безумный, а между тем ведь с точностью установлено, что в истории бывали многочисленные договоры людей с дьяволом, что дьявол за человеческую душу готов дать любую плату и что пути к нему не так трудно найти.
   Александр уже плохо слушал. А спутник его подробно объяснял, каким путем человек может найти дьявола, как надо с ним сговариваться, как после подписания договора должна сохнуть правая рука у подписавшего.
   Только под утро Александр поднялся на верхнюю полку и уснул.
   Под влиянием странного разговора ему приснился сон. Ему казалось, что он блуждает в каком-то молочно-белом тумане. Облака окружили его со всех сторон. А впереди виднеется огромный шар. Он приглядывается и видит, что это земля, -- вся земля, в виде исполинского глобуса. Четко легли в море лапы Скандинавского полуострова, вырисовывается сапог Италии, Черное и Азовское море ч неудачной просфорой вдвинулись в сушу.
   И видит Александр, что из России торчит веревка.
   Как он только это заметил, то сразу почувствовал, что его вчерашний собеседник оказался за его спиной, и блестит нестерпимо глазами, и шепчет: "Дерни, дерни за веревку".
   И сразу стало ему ясно, что дернуть за веревку -- это значит отдать свою душу дьяволу и этой ценой спасти Россию. Он еще колеблется. Но спутник со страшной силой толкает его.
   Наконец, они начинают быстро мчаться навстречу земному шару. Александр хватает за веревку, дергает ее и просыпается.
   Уже солнце высоко. Вчерашнего собеседника нет.
   

VIII

   Стояла поздняя осень. Временное правительство пало. Отгремели московские пушки.
   А на юге еще не признавали новой власти, еще верили, что все это ненадолго. Большевиков в городе не было. Один только сиделец казначейства заявил, что он большевик, но его заявление приняли со смехом, припомнили ему его недавнюю полицейскую службу и на том успокоились.
   Но вот отзвуком донеслось, что и Учредительное собрание разогнано...
   Александр ломал себе голову, какими бы путями добраться до Москвы. Железные дороги стояли. Минутами на него нападало отчаяние. Город казался ему тюрьмой, еще более ненавистной, чем каторга. Там сидел он, по крайней мере, в глухое время, а сейчас, когда нужна каждая лишняя голова, он вынужден томиться здесь.
   -- Ну, Саша, а что сейчас делать? -- как-то сказала ему Катя. -- Вот завтра, послезавтра? Ведь нельзя же сидеть так и смотреть, как стены падают и кругом остаются обломки?
   Он ответил:
   -- Я думаю на днях двигаться. Хоть пешком, да дойду.
   А Катя, замирая и волнуясь, сказала:
   -- Саша, если ты найдешь какое-нибудь дело, которого я была бы достойна, такое, -- гибельное, -- позови!
   -- Хорошо, -- просто ответил он.
   Но так скоро уехать Александру не удалось. Болезнь Ольги Константиновны неожиданно ухудшилась. Доктор сказал, что сердце ее настолько ослаблено различными волнениями, что он не ручается за исход. На глазах близких она с каждым днем приближалась к смерти.
   Но сама она не сознавала, что смерть может прийти к ней так скоро. Ей хотелось перед концом еще раз увидеть Петра.
   -- Это было бы счастьем умереть среди вас всех. Я так измучилась о Пете...
   Ее не стало за два дня до Рождества. Хоронили ее тихо. Мало народа следовало за гробом.
   Павел Александрович не плакал; только говорил о том, что с нею ушла старая жизнь, а новой жизни ему, старому, не дождаться.
   Всего больше был поражен ее смертью младший, Сережа. Может быть, оттого, что все чувства у него проявлялись очень бурно и он не умел сдерживаться. А может быть, он понял каким-то чувством, что без матери останется слишком предоставленным себе и не сумеет с собой справиться. Время было такое, что только закаленные жизнью люди чувствовали власть над собой; другие же или терялись -- и жизнь шла мимо них, или же разнуздывали себя до конца и плыли на гребне жизни, не зная, куда их вынесет волна. Сереже было тяжело еще и оттого, что в доме он был немного чужим, и только Ольга Константиновна отводила ему в своей душе место, равное месту других детей. Его друг Ткаченко не мог ему ничего дать, и только, пожалуй, Юленька, его двоюродная сестра, понимала, какую тяжелую утрату нес он со смертью матери.
   В конце Рождества движение неожиданно восстановилось. Сразу в город пришло несколько поездов, набитых солдатами, возвращавшимися с фронта.
   Александр на следующий день решил ехать. Отец не останавливал его. Катя даже торопила.
   На прощанье она сказала ему:
   -- Помни, -- позови!..
   Он кивнул головой и исчез среди толпы, набившейся на площадке вагона.
   А пришедшие с фронта солдаты разбрелись по деревням. Человек около пятидесяти осталось в городе. Первые дни они проводили в своих семьях, потом бурно и пьяно встречали Новый год, паля все время из ружей и крича какие-то песни.
   А потом созвали митинг, на котором объявили, что каждое утро можно записываться в милиции в партию большевиков-коммунистов, -- там будет дежурить секретарь их комитета.
   Горожане притихли. Базар опустел. По улицам ходили патрули и производили обыски.
   Жизнерадостная молодежь бегала на митинги, и Юленька могла рассказывать о них без конца, особенно о выступлениях солдата Ивана Кособрюха. По ее мнению, он несомненно обладал талантом и ораторским темпераментом. На протяжении своей речи он часто падал на колени, вопил, иногда рыдал, проклинал, переходил на шепот и потом опять гремел.
   Митинг -- собрание всех граждан -- решил упразднить Городскую думу. Товарищ Кособрюх по этому поводу высказался так:
   -- Кто выбирал ее, эту знаменитую Думу? Одни женщины да беспощадные старцы, а мы были на фронте, нас никто не спросил.
   Дума немедленно была упразднена. Вместо нее был призван править городом революционный комитет.
   Юленька уговорила и Сережу ходить на митинги.
   В первый же раз, когда при нем говорил товарищ Кособрюх, Сережа не выдержал и устроил ему громкую овацию.
   После речи своей Кособрюх подошел к ним и спросил:
   -- Вот я знаю, что вы нам не сочувствуете, а аплодируете. К чему бы это?
   Сережа ответил:
   -- Товарищ, нам действительно не нравится то, что вы говорите. Мы аплодируем за то, как все это сказано.
   Кособрюх ответа не понял, решил, что Сережа над ним глумится, и важно заметил:
   -- Конечно, может, мы и дураки. А вот на днях приедут к нам товарищи. Уж те, -- будьте покойны, -- умные. Посмотрим, как вы тогда зааплодируете.
   Они вообще ждали чего-то.
   Наконец, приехал этот умный большевик, товарищ Яур, латыш. Он сразу оказался председателем совета. В качестве такового открыл очередной митинг и выступил с обширным заявлением.
   Он давнишний коммунист. Это дает ему право отнестись критически к работе более молодых товарищей. Советская власть сейчас победила своих врагов и займется новым строительством. Он предупреждает всех, что всякая помеха, чинимая кем бы то ни было, будет сурово караться.
   -- Пока новые законы не написаны, я прошу помнить, что закон наш на конце штыка. -- Так кончил он под аплодисменты большинства митинга.
   Когда народ выходил из зала Думы, Юленька увидала товарища Яура в коридоре. С сильным нерусским акцентом он разговаривал с,двумя солдатами и улыбался. Она подошла к нему поближе и потянула за собой Сережу.
   Они услыхали, что один солдат, указывая на рваные башмаки латыша, говорит ему любовно и подобострастно:
   -- Дорогой товарищ, просто смотреть нельзя, что у вас башмаки драные. Дозвольте я у одного гада реквизну для вас.
   Яур засмеялся и сказал, что не надо. Потом посмотрел на Юленьку и Сережу и громко заметил:
   -- А эти цыплята что по митингам шатаются? Будто не из наших?
   Юленька обиделась и сразу же заметила, что у Яура руки краснее даже, чем у Ткаченко, и так же торчат из рукавов. А Сережа отвернулся и подумал, что Яур года на три старше его, не больше.
   У выхода их встретил Кособрюх и спросил восторженно, как им понравилась речь нового товарища. Сережа ответил, что сам Кособрюх лучше говорит, а кроме того, какое касательство этот латыш имеет к городу? И, разозлясь, добавил:
   -- Ну, терпим дураков, да по крайней мере своих. А теперь еще чужого терпеть прикажете?
   Кособрюх удивился его дерзости и заметил тихо:
   -- Берегись, милый человек. По дружбе говорю, берегись. А то плохо будет...
   Товарищ Яур метался по городу в своей белой папахе, подчинял и распекал непокорных, отнимал единолично винтовки у пьяных солдат, судил, законодательствовал, заполнял сам маленький листок местных "Известий", говорил длинные речи все с тем же диким акцентом и обедал в ресторане ежедневно одними блинчиками с вареньем.
   У Сережи росла к нему ненависть. Юленька тоже не забывала обиды. Особенно им, молодым, казалось нестерпимым, что этот мальчишка Яур командует всем городом и никто ни в чем не смеет противоречить ему.
   Под их влиянием собралась молодежь -- гимназисты и гимназистки, все участники любительских спектаклей. Они решили показать себя. Сережа уверял, что Яур трус и вызова не примет. Долго обсуждался план действий.
   Наконец было принято решение.
   После репетиции Юленька первая затянула "Боже, царя храни". Остальные подхватили. Громкий бас Ткаченко далеко разносился по улице.
   Пели не больше двух минут. А вокруг уже раздавались тревожные свистки милиции. Скоро проскакал верхом патруль. Солдаты спрашивали прохожих, кто пел. Преступники были все скоро поименно обнаружены. Только одна гимназистка как-то скрылась от патруля и запыхавшись прибежала домой.
   Через час началось экстренное заседание военно-революционного комитета, а весь город говорил, что обнаружена мощная монархическая организация, которая хотела свергнуть советскую власть.
   Когда Павел Александрович узнал, что Сережа арестован, он сначала не очень испугался и решил, что все это недоразумение. Но вскоре к нему в кабинет вбежала Клавдия Алексеевна, Юленькина мать; лицо ее было покрыто красными пятнами, и все старания Кати ее успокоить ни к чему не привели. Она истерически выкрикивала что-то о расстреле, умоляла спасти ее Юленьку, кричала, что надо как можно скорее начинать хлопоты, иначе будет поздно. Потом неожиданно сорвалась и со словами: "Я к этому чудовищу Яуру" -- выбежала из комнаты.
   Катя решила тоже отправиться прямо к Яуру и выяснить, в чем обвиняют Сережу и что ему грозит.
   Она пошла в дом, занимаемый революционным комитетом. В большой комнате стоял гул от множества голосов, говорящих о чем-то одновременно. Бродили солдаты с винтовками. Было пыльно и грязно.
   Кате сказали, что у товарища Яура посетительница и ей придется подождать.
   Через минуту дверь из кабинета широко открылась и оттуда вылетела красная, растрепанная и обливающаяся слезами Клавдия Алексеевна. За ней показался Яур в своей неизменной папахе. В комнате все сразу замолчали. А он кричал:
   -- С контрреволюционерами у нас один разговор: к стенке. Пощады быть не может. Нам нет дела до того, кто попался в преступлении. Ваша дочь не будет помилована. Я не обращу внимания на ваши слезы.
   Клавдия Алексеевна не заметила Кати и выбежала из комнаты.
   А солдат уже докладывал Яуру, что еще одна просительница хочет его видеть. Он велел ввести ее.
   Не садясь на предложенный ей стул, Катя громко и решительно сказала:
   -- Собственно, я уже узнала все, что мне нужно, и дальнейший разговор ничего нового не даст.
   Но Яур опять попросил ее сесть и изложить суть ее дела. Ей показалось, что решительный тон на него действует успокаивающе.
   -- Дело мое заключается в том, что сегодня арестовали моего брата, Сергея Темносердова. Я хотела бы знать, за что он арестован и что ему грозит.
   Яур заявил, что арестован он за участие в контрреволюционном заговоре.
   Увидав, что Катя молчит, он начал опять кричать:
   -- Контрреволюции мы не терпим. Кто не признает советскую власть, тот наш враг. Наш закон мы заставим выполнять штыками.
   Катя его решительно перебила:
   -- Простите, товарищ, я ужасно не люблю слушать повторений. Я только что имела счастие выслушать все эти истины, когда вы провожали мою предшественницу. Мне хотелось бы только знать, насколько эти обвинения доказаны и что Сергею грозит.
   -- Как? А пение гимна вы ни за что не считаете?
   Яур говорил уже спокойнее. Катя почувствовала, что взяла правильный тон.
   -- Ну, если дело касается только этой мальчишеской выходки, то я, конечно, могу быть спокойна за участь брата. Мне кажется, что сильная власть, уважающая себя, не будет унижаться до того, чтобы карать слишком глупых мальчишек и девчонок. Но мне хотелось бы знать, когда же их освободят.
   Товарищ Яур громко рассмеялся:
   -- Вы, право, молодец. Так дела можно делать. Но поймите же, товарищ, что ваши эти глупые мальчишки и девчонки ставят меня в отчаянное положение. Ведь я не могу им потворствовать: если я освобожу их сегодня, то завтра же каждый солдат будет на меня пальцем показывать. И могу уверить вас, что вашим мирным гражданам от моего провала не будет лучше. Вы встаньте на мое место и придумайте, что можно сделать. Я выполню.
   Катя на минуту задумалась, потом, прямо смотря в глаза Яуру, сказала:
   -- Вы правы. Вы не можете по своему почину их освободить. Но вот как можно: кто-нибудь из членов военно-революционного комитета поручится за них и тогда их можно будет выпустить.
   -- Кто же, например? Катя нерешительно сказала:
   -- Я мало кого из них знаю. Но вот, например, товарищ Кусони. Он долго был с моим братом Александром в одной организации и всегда подчеркивал свое хорошее отношение к нему. Может быть, он согласился бы быть поручителем.
   Но Яур только ухмыльнулся в ответ:
   -- Ну, это безнадежно. На заседании совета он требовал самых суровых мер против них. Вы вообще этому мерзавцу не доверяйте. Раньше он предал вашего брата, а в будущем так же легко предаст меня.
   Катя с течением разговора все больше и больше удивлялась откровенной непринужденности этого маленького диктатора.
   Яур продолжал:
   -- Вот что. Вы все же хорошо выдумали, и поручителя я попытаюсь достать. Что вы думаете о Кособрюхе? Он мне очень предан.
   Катя сказала, что не знает его.
   Яур нажал кнопку звонка. У дверей через минуту выросла фигура солдата. Яур велел позвать Кособрюха, но вдруг решил, что Кате лучше при их разговоре не присутствовать, и отпустил ее.
   Вечером раздались у подъезда Темносердова тревожные звонки. Катя выбежала в переднюю и отперла дверь. На пороге стояла Клавдия Алексеевна и, видимо, плохо соображая, твердила, увлекая Катю за собой на улицу.
   -- Скорее, скорее к Яуру. Их решили сегодня на рассвете расстрелять.
   Катя заявила решительно, что с ней вдвоем она никуда не пойдет, потому что ее волнение только испортит все дело. Потом торопливо оделась и опять пошла в революционный комитет.
   Там было почти пусто. Несколько солдат спало на столе. Яура не было. Кате сказали, что он живет в гостинице "Флоренция", маленьких номерах на базарной площади.
   Когда она подошла к номерам, они были уже заперты. На три повторных звонка отворил двери какой-то заспанный малый и проводил Катю до комнаты Яура. На ее стук дверь почти моментально распахнулась.
   Яур удивился ей. Он был сейчас какой-то другой, чем на людях.
   -- Вот не ждал вас, -- сказал он просто.
   Катя заметила, что он без башмаков и неловко старается скрыть от нее свои ноги в упавших грязных и дырявых носках. Вообще, от всей комнаты повеяло на Катю страшной бесприютностью. На смятой кровати валялась книжка. На столе стоял недопитый стакан чаю, и рядом с ним лежала платяная щетка. Свет от лампы ударял в глухую стену соседнего дома. Окно было не завешено.
   Яур, видимо, догадался, зачем она пришла, и начал:
   -- Все хорошо. Товарищ Кособрюх согласился. Он даже уверял меня, что и на самом деле Сергей Темносердов, ваш брат, и эта девица, мать которой так много плачет, всегда очень аплодировали на его выступлениях, и ему кажется, что из них когда-нибудь выработаются настоящие коммунисты. Правда ли это?
   -- Нет, не правда.
   Катя объяснила, почему Сережа и Юленька аплодировали Кособрюху.
   Яур слабо улыбнулся:
   -- Да, он очень смешной бывает, но он лучше других, он искренний.
   Катя хотела идти. Но Яур удержал ее.
   -- Если вам не очень здесь со мной скучно, то побудьте еще немного.
   На ее удивленный взгляд он пояснил:
   -- Так устаешь от этой суеты. И так в этой суете одиноко. Вы знаете, мой отец был старым революционером и погиб. Мой брат был расстрелян, -- вы слыхали что-нибудь о лесных братьях? -- он был одним из них. Они не дожили до нашей победы, а я вот дожил и не радуюсь. Каждая победа портит идею. Вы с этим согласны?
   Катя удивлялась все больше и больше. Но тут она разозлилась и ответила резко:
   -- Вольно же вам победу такими методами осуществлять.
   Но он опять мягко перебил ее:
   -- Забудьте, что я большевик. Мы сейчас просто, как люди, будем разговаривать, если вы того захотите. Мне кажется, что я был бы счастлив в момент победы умереть. Только бы не видеть этих рож, только бы не чувствовать, что вся сила в руках темных, своекорыстных, диких...
   Он сильно закашлялся, и у Кати мелькнула мысль, что он болен.
   Далее он продолжал почти истерически:
   -- Презираю. Презираю всех, всех. Презираю буржуазию за то, что она меня боится и позволяет кричать на себя; презираю солдат за то, что они меня слушаются и позволяют -- даже пьяные -- вырывать у себя винтовки, вместо того чтобы винтовками этими прямо в грудь, прямо в грудь...
   И опять закашлялся...
   -- Но если они заметят, что я слаб, если они почувствуют во мне равного себе человека... О, тогда будьте покойны, каждый подойдет, чтобы плюнуть в лицо, каждый надругается.
   Кате становилось как-то душно.
   Словно почувствовав, что она его жалеет, он рассердился и заспешил:
   -- Вы думаете, что мне ваше сочувствие нужно; вы думаете, что я позволю себя жалеть. Не смейте жалеть. Просто среди всей этой гнили мне показалось утром, что вы настоящий человек. А знаете, как должны настоящие люди встречаться? Я зову вас на борьбу. Вы нам чужой человек. Вы нас всех ненавидите. И я говорю вам: давайте бороться, бороться насмерть. Единственное, что я вам обещаю, это то, что, презирая всех, я буду уважать вас, но, несмотря на это, я буду беспощаден.
   -- Ну, -- возразила Катя, -- ведь с вами-то бороться не очень интересно. Если вы где-нибудь почувствуете, что я вас побеждаю, вы велите вашим солдатам арестовать меня и конец.
   Но Яур начал возражать ей, мечась по комнате:
   -- Нет. Если вы вынудите меня арестовать вас, это будет значить, что вы меня победили. Но вам не удастся этого, вы не добьетесь ареста.
   Кате мелькнуло в нем что-то ребяческое. И уже совсем весело улыбаясь, она сказала:
   -- Согласна, согласна, товарищ грозный мальчишка. Хотя, по правде, у меня к вам сейчас совсем никакой ненависти нет!
   Она встала. Он проводил ее до дверей.
   Через несколько дней Сережа, Юленька, Ткаченко и вся их компания преступников по поручительству товарища Кособрюха были выпущены на свободу.
   

IX

   Петр за последнее время как-то сжался и потускнел. Сначала его выбрали командиром полка. Потом через два дня сменили. Потом опять выбрали и грозили, что в случае неповиновения воле выборщиков и отказа от должности будут его судить. Но, несмотря на это, он отказался, успев за время своего пребывания в должности написать только одну бумагу по начальству, в ответ на то, что необходимо принять все меры для защиты полкового имущества от разграбления.
   Он ответил рапортом: "Мною приняты все имеющиеся в моем распоряжении меры, вплоть до уговора".
   После его отказа не только не последовало суда, а, напротив, солдаты выбрали его в полковой комитет. Он решил не отказываться больше.
   Работать пришлось, главным образом, с неким Лошкаревым, солдатом из фабричных, человеком бывалым и ловким. Этот Лошкарев в дни первых братаний стащил у австрийцев пулемет и, несмотря на то, что рисковал быть узнанным, отправился к ним в окопы на следующий день после этого, взяв с собой несколько кусков глины, тщательно обмазанных со всех сторон мылом. У австрийцев он выменял на этот свой товар две рубахи и серебряные часы. Правда, впоследствии часы оказались не серебряными, а никелевыми. Но несмотря на это, всем солдатам понравился такой способ мены, и накануне очередного братания вся рота занялась фабрикацией мыла из глины.
   Все это Петру было бесконечно противно, но он продолжал тянуть лямку. Часто возникал вопрос: чем может это кончиться?..
   К началу весны от полка кроме офицерского состава осталось только человек пятьдесят солдат. Все они разместились в небольшом католическом монастыре на границе Галиции и ждали, чтобы прошла весенняя оттепель, которая мешала передвижению.
   Петр скучал, слушая часами рассказы Лошкарева о своих подвигах, где ложь смешивалась с правдой самым причудливым образом, и никак не знал, как быть дальше.
   Самым опасным сейчас было оторваться от своей части. Здесь, в силу какого-то своеобразного патриотизма, свои солдаты чужим людям офицеров на суд не отдадут. С ними же самими можно кое-как ладить, но стоит только оторваться от своих, как становишься сразу гонимым золотопогонником, -- и тогда никто защитить не сможет.
   Офицеры решили совместно обсудить, что им делать, когда последние солдаты разбегутся. Было два мнения: большинство, ввиду полной невозможности пробираться домой одиночным порядком, решило идти к австрийцам, -- даром что война как будто и кончена, -- в плен, авось примут. Меньшинство, состоявшее из Петра и поручика Чижикова, заявило, что нужно дотянуть каким-нибудь образом полковое имущество до Киева. Спорили долго и ни к какому решению не пришли. К мнению Петра присоединился еще один поручик. Тогда решили друг другу не мешать и действовать каждому сообразно своему желанию.
   Петру при помощи Лошкарева удалось уговорить солдат не рассыпаться еще хоть неделю. Тот же Лошкарев ездил куда-то хлопотать о теплушке, и несколько дней спустя они уже перетаскивали на исхудавших клячах казенное имущество из монастыря на станцию и грузили его.
   Тронулись не скоро: сперва не могли найти начальника станции, потом машинист забыл набрать воды... Ехали долго, с частыми остановками. На одной узловой станции пришлось выдержать форменную атаку. К ним в теплушку ломились, требовали, чтобы они бросили имущество и впустили людей. Петр хотел выйти к толпе, но Лошкарев не пустил и сам отбил эту атаку. Дальше ехали без приключений до самого Киева.
   В Киеве опять суета, ежеминутные требования документов. Петр был рад, что в последнюю минуту догадался сам написать себе удостоверение от имени своего полкового комитета. Для патрулей печать в порядке -- большего не требовалось.
   Несколько дней прошло в поисках такого учреждения, которое согласилось бы принять полковое имущество.
   Но вот можно было ехать и дальше. У Петра оставалось только два попутчика из своих солдат, да и те к вечеру высадились.
   Дальше предстоял страшный путь одиночным порядком. Лошкарев советовал на прощанье отдать кому-нибудь австрийскую винтовку, которую Петр хотел привезти домой, но он не обратил внимания на этот совет.
   На какой-то большой станции стояли два часа. Шла тщательная проверка бумаг. Когда очередь дошла до Петра, он, успокоенный прежними удачами, протянул без всякого волнения свое удостоверение.
   Солдат прочел его внимательно и даже посмотрел зачем-то на свет, потом передал двум другим. Те вполголоса начали читать опять все сначала, поправляя друг друга. Потом переглянулись и зашептались.
   Петр протянул руку за удостоверением. Но один из солдат велел ему слезать и идти за ними. Он взял свой мешок и винтовку и пошел вдоль платформы. Толпа, стремящаяся попасть в поезд, на него не обращала внимания.
   Солдаты привели его в бывший буфет первого класса. Тут было пусто. Шкафы буфета были забраны досками. Столы стояли в углу один на другом. Скоро пришел часовой с винтовкой с примкнутым штыком. Петр заметил, что он пьян. Потом один из караульных принес два стакана и бутылку водки.
   Поезд ушел. Толпа на платформе начала таять. В дверь заглянул было заспанный телеграфист и скрылся.
   Солдат ловко раскупорил бутылку и, наливая сначала Петру, а потом себе, предложил ему выпить. Петр отказался.
   -- Пей, товарищ, я то я с трезвым человеком говорить не умею.
   Петр решил, что лучше не спорить, и глотнул. Это была даже не водка, а какая-то странная смесь, которая жгла горло и била в голову. Он отставил стакан. Солдат не заметил этого жеста и стал пить медленно, наслаждаясь каждым глотком.
   Потом повернул мутный взгляд на Петра:
   -- Ты, значит, товарищ, офицер будешь?
   -- Да.
   -- Та-ак.
   Опять молчание; только булькает пьяная жидкость из бутылки.
   -- Как же это ты, из народных кровопийцев, значит, а винтовку за собой тянешь? Это ты что ж, против нашего брата?
   Петр, чтобы отвязаться, сказал, что отцу в подарок. Солдат хитро ухмыльнулся:
   -- Это ты, товарищ дорогой, врешь. Я все-е знаю. Знаешь, что Корнилов объявился?
   -- Нет, не знаю.
   -- Врешь, дорогой... Врешь...
   Опять молчание. Солдат будто задремал. Потом неожиданно вскочил. Схватил свою винтовку наперевес и кинулся на Петра.
   Тот схватился руками за штык:
   -- Ты что, с ума сошел?
   -- С ума я не сошел. А ты хоть и милый человек, а заколоть тебя надо. Так...
   И неожиданно для себя шлепнулся на стул. Он был совершенно пьян.
   Потом налил себе и выпил.
   -- Пей и ты, товарищ дорогой, так оно лучше. Петру становилось совсем не по себе.
   В комнате не было света. В окно только сиял белый фонарь.
   А солдат, немного очнувшись, продолжал:
   -- Да, милый человек, вам один конец: в штыки и баста.
   Он, видимо, опять хотел схватить свою винтовку, но раздумал.
   -- Вот ты командовал, -- ты мог меня штыком. А теперь я командую, -- я штыком. Понял? Нет, ты скажи, ты понял?
   Так медленно шли часы ночи. Раза три солдат хватался за свою винтовку. Наконец он заснул. Петр начал соображать, как ему поступить. Обратил внимание, что дверь полуоткрыта.
   Бежать? Но куда в этом незнакомом месте? Все равно поймают.
   Он сел опять и стал рассматривать спящее лицо своего тюремщика. Рыжие усы обвисли. На покрасневшем лбу виднелись капельки пота.
   До рассвета было далеко. Через полчаса начал медленно высыпать на платформу народ. Петр подошел к окну и увидел, что контрольный патруль тоже прохаживается по платформе. Подошел поезд, и начался обычный бой между пассажирами, рвавшимися попасть внутрь. Петр видел, как в передний вагон вошел патруль.
   В одну минуту у него созрело решение. Он схватил свой мешок и винтовку и стал напряженно ждать у окна. Солдат громко храпел и ворчал что-то во сне. Патруль перешел в следующий вагон.
   Петр кинулся на платформу, сбил с ног какого-то старика и затерялся в толпе, осаждавшей поезд. С силой протискиваясь вперед, он добрался до вагона, ухватился за поручни... Одна, две ступеньки... И как раз в ту же минуту поезд медленно двинулся.
   Петр вздохнул с облегчением.
   Два дня он ехал спокойно. Впереди предстояла только рискованная остановка в Ростове. Говорили, что дальше проезд свободный, но что за Ростовом делается что-то непонятное.
   Приехали на закате. Петр страшно устал. Неожиданно он сообразил, что в Ростове живет отец его однополчанина, и стал припоминать адрес.
   На улицах мигали редкие фонари. Прохожих почти не было. Изредка встречались конные патрули. Петр волочил свою винтовку и мешок.
   Свернув в боковую улицу, Петр заметил, что какая-то дама, осторожно держась в тени, пробирается около стен.
   "Эта, наверное, из нашего брата", -- подумал он о подошел к ней.
   Она вздрогнула всем телом.
   -- Ради Бога, не волнуйтесь, -- сказал он тихо, -- я хочу вас спросить, как мне найти одного знакомого.
   Дама, пристально вглядевшись в него, еще сильнее испугалась и зашептала.
   -- Я вижу, что вы офицер. Как вы решились выйти? Петр ничего не понимал.
   -- Я только что с поезда, -- ответил он.
   Тогда дама схватила его за руку и стала быстро шептать, оглядываясь по сторонам:
   -- Ну, так знайте, что третьего дня добровольцы ушли в поход. Сейчас здесь власть красных. Офицеров ищут везде. Смерть неминуема, если вас узнают... -- И она быстро отошла прочь.
   Петр в недоумении остановился. Потом медленно, все так же сгибаясь под тяжестью мешка и винтовки, направился через весь город к вокзалу. Страшно хотелось есть...
   Встречные патрули его больше не останавливали. У него мелькнула мысль, что этим он обязан своей винтовке: она придает ему легальный вид человека, которому нечего бояться и таиться. До вокзала он добрался благополучно. Сел в поезд, сравнительно не очень наполненный.
   Когда отъехали, на первой станции патруль, проверяющий документы, очень долго задержался в соседнем купе. Потом с громкой руготней стал требовать из него какого-то человека.
   И вдруг Петр услышал злой, металлический голос:
   -- Да, я не скрываю, что я офицер. Но вывести себя отсюда я не позволю. Вы видите, у меня две ручные гранаты. Если вы сейчас не уйдете из вагона, то и вы, и я через минуту взлетим на воздух!..
   Патруль помялся секунду и прошел дальше.
   

X

   После своего освобождения Сережа резко изменил прежнее отношение к Яуру. Сначала он зашел к нему на квартиру вместе с Ткаченкой, чтобы от имени всей компании поблагодарить его.
   Яур встретил его просто и просил чуть ли не с первых слов изобразить, как произносит речь товарищ Кособрюх. Сережа таких просьб не заставлял повторять дважды.
   Он неожиданно упал на колени среди комнаты, выкатил глаза и, разрывая рубашку у себя на груди, начал вопить:
   -- Товарищи, кошмарная рука товарища Яура сжала в железных тисках всех граждан: нас -- фронтовиков, женщин и беспомощных старцев.
   Это было так похоже, что Яур расхохотался.
   -- У вас талант. Я был бы счастлив, если бы у меня был такой талант. Это ведь самое большое счастие.
   Сережа был польщен. Ничто не доставляло ему такого удовольствия, как признание в нем артистических способностей. За это он готов был простить Яуру все.
   С этого дня дружба их стала расти. Однажды Яур сказал, что больше всего на свете любит музыку. Сережа объявил, что Юленька прекрасно играет, и потащил его в дом ее отца, а своего дяди, Михаила Александровича, в "ковчег", как все называли эту всегда полную народа гостеприимную обитель. Сначала Яур долго не хотел идти, говоря, что если солдаты узнают, что он посещает дома буржуазии, то решат, что он ей продался, и устроят скандал. А по существу он попросту стеснялся. Ему казалось диким в качестве частного человека прийти в благоустроенный дом, разговаривать с дамами, слушать музыку.
   Но Сережа ничего и слышать не хотел. Почти силком дотащил он Яура до "ковчега", впихнул в переднюю и стал сзывать народ.
   Юленька первая выбежала им навстречу и остановилась в удивлении.
   Но Сережа не смущался.
   -- Юля, это мой друг. Я тебе говорил уже. Он прекрасный ценитель искусства. Ты должна играть ему.
   В гостиной она усадила его около рояля и сразу начала играть, к явному удовольствию понемногу успокоившегося гостя.
   Яур стал изредка бывать в "ковчеге", всегда молчаливый и угрюмый. Зато они часто гуляли втроем, и тогда он один говорил, а Сережа и Юленька больше слушали его.
   В окрестностях города между тем было неблагополучно. Ограбили двух мужиков, продавших на базаре дрова и возвращавшихся домой; ограбили купца; ночью ворвались в церковь соседней деревни и вынесли из нее всю ценную утварь.
   Становилось небезопасно и в самом городе: следователь еле укрылся у знакомых от гнавшихся за ним ночью грабителей; с одной дамы сняли серьги и кольцо. Яур говорил, что он надеется в ближайшем будущем прекратить это.
   В "ковчеге" стали замечать, что Юленька при каждом удобном и неудобном случае говорит об Яуре. Мать, оставшись как-то наедине с нею, спросила:
   -- Девочка, я не ошибаюсь, что ты этим Яуром очень увлекаешься?
   Юленька ответила, не смущаясь:
   -- Да, мама, он мне очень нравится...
   Однажды они шли втроем, по обыкновению, -- Юленька, Сережа и Яур -- и случайно встретились с Катей. Яур страшно смутился, особенно заметив Катину улыбку. Потом рассердился на себя и сказал ей:
   -- Улыбаться еще рано: если меня не убьют, то борьба наша будет неизбежна... А если убьют, то мне хотелось бы, чтобы вы при моей смерти присутствовали и видали, как мы умеем умирать.
   Катя опять улыбнулась:
   -- Господь с вами. Живите еще десятки лет. Ведь это для младшего возраста -- эти разговоры о смерти. Вот посмотрите, как Юленька пришла в восторг и испугалась. А я, право, к таким разговорам мало чувствительна... -- И пошла своей дорогой.
   А Яур сказал ей вдогонку с досадой:
   -- Ведь вот какая: хочет, чтобы за ней всегда оставалось последнее слово. Так нет же: убьют, убьют, -- это наверное!
   Сережа начал расспрашивать, кто может его убить, и заметил, что для всех, принципиально не приемлющих советскую власть, он лично приемлемее всякого другого большевика.
   Но Яур отрицательно покачал головой:
   -- Нет, этих контрреволюционных слизней я не боюсь. Они сами для этого слишком трусливы. Меня убьют свои. Дело об участии солдат в шайке на днях должно выясниться. Они знают об этом, и мне несдобровать.
   Сережа обдумывал молча все сказанное, а Юленьке стало и жалко Яура, и вместе с тем она почувствовала себя гордой, что немного замешана в таком романтическом деле.
   После одной из таких прогулок с Сережей и Юленькой Яур шел домой. До него донеслись с другого конца улицы громкие крики. Было поздно. Кругом ни души. Он кинулся бегом на крики, которые не смолкали. Но он опоздал: перед ним за минуту грабители выбежали из дома податного инспектора Никитина, захватив с собой столовое серебро и значительную сумму денег.
   Податной инспектор лежал со связанным ртом у себя в кабинете, а кричали его жена и горничная с балкона. На расспросы Яура они рассказали, что грабители были в масках, трое солдат, а остальные в штатском.
   Когда он уходил, то на дворе заметил какой-то блестящий предмет, который оказался портсигаром. Он внимательно его осмотрел и сунул в карман. Потом медленно направился на окраину города к дому мещанина Леденцова.
   Там был еще свет. Он постучался в окно и ждал довольно долго. Наконец старший из братьев, подозрительно вглядываясь в темноту, открыл двери. Яур назвал себя, сказал, что страшно голоден и зашел на огонек поесть. Леденцов впустил его в комнату.
   Остальные два брата сидели за столом и ждали объяснения стуку в окошко. Яур поздоровался с ними и начал какой-то общий разговор. Принесли творогу, хлеба и вина. Просидел он у них с полчаса. И уже уходя непринужденно спросил:
   -- Вот, товарищи, чуть было не забыл: у вашего двора портсигар нашел. Не ваш ли?
   Он протянул портсигар. Второй Леденцов сказал:
   -- Вот добро, а я его целый вечер ищу. -- И протянул руку.
   Улика была налицо. Странным взглядом поглядел Яур на него. Сначала хотел промолчать, но вдруг злоба охватила его с силой.
   Не сдерживая себя, он начал:
   -- Товарищ, нашел я его довольно далеко отсюда... Но резко оборвал себя.
   А Леденцовы переглянулись: они, видимо, поняли, в чем дело.
   Яур ушел от них. Весь следующий день он совещался с бывшим следователем. К ночи решение было готово. В час патруль должен был арестовать Леденцовых и их сообщников.
   Перед вечером Катя сидела в своей комнате и читала. Вдруг ее заставил вздрогнуть неожиданный стук в окно. Она вгляделась в темноту внимательно и заметила белую папаху Яура. Она отворила окошко.
   -- В чем дело?
   -- Я думаю, что меня сегодня убьют, -- сказал он спокойно, -- вы тогда поспешите посмотреть, как я буду умирать.
   Он отошел прочь, а Катя только пожала плечами и закрыла окно.
   Сережа решил встретить Яура у военно-революционного комитета и оттуда пойти слушать Юленькину музыку. Он ждал недолго. Вышли быстро и отправились вверх по улице.
   На третьем квартале издали увидали сидящих на скамейке людей. Сережа заметил, что Яур вздрогнул, но не обратил на это никакого внимания.
   Сидящие были совершенно неподвижны. Когда они приблизились к ним, один их них вскочил, другой сидя бросил под ноги Яуру какой-то сверток.
   Сережа заметил только, как выхватил Яур револьвер; потом упал, оглушенный страшным взрывом. Раздалась частая стрельба. Сережа потерял сознание.
   Народ со всех сторон сбегался на стрельбу. Мчался патруль.
   Вскоре раненых Яура и Сережу солдаты внесли в революционный комитет.
   Кто-то дал знать Павлу Александровичу. Катя прибежала в комитет и, еле пробившись через толпу, увидала на полу лежащих Яура и Сережу. Над ними уже суетился доктор.
   Яур сразу заметил ее и почти крикнул:
   -- Смотрите, как я умираю. -- Потом добавил: -- Возьмите мой револьвер на память.
   Катя почти не слыхала его: она наклонилась над Сережей.
   Доктор шепотом сказал ей:
   -- Этот будет спасен. А тот безнадежен. И организм никуда, -- дохлятина.
   Катя пыталась уговорить солдат отнести Сережу домой. Но никто не соглашался: они хотели присутствовать при смерти товарища Яура.
   Тот начал уже терять сознание, требовал пить и говорил еще что-то быстро, быстро на языке, которого никто из окружающих не понимал.
   Солдаты сгрудились толпой. Доктор истерически заявлял, что при таких условиях не может работать.
   В толпе были и три брата Леденцовы.
   Пришло еще несколько солдат, совершенно пьяных, со штыками. Они начали кричать, что сейчас же убьют преступников, лишивших их товарища Яура, и направили штыки на доктора, что он виновник-то и есть.
   Катя с силой схватилась за чей-то штык и, не помня себя, громко потребовала прекратить безобразие и уйти. К удивлению доктора, толпа отодвинулась на несколько шагов.
   Сережа застонал. Катя наклонилась к нему. Он §ыл без памяти.
   Пока она усиливалась подложить ему под голову шинель, Яур все продолжал что-то невнятное говорить. Но дыхание его становилось все тяжелее.
   -- Кончается, -- прошептал кто-то около Кати.
   Она приподнялась и взглянула на него. Лицо стало зеленым каким-то. Глаза были полузакрыты. Изо рта сочилась тоненькой струйкой кровь.
   Через секунду он вздрогнул и вытянулся.
   Доктор опять подошел к Сереже.
   Солдаты замолчали; только по-бабьему, уткнувшись в подоконник, громко причитал и выл Кособрюх,
   Вскоре перенесли Сережу домой. У него было прострелено правое легкое. Кроме того, отравление взрывом сказывалось непрекращающейся тошнотой.
   На следующее утро зал военно-революционного комитета был разубран красными знаменами.
   Яур лежал на столе, желтый, маленький, как будто недоумевающий.
   Толпа прибывала все время. Солдаты молчали. У стенки стоял, весь сжавшись, Кособрюх. Члены исполнительного комитета суетились и расставляли новые знамена.
   Среди всеобщей тишины через толпу приблизилась к мертвому Юленька. Глаза ее были заплаканы. Она сразу бросилась на колени и, крестясь, начала бить земные поклоны. Слезы бежали по ее щекам.
   Два солдата, взглянув на нее, тоже перекрестились.
   

XI

   Началась расправа.
   Солдатская масса от неожиданной смерти товарища Яура, с одной стороны, озлобилась, с другой -- страшно перепугалась. Везде мерещились заговоры, везде чудились мощные организации, которые могут в один прекрасный день смести советскую власть и расправиться со своими противниками. Надо было спешить: по малейшему подозрению стали хватать всякого, чтобы в корне подрезать возможность заговоров и восстаний.
   Это настроение всеми мерами поддерживалось братьями Леденцовыми; они хотели замести следы и заставить обвинить невинных в убийстве, чтобы тем потушить чувство подозрительности и прекратить дальнейшие розыски.
   Бурный митинг провозгласил, что убийство товарища Яура дело рук местной интеллигенции. Один из Леденцовых был главным обвинителем.
   В ту же ночь было арестовано трое: агроном Пискарев, учитель Тимофеев и присяжный поверенный Карпович. Карповичу удалось бежать из-под ареста и скрыться, а тех двоих митинг судил.
   Пискарев сразу понял, какая опасность грозит ему, и говорил истерически, умоляя о пощаде, а Тимофеев, видимо, совершенно не усваивал обстановку и начал тянуть бесконечную принципиальную речь, где упоминались и завоевания революции, и роль интеллигенции в освободительном движении, и сидение его, Тимофеева, в тюрьме при старом режиме.
   Его начали прерывать криками "довольно".
   Леденцов настаивал на их осуждении. Улик не было. Единственным доказательством их виновности Леденцов выставлял то, что убийц было двое и их сейчас перед толпой тоже двое.
   Но он так настойчиво твердил об опасности, которой подвергается советская власть в городе, так наглядно рисовал участь всех советских деятелей в случае торжества какой-либо другой силы, что у толпы совершенно определилась психологическая потребность во что бы то ни стало сейчас же, не откладывая этого дела ни на минуту, найти виновных и расправиться с ними. Только это могло уничтожить чувство затаенного ужаса, которым были охвачены все большевики.
   На глазах подсудимых поднятием руки митинг голосовал вопрос об их виновности. Небольшим большинством признали, что учитель Тимофеев и агроном Пискарев в целях свержения советской власти убили товарища Яура.
   Следующим стоял вопрос о наказании виновных. Так же поднятием рук было решено их сейчас же расстрелять.
   Во время этих голосований Пискарев низко опустил голову, а Тимофеев с удивлением оглядывал поднятые руки.
   Когда вопрос был решен, Пискарев глухо зарыдал.
   Тимофеев же, видимо, не верил, что все это происходит в действительности. Он потирал себе руки и твердил:
   -- Товарищи, да ведь это какое-то страшное недоразумение. Товарищи, да что же это такое?
   Их тесным кольцом окружила охранная рота.
   Митинг медленно расползался. Мещане, проходя мимо арестованных, старались на них не смотреть. Было очень тихо.
   Тимофеев курил не переставая и продолжал убеждать в своей невинности солдат охранной роты. Те тоже отмалчивались и старались не глядеть на него.
   Потом их повели за город. Все словно вымерло. На улицах не было ни души.
   Гроб Яура стоял в пустой комнате: солдаты ушли на расстрел, а граждане забились по своим домам.
   Через час все было кончено. Окровавленных два тела валялись в карьере каменоломни. Над Тимофеевым склонилась его жена и смотрела на него невидящими, сухими и безумными глазами...
   В эти тревожные дни Катя как-то увидала, что мимо ее окна проехал извозчик с каким-то солдатом. В фигуре солдата ей показалось что-то знакомое. Она пристально взглянула и с удивлением заметила, что солдат уже расплачивается с извозчиком около подъезда их дома. Она пошла посмотреть, кто это.
   Не успела она отворить двери, как вскрикнула с радостным испугом: перед ней стоял ее брат Петр.
   На ее возглас вышел из комнаты Павел Александрович и, смотря на Петра, строго начал было:
   -- В чем дело? Или обыск?..
   Но тот уже тискал его в объятиях, смеялся и твердил:
   -- Вот до чего я дожил! Отец родной не узнает... Начались расспросы. Петр рассказал, как он добрался
   домой с развалившегося фронта. Даже Сережа немного оживился. К вечеру, когда уставший Павел Александрович ушел спать, Сережа неожиданно начал откровенничать; он много говорил об отношениях Юленьки и Яура, а потом добавил:
   -- Вот я и сейчас не могу быть с ней, а вместе с тем я знаю, как ей тяжело и одиноко! Ах, ведь удивительно глупо делить людей по партиям: они ведь все на самом деле одинаковы.
   Петр слушал все внимательно и серьезно.
   -- Значит, Юленька уже взрослая сейчас. Вот не думал-то, -- удивился он.
   Катя советовала Петру держаться как можно больше в тени, потому что хотя большевики благодаря ранению Сережи их не трогают, но все может измениться с прибытием к ним в дом офицера. Тогда им несдобровать, а в первую очередь, конечно, самому Петру.
   На следующий день Петр с Катей пошли в "ковчег". Он был там сумрачен, о своем не рассказывал.
   Когда вышла к ужину Юленька, Петр подошел к ней первый и ласково сказал:
   -- Вот вы, Юлия Борисовна, уже взрослым человеком стали, -- это хорошо.
   И так посмотрел на нее, что она не удивилась необычному величанию по отчеству, а поняла, что этими простыми словами хотел он сказать нечто большее.
   Она посмотрела на него с благодарностью, но ничего не ответила.
   За ужином хозяин дома начал:
   -- Ну, а о наших новостях слыхал? Братца твоего как подстрелили? А все оттого, что с этим авантюристом связался.
   Петр посмотрел на Юленьку: она покраснела до корня волос, но не проронила ни слова. Ему стало нестерпимо жалко ее. И быстро, торопясь будто, он начал возражать:
   -- У меня, дядя, со слов Кати и Сережи составилось совершенно другое впечатление о деле. Ведь этот Яур был, несомненно, не типичным большевиком, а большим романтиком. Еще слава Богу, что между ними такие встречаются.
   Юленька посмотрела на него с благодарностью, а он подумал, что все же недостаточно ясно подчеркнул свою мысль.
   Михаил Александрович вскипел:
   -- Фразер, мальчишка, кружил тут голову всякой дуре, на эту смерть как на рожон лез!..
   -- Будет, дядя, на смерть люди от радости не идут.
   -- Да ты что, на фронте большевиком стал? -- вдруг решил Михаил Александрович.
   Тут и Петр разозлился. Покраснев, он начал:
   -- Человеку, пережившему развал армии и все унижения, которые я перенес как офицер, нельзя стать большевиком. Я им враг был и буду. Но я не озверел до такой степени, чтобы и во врагах не видеть человека. Каждый раз, когда я замечаю в них что-нибудь в подлинном смысле человеческое, я радуюсь. И думаю, что Юлия Борисовна лучше разглядела человека, чем вы...
   Катя начала заминать разговор: она видела, что Петр вне себя. Конец ужина прошел в полном молчании.
   На следующий день Юленька пришла навестить Сережу. И долго рассказывала Петру все ту же историю двухмесячного владычества в городе Яура.
   Он слушал каждое ее слово так внимательно, что она про себя подумала: "Ведь вот он уже не мальчик, а слушает серьезно. Значит, действительно меня за равного себе взрослого человека считает".
   А Петру казалось, что в Юленьке он видит то понимание, ту чуткость, которой нет у других: в такое сумасшедшее время люди замечают только внешние события, чувствительность их притуплена и душевный мир даже самых близких людей становится им неинтересен и недоступен.
   Внутренний мир самого Петра был в таком состоянии, что всякое внимание к нему заставляло его дорожить им. Он страшно устал от фронта, устал не только физически. Долгие годы борьбы и лишений были неоправданны, казались какими-то глупыми донкихотскими похождениями, никому не нужными. Основное, чем он болел все это время, была боль о России. Теперь же ясно, что, даже жертвуя жизнью, миллионами жизней, ее спасти нельзя. И вся работа прошлая стала ему казаться сплошной нелепостью.
   С Юленькой было ему тепло и тихо. Можно было молча смотреть на нее и радоваться тому, что вот сейчас, когда в городе пьяные солдаты занимаются расстрелами, когда вся жизнь опоганена и ничего не осталось, рядом с ним сидит человек, воспринимающий жизнь чисто и ясно, не запачканный этой грязью, не исковерканный бессмыслицей своего прошлого и безнадежностью будущего.
   Так начала расти между ними большая и тесная дружба, с примесью со стороны Петра безграничной нежности.
   Между тем в городе заговорили о близости мобилизации.
   Петр заявил дома, что регистрироваться не пойдет. Решено было, что ему необходимо скрыться. Знакомый хуторянин, живший в глуши, согласился временно передержать Петра.
   В день мобилизации Петр ушел. Явившимся за ним солдатам сказали, что он на несколько дней поехал на охоту.
   Юленька через два дня пришла к Кате и Сереже, уселась тихо на диване и, обхватив колени руками, сказала:
   -- Вы себе представляете, как ему там, наверное, скучно? Я думаю, что Сережа настолько поправился, что мог бы его навестить, а мы все по письму с ним пошлем.
   Но Катя строго заявила, что Сережа никуда не пойдет: во-первых, он для этого недостаточно здоров, а во-вторых, это может навести большевиков на след.
   В воскресенье приехал на базар хуторянин; сам не зашел, а через верного человека передал, что все благополучно, только у Петра Павловича лихорадка сильная.
   Юленька, узнав об этом и услыхав, как Павел Александрович с Катей обсуждают вопрос, каким путем доставить Петру хины и красного вина, предложила свои услуги. Но Павел Александрович сказал ей строго, чтобы она не думала делать такой глупости и идти одна в глухое место, куда она вдобавок и дороги не знает.
   Возвращаясь домой, она решила, что все равно пойдет.
   Наутро, купив вина и хины и не сказав никому ни слова, -- только Сережу просила всех успокоить, если она задержится, -- Юленька двинулась в путь.
   На хуторе с лаем накинулись на нее собаки. Немолодая женщина вышла на крыльцо и стала их отгонять.
   -- Вам что, барышня? Юленька храбро ответила:
   -- От Павла Александровича лекарства его сыну принесла.
   Женщина взглянула на нее подозрительно, потом сказала:
   -- Не пойму я, о чем вы говорите. Вот мужа сейчас пришлю. -- И ушла.
   Юленька ждала, окруженная собаками, которые на нее недружелюбно поглядывали и ворчали.
   Опять отворилась дверь. Вышел бородатый мужчина и, увидав ее, сказал:
   -- Пожалуйте, пожалуйте. Они рады будут. Он, видимо, знал ее.
   Через минуту она входила в маленькую каморку, отведенную Петру. На ее шаги он не обернулся, а продолжал лежать на кровати лицом к стене. Она его окликнула. Он удивленно вскочил.
   -- Вы как сюда? С кем? Одна? Да как вы решились в такую даль?
   А Петр и бранил ее за отчаянность, и вместе с тем никак не знал, чем бы сильнее подчеркнуть свою радость и свою благодарность.
   Юленька начала возню с маленькой хозяйской девочкой. Петр смотрел на нее, улыбался и думал, что лучшей жизни, чем сейчас вот, он себе не представляет.
   Потом как-то уж слишком быстро настал вечер. Надо было решить, каким способом Юленька отправится домой. Петр хотел, чтобы хозяин довез ее до города. Это можно было еще сделать до полной темноты.
   Но Юленька заявила, что она на это ни за что не согласится, так как около города ее может встретить разъезд и решить, что за такой поздней прогулкой скрывается что-то подозрительное. Она заявила, что остается ночевать здесь, а утром пешком пойдет домой; дома не будут беспокоиться, потому что Сережа предупредит всех.
   Так и решили. Она заняла хозяйскую широкую постель, а хозяева легли на печке.
   Утром чуть свет она двинулась домой. Петр провожал ее недолго и на прощанье поцеловал ей руку. Она очень смутилась. Ей показалось, что в их отношениях не все так просто, как она думала. И уже отойдя от хутора, она решила, что, наверное, от этого ей так сейчас весело и тепло на душе. "А он хороший!" -- почти громко подумала она.
   Петр пошел назад. Ему впервые за долгое время было радостно. А издали доносилась веселая песня, которую напевала Юленька. Потом в кустах в последний раз мелькнуло ее синее платье и песня замерла.
   

XII

   В городе свирепствовал террор и мобилизации шли одна за другой. Никогда не державшие винтовки мещане спешно отправлялись на фронт. Первая партия вернулась скоро: из восьмидесяти человек было более тридцати раненых!.. Началась паника. Боялись измены и видели предательство везде. Был потоплен бывший городской голова. Гимназистка шестого класса, сестра офицера, который якобы воевал на стороне белых, была арестована и "при попытке бежать" расстреляна. Жители в смертельном ужасе притаились...
   А через несколько дней большевики бежали и в город уже вступал первый разъезд добровольцев. Человек двадцать казаков ехали по улице и громко пели. Их встретили с радостью: даже сочувствовавшие большевикам жители окраин за последнее время красного террора отошли от советской власти и были довольны ее падением. На улицах показался народ. К утру в город входил полк -- оборванные люди в пестрой, разнокалиберной одежде, в большинстве случаев все самая зеленая молодежь. На коне верхом проехал генерал, окруженный штабом.
   Перед управой несколько человек солдат и офицеров строили виселицы.
   Под сильным конвоем вели в милицию -- теперь уже городскую стражу -- первых арестованных: отца Леденцовых и двух солдат-красноармейцев, отставших от своих частей.
   Через несколько часов привели Кусони. Он громко плакал и кричал на допросе, что он "верноподданный Его Величества".
   Потом привели комиссара продовольствия, солдата Лысенко, и помощника комиссара по лесоохранению, штабс-капитана в отставке Демидова.
   К вечеру арестное помещение было полно. Тут неожиданно столкнулись недавние враги -- еле избежавший смерти при большевиках Карпович и наиболее жестокий из всех членов революционного комитета Кусони.
   Почетные граждане города добивались у генерала снятия виселиц. Генерал был пьян и долго не соглашался. Наконец, после того, как его адъютант заметил, что, пожалуй, и без виселиц можно расправиться с большевиками, дал свое согласие на их уничтожение.
   Ночью при свете лампы в помещении городской стражи был суд. Демидова, Лысенку и Кусони быстро приговорили к расстрелу. Демидов только побледнел сразу, -- он понял, что ему пощады не может быть, так как он бывший офицер.
   А Кусони кинулся в ноги к генералу и стал умолять его о пощаде. Генерал сапогом отпихнул его.
   Еще судили. Судили и расправлялись.
   Под утро четырнадцать человек было приговорено к расстрелу. Их заставили взять с собой лопаты и вывели за город.
   Когда их вели на казнь, старому мещанину, у которого два сына ушло к красным, жена сунула в руку записку. При бледном свете сумерек он прочел каракули: "Не смотри такими страшными глазами на смерть".
   В город глухо донеслись выстрелы.
   Вскоре у места казни собралась толпа родных, близких и просто любопытных. Громко плакала какая-то девушка. Жена мещанина первая приблизилась к лежащим телам. Рука ее мужа была прижита к груди, около раны. Она нашла в ней свою записку, залитую кровью, бережно сложила и спрятала на грудь. Подъезжал разъезд и потребовал разойтись.
   Вскоре чуть было не арестовали Сережу на том основании, что он был ранен вместе с большевиком Яуром. Вернувшийся с хутора Петр ходил объясняться.
   На Сережу все это произвело гнетущее впечатление. Он, видимо, совсем гнулся под тяжестью жизни. Катя с тревогой замечала, как Сережа зачастую сморит пристально перед собой, ничего не видя и не соображая. В нем шел какой-то мучительный процесс.
   Через неделю была объявлена мобилизация "белыми". Петр должен был идти в первую очередь.
   Накануне своего отъезда он говорил Юленьке:
   -- В это дело я не верю и, пожалуй, добровольно не пошел бы. Но и не идти сейчас не могу: тут долг своеобразный -- погибать вместе. Вы, Юлия Борисовна, вспоминайте меня часто и знайте, что я буду много думать о вас. Вы не знаете, как мне дорого то время, что мы были вместе.
   Юленька смотрела на него тоскливо и гладила ему руку.
   А по ночам вдоль берега скользили одинокие лодки. Скрывавшиеся в горах и камышах большевики пытались проскользнуть и соединиться со своими. Многим это удалось. Но однажды береговой разъезд заметил такую лодку и обстрелял ее.
   Тогда была устроена засада: верстах в десяти от города катер поймал три лодки. Все путники вместе с лодочниками были расстреляны на месте.
   Об этом в городе знали; а камышовые жители все еще продолжали думать, что таким способом можно пробраться через фронт, и искали лодок.
   

XIII

   Через день после отъезда Петра горничная принесла Сереже какую-то записку. Он развернул ее и долго не мог понять, кто пишет.
   Там стояло: "Ваш поручитель больше не может ждать смерти в трущобе. Если вы помните и можете, он будет ждать вас с лодкой завтра в полночь под обрывом у бойни. Надо свистнуть три раза. Вверяюсь вам. Другого спасения нет".
   Сережа перечел записку.
   -- Да ведь это Кособрюх просит помощи! -- решил он. Вскоре пришел к нему Ткаченко и протянул молча записку такого же содержания.
   -- Что же делать? -- спросил Сережа. Ткаченко мрачно ответил:
   -- Безнадежно. Спасти его все равно нельзя. Лодки ловит засада. А у бойни и к горам дальше завтра будет облава. Его все равно расстреляют.
   Сережа долго думал.
   -- Значит что же по-твоему? Так и бросить его?
   -- Все равно спасти нельзя, -- мрачно ответил Ткаченко.
   -- А ты помнишь, ведь благодаря ему мы остались живы?
   -- Ну, а что же делать?..
   Ночью Сережа не спал: ему представлялось, как Кособрюх будет арестован, как его изобьют, как поведут на расстрел. Он умел мыслить образами, и вся картина перед глазами проходила с такой ясностью, что ему становилось жутко.
   "Самое страшное не смерть, а ожидание смерти, -- рассуждал Сережа. -- От смерти мы его спасти не можем. А так, чтобы ему легче было умирать, чтобы без унижения, чтобы неожиданно..."
   И в голове его мелькнул дикий план, которого он сам ужаснулся и решил больше об этом не думать.
   Но мысли его все время возвращались к Кособрюху: "Ведь пишет, что другого спасения нет. Значит, на нас только надеется... Нет, лучше буду считать, чтобы не думать... Раз, два, три, четыре, пять... Сидеть будет под скалами и ждать свистка... и бояться, что никто не придет за ним. А если приехать, то сядет в лодку и сразу совсем успокоится... А если в это время пуля неожиданно, совсем неожиданно... Это легче, чем на расстреле. Это даже совсем легко, -- в минуту надежды..."
   И к утру Сережа сам уже не понимал, бредит ли он или разумно рассуждает. Но, несмотря на это, решение было готово. Он пошел к Ткаченке и передал ему свой план. Тот сначала ужаснулся и отказался. Но Сережа заявил, что в таком случае он сам все сделает.
   Тогда Ткаченке показалось, что все равно ничего страшного этого не будет, -- слишком нелепо, чтобы могло быть, -- а Сережа просто больной или с ума сошел. Ему стало жаль Сережу. И кроме того, какая-то доля Сережиного безумия заражала его, подчиняла себе. На них обоих нашла такая минута, когда вдруг перед ногами зазияет бездна и человек ей не удивляется и не пугается, а идет к ней, будто так и надо. И он согласился действовать с Сережей заодно.
   Когда стемнело, они вышли к рыбачьему поселку. Там никого не было. Лодки на берегу оказались замкнуты цепями. Они выбрали столбик полегче и начали его расшатывать. Вскоре он поддался. Они положили цепь со столбиком в лодку и осторожно спихнули ее в воду.
   Вокруг было совершенно тихо. Только где-то на краю города лаяли собаки.
   Сели. Ткаченко у весел, Сережа на руле. Плыли медленно. Вода слабо плескала. Было сыро, и на берегу причудливо клубился туман.
   Часа через полтора дно лодки слабо зашуршало по прибрежным камням.
   Сережа тихо свистнул три раза. Раздался ответный свист.
   Вскоре по обрыву посыпались камни, и голос Кособрюха спросил взволнованно:
   -- Это вы, дорогие товарищи? Они ответили спокойно.
   Кособрюх оттолкнул лодку от берега и на ходу впрыгнул.
   -- Спасибо вам. Никогда не забуду, что вы для меня сделали! Теперь, значит, спасен.
   Они ему сказали, что надо молчать. Ткаченко усиленно греб в открытое море. Отплыв версты на две, круто повернули и поплыли параллельно берегу.
   И вдруг Сереже стало ясно, что он не сможет сделать задуманного, не решится. Рука сильно сжала револьвер в кармане. Ему стало тоскливо до тошноты.
   Ткаченко тяжело дышал и греб.
   Низко над водой пронеслась птица с жалобными криками.
   Сережа очнулся, встал, сделал шаг к Кособрюху, который сидел перед ним спиной к нему, и в упор, не глядя, выстрелил, потом опять выстрелил. Зажмурился и упал на свое место.
   И слышал он, как Кособрюх тяжело вздохнул, будто ухнул.
   А Ткаченко испуганно и пронзительно завизжал, потом сразу смолк и уже шепотом начал твердить:
   -- Он убит, совсем убит.
   Весла больше не плескались по воде. Сережа открыл глаза. Ткаченко склонился над распростертым телом Кособрюха и что-то возился с веревками.
   Сережа прошептал:
   -- Ты сам, я больше ничего не могу, -- и начал тихо плакать, вздрагивая всем телом.
   Но вскоре Ткаченко потребовал его помощи. Еле пересиливая себя, Сережа поднялся с места. К ногам Кособ-рюха Ткаченко плотно привязал два больших камня. Надо было сбросить тело в море. С трудом подняли они его. Лодка закачалась сильно, и Сережа чуть было не упал. Наконец тело было скинуто в воду Лодка продолжала качаться. По воде шли большие круги.
   Сережа молча сел на свое место. Ткаченко не греб. Было страшно тихо.
   Первый опомнился Ткаченко. Уже светало. Он заметил на дне лодки большое кровавое пятно и стал мыть его, стирая кровь своим носовым платком. Сережа не обращал на него никакого внимания.
   На рассвете они поставили лодку на старое место. Ткаченко засунул кое-как столб в яму, из которой они его вытащили. Дойдя до первого переулка, они распрощались: так было заранее условлено, да кроме того, им было сейчас нестерпимо смотреть друг на друга. Сережа, засовывая руку в карман, вздрогнул, коснувшись револьвера.
   На следующее утро Катя была поражена его видом. Он взял ее за руку и ввел к себе в комнату. Она все смотрела на него испуганно. Сережа заставил ее сесть.
   Сам стал смотреть в окно и начал говорить:
   -- Вот написано: душу свою за други своя, -- и блажен. А я сейчас себя чувствую негодяем... Все равно, ты не перебивай меня, потому что объяснить я ничего не могу... Все тайна... Но хочу сказать тебе, что больше жить не под силу...
   Он глухо заплакал. Катя взяла его за плечи:
   -- Милый мой мальчик, что случилось с тобой?
   -- Оставь меня, -- взвизгнул Сережа. -- Не трогай, запачкаешься, -- я гадина, гадина... -- И разрыдался неудержимо.
   Катя долго успокаивала его. Наконец она решила, что он болен, и потребовала, чтобы он лег в постель. Сережа как-то вдруг утих и подчинился ей. Потом она заметила, что дыхание его становится ровнее, -- он заснул. Катя было хотела послать за доктором, но потом решила, что он выспится и все пройдет. Она вышла из комнаты и притворила за собой дверь. Павла Александровича не было дома. Везде было тихо.
   К обеду Сережа вышел совсем спокойный. Только изредка у него подергивало нижнюю губу.
   Павел Александрович заметил:
   -- Что ты сегодня зеленый такой? Сережа ничего не ответил.
   День тянулся для него бесконечно долго. Рано разошлись спать.
   Запершись у себя в комнате, Сережа шагал взад и вперед и думал... Вдруг ему показалось, что ничего и не было, что приснился сон такой страшный. А потом отчетливо прозвучали в ушах два глухих выстрела и крик визгливый Ткаченки. Опять вспомнилось все. И было ему ясно, что теперь вся жизнь с этим убийством связана.
   "Хорошо или плохо сделал? Хорошо или плохо? -- твердил он про себя. -- Ведь ему все равно от расстрела некуда было уйти, а так умер легко, неожиданно. Значит, я ему облегчил смерть, значит, сделал хорошо... Мерзавец я, -- человека убил, человека, который мне жизнь спас" -- так чередовались мысли.
   А за ними, все покрывая, всплыло сознание, что с этой смертью на душе все равно жить нельзя.
   "Если это преступление, то я должен сам себя за него покарать. А если подвиг, то не по моим силам, -- не вынесу".
   Уже утро брезжило слабо в окно и какая-то птица тихонько начала ворковать под крышей, когда Сережа задул свечку, лег на свою постель, вытянувшись, взял дуло револьвера в рот и нажал курок.
   Выстрел раздался глухо и никого не разбудил. Сережино тело вздрогнуло и вытянулось, а рука с револьвером упала с постели.
   Через два дня его хоронили.
   В то же самое время в землю зарывали в соседнем прибрежном селе тело утопленника, никем не опознанного, с двумя ранами в спину и с веревкой от привязанных камней на ногах.
   

XIV

   Центром событий становилось Приволжье. В Муроме, во Владимире, в Пензе -- везде побывал Александр, везде принимал участие в лихорадочной работе: ждали чехосло-ваков, готовились к предварительному выступлению, которое должно было облегчить им продвижение вперед.
   Осенью ему предложили выехать в Саратов, а потом и дальше, в Самару, через фронт. Александр с радостью согласился. Поручение было ответственным. Надо было спешить...
   За Аткарском, на маленьком полустанке, он вышел из поезда.
   Ранняя багряная осень тронула уже своими красками перелески на холмах. Черные борозды земли уходили за пригорки. Густая щетина собранных полей чередовалась с ними желтыми пятнами.
   Как тиха земля вдали от жилья человеческого. Как неподвижно лежит она под синим покровом неба, древняя и неизменяющаяся.
   И странным казался Александру этот вечный и древний образ земли рядом с суетой человечества, с безумными бурями последних дней, с надвигающейся, может быть совсем уже близко, гибелью...
   Дойдя до первой деревни пешком, он начал искать себе подводчика. Это было делом трудным, так как крестьяне не хотели отъезжать далеко от своих деревень: вдруг фронт пододвинется и они окажутся отрезанными.
   Обойдя десяток, если не больше, изб, Александр наконец сговорился с одним мужичком, Алексеем, человеком средних лет, с узкой черной бороденкой и лукавыми глазками. И сначала даже удивился Александр, что Алексей этот так скоро согласился везти его. Ночевать пришлось у него. Даже в бедной деревне выделялась беднотой и бесхозяйственностью его изба. И лошаденка, впряженная им в подводу, поражала необычайной худобой. Но Алексей, видимо, мало унывал, жил бобылем, и как-то ему было будто терять нечего.
   Выехали на рассвете, когда туман еще только начал свиваться по морщинам холмов. Алексей оказался человеком молчаливым: не только сам в разговор не пытался вступить, но и на вопросы Александра отвечал неохотно. Верст через восемь проехали деревню. Вниз через мост задребезжала подвода. Опять тишина, только жаворонок в небе рассыпается бисером песни.
   И начало казаться Александру, что они забирают слишком на север, не к Волге, а наперерез железной дороги, что ведет на Сызрань. Он сказал об этом Алексею. Но тот принялся доказывать, что только таким путем и можно перебраться через фронт: тут сейчас красные стоят на месте и не придется с ними вперегонки скакать.
   Остановились на хуторе каком-то поить лошадей. Александр разговорился со стариком хозяином. Опять выходило, что едут они неправильно, слишком на север забирают. Но Алексей стоял на своем.
   Под вечер добрались до деревни Дворянской Терешки. Красных еще не было видно. Один только случайный разъезд попался им навстречу. Деревня имела какой-то мертвый вид. Большинство изб стояло с закрытыми ставнями. Во многие двери стучался Александр. Нигде не отворяли. Одна баба высунулась в окошко и на просьбу Александра впустить его в избу и дать поесть ответила лениво и неохотно, что не до того, -- все в доме валяются больные. Из дальнейших расспросов выяснилось, что чуть ли не вся деревня болеет испанкой. Много народу умирает ежедневно.
   И войска от этого в деревне не стоят, пояснила баба, смертной заразы боятся.
   -- А где же фронт?-- спросил ее Александр.
   -- Да вот, батюшка, до Мазыкиных хуторов версты четыре переедешь, там и фронт начнется. А ежели еще верст восемь проскачешь, то и фронт, наверное, кончится, -- по другую сторону будешь. Только сын мне говорил, что фронт недолго около нас держаться будет: готовятся красные вперед идти.
   Александр решил торопиться. Алексей тоже, видимо, не боялся предстоящей переправы. И не мог понять Александр, что заставляет этого придурковатого мужика рисковать, отчего он так охотно взялся за такое малоприбыльное и ответственное дело.
   С час провозились около деревни и выехали дальше. Начало смеркаться. К Мазыкиным хуторам подъехали в полную темноту. Остановились в леску, и Алексей пошел на разведку. Ходил он недолго. Скоро в темноте зашуршали под его ногами листья и раздался шепот:
   -- На хутора заезжать нельзя, -- всех задерживают. А сказал мужик один, что логом можно проскочить через самый через фронт, а там по полю напрямик до Овра-жьей Терешки. А в ней либо никого нет, либо белые.
   Александр заторопил его. Усталая лошадь ленивой рысцой спустилась в овраг. Кругом было тихо. Проехали версты две благополучно.
   Но вот на месте, где скаты оврага сужались и начинался небольшой перелесок, раздался окрик:
   -- Кто идет?
   Александр еще не сообразил, что отвечать, как тихий его возница ударил кнутом по лошади, и телега понеслась вскачь сначала по крутому лесному спуску, потом через трясущийся мостик на ровную полевую дорогу.
   Сзади началась трескотня винтовок; вскоре завизжали в темноте невидимые пули. Обстреливалась телега со всего пригорка.
   Алексей молча гнал лошадь и тяжело дышал. Одно время Александру почудилось, что за ними скачет несколько всадников, но скоро он убедился, что погони нет.
   Стрельба продолжалась. Наконец где-то далеко ухнула пушка. Видимо, даже артиллерийским обстрелом было решено остановить беглецов.
   Но пули звучали все реже и реже: направление, куда проехала подвода, было стрелявшими утеряно.
   -- Вывезла кобылка, надо думать! -- весело сказал Алексей.
   Спасение казалось почти чудесным.
   В полночь въехали в Овражью Терешку. Алексей долго колесил по пустынным улицам, отхлестываясь от собак. Наконец около одной избы остановился, соскочил с подводы и по-хозяйски застучал кнутовищем в окно:
   -- Встречай, Матрена, добрался-таки.
   "Что же это за Матрена такая?" -- подумал Александр, и у него мелькнуло подозрение, что не ей ли он обязан неукоснительным стремлением Алексея ехать не к Волге, а наперерез дороги.
   Вот засветился огонь в избе; заспанная баба, кутаясь в платок, отворила ворота. Алексей провел под уздцы лошадь во двор. Вошли в избу.
   Александр узнал, что белые сегодня днем отступили из Терешки на запад, к Волге.
   -- Значит, на рассвете надо выезжать, -- сказал он своему вознице.
   Но тут выяснилось, что подозрения его были правильны. Алексей решительно отказался ехать дальше. Выходило, что целью его путешествия была кума Матрена, которая его давно ждала.
   Еще солнце не встало, когда Александр пошел искать себе нового возчика. Но это было немыслимо сделать: большинство подвод были мобилизованы белыми, а крестьяне, оставшиеся дома, ни за какие деньги не хотели в минуту наступления и возможных боев оставить свой дом на произвол судьбы.
   Пришлось ждать. Александр был так зол на своего возчика, что решил перебраться из избы Матрены в какое-нибудь другое место.
   Новая хозяйка оказалась словоохотливой и любознательной старушонкой.
   С первого слова она начала расспрашивать о красноармейцах:
   -- Что, очень звери, сказывают?
   Зять ее успокаивал и доказывал, что они рабочий народ, что против буржуев только. Вообще, на общем фоне полной деревенской отрешенности от всех революционных событий, этот зять оказался человеком, более других осведомленным о нравах большевиков. Он хитро подмигнул Александру и заявил:
   -- Кому звери, а нам ничего. Мы понимаем, что к чему. Сразу укажу, что у Ильи Никифорова две лошади припрятаны, -- вот и свои люди без забот выйду.
   Александр молчал, не желая давать повода хитроумному мужику воспользоваться и им для того, чтобы в свои люди к большевикам выходить; а старушонка, видимо, была подавлена житейской мудростью своего зятя.
   К вечеру в село вошли красные.
   В окно скоро раздался нетерпеливый стук прикладом, и на пороге появилось человек пять солдат.
   -- Старуха, давай яиц.
   Бабка завозилась и засуетилась и стала клясться и божиться, что ни одного яичка у нее нет, -- все негодяи белые побрали. Но солдаты в конце концов пригрозили ей штыком. Тогда она через мгновение принесла пяток яиц и положила одному солдату в фуражку.
   Он вытащил из кармана керенку-сорокарублевку и небрежно бросил на стол.
   Старуха опять стала причитать:
   -- Батюшка, да яйца только десять рублев десяток стоят, а сдачи-то у меня и нет.
   Но солдат милостиво махнул рукой:
   -- Не нужна мне твоя сдача-то. И ушел.
   Старуха повертела в руках керенку, бережно спрятала ее за образа и, посмотрев на Александра, самодовольно сказала:
   -- Ишь, говорили -- звери. А они тоже, значит, лю-юди.
   И так она протянула "лю-юди", что Александр понял -- сорока рублями совсем куплена ее нищая старческая душа.
   А в комнату входит другой отряд солдат и опять требовал яиц. Бабка не заставила просить себя дважды и принесла полный картуз. Солдаты молча стали уходить. Она кинулась к ним:
   -- Родименькие, а деньги-то?
   Но задний солдат направил на нее штык:
   -- Что-о? А этого хочешь?
   И недоумевающая бабка уже окончательно не могла понять, что же большевики -- люди или звери.
   Прошло два дня. Дальнейшее сидение Александра становилось все рискованнее. Надо было во что бы то ни стало двигаться дальше.
   С трудом он наконец нашел мужика, который после долгих опросов согласился его везти. И, к удивлению, добавил хитро и лукаво:
   -- Вашему брату у Романа Васильевича в помочи отказа нет. Так и знай, милый человек!
   Александр решил лучше не спрашивать, кому в помощи Роман Васильевич не отказывает. Поутру он пошел к нему, чтобы двигаться дальше. На площади его остановил солдат окриком "хальт!". Александр с удивлением увидал, что перед ним стоит немецкая батарея. Кое-как объяснив, что он местный учитель, Александр попытался расспросить, каким образом немецкая часть оказалась на Волге. Но солдат сурово и недоверчиво оборвал его с первых слов.
   Наконец выехали. Роман Васильевич ругал Алексея, который завез Александра совсем не по пути. Он заявил, что переправляться лучше всего около Волги, и решил ехать сначала на Хвалынск. Александр согласился с его доводами. Пришлось ехать вдоль большевистского фронта.
   Рыжебородый, немного тучный, веселый и по-своему мудрый, Роман Васильевич был старообрядцем. Всю дорогу он занимал Александра разговорами, в которых текстами из Священного писания доказывал греховность курения табаку или удивительно последовательно, на основании все тех же текстов, развивал законченную теорию анархизма.
   Около большого села Сосновки Роман Васильевич указал на лес за холмами:
   -- Эва, видишь лес? Туда наши два пулемета стащили, что с фронта доставлено было. Как в село с реквизицией хлеба отряд придет, так пулеметы в лесу и застрекотят. А отряд наутек. До сих пор ничего не взяли, а про пулеметы все начальство знает, да руки коротки.
   -- Отчего же леса не обложат красноармейцы?
   -- Вот я и говорю, что руки коротки. Кто такие красноармейцы самые? Есть, конечно, и киргизы, и пришлые, а по мобилизации все наши же. Бывали даже такие случаи, -- вот с Кузнецовыми, например: сыну вышли года, когда белые мобилизацию производили, вот его и забрали. А отцу года подошли, когда красные мобилизовали; а они, не сговариваясь, решили хоть воевать вместе: сын от белых удрал, а отец от красных. Теперь сын большевиками в армию забран, а отец, если благополучно добег, наверное в белой армии сына ищет. Вот и полагайся на них.
   В Сосновке оставались недолго. Александр все время торопил Романа Васильевича.
   -- Что, милый, к своим захотелось?-- поддразнил его тот и подмигнул хитро.
   -- К кому к своим?-- спросил Александр.
   -- Да ну тебя, не финти. Малый я, что ли? Вижу, какая ты птица. А умный, сказать нечего: и о том, и о сем говоришь, а о главном, что тебе знать нужно, -- так себе, между прочим, будто и не интересуешься. Только ты на будущее запомни, что так оно все яснее делается. А ты прямо жарь: боюсь, дяденька, что большевики меня ухлопать могут, потому что я для них буржуй. Всякий и поймет, что маленький человек, если так первому встречному обо всем открываешься. Ну и не подозрительно, потому что кто их не боится. А ты крутишь, крутишь, -- просто любопытство возьмет: что он, мол, за птица такая?
   За время дороги Александр уже не в первый раз удивлялся сметке и хитрости Романа Васильевича. Только ему казалось, что этот тип русского мужика как-то исключителен, необычен. Ведь по существу в нем не было простоты. Была особая сложность, лишь наружу проступающая простыми чертами.
   А главное -- он чувствовал, что Роман Васильевич очень хорошо себя знает и высоко ценит. Он благожелательно отнесся к Александру, потому что сразу смекнул, что "за народ, мол, старается, значит не ирод какой-нибудь, не выжига". Но, по существу, он и Александра, и большевиков, и белых, и Москву с ее рабочими и интеллигенцией -- презирает, потому что они все для него щуплые какие-то.
   Александр пришел к такому выводу: у этого человека, сросшегося с землей и широкого и простого, как земля, свое, земляное самосознание проявляется, как чувство какой-то избранности, аристократизма крестьянского: мы люди во весь рост, а вы все -- и баре, и рабочие, красные, белые -- никакие, -- вы все в полчеловека. А потому наша первая задача отгородиться от вас. Когда вы сильны -- не мешать и не помогать, -- авось вы сами друг другу помешаете (этому-то, пожалуй, и помочь можно), когда вы слабы -- не очень с вами связываться, а больше от вас свое мужицкое оберегать, чтобы вместе с вами и оно сильному в зубы не попало.
   -- Люблю я вашего брата возить, -- задумчиво сказал Роман Васильевич.
   -- Сочувствуешь?
   -- Главным образом для интереса.
   -- Какого интереса?
   -- Не могу я понять, за что вы работаете. Ведь не для Бога, потому что в Боге мало понимаете. Один мне сказал, что для народа. А я ему: народа, мол, на белом свете много; всех не спасешь все равно.
   -- Как же по-твоему выходит?
   -- А по-моему -- свою линию гни. Если ты из крестьянства, к примеру, то и гни свою линию, и не только крестьянскую, а свою, сосновскую, сказать прямо, потому что каждый другой крестьянин свою линию гнуть будет. Ему, выходит, и помощников не надо.
   Александр рассердился:
   -- Ну, а когда большевики придут, они, пожалуй, с твоей сосновской линией разбираться не станут. А почему? Потому что сосновская линия слабая, слабее их линии. Значит, чтобы их линию одолеть, надо много линий объединить, всех, кто с большевиками не согласен.
   -- Нет, Александр Павлович, это опять война, значит.
   -- Ну и война. Так что же делать?
   -- Наша линия, брат, такова, что нам все равно, кто у нас коней берет, -- красные или белые, и все равно, в какую армию наш народ мобилизуют. Одни мобилизуют -- плохо, другие мобилизуют -- тоже плохо.
   -- Что же, какими силами вы от врагов избавляться будете?
   -- Своими, испытанными. У нас такая жестяная дощечка есть: с одной стороны "Волостное правление" написано, а с другой -- "Волостной совет". Так вот таким манером мы все наши вывески переделаем, а сами будем жить по-старому. Никто и не придерется, да и не получит многого от нас никто.
   -- Дураки вы: за "Волостной совет" вас генералы выпорют, а за "Волостное правление" большевики повесят.
   -- Так мы не без ума: знаем, когда каким боком поворачиваться...
   Дорога, тянувшаяся все время холмами и перелесками, вдруг на опушке соснового бора круто кинулась вниз. За первым же поворотом вдали засверкала Волга и на берегу ее -- раскинувшийся Хвалынск. Роман Васильевич, несмотря на крутизну, не очень сдерживал лошадей, так как путь стал песчаным и лучше всякого тормоза сдерживал быстроту езды. Песок шуршал под колесами и падал дугой.
   -- Скоро приедем. Вперед, голубчики!..
   Через полчаса въехали в город. Первым делом надо узнать, какая здесь власть.
   Подъехали к "Волжским номерам".
   Снеся свою небольшую поклажу в маленькую каморку, Александр сразу пошел на базар: там все можно узнать, даже никого не расспрашивая.
   Лари стояли закрытыми. Торговок не было видно. В одном только месте мальчик продавал воблу. А за большим лабазом на земле сидели две старухи: одна продавала семечки в решете, а у другой в корзине, прикрытые тряпками, лежали баранки.
   Александр подошел к старухам:
   -- Здравствуйте, бабки!
   -- Здравствуй, сынок... А ты чей же будешь? Что-то не видали тебя ранее.
   Он объяснил, что только что приехал.
   -- Так... Не от них ли прибыл? Не от белых ли?
   -- Нет. А разве их ждут сейчас?
   -- Да ты что? С луны свалился? Не знаешь разве, что красная армия отступила?
   Александр вернулся в свои номера и лег спать рано, чтобы на рассвете ехать дальше.
   Утром он проснулся от громких голосов в коридоре. Около его двери толпились солдаты. Его сразу заметили, и белобрысый солдат очень маленького роста в помятой фуражке спросил:
   -- Это вы откуда же к нам появились?
   Александр спокойно рассказал свою вымышленную историю, к которой он привык за длинную дорогу.
   -- Ну а вы кто же?
   -- Мы? А мы пулеметная команда первого советского Пензенского полка. Вот прогулялись за два десятка верст и опять в свою казарму пожаловали.
   Город вновь был занят красными. Переправа не удалась. Александру было досадно, что он вчера же вечером не двинулся дальше: сейчас большевики никого не выпускали из города и поэтому Роман Васильевич отказался пока выезжать. Надо было ждать.
   Пулеметчики отнеслись доверчиво к Александру. Им, видимо, было приятно общество нового человека, которому можно было без конца рассказывать о своих похождениях.
   -- Что же, воевать-то не надоело?-- спросил он их между прочим.
   -- Да нам другой дороги и нету, -- ответил словоохотливый парень с раскосыми глазами, у которого на око-лышко фуражки была повязана лиловая бархатная лента, а вместо кокарды приколота маленькая брошка с бирюзой и жемчужинами, -- вот уже сколько лет воюем. Посади нас теперь в крестьянскую избу да заставь землю пахать, -- так или руки на себя наложишь, или для удовольствия по ночам грабить пойдешь.
   -- Вы что же, все партийные коммунисты?
   -- Всякие есть. Я коммунист, потому что сознательный и в красной армии добровольно состою.
   -- Ну, а живется трудно?
   Другой солдат вмешался в разговор:
   -- Чего трудно? Обут, одет, сыт, -- чего нужно? И деньги есть, -- жалованье платят.
   Первый перебил его:
   -- Ну, деньги нам для шику больше нужны.
   -- Как для шику?
   -- А так, чтобы народ понимал, что такое красноармеец. Деньги -- это вроде самого главного агитатора большевистского.
   И стали рассказывать случаи, как деньги за агитатора работали. Все хохотали.
   Александру странным казалось, что вот эти сидящие перед ним парни и есть настоящие враги, эшелоны с которыми он помогал сбрасывать под откосы, которые были реальной силой в руках большевистского центра. Вот тот маленький, белобрысый, что первый его окликнул, -- что-то болезненное и озлобленное есть в нем; а вот румяный и здоровый, с черными усиками, -- этот просто, без злобы живет; дальше -- совсем деревенский увалень; киргиз в черной папахе и с грустным лицом. И еще, и еще... По отдельности -- люди, а вместе -- пулеметная команда, боевая единица врагов.
   Прошло в разговорах два дня. Роман Васильевич все еще не решался нарушить запрета и тайком выехать из города.
   Тогда пришла в голову Александру смелая мысль: он сказал своим новым друзьям-пулеметчикам, что ему до зарезу надо спешить, и попросил их помочь ему выбраться из города.
   -- Очень просто, -- сказал черный с усами, -- пусть дед ваш запрягает, вы садитесь, и айда. А мы вокруг верхами, -- человек пять. Никто не остановит, потому что нас здесь все знают: из первого Пензенского полка.
   Так и решили. Роман Васильевич улыбался себе в бороду, садясь на подводу. По пустынным мощеным улицам загремела телега, окруженная эскортом солдат. Они пели громкую песню. В окно выглядывали удивленные обыватели. Так доехали до соснового бора -- вершины подъема. Там распрощались. Красноармейцы с шумом и гиканьем кинулись вниз, а телега медленно начала месить густой и сыпучий песок.
   -- Вот мы опять в нашем царстве-государстве, -- сказал Роман Васильевич.
   -- В каком это?
   -- А где ни совета, ни волости, а нейтральная полоса. Тут мы, мужики, хозяева.
   Начал попархивать легкий снежок. Воздух был крепкий и свежий.
   Помолчав, Александр сказал:
   -- А я бы, Роман Васильевич, под все ваше царство, под линию бы вашу, палку бы подсунул, да понатужился, да от земли бы вас на сажень и поднял: смотрите, мол, не в землю свою измозоленную, а и вдаль взгляните, авось что и увидите, хозяева земли русской...
   Роман Васильевич ответил не сразу.
   -- А я бы тебя, мил человек, удостоил: награду тебе бы выдал. Вот тебе плуг, -- крестьянствуй, обрасти мало телом... Уж очень мне понравилось, как ты болванов этих нас вывозить заставил... Ах, болваны! -- Он засмеялся. -- Право слово, Александр Павлович, из тебя еще человек выйдет.
   Александр тоже развеселился.
   Так, уже без особых осложнений, доехали до Сызрани. Но там Александр узнал, что Самара пала. Белые поспешно отступали к Уфе.
   Смысл его путешествия терялся. Он опоздал.
   Разгром белых на Волге всколыхнул сразу все его мысли о том, какими средствами надо вести борьбу. Запрета больше не было. Стало ясным, что вновь вооруженная борьба оказалась несостоятельной. Александр считал, что теперь у него руки развязаны и он может приняться за то, что считает сейчас единственно нужным.
   Но, чтобы окончательно проверить правильность своих выводов, он решил все же сейчас не возвращаться в Москву, а попытаться добраться до своего родного города, пересечь добровольческий фронт, который, по слухам, опять существует, посмотреть, что делается там и на что там рассчитывают...
   Так он и сделал.
   

XV

   Катя чувствовала себя как бы выброшенной из жизни. Стремительные события, многочисленные встречи, бурные переживания -- все вдруг затихло и замерло. Во внешнем мире кипела гроза, а Катя наблюдала ее, как посторонний зритель, мучилась и страдала много мучениями и страданиями других. Сама же была не нужна жизни или, вернее, будто готовилась к чему-то, накапливала наблюдения, берегла силы, училась на страшных уроках жизни.
   И знала Катя, что сейчас нельзя думать о том, чтобы сохранить свои белые одежды, -- через кровь и через грязь, во имя жертвы, во имя мира, надо перешагнуть тому, кто решился. Надо взять на свои плечи грехи и тяжести многих. Надо принять на себя ответственность за буйство пьяного солдата, за темную волю народную, за смерти неправедные, за грядущий голод, за слезы детей, за дикий вопль всей равнины русской, которая лежит под небом распростертая, нищая, раскинула бессильные руки свои, плачет слепыми глазами, шепчет имена убитых, имена обреченных смерти своих детей.
   Когда Катя думала так, ей казалось, что у нее много силы, что любую тяжесть она сможет поднять. А самая тяжелая, непосильная тяжесть -- это тяжесть ожидания. До времени, до знака какого-то, должна была она таиться и ждать, тихо зарывать в землю гробы своих близких, молча слушать, как содрогается родная земля, насыщенная кровью, чуять, как под окнами в темную ночь вопит безумная старуха, мечущая по ветру седые косы, не ждущая уже помощи, не зовущая спасителей.
   И когда приехал Александр, почудилось Кате, что вот должно теперь начаться, что его приезд -- знак.
   Он мало говорил. Ему было тяжело. С ужасом выслушал он весть о Сережиной смерти. За этой смертью он сразу почувствовал тайну, которой никто не знал.
   Но Катя первая и настойчиво стала напоминать ему об его обещании позвать. Она говорила, что время пришло, что только личным подвигом, личной жертвой можно очистить руки. Другими словами, на другом языке, Александр твердил себе это давно. И то, что их, по-различному сказанные, мысли так совпадали, что Катя в глуши, а он в Москве одинаково чувствовали, -- заставило его еще сильнее поверить в неизбежность этого пути, над которым они задумались.
   Об этом они говорили теперь с Катей просто, как о решенном. Самое трудное было -- это оставить Павла Александровича около двух могил. Но Павел Александрович, и всегда чуткий к душевному миру своих детей, теперь, после смерти Сережи, научился читать в мыслях Кати и Александра как в открытой книге.
   Он первый заговорил с ними:
   -- Я уже стар, я уже почти не живу, потому что у меня слишком много в прошлом. И я знаю, что наше время требует жертв. Я каждую минуту думаю о России. Она стала для меня живым существом; я чую, как она мечется сейчас. Если вам нужно уйти от меня, -- идите. Я понимаю, что ваша жизнь будет в ваших сердцах неоправданна, если вы не попытаетесь совершить чуда. Думаю, что теперь каждый живой человек должен пытаться совершить чудо... И думаю, что каждый живой человек во время этой попытки погибнет... Но что же, если иначе нельзя? Ведь иногда только гибель бывает праведной... Решайте, не думая обо мне. Мне все равно очень трудно жить стало. Вы меня ничем не можете облегчить.
   Они слушали его молча. Не могли ему возражать; они понимали, что он был прав. И глубокая благодарность была у них к отцу.
   А в городе стало тихо. Расстрелы прекратились, фронт отодвинулся далеко вперед. Бродили по улицам раненые офицеры. Жизнь шла так, будто никому не был нужен этот отрезанный от мира глухой угол. Черные тучи низко пролетали над землей, невылазная грязь покрыла дороги.
   От тоски ли, от безделья ли, от черной ли безнадежности, много пили. Пили даже женщины. Мещане пили в своих домишках на окраине, пили самогон, вонючий и ядовитый; нарядные дамы, офицеры, банковские служащие -- интеллигенция -- пили коньяк и хорошее красное вино, -- пили в "ковчеге", в доме коменданта, в ресторанах. И в пьянстве этом чудилось такое бескрылое неумение жить, такое страшное бессилье, такая тоска, что казалось самым легким после попойки, где будто и много смеха было, -- уйти грязной дорогой вон из города и всю жизнь месить эту грязь, лишь бы подальше уйти, лишь бы не чувствовать рядом с собою тоскующих и ничего не ждущих людей...
   В конце года Катя и Александр решили ехать в Москву. Павел Александрович ни на день не хотел их задерживать. Путь предстоял очень трудный и долгий. Добровольческая армия наступала стремительно, и Александр знал, как это осложняет переправу через фронт. Надо было ехать в Ростов и там, смотря по обстоятельствам, наметить дальнейшее направление переправы.
   Выехали на рассвете. У подъезда Павел Александрович долго стоял, глядя им вслед. Он не знал, на какое дело поехали его дети, но чудилось ему, что больше он их не увидит. Здесь, в этой части России, оставался один Петр, -- да и тот неизвестно, выберется ли когда-нибудь благополучно из вечных боев, из мороза и ветра, из опасности заразиться тифом и погибнуть.
   В старом доме Темносердовых было тихо и жутко. Особенно по вечерам, когда лампа горела только в одном кабинете, а в остальных комнатах витали призраки ушедших, -- ушедших навек и ушедших по пути, с которого, пожалуй, как и из могилы, нет возврата.
   

XVI

   А Петр воевал.
   Опять знакомая обстановка "своего полка", с которым крепнет связь все прочнее и прочнее после каждого боя. За пределами полка -- сумятица и неразбериха. Там можно спорить и не соглашаться, там можно иметь свои мнения и искать своих особых путей.
   А здесь все сливается воедино. Пусть полковник Сергеенко -- зверь, озверевший после расстрела жены и сына, -- он умеет командовать, с ним пришлось четыре раза смотреть смерти в глаза, и после этого не важно, что он зверь, потому что Петр знает, что он умеет смотреть смерти в глаза. Пусть штабс-капитан Якубовский любит приврать, -- разве не с ним пришлось отбиваться от окруживших красных и разве их жизни не действовали одной волей, когда они пробивались?
   И солдаты, бывшие недели четыре тому назад красными, потом взятые в плен и теперь ставшие отличными стойкими добровольческими солдатами, -- разве и они не связаны с Петром какой-то особой связью, которой в мирной жизни названия нет? Связь совместной опасности, совместных удач и поражений и совместной смерти впереди.
   Солдаты эти обладали особой философией, которую очень охотно поясняли Петру:
   -- Были мы в царской армии, -- ну что ж?-- властям надо подчиняться, -- мы хорошо воевали. Потом нас большевики мобилизовали, -- опять власть, -- мы и у них воевали хорошо. А взяли нас в плен и стали мы добровольцами, -- опять, сами видите, деремся, слава Богу, потому что одно надо помнить: против власти не пойдешь.
   А один, постарше, добавил:
   -- Так и в Писании сказано.
   И за этими словами чувствовал Петр другое, то, что и у него было: страх оторваться от массы, ощущение известной прочности и обеспеченности своего существования только в массе, и полной растерянности, когда из обычной жизни боев, переходов, приказов приходится перейти на довольствие решениями собственного ума, тут сейчас же подкрадываются сомнения, каждый шаг кажется неоправданным, весь мир -- нелепым и сумбурным...
   Офицеры распадались на несколько групп.
   Главная масса, подобно солдатам, пошла в армию по мобилизации; связана она была с нею кровно, но не принципами какими-нибудь, а общностью боев, переходов, невозможностью жить в одиночку.
   Второй группой были всё редеющие добровольцы первого состава. Они вкладывали в идею добровольчества всю свою жизнь и шли в бои, как на подвиг. Самым странным среди них было то, что, при общности отношения своего к армии, они чрезвычайно отличались в политических своих взглядах: среди них были и монархисты, оскорбленные самим фактом революции и относящиеся одинаково отрицательно как к Советам, так и к Учредительному собранию; были республиканцы и демократы, наиболее ненавидящие большевиков за разгон Учредительного собрания и за борьбу против демократических лозунгов; были, наконец, люди, сосредоточившие весь свой политический идеал в одном образе Корнилова и плохо разбирающиеся в политических программах.
   Но по какому-то молчаливому соглашению о партиях и политике спорить не было принято.
   Наконец, довольно многочисленную группу составляли офицеры, стремящиеся в тыловые контрразведки, поставившие своей задачей месть, ожесточенные и не гнушающиеся самых страшных преступлений и расправ.
   Различие в психологическом складе людей приводило иногда к острым столкновениям.
   В первые дни службы Петра ему пришлось присутствовать при таком столкновении. Он был по делу в штабе дивизии. К молодому еще генералу, одному из плеяды славных первых добровольцев, явился с докладом офицер, кавалерист, в красных рейтузах, чрезвычайно нарядный.
   -- Я пришел доложить вашему превосходительству, что мой эскадрон не смог выбить красных, как мне было поручено. Три раза мы ходили в атаку. И каждый раз атака была отбита.
   Генерал взглянул на него недоверчиво:
   -- Потери велики?
   -- Ранены две лошади.
   Генерал отвернулся от докладчика и обратился к своему соседу вполголоса, но все же достаточно громко:
   -- Отчего это, скажите, как человек наденет красные галифе -- так сволочь?..
   Обладатель красных галифе быстро исчез.
   У добровольцев было действительно много накипи, и ей в душе Петра не было оправдания. Он чувствовал, что это именно потянет в первую очередь дело добровольчества к гибели.
   Но и эти мысли он гнал от себя: спасение, личное спасение, сохранение хотя бы относительного душевного равновесия могло быть только в том, чтобы спокойно производить ежедневную будничную работу, наступать, отступать, идти в атаку, устраиваться на ночевку, -- лишь бы со своей частью, лишь бы так, как все свои, потому что дальше начинался хаос, в котором было немыслимо разобраться.
   Он писал Юленьке: "Настроение у нашего полка такое, что если бы нам сказали: разделитесь пополам и обстреляйте друг друга, мы бы беспрекословно это исполнили. По приказу ближайшего начальства мы с одинаковым успехом могли бы взять штурмом большевистский броневик и поезд нашего главнокомандующего. Лишь бы приказ был... Вам это непонятно, конечно. А на самом деле только дисциплина и спасает каждого из нас в отдельности от лишних дум, которые могут привести к безвыходной тоске, потому что и положение наше безвыходное, по существу. Сейчас я на отдыхе в селе Ремонтном. Отдых дается на три дня всем, чтобы все могли по очереди выспаться, -- ведь больше двух месяцев спать приходилось около трех часов в сутки. На позициях время проводим так: утром мы занимаем станцию Ясную, к вечеру большевики привозят подкрепления и выбивают нас. Утром зачастую является к нам генерал, который, видимо, придает большое значение нашему участку. Он просит еще немного "постараться". Мы "стараемся" и восстанавливаем положение. И так почти каждый день. Остряки говорят, что в штабе решено нам особый орден из угля выдать за геройское толчение в угольном районе. Вы себе представляете восторг жителей станции Ясной от такого времяпрепровождения? Я просто иногда физически чувствую, как они нас ненавидят. Конечно в такой же мере они ненавидят и большевиков".
   А бои действительно были жестокие. И какие-то совсем другие, чем в великую войну. Враги были в непосредственной близости. На огромном пространстве дрались отдельные раскинутые отряды.
   Страшнее всего казались бронированные автомобили. Перед таким автомобилем однажды бежал весь полк Петра. Сам он задержался почему-то и оказался далеко сзади полка. Перед ним маячила только тоненькая фигурка одного штабс-капитана, только что перенесшего тиф и поэтому еле передвигавшего ноги. Дорога шла в гору. Нагнав штабс-капитана, Петр подхватил его под руку и потянул быстро за собой. Но вскоре выяснилось, что броневик свернул в сторону. Удалось уйти...
   Так воевал Петр.
   Сумбурное впечатление от фронта гражданской войны заставило его всего сократиться, уйти в себя. Он старался не чувствовать себя человеком, а только частью великой машины, которая действует предуказанными путями, идет к намеченной цели, руководствуется другими законами, чем душа человеческая.
   

XVII

   В Москве Катя и Александр поселились отдельно. Он снял маленькую комнату около Остоженки и почти целыми днями сидел дома. Катя жила на Спиридоновке. Дом был старый, деревянный; ее окна выходили в сад. Целый месяц они встречались мало.
   Катя, с точки зрения Александра, немного по-дилетантски принялась за дело. Она заявила ему, что не будет посвящать его в свои планы, и только если первоначальные ее шаги будут иметь успех, она попросит его совета и помощи. Она восстановила связи со старыми московскими знакомыми, видала много людей, но все еще не приступала к выполнению своего плана, который оказался на месте гораздо труднее осуществимым, чем ей думалось.
   Среди старых своих знакомых Катя чаще всего бывала у Галкиных. Сам Галкин служил в бывшем Скобелевском комитете и имел почему-то касательство к кинематографам. Через него проходили принимаемые советским правительством к постановке сценарии.
   Жили Галкины около Арбата, в огромном доме, выходящем в тихий и глухой переулок. А над ними, полуэтажом выше, жила молодая дама, Дора Ильинишна, решившая при посредстве Галкина заработать себе на пропитание писанием кинематографических сценариев.
   Как-то мельком Галкин сказал, что дама эта дальняя родственница влиятельного народного комиссара Гродского. Тогда Катя сразу же решила, что с ней надо познакомиться поближе.
   Это оказалось не очень трудно. Дора Ильинишна, не будучи коммунисткой, все же чрезвычайно гордилась своим знаменитым родственником. Хотя эта гордость была достаточно своеобразная: она не без почтения заявляла, что Гродскии женат на дочери генерала и что у его сыновей дядька настоящий матрос, -- "совсем как у наследника".
   Потом Дора Ильинишна закатывала скорбно глаза и говорила:
   -- Нет, вы не можете себе представить, как он и его семья томится кремлевской обстановкой. Подумайте, ведь даже вся посуда с царскими двуглавыми орлами, и у служителей на пуговицах тоже орлы.
   Катя сочувствовала. Она быстро поняла, что, несмотря на родственные отношения, Дора Ильинишна в особой близости к семье Гродского не находится и, пожалуй, была бы рада чем-нибудь привлечь его к себе и восстановить старые связи. Катя, видимо, показалась Доре Ильинишне человеком достаточно интересным для Гродского: она могла много рассказать о жизни провинции под добровольцами, о местных коммунистах, о настроении крестьянства, -- о таких вещах, от которых люди, стоящие у власти, всегда фатально далеки, хотя стремятся делать вид, что все это им хорошо известно и ясно. Словом, Дора Ильинишна хотела Кате похвастаться Гродским, а Гродскому -- Катей. Может быть, в этом была и доля, по существу, невинной корысти. Во всяком случае, Кате удалось ее убедить в том, что она издавна относилась к товарищу С. Я. Гродскому с чувством безграничного восхищения и считает его самым большим человеком, выдвинутым русской революцией.
   Месяц спустя Дора Ильинишна сказала ей:
   -- Я хочу вам доставить большое удовольствие: вы сможете познакомиться у меня с человеком, который вас давно интересует.
   Катя встрепенулась.
   -- Да, да, у меня завтра в одиннадцать часов вечера будет Семен Яковлевич. Он только что обещал мне это по телефону. Он бывает редко, это правда. Но раз обещал, -- значит, не обманет... Милости просим.
   Катя пошла к брату.
   -- Саша! Завтра в одиннадцать часов вечера я буду сидеть в одной комнате с Гродским.
   Он недоверчиво посмотрел на нее, потом спросил:
   -- Расскажи подробно, где и как.
   Катя сначала рассказала ему про Дору Ильинишну. Он начал расспрашивать про дом, где она живет. Катя про себя улыбнулась: мысль Александра шла тем же путем, как и ее мысль.
   -- Дом большой. Семь этажей. Стоит на углу двух глухих переулков. Ты знаешь. На этой лестнице кроме многих частных квартир помещается еще одна театральная школа; целый день шатается народ. Потом тоже очень посещаемый зубоврачебный кабинет. Так что новым лицам на лестнице никто, конечно, не удивляется. Квартира Галкиных на шестом этаже и выходит на улицу. Квартира Доры Ильинишны не над ними, а вбок, во двор. Пролет на лестнице большой, и лифт останавливается только у квартир, выходящих на улицу. Таким образом, ему придется выйти из лифта против галкинской квартиры и еще полэтажа подыматься пешком.
   Александр спросил, можно ли думать, что он скоро еще раз будет у Доры Ильинишны.
   Катя ответила, что она недели через три собирается уехать из Москвы и говорила, что перед ее отъездом Гродский непременно будет у нее.
   -- Только не знаю, позовет ли она меня и во второй раз.
   -- Это не важно, -- сказал Александр. -- Ты только должна теперь все хорошенько заметить.
   Видимо, он обдумывал план действий.
   На следующий день часам к восьми Катя явилась к Галкиным. Их она застала в передней, одетых, чтобы куда-то идти. Катя просила их не оставаться дома ради нее, а сама сказала, что посидит у них, почитает, потому что очень устала и сразу идти домой не хочется. Они ушли.
   Она села на диване в кабинете Галкина и, не зажигая электричества, стала думать о предстоящем свидании. Ей было как-то жутко. Кроме того, минутами ей казалось, что самым правильным было бы сейчас все и выполнить. Ведь точно не известно, будет ли в дальнейшем такой случай.
   Само дело ее не останавливало больше и не нуждалось ни в каком оправдании.
   Стоило только прислушаться к надвинувшимся сумеркам ночи, чтобы услыхать в них отчетливо жалобный вой. Земля ли стонет, старуха ли безумная голосит, -- все равно, -- голос требует жертв и зовет. И возврата услышавшим -- нет.
   В квартире было тихо. Только часы в столовой сухо и четко считали улетающие мгновения.
   Около одиннадцати Катя открыла окно и села на подоконник.
   Внизу переулок слабо мигал фонарями. Прохожих не было. Стояла мертвая тишина.
   Но вот из-за поворота сначала показались две полосы электрического света, потом мягко и бесшумно вынырнул из темноты черный автомобиль и, медленно подрагивая на шинах, остановился у подъезда.
   Катя свесилась из окна.
   Дверца автомобиля открылась; кто-то вышел на тротуар и исчез в подъезде. Дверца с шумом захлопнулась, и автомобиль подался немного назад.
   Катя пробежала быстро в переднюю и, приоткрыв немного парадную дверь, притаилась. На лестнице гудел лифт, подымался.
   Катя притаилась совсем, и сердце ее стучало громко и взволнованно.
   Около дверей лифт остановился. Кто-то вышел из него, позвонив сначала. Лифт начал проваливаться. Человек поднялся по лестнице и остановился у дверей Доры Ильи-нишны.
   Катя заперла дверь, прошла в столовую, минуту постояла сосредоточенно, будто что-то решая, потом накинула на плечи пальто и взяла в руку шляпу.
   Пора было идти. Она еще раз у самых дверей остановилась. Потом быстро поднялась по лестнице и позвонила.
   Дора Ильинишна открыла дверь сама. У нее был вид восторженно-взволнованный. Шепотом она сказала Кате:
   -- Я его уже предупредила, что вы придете. Сказала, что вы коммунистка и можете много рассказать про добровольцев. Ведь ничего, ничего, что я так сказала?
   Катя молча шла за нею.
   В маленькой комнате сидел Гродский. Катя заметила, что он будто избегает смотреть в глаза. Поздоровавшись с ней и делая вид, что больше не замечает ее, он начал говорить с Дорой Ильинишной об общих родных. Но каждый раз, когда Катя отводила от него взгляд, она чувствовала на себе его пронзительные глаза, выпытывающие, зачем она здесь.
   -- Дора Ильинишна, я вам в подарок хлеба привез, в передней оставил.
   Та пошла взять подарок. В комнате наступило неловкое молчание.
   На груди Гродского была прикреплена большая красная звезда.
   Катя, не отдавая себе отчета в том, что она делает, -- лишь бы прервать молчание, -- показала на нее пальцем и сказала:
   -- Вы с ней не расстаетесь?
   -- Ах, просто забыл снять. -- И он быстро спрятал звезду в карман.
   Опять молчание.
   Потом он начал:
   -- Вы, говорят, недавно с юга? Интересно, какое на вас впечатление производит добровольческий фронт.
   Катя ответила, что не верит в его прочность. Но Гродский быстро ее перебил:
   -- Ну, я знаю, у вас, как у правоверной, следующее слово будет о зверствах добровольцев. Но это пустяки. Поверьте, -- все звери. И наша солдатня в той же степени.
   Ей почудилось в нем что-то обнаженное, циничное и вместе с тем запуганное, как у затравленной лисы.
   Но тут вошла Дора Ильинишна. Она стала сетовать, что к нему в Кремль не пробраться. Начали уславливаться, когда она будет у его жены.
   Надо было ей в определенный час с красным тюльпаном в руках подойти к солдатам, которые стоят -- Гродский неуверенно сказал:
   -- Знаете, около такой белой сквозной башни.
   Дора Ильинишна спросила:
   -- Около башни Кутафьи?
   -- Как? Как? Кутафьи?..
   Он продолжал расспрашивать Катю о событиях юга. Потом неожиданно встал и откланялся.
   После его ухода Дора Ильинишна кинулась к Кате:
   -- Ну, как вам Семен Яковлевич показался? Правда замечательный человек? Ведь он просто гений, просто гений.
   Но Катя, поспешно соглашаясь, стала прощаться. Она пошла к Александру и рассказала ему все подробности своего свидания с Гродским.
   -- Значит, без всякой охраны?-- спросил он и задумался.
   Дело представлялось легким. Надо было только точно знать, когда он опять будет у Доры Ильинишны. Однако ожидание показалось Кате нестерпимо тоскливым. Без дела бродила она по Москве, встречалась со знакомыми, говорила ненужные слова.
   В эту пору только с одним человеком чувствовала она себя легко: это была одна странная женщина, Вера Ивановна Маркелова, с которой она познакомилась у тех же Галкиных. Вере Ивановне было за сорок. Всю свою жизнь она провела в глуши с больной матерью. Два года тому назад мать умерла. Вера Ивановна переехала в Москву, поселилась в большой комнате, в которую надо было проходить через церковный дворик, окружила себя какой-то странной атмосферой колдовства и прорицания и стала жить призрачной ночной жизнью.
   Она плохо видела и была глуха. Может быть, от этого весь мир воспринимался ею как-то своеобразно. В день первого знакомства Катя просидела у нее в низком кресле всю ночь. Без конца пили черный крепчайший кофе, и Вера Ивановна без конца курила.
   Жизнь она знала, но видела ее под своим собственным, единственным в своем роде углом зрения. Она ничему не удивлялась и никогда не огорчалась. Всю неразбериху наших дней она принимала как что-то должное и даже любовалась ею. А если около нее кто-нибудь чувствовал себя несчастным, она будто радовалась этому и с упоением доказывала, что так и надо, что это лучший путь.
   На столе ее лежала толстая рукопись ее собственных стихов -- "кирпич", как она сама ее называла. И большинство этих стихов было посвящено великому поэту и мудрецу, нашему современнику. Причем, читая их, нельзя было понять, глумится ли она и над ним и над собой или обращается к нему со словами, достойными войти в песнопение какому-нибудь божеству.
   Она была откровенна и непонятна, проста и лукава, сложна и упрощенна в одно и то же время. А жизнь в ее толковании была искажена в такую страшную гримасу, от которой хотелось взвыть, но и гримасу эту она преподносила как произведение высокого художественного достоинства.
   Так, питаясь черным кофе и дымя папиросами, жила она в сумбурной Москве, не старая и не молодая, с птичьей походкой, с худющими руками, с раскосыми подслеповатыми глазами и с копной пышных седеющих волос.
   Кате было у нее легко, потому что все речи шли не теми путями, где нужно было таиться и скрываться. Наоборот, общение с Верой Ивановной подымало со дна Катиной души забытые мысли и заставляло вновь и вновь переоценивать свой путь. И чем больше Катя углублялась в себя, тем привычнее ей становилась ночная комната Веры Ивановны, тем яснее было, что путь ею выбран правильный.
   Она чувствовала убийство не только как подвиг, но и как грех. И это было нужно, потому что подвигом одним нельзя было насытить душу. Нужно было почувствовать себя на дне пропасти, нужно было дойти до того, чтобы потерять себя в страхе и отчаянии, -- и только тогда поступок мог получить должную силу, мог оправдать себя и стать толчком для миллионов других людей. И Катя в безнадежности окружающего чувствовала, что летит ее душа камнем на дно пропасти, и чувствовала, что так надо.
   Тогда ей было непонятно иное отношение к делу, которое сквозило у Александра: в глубине души он еще оставался старым партийным работником, для которого террор -- только подвиг, всячески оправданный, всячески неизбежный, а террорист никак, ни одной частью своей души не убийца, а только герой и жертва.
   Катя с ним не говорила об этих своих мыслях. Вдвоем они в сотый раз принимались обсуждать подробности дела. И в этой деловой близости их было нечто, что отгораживало их от всего мира.
   А когда Катя уходила, Александр ложился на кровать и курил, курил без конца, внимательно глядя, как подымаются кольца дыма к потолку. Он вновь обдумывал все. В нем не было сомнений. Так надо. Но только минутами казалось тяжело так, в одиночку делать это дело: он привык за долгие годы партийной работы ощущать за спиной своей сочувствующие взгляды товарищей, он хотел бы заранее знать, что каждый его шаг не только оправдан, но и заставляет их гордиться им. Впрочем, до конца он этого и не сознавал, пожалуй.
   Наконец Катя пришла к нему с новостями: в четверг на следующей неделе в десять часов вечера Гродский должен на минуту заехать к Доре Ильинишне, чтобы передать ей какую-то посылку для своих родных, которых та увидит в пути.
   Надо было готовиться. План был составлен давно. Катя должна была зайти в четверг к Александру днем, а до этого больше не встречаться. На том и расстались.
   Александра потянуло повидаться с кем-нибудь из "своих".
   По прежней памяти он решил для этого зайти в маленькую библиотеку на Смоленском. Поднявшись по грязной лестнице, он вошел в комнату, сплошь заставленную книгами. Библиотекарша тихо кивнула ему головой и указала на маленькую дверь в соседнюю комнату: она его давно знала. Какой-то толстый студент рассматривал заглавия книг на полках. Другой студент читал каталог и записывал себе что-то в тетрадку. У стола стояли две барышни; библиотекарша выдавала им книги.
   Александр прошел в другую комнату. Так и есть: здесь все те же. Расспросы, новости... У них все по-старому. Александр решил было уже уходить, когда в соседней комнате послышался какой-то необычайным шум. Все насторожились.
   Через минуту дверь распахнулась, и на пороге появилось несколько солдат с винтовками.
   Один товарищ схватил какую-то тетрадку и кинулся к окну, другой встал за дверь. Но через минуту их окружили. У Александра взяли револьвер, который он машинально вытащил из кармана. Они были арестованы.
   -- Это надолго, -- задумчиво сказал тот, который хотел через окно спастись бегством.
   Другой мрачно ответил:
   -- Если не навсегда.
   Их троих, библиотекаршу, двух студентов и двух барышень, находившихся случайно в библиотеке, повезли на грузовом автомобиле. Барышни волновались почти до слез. Библиотекарша была спокойна.
   А Александра душила злоба: надо же было именно в этот день выйти из дому, надо же было так глупо попасться. И вспоминалась ему Катя. "Теперь дело провалилось, -- это ясно".
   Ему и Катю было жаль: ведь для нее это будет страшным ударом.
   "Да, это, пожалуй, действительно надолго", -- подумал он. Потом закурил папиросу и стал равнодушно рассматривать лица конвойных солдат.
   

XVIII

   К Рождеству девятнадцатого года Петр получил возможность поехать на неделю домой. Павел Александрович написал ему, что местные дамы нашили много белья, которое хотят передать в его полк. Кроме того, у него были кое-какие дела в Екатеринодаре.
   Отец встретил его очень спокойно; но от этого покоя Петру стало жутко. Отец страшно постарел за последнее время; глаза у него все время задергивались слезами. И показалось Петру, что Павел Александрович только наполовину в этой жизни.
   Дом был мертвым. Комнаты Кати, Сережи и Александра даже днем стояли с закрытыми ставнями и с запертыми дверями. Павел Александрович жил только в одной комнате. Видно было, что он не живет, а доживает.
   -- Сын, сын, -- говорил он, -- ведь наверное ты один остался из всех. Да и то на тебя посмотреть: ноги еле двигаются. Господи, сколько жертв! И неужели все даром? Неужели надежды нет?
   Петр пошел в "ковчег". Юленька не знала об его приезде. Он вошел в гостиную, откуда неслись звуки рояля, и молча остановился за ее спиной.
   Она быстро повернулась на табуретке. Увидав его, сначала слабо вскрикнула, потом сорвалась с места и обхватила его шею руками. Она и плакала и смеялась.
   Петру было нестерпимо радостно, будто волна какого-то безмерного, нечеловеческого счастья подхватила его и несет. Он чувствовал всей душой своей, что любит Юленьку, любит ее милые руки, и такие забавные косы, и всю ее, такую чистую и ясную. И казалось ему, что единственное место на земле, где можно жить и дышать, -- это здесь, в гостиной "ковчега", где только что звучала Юленькина музыка, где на рояле разбросаны ее ноты, где она сама тесно сплела свои руки вокруг его шеи.
   Но она уже смутилась первого порыва и стояла перед ним красная и улыбающаяся.
   Петр взял ее руку и, нежно целуя, начал говорить что-то совсем даже не то, что хотел сказать, и, сам не зная почему, говорил обращаясь к ней на "ты":
   -- Ты рада, что я приехал? Я тоже страшно рад. Как около тебя хорошо, моя родная. Как везде тоскливо, где тебя нет. Господи, какое счастье знать, что ты совсем близко тут.
   И ему действительно казалось сейчас, что тяжесть войны не от войны, а оттого, что там нету Юленьки.
   Они сели на диван. Петр продолжал говорить ей свое, чередуя рассказы о фронте с уверениями, что единственное место на земле, где можно чувствовать себя счастливым, это диван в гостиной "ковчега".
   И будто о чем-то, что уже много раз было сказано между ними, он говорил:
   -- Ведь когда-нибудь война кончится. Если я уцелею, то подумай, какое счастье будет никогда не расставаться, быть всегда вместе, вместе строить жизнь.
   Начались для Петра совершенно особые дни. Не верилось ему, что какое-то время предшествовало этим дням и что скоро они должны кончиться. Юленька была спокойнее. Она вдруг как-то сразу стала для всех взрослой. И на самом деле она чувствовала, что во всем ее существе произошла огромная перемена.
   Целыми днями или Петр сидел в "ковчеге", или Юленька забиралась с утра в дом к Павлу Александровичу.
   Он тоже как будто переменился, смотрел на Петра любовно и все твердил:
   -- Вот уж не думал, что радость будет, а она тут как тут...
   Юленька старательно проветривала старый дом, открывала во всех комнатах окна, отпирала двери, убедила Павла Александровича, что надо стены побелить. И хотя, в сущности, это было совсем не нужно, но как-то с общим тоном напряженных дней хорошо сочетались и толстая поденщица Ариша, которая перевернула весь дом кверху ногами, и нестерпимые сквозняки, и запах сырой известки.
   Когда время приблизилось к отъезду Петра, Юленька осторожно, исподволь стала его уговаривать не ехать.
   -- Ведь посмотри, весь город наполнен офицерами, и вовсе среди них не много раненых, -- просто все понимают, что не стоит больше ехать. А дальше пусть будет что будет.
   Но он шутливо зажимал себе уши и говорил:
   -- Отойди, искуситель. Ну, вдруг я прислушаюсь и останусь, -- как я после этого на себя смотреть буду?
   И дни шли с такой неумолимой быстротой, что казалось, будто старенькое потрепанное время пустилось вскачь и катит перед собой солнце, как футбольный мячик. Только что встало солнце -- и опять закатилось, будто в дне было не больше часа какого-нибудь...
   Так пришло время прощаться. Юленька, серьезная и осунувшаяся, говорила Петру:
   -- Ты только помни: что бы ни случилось, мы в конце концов должны быть вместе. Иначе я не могу. Без тебя я не могу.
   Он целовал ее руки и отвечал:
   -- Ты-то не забудь. А у меня на всю жизнь только один путь есть -- к тебе...
   После его отъезда Юленька долго оставалась у Павла Александровича. А уходя, все с тем же серьезным и осунувшимся видом сказала ему:
   -- Дядечка, мне теперь все время будет хотеться к вам. Можно? А то у нас так шумно. Мне дома не по себе...
   Он согласился с радостью. Этот приезд Петра заставил его привыкнуть к ней и полюбить ее.
   

XIX

   В Екатеринодар съехались все связанные с добровольчеством, и сразу же по приезде Петру удалось попасть на заседание Верховного круга, где в этот день выступал со своим заявлением главнокомандующий.
   Странное впечатление произвело каждое его слово на Петра. Манера говорить, пафос речи, пожалуй, отдавали чем-то библейским. Слышалась большая искренность и прямота, чувствовалось уменье любить и ненавидеть. Он и сейчас под властью этих двух чувство говорит каждое слово: близких своей идее и себе -- любит, противников ненавидит, готов анафематствовать. Слова его просты и сильны. В них много подлинной боли, много надломленной, но все-таки веры, упрямства, решения идти до конца. Это не только солдат. Но в конечном итоге, главным образом, все же солдат.
   И только нелепым чем-то показались во всей этой тяжелой фигуре -- такой простой и цельной -- торчащие кверху, с тонкими кончиками, нафабренные усы, будто чужие, -- в такой степени они не отвечали его облику.
   Вот он обвиняет. Но не слишком ли в его словах много виновных? Вот он требует жертв. Но не будут ли сейчас эти жертвы уже напрасны? Он, пожалуй, в своих словах прав до конца, потому что сам еще верит...
   Но если оглянуться кругом: вот недавний губернатор, уже приобретший вид беженца, облокотился о спину казака-черноморца и слушает; вот два офицера-контрразведчика, молодые, но все видавшие люди, шепчутся тихо; вот казаки, гурьбой наклонившиеся над перилами, -- что объединяет всех этих людей? Вот бритый и картавый профессор -- глава добровольческой пропаганды, -- он ли находит слова, одинаково веские для каждого, он ли сможет заставить всех согласно чувствовать общую борьбу?
   Россия?..
   Да, в словах главнокомандующего есть Россия, как бы к ним ни отнестись. И в лицах фронтовиков есть Россия. И пожалуй, вообще на заседании пестрого Верховного круга она есть. Но она представлена здесь именно в подлинном своем виде: путей не знающая, кровью замученная, раскинутая в бескрайних пространствах, не верующая сама в свое спасение.
   Пусть европейские дипломаты слушают здесь со все понимающим видом, пусть камнями ветхозаветного пророка летят слова главнокомандующего, -- разве и в этой зале под лепным потолком не гудит и не вихрится другой голос, все покрывающий? Разве среди людей не мелькают нечеловечьи черты? Разве воздух не душен от крови?
   Старуха, безумная старуха, как бессильны дети твои, большие и маленькие, главнокомандующие, казаки, офицеры, законодатели, агитаторы, жертвы, палачи, генералы и большевики, члены Учредительного собрания и депутаты казачьего круга, -- все, все, все, -- как бессильны они помочь тебе.
   И душно тебе в Московском Кремле и в Екатеринодарском зале, в теплушках с тифозными и на кладбищах заброшенных, в селах, в станицах, в городах...
   Разве вот когда запоет удалая метелица, когда снежные вихри со всеми четырьмя мирскими ветрами закружатся в пляске, когда даже волки уйдут в глубь леса от непогоды, а небо черное тяжелым камнем надвинется на землю, -- тогда и тебе хорошо выйти на заметенный перекресток и вместе с трубными возгласами ветра, вместе с тонкими голосами метелей, вместе с грудным стоном раздавленной земли затянуть свою песню, так, чтобы от нее все растаяло, рассеялось, развеялось, разнеслось и сгинуло.
   Ты сгинула. И мы гибнем. Все гибнем...
   С головной болью и с ознобом ушел Петр с заседания. Вечером опять надо ехать "домой", на позиции.

* * *

   А на следующее утро Петр бредил уже на всю теплушку. Около него возился свой, полковой солдат, случайно оказавшийся тут же.
   Солдат решил на свой страх устроить Петра в санитарном поезде или госпитале.
   -- А то отступать начнем -- пропадет человек. Сначала из теплушки он перенес Петра в зал третьего
   класса на первой же узловой станции. Там положил его на полу, рядом с такими же бредящими... Пока он метался по госпиталям и по санитарным поездам, Петр лежал, не соображая, где он находится, и громко и радостно говорил, говорил и днем и ночью. Только на третьи сутки солдат определил его в госпиталь, -- тоже лежать на полу в коридоре.
   Доктор ему сказал на прощанье:
   -- Полковому командиру доложи, что сыпной тиф.
   А Петр мучительно старался припомнить какие-то стихи, которые он должен был непременно знать. В голове они слагались и опять распадались на совершенно неуловимые слова. Наконец вспомнил он и громко, на весь свой коридор, начал декламировать:
   -- Люблю отчизну я, но странною любовью...
   Дальше опять не мог вспомнить. Наверное, будет "кровью". Вот даже в стихах кровь... Нет, там это иначе как-то выходит, не кровь отчизны... Кровь отчизны здесь, на оставленных полях...
   К нему подошла сестра милосердия, высокая, из-под косынки на лоб свисали желтые букольки. Это он ясно увидал. Значит, он не в бреду. Он хорошо сознает, что он болен... Мать укроет сейчас ему ноги теплым своим платком, -- так она всегда делает, когда он болен, -- и сразу перестанут ноги ныть. А потом приложит свою прохладную руку к его лбу, чтоб не горел он так, чтоб не ныла голова нестерпимо. А завтра будет яркий солнечный свет ударять в окно, и лягут квадратики от оконных рам на полу, и медленно будут двигаться: сначала один только уголок доберется до ковра, потом целый кусок ковра станет ярким-ярким, а через ковер первый квадратик доберется до книжного шкафа и тихо поползет наверх, где на полке его игрушки.
   И забыл Петр, что много лет отделило его от маминого платка, от маминой прохладной руки. Снова казался он себе маленьким мальчиком. Маленький мальчик беспомощней большого человека, но зато есть у него много утешителей, которые потом перестают утешать. А главная радость, главное утешение -- это весь мир земной вокруг, солнце, такое белое, оживляющее в комнате тысячи пылинок, и скатерти на столах, такие белые, праздничные... А теперь этой белизны нет... Когда теперь?..
   И опять минута сознания. Койка с больным рядом, больные на полу... Стонут, мечутся...
   Офицеры жарко натопили печь могильными крестами... И вдруг неожиданно пришел к ним в хату главнокомандующий в длинной серой блузе, а может быть, и не он, а кто-то другой, только Петр его хорошо знает, -- и велел всем отвечать ему стихи. Кто знает, того он ставил по одну сторону, кто не знал, оказывался на другой стороне. И было очень страшно Петру, что он забудет, все забудет, даже начало... Вот и его очередь... "Люблю отчизну я, но странною любовью..." Дальше он опять не может вспомнить. Дальше есть: "Но я люблю, за что, не знаю сам..." Но он дальше не спрашивает, кивает головой, ставит в сторону знающих... А печь горит все ярче и ярче, становится так нестерпимо жарко, что Петр начинает требовать, чтобы открыли окошко. Никто не слушает его. Он кричит, кричит, кричит...
   Опять над ним сестра милосердия с желтыми буклями...
   Командир полка, узнав о болезни Петра, телеграфировал Павлу Александровичу. Тот сейчас же решил разыскивать сына. Юленька умоляла его, чтобы он взял ее с собою. Но ни он, ни Клавдия Алексеевна не считали возможным для нее ехать.
   Было решено, что Павел Александрович постарается доставить Петра каким-нибудь способом домой. Никто из них последнее время не ездил, по железным дорогам, и поэтому такое решение казалось им возможным.
   Павел Александрович долго узнавал, в каком госпитале лежит Петр. Узнав, никак не мог за ним угнаться. В Тихорецкой ему сказали, что госпиталь эвакуировался в Екатеринодар; в Екатеринодаре выяснилось, что он накануне переведен в Новороссийск.
   В бесконечных теплушках, образовавших на запасных путях целый город, он часами бродил, и расспрашивал всех встречных, как найти госпиталь Петра. Только к вечеру случайно напал на госпитального санитара, который проводил, его.
   Павел Александрович застал сына в беспамятстве. Ему не было лучше. Сестра многозначительно качала головой. А Петр, не узнавая отца, весело и громко разговаривал среди таких же безумных и бредящих.
   И, сжавшись комочком около сына, Павел Александрович целыми ночами слушал его бред. Было в нем что-то знакомое, что, может быть, и здоровый человек готов бы повторить, да стесняется, -- вспоминает, что недавно было все ясно и нормально, и не верит до конца, что теперь все переменилось и ничего ясного нет.
   Раз он неожиданно узнал отца и начал говорить с ним с рассудительностью нормального. Так, по крайней мере, показалось Павлу Александровичу.
   -- Ты, пожалуйста, не верь, -- говорил он, -- если тебя станут убеждать, что у меня тиф. Здесь все на этом тифе помешались. А у нас в полку выяснено, что если у человека много своих насекомых, то уж чужие к нему не пойдут. Значит, полная гарантия от заразы. А у меня их достаточно, поверь. Так что сыпным тифом я заразиться никак не могу... Но я действительно болен, потому что моя кровь никак не может пробиться в подземную кровавую реку, где кровь всех наших бурлит и пенится...
   Иногда на него находили минуты какого-то дикого отчаяния. Тогда в беспамятстве метался он на своих подстилках, рвал на груди рубаху, кричал громко и пронзительно.
   И в нагроможденных образах бреда его чудился Павлу Александровичу последний смысл всего происходящего вокруг.
   Ему виделись закрома пустые, в которых только мыши шуршат... Пустыня, горькая пустыня, без воды, с тяжелым небом, с сухой землей. Разъятое тело, разлагающийся прах России, матери, великой страны... И, мертвая, призраком встанет она на глухой тропе, чтоб никого не пустить к своей могиле, будет вьюгою выть, и ветром гудеть, и снегом вихриться. А летом будет сушить грудь каждого, кто подойдет, великим зноем; обвеет жарким воздухом губы каждого, так что они в кровь потрескаются; колючками изранит ноги наглеца, захотевшего преступить границу ее, границу смерти без воскресения...
   Бред ли это был тоже или мысли здравого человека? Павел Александрович не знал сам уже, где кончается подлинная жизнь и где начинается жизнь его призраков.
   И только когда выходил он из теплушки в город, то отрешался немного от этих своих мыслей.
   Люди уже начали брать с бою пароходы. Вся масса народа, связанная с добровольческой армией, была прижата теперь к узкой полоске земли и с тоской смотрела на глубокую Новороссийскую бухту.
   Качались у пристани корабли. По ночам английские прожекторы вспахивали белой полосой прибрежные горы. Итальянские пароходы ломились от пассажиров: везде -- на палубе вповалку, в трюме, где раньше люди никогда не находили себе места, -- везде сидели, лежали, притыкались к канатам и к каким-то ящикам люди. Все покидали Россию. Все спасались от гибели.
   И никто не знал: надолго ли это; что ждет их на далеких чужих берегах.
   Кто из живых мог бы сейчас вдунуть душу в мертвое дело? Кто мог бы вернуть веру в сердца, заставить людей идти на смерть? Зачем ты обманываешь всех, родина? Зачем ты не явишься людям такой, как ты есть?
   Единая единством всеобщего тления и распада, неделимая в своей неделимой тоске, великая... Даже смерть твоя не величественна, даже безумие твое не безумие героя...
   Россия... Мука какая...
   И нет тебя. И везде ты, вопящая, потерянная. В сердце каждом ты. В каждой капле крови -- ты. Отрава наша. Тоска наша. Любовь наша.
   Россия... Мука какая...
   На дне лежим... На дне лежим. Мертвые без воскресения-Теплушки с больными выгружались. На носилках переносили людей на пароход. Ехать с рассветом.
   Куда? На Принцевы острова, на Кипр, -- не все ли равно!
   Павел Александрович ехал с Петром. И когда он бросил в почтовый ящик письмо к Юленьке с описанием всего того, что помешало ему привезти Петра домой, -- он почувствовал, что в душе его что-то оборвалось.
   А на следующее утро, переночевав уже на пароходе, он на рассвете смотрел, как медленно скользит прочь от него мол, как люди на берегу становятся все меньше и меньше.
   Вот миновали волнорез. Вот маяк на каменной косе проплыл совсем близко, -- мимо, к берегу. Новороссийские горы сдавливают еще с двух сторон глубокую бухту, а город уже далеко виднеется красными крышами, высоким зданием элеватора, рядом серых цистерн около вокзала.
   Впереди открытое море.
   И у Павла Александровича, наряду с тоской по безвозвратно покидаемой родине, вдруг из самой глубины души всплыло чувство какой-то животной радости: хоть одного из четырех вырвал из всероссийского пожара, хоть один, может быть, уцелеет.
   И тогда он его больше не отдаст. Будут они вместе, долго вместе. Пусть будут лишения, пусть будет тяжелый труд, -- зато хоть один не сгорел в пожаре, хоть один остался ему, старику.
   Вот только как он без Юленьки? Ну, да ей-то оставаться не так опасно. А остальное -- вопрос времени: свидятся когда-нибудь. Еще оба молоды, -- жизнь перед ними длинная.
   И неожиданно он поймал себя на том, что в этих его мыслях нет основного, что мучило его последние годы: нет мысли о России.
   Он прислушался. Море только тихо плещет, да вскрикивают осторожно летящие за пароходом чайки.
   "Неужели, -- подумал он, -- весь мир все это время нашего вопля не слыхал? Неужели никто в мире по-настоящему России не видел и не чувствовал?"
   И стало ему ясно, что люди, не знавшие огня русского горения, вообще ничего не знают и что каждый русский теперь -- кто бы он ни был -- мудрее самого мудрого европейца.
   Надо было спускаться в трюм, к Петру.
   Далеко легкой дымкой исчезали синие новороссийские горы -- Россия...
   Петр действительно поправлялся: у него уже наступали минуты, когда он мог говорить с отцом.
   

XX

   В назначенный час Катя стучалась в комнату Александра. Из соседних дверей выглянула хозяйка и сказала, что вот уже несколько дней как он исчез. Комната стояла незапертой. Катя вошла в нее и подумала, что, может быть, Александр по каким-нибудь соображениям решил до назначенного часа не быть дома.
   Она даже улыбнулась про себя: "Удивительно забавны эти старые конспираторы".
   Она попробовала читать. Но мысли о сегодняшнем вечере не давали ей сосредоточиться. Начинало смеркаться. Катя все еще не предполагала, что с Александром случилась какая-нибудь катастрофа.
   Часы в соседней комнате пробили семь. Оставалось три часа. Со стороны Александра все же непростительное легкомыслие так запаздывать. Хотя, по существу, дело совершенно налажено: надо быть только без четверти десять около галкинского дома. Катя взволнованно ходила по комнате: время шло так медленно. Вот на небе начали высыпать бледные звезды.
   Вдруг в душе Кати шевельнулось сомнение: а может быть, с Александром что-нибудь случилось? Как узнать? Вспомнился номер телефона одного из ближайших товарищей Александра. Она спустилась вниз по лестнице, -- телефон был в подъезде. Долго старалась соединиться. Долго какой-то чужой голос допрашивал ее, кто она такая.
   Наконец, уверившись в том, что она действительно сестра Александра, голос сказал удивленно:
   -- Странно, что вы ничего не знаете. Вот уже четыре дня, как он вместе с другими арестован на явке в библиотеке. Содержатся они в Бутырской тюрьме. Свиданий не дают. Надежд на скорое освобождение нет никаких.
   Катя повесила трубку. Сначала ей отчетливо вспомнилось, как тоже по телефону в Петербурге было получено известие об аресте Александра. Потом остро и больно мелькнула мысль, что все ее дело сорвалось. Одной нечего и думать браться за него. Наверное, уже скоро девять часов, -- через час надо быть готовой. А она совершенно вне себя, совершенно не владеет своей волей. Значит, все пропало.
   Она опять поднялась в комнату Александра, легла на его постель и начала плакать. В этих слезах ее было и отчаяние безграничное, и злость. Потом представилось ей, что должен был чувствовать Александр в минуту ареста: ведь он тоже, как она, весь отдался делу; и сразу почувствовал, наверное, что все кончено.
   Звезды ярко горели в уже темном окне. Наверное, и десять прошло.
   Катя повернула голову к стене: и звезд спокойных не хотела она видеть. Что-то кончилось безвозвратно. Как им везет, врагам. Ведь может быть, если бы она вчера узнала об аресте Александра, то к сегодняшнему вечеру и собралась бы с силами.
   Но вдруг стало ясно, что если бы после ареста удалось убийство, то Александр, его товарищи и многие, многие другие, часто совершенно случайные люди, ее выстрелом были бы обречены на смерть. Круговая порука смерти стала ей очевидной. И страх впервые пробрался к ней в душу: ведь как ни отметать от себя этих мыслей, все же ясно, что в конечном, последнем счете она была бы убийцей; во всяком случае, вся ответственность за их смерть она должна была бы взять на себя. Это слишком, пожалуй, для одного человека. И ей как-то жалко себя стало.
   Мысли шли странными путями, и время незаметно бежало. Очнулась Катя от оцепенения только утром. Надо было решать, что же делать дальше.
   Домой ей не хотелось идти: там все полно ожидания события. Придется опять думать о том же, опять тоска безумная охватит душу.
   Она пошла к Вере Ивановне. Застала ее за варкой кофея на спиртовке.
   -- Хорошо, друг, что пришли. Вас уже неделю не видно... Да что с вами?
   Она с ужасом глядела на Катино осунувшееся лицо. Катя села в кресло и тихо прошептала:
   -- Брат арестован. Вообще все, чем я жила последнее время, окончательно провалилось... Мне сейчас прямо нестерпимо трудно.
   Умные, подслеповатые глазки взглянули на нее с каким-то странным выражением.
   -- Ну, выкладывайте все, чтобы я знала, с какого конца к вам приступать. Раз все провалилось, значит, и не надо вам больше вашей глупой конспирацией заниматься.
   Катя действительно могла сказать теперь ей обо всем.
   -- Вера Ивановна, вчера вечером должен был быть убит Гродский. И я должна была принимать в этом деле ближайшее участие.
   Вера Ивановна всплеснула руками:
   -- Так и думала я, родная, что вы что-нибудь в этом роде затеяли... Ну, значит, теперь неудача и отчаяние. А отчаиваться, конечно, нечего. Просто вы еще никак не можете понять, что в последнем счете совершенно безразлично, убит он или жив. Не менее безразлично, чем то, имею ли я возможность раскуривать еще свои папиросы, или вы стоите на панихиде по мне.
   Катя ответила зло и упрямо:
   -- Вера Ивановна, вы хороший и интересный человек; но, право же, у вас вместо человеческой души -- дым табачный. Вы не чувствуете, что так продолжаться не может, вы не ненавидите.
   -- Ненавидеть? Кого? За что? За то, что жизнь дорога? До-ро-го-визна... И слово-то какое поганое... За то, что власть советская? Еще там за что-нибудь подобное? Дорогая моя, все это пустяки.
   Катя опять злилась.
   -- Да разве вы не чувствуете, что вся земля стонет? Разве вы ни разу не представляли себе, что испытывает человек, которого ведут на расстрел? Вот вы представьте себе -- вас сейчас поведут умирать. И старайтесь представить себе каждую мысль свою, каждый шаг... Неужели же вы России не чувствуете и не понимаете, что она жертв требует?.. Кровь невинных отмстить хочет, спасителя ищет.
   Катя почти плакала.
   А Вера Ивановна как-то по-кошачьему изогнулась вся, искривилась, растянула в страшную улыбку рот свой, закрутила костлявыми руками и начала тихо, шепотом:
   -- Не спасете, не спасете, голубчики, -- руки не выросли. Поплачьте, поплачьте, попробуйте. Эка невидаль, Гродского убить -- Россию спасти. Уж очень и просто, пожалуй. Нет, не так это просто. Пусть она повоет да поголосит, пусть пожариками посветит, пусть кровью попотеет, пусть в прах рассыпется... Смотрите, смотрите, слушайте голос будущего, -- разве вы не видите, какой свет над будущим разлит? Разве вы не слышите трубу славы?.. Кровью и потом, смертью и тлением, нищенством, падением, воплем -- к свету, к славе, к преображению плоти земной... Смотрите, смотрите, -- да ведь не слепая же вы... Народ богоносец -- это чепуха. Народ -- богочеловек... Но чтоб в человеческом до дна дойти, до дна... Вот мы все в кровавом подвале чрезвычайки, вот мы все не верим уже в преображение, -- так надо. А потом будет, будет... Слышите -- трубы славы... О, Господи!..
   Она без сил опустилась в кресло.
   Потом помолчала долго и сухо сказала:
   -- Однако пейте кофе, а то остынет.
   Катя покорно выпила чашку.
   -- Ну, а теперь ложитесь на мою кровать. Я вас платком своим укрою. Платок у меня волшебный, -- под ним спокойно будет.
   И она, уже совсем другая, суетилась около Кати, обхаживала ее, как малого ребенка. Катя поддавалась ей, -- так хотелось сейчас ни о чем не думать.
   Начались призрачные дни Катины, дни во власти Веры Ивановны. Пока Катя лежала под волшебным платком, та уже успела все ее вещи с квартиры к себе перевезти и заявила, что никуда Катю от себя не отпустит.
   Прошло недели две. Вера Ивановна решила, что дальнейшее безделье ее пациентке вредно, и предложила помочь ей устроиться на службу в библиотеку, где она сама работает. Оказывается, она даже кое с кем успела об этом переговорить. Катя опять покорно согласилась.
   В высоких полупустых комнатах, где так успокоительно пахло книгами, где редкие посетители разговаривали шепотом, Катя с утра и до вечера чувствовала себя отгороженной от внешнего мира. Она в свободное время читала, читала без разбора, лишь бы этого мира не чувствовать. Это было время в монастыре, на покое.
   Вера Ивановна сама хлопотала о свидании с Александром, но это не удавалось.
   Опять у Кати рождалось чувство, что все временно, что надо ждать настоящего часа. Слова безумные Веры Ивановны приходили ей часто в голову, но в них ввела она свой порядок и дала им свой смысл.
   Об Александре думала долго и мучительно, -- она не знала, как он переживает последнее разочарование.
   А Александр, сидя в общей камере с людьми, которых почти всех давно знал или по работе, или по каторге, долго не мог побороть чувства злобы на себя за последнюю неудачу. Дни шли по-тюремному медленно и однообразно. Сначала ему хотелось быть одному, но постепенно знакомые споры, общие интересы втягивали его в жизнь камеры. Как всегда, основной темой разговоров был вопрос о том, как пойдут русские пути дальше. Много спорили. Некоторые ждали освобождения скоро, чуть ли не через месяц; другие ни во что не верили больше, третьи думали, что большевиков свергнет контрреволюция, идущая с юга.
   Александру же казалось, что вопрос тут, во-первых, не во времени. А во-вторых... Перемены, пережитые русским народом, так непостижимо велики, что привычными старыми словами ничего больше объяснить нельзя. Тут современники еще, пожалуй, бессильнее, чем какие-нибудь люди средних веков, которые захотели бы характеризовать грядущее возрождение. И пусть во всем мире перемена эта еще не ощущается, -- на самом деле в недрах России растится нечто еще невидимое, о чем мир и догадываться не может, растится в муках и лишениях... Скоро должна захлопнуться книга истории Европы. Скоро откроется новая книга, книга истории народа русского, еще не рожденного, -- но час родов его уже близок.
   Вот о чем думал и говорил Александр. Над ним подсмеивались. Тогда он перестал говорить. А жить ему в тюрьме стало по-старому, -- привычно. Кате он пробовал писать, письма, наверное, не доходили.
   После эвакуации добровольцев из Новороссийска Катя получила письмо от Юленьки. Та ей сообщала, что Петра, больного сыпным тифом, Павел Александрович увез за границу. Катя обрадовалась, что он спасен.
   Но ее удивил весь тон Юленькиного письма: оно было проникнуто такой скорбью и такой нежностью, что Катя почувствовала всю силу любви этой девочки к ее брату. Ей захотелось повидаться с ней.
   Весной она поехала домой на юг, остановилась в пустом и мертвом доме своей семьи. По странной случайности, он еще не был реквизирован ни под какое советское учреждение.
   На время ее пребывания Юленька тоже перебралась к ней из "ковчега". И начались у них тихие разговоры о прошлом. Спокойно называла себя Юленька невестой Петра. И действительно, она была вся проникнута чем-то, что в представлении Кати связывалось с понятием невесты: было в ней что-то очень собранное, сосредоточенное; большая любовь сквозила в каждом слове. Казалось, что ожидание, которое ей выпало на долю, было не пассивным состоянием, а деланием каким-то, -- она непрерывно ждала, готовилась непрерывно к встрече и верила в эту далекую встречу. Кате было ясно, что, несмотря на молодость свою, Юленька не изменит этому чувству ожидания и будет им все свои дни наполнять.
   А Кате не сиделось дома. Какая-то странная тоска тянула ее, будто в конце дороги, где небо слилось с землею, увидит она что-то новое и радостное. После месяца разговоров с Юленькой она решила опять ехать в Москву.
   Но накануне отъезда получила письмо от Веры Ивановны. Та предлагала бросить пока все планы и идти бродить странницами, богомолками.
   Катя сразу согласилась. Это казалось ей продолжением того душевного скитания, которому обрекла ее судьба.
   На маленькой станции где-то в Воронежской губернии они встретились. Сразу вышли на дорогу. Сзади терялся в лощинке станционный поселок. Хлеба начали колоситься. Жаворонки пели над головой в синих волнах воздуха.
   Вера Ивановна имела настоящий вид странницы. Катя казалась немного чужой на этой дороге.
   -- Вот, голубушка, это самое хорошее. -- Вера Ивановна показала рукой на поля и пригорки, покрытые редким леском.
   Ночевали в какой-то маленькой деревне. Хозяин избы долго жаловался, что вот без света живут, -- ни спичек нет, ни керосина. В темноте легли на полу в углу. Вера Ивановна что-то говорила шепотом.
   Катя плохо слушала, потому что виделся ей в пути образ любимый и мучительный старухи безумной, слышались ее вопли. И вся дорога странная казалась ей погоней. По следам в пыли дорожной гналась она за матерью своею, которая родила ее такой на себя похожей, такой же безумной и путей не знающей, такой же не ищущей спасения.
   В полях бескрайних была Катя частью России, плотью от плоти матери своей; и хотелось ей больше и больше растаять, рассыпаться пылью, чтобы с матерью соединиться до конца, чтобы ее голосом безумным тревожить людей по деревням, чтобы ее костлявыми пальцами стучать в окна: "Спите? Что спите? Вставайте! Пора!"
   Но было не пора еще. Надо было ждать...
   

Примечания

   Равнина русская. Повесть опубликована в парижском журнале "Современные записки", 1924: No 19 (главы I--VII) и No 20 (главы VIII--XX). Подписана псевдонимом "Юрий Данилов". С тех пор не переиздавалась. В этих же номерах "Современных записок" были опубликованы: статья З. Н. Гиппиус и рецензия Б. Ф. Шлецера -- см. примеч. к с. 554 ("Последние римляне").
   Прообразами для некоторых героев послужили реальные лица:
   Яур -- П. И. Протапов; Кусони -- X. К. Инджебели. Оба подробно описаны в очерке "Как я была городским головой".
   Гродский -- в описании неудавшегося покушения на него -- Л. Д. Троцкий, который с 6 сентября 1918 г. являлся председателем Реввоенсовета.
   Вера Ивановна Маркелова -- поэтесса Вера Александровна Меркурьева (1876--1943), с которой Кузьмина-Караваева тесно общалась в Москве летом 1918 г. В поэме Меркурьевой, написанной в те дни, говорится:
   Нам -- предстоять погибельной черте, Хотя в Москве, в Анапе иль в Париже...
   Париж, упомянутый здесь, очевидно, для "экзотики", оказался пророчеством для Кузьминой-Караваевой. А Анапа -- это явные следы бесед двух поэтесс. Сама Меркурьева была родом из Владикавказа и уехала туда по окончании гражданской войны.
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru