Крушеван Павел Александрович
Нашли

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   Крушеван П. А. Дело Артабанова: Роман, рассказы.-- М.: Современник, 1995. -- (Старый уголовный роман).
   

НАШЛИ

   В этот вечер, как, впрочем, и каждый четверг, когда Расонин и Видевич собирались "для поддержания в себе интеллектуальной искры в пустыне захолустного тупоумия" (так говорил Видевич), преобладающей темой разговора были отвлеченные вопросы.
   Но сегодня, против обыкновения, дружеская беседа перешла в горячий спор благодаря участию в ней дяди Расонина, приехавшего из деревни и оставшегося ночевать у племянника.
   Он сидел в мягком кресле у камина, в котором догорал огонь. Изредка под серебристыми усами старика скользила не то горькая, не то ядовитая усмешка, и в умных серых глазах, устремленных на камин, мелькали искорки иронии, вспыхивая точно пламя из-под пепла в догоравшем огне.
   Иногда, поворачиваясь, он наблюдал говоривших не то с жалостью, не то с недоумением.
   Видевич, худощавый брюнет, с жидкой бородкой и взъерошенными волосами, глядел угрюмо-сосредоточенно сквозь темные очки, придававшие ему профессорский вид. Он полулежал на кушетке, вытянув длинные ноги и нервно теребя тонкие кисточки китайских усов.
   Расонин, полный, бритый шатен, широкоплечий и массивный, сидел у дубового письменного стола, держа на коленях книгу, из которой только что привел цитату. Матовое лицо его, освещенное лампой, было безжизненно, и умные серые глаза, очень напоминавшие глаза его дяди, смотрели не то скучно, не то устало.
   Обоим было за тридцать пять. Оба были друзья детства и товарищи, вместе окончили курс в Петербургском университете, вместе пожили и кое-что прожили в разлагающей атмосфере столичной жизни, вместе вышли из ее горнила разочарованными, отрезвленными, немного поношенными скептиками, с отпечатком сухости и рассудочности, с холодком равнодушия в изверившейся душе; вместе поехали в провинцию .служить.
   Один служил и судил, другой служил и лечил. Оба несли свои обязанности ровно и спокойно, не волнуясь, не увлекаясь, как люди, которые идут по пути без цели. Зачем-то жили жизнью, которую один и другой называли глупостью, зачем-то служили, зачем-то бывали в скучном захолустном обществе, но чаще хандрили и брюзжали.
   Оба приближались к критическому возрасту завзятых, убежденных и патентованных старых холостяков, когда решимость отважиться на плавание по супружескому фарватеру с каждым новым седым волосом и "выбывшим из строя" зубом все понижается к нулю. И оба были отчаяньем тетушек и маменек, составлявших против них всякие марьяжные "коалиции и конспирации".
   Расонин говорил о философии Ницше, сочинение которого держал в руке. Как врачу ему особенно понравился парадокс: "Жалость есть самый могучий деятель вырождения человечества".
   -- Да, -- произнес он, отложив книгу, -- это правда. Христианская любовь и сострадание, создав приюты для калек и лазареты для немощных, готовят пропасть человечеству. Все больное, хилое, неприспособленное, порочное, безумное наследственно передается, множится, нарастает нарывом, вырождая нас, увеличивая наши страданья, заставляя здоровых работать на слабых, уже с рождения, уже наследственно обреченных на страдание. Мы можем жалеть их, сострадать, но мы не виноваты, что они такими родились; и безнравственно допускать, чтоб они яд своих болезней и пороков передавали нам и потомкам. Один закон -- право сильного, здорового и приспособленного... Такие должны и могут жить. Горе слабым и побежденным! Что же делать! Это мировой фатализм. Они все равно погибнут -- не во втором, так в десятом поколении, и все-таки останутся более сильные, более могучие... такие львы, выработанные борьбой и подбором, о каких мечтает Ницше...
   -- Тогда, конечно, -- заметил ему ехидно дядя, -- "львы" твоего Ницше не будут нуждаться во врачах, и особенно философствующих...
   Он встал и прибавил с жаром:
   -- Удивительна эта ваша больная философия fin de siècle {конца века! (фр.).}. Если бы нам, людям шестидесятых годов, сказали, что наши дети будут думать и говорить то, что вы нынче говорите... мы предпочли бы не дожить до этого. Никогда мысль человеческая не доходила до такого исступленного всеотрицания: какая-то дикая апология возведенного в культ эгоизма! Разрушение всего, чем жил и жив человек, во что он верил, чему молился... разрушение христианской философии. Неужели вы не чувствуете, вот как я, всем существом, что эта противоестественная философия -- продукт больного мозга сумасшедшего, кончившего манией величия? Скажите, по крайней мере, на каких устоях будет существовать общество ваших львов, отрицающее всякую нравственность?
   -- Нравственность? -- возразил Видевич, поведя плечами. -- А разве теперь она при чем-нибудь в борьбе за существование, в которой мечется человечество, а разве две тысячи лет назад она была при чем-нибудь? Везде, всегда человек был игрой животного инстинкта, был в его власти; разница в том, что теперь он прикрывает его тогой нравственных прописей, а тогда не скрывал... Что лучше -- судите сами. Вчера я просматривал комедии Аристофана... Какой ужас тогдашнее человеческое стадо!.. Но прошло две тысячи четыреста лет -- и разве оно хоть немного стало лучше?.. Казни, тюрьмы, суды, законы -- разве они подавили в нас зверя, улучшили нас? Все те же рабы инстинкта, играющие для кого-то и для чего-то жалкую комедию... Тысячелетия стонет человечество, тысячелетия комедия эта осмеивается его лучшими умами -- от Аристофана, Боккаччо, Эразма Роттердамского, Рабле, Свифта, Лесажа, Вольтера -- до современников. И все-таки оно живет, корчится от страданья и стонет, оставаясь рабом инстинкта жизни... Чем дальше, тем больше страдание растет, все становится ожесточеннее борьба, все теснее в этом "лучшем мире". Мир! Нет, кладбище, по которому скачут живые в погоне за жизнью, меся ногами грязь из праха и крови умерших и червей, питавшихся ими!..
   -- Благодарю вас, -- перебил с сарказмом старик, поклонившись, -- с меня довольно! Я могу дорисовать перспективу... Презрение к малодушным, продолжающим играть эту "жалкую комедию", и, следовательно, презрение к себе самим, обет безбрачия, мировое самоубийство a la Гартман, на мальтузианской подкладке, нирвана, холостяцкий культ своего я, самоедство, кисляйничанье и брюзжание неудовлетворенных старых холостяков... Так, что ли? А жаль, что я не пользовался правом сильного, когда вы были мальчуганами, и не сек вас хорошенько!.. Может быть, тогда из вас вышли бы люди... и вы теперь были бы давно женаты, имели бы детей и знали бы, чем заполнить пустоту холостой жизни...
   -- Дядя, -- сказала лукаво Расонин, -- если это опять марьяжные апроши и если ты, по поручению главной конспиративной квартиры наших милейших мамаш и тетушек, взял на себя снова парламентерские обязанности, то передай им вот что!
   Раскрыв книгу Ницше, он прочитал:
   -- "Женщина есть приятное животное, домашнее и вместе с тем дикое, которое мы должны содержать, ласкать, беречь, но привести сначала в повиновение, угрожая хлыстом, чтоб она нас боялась..." Ты можешь прибавить, что я всей душой разделяю этот взгляд...
   Он засмеялся.
   -- Милый, я давно махнул на вас рукой, -- возразил дядя с наружным спокойствием, пытаясь подавить раздражение.
   Спор то разгорался, то стихал. Друзья были сдержанны, почти спокойны, старик волновался и возмущался.
   Было одиннадцать, когда Видевич стал прощаться. Расонин вышел провожать его.
   Стояла темная морозная ночь.
   Маленькие грязные домишки дремавшего городка еле выступали из мрака. Редкие тускловатые фонари скудно освещали ухабистые улицы с примерзшим кочковатым болотом.
   Было безлюдно, уныло, тоскливо.
   Друзья ступали осторожно, разглядывая в темноте дорогу и спотыкаясь о кочки.
   -- Да, -- говорил Расонин, -- взять хоть этот городишко... Как ничтожен и жалок кажется здесь человек! Шестьсот лет существует он в этой яме, шестьсот лет гниет в этом болоте, проклиная его из года в год, киснет, вязнет, не умея улучшить даже внешней жизни... Поколения сменяются... Одни мрут, настрадавшись, другие нарождаются, чтобы страдать в этом мраке, грязи и зловонии, в глупом самообмане и ожидании чего-то лучшего... Будто стадо животных с одним инстинктом -- питаться и множиться...
   Повернули в другую улицу, такую же глухую и мрачную.
   Вдруг Расонин умолк и прислушался.
   -- Какой-то писк?
   -- Да... будто котенок, -- отозвался Видевич.
   -- Нет, это не котенок... Скорее ребенок, -- возразил Расонин.
   -- Ну уж и ребенок! Видно, шопенгауэровский "гений рода" настраивает тебя.
   Снова умолкли, прислушиваясь.
   Где-то близко, откуда-то из-под забора, доносился писк, жалобный, хриплый, беспомощный, будто молящий; и Расонин, и Видевич почувствовали, что от этого писка в них содрогнулись все фибры.
   Расонин зажег спичку.
   У дощатого забора, между кучами камней, лежал какой-то узел из грязных лохмотьев, прикрытый дырявым мешком. Большая мохнатая собака как бы делала над ним стойку, вытянув морду и беспокойно вертя хвостом.
   Расонин подошел.
   Собака, заворчав, убежала.
   В узле что-то ворочалось. Послышался слабый, хриплый, дрожащий плач ребенка.
   -- Я говорил тебе, -- пробормотал Расонин досадливо. -- Ребенок... Подкидыш.
   Зажгли еще спичку. Оба нагнулись разом.
   Видевич снял мешок и развернул лохмотья с вылезавшими из них клочьями ваты. В тряпках было посиневшее от холода, дрожащее тельце ребенка месяцев трех. Он жалобно пищал, судорожно сжав крохотные синие ручонки. Этот писк казался им каким-то трогательным призывом, мольбой о помощи, защите и жизни.
   Друзья переглянулись вопросительно.
   Оба были охвачены чувством бесконечной жалости, и оба вдруг поняли, что они не в силах отвернуться и оставить это несчастное существо на произвол судьбы, что они возненавидели бы себя, если бы сделали это.
   -- Звери! В такую ночь! -- проворчал Видевич с негодованием.
   -- Видно, голод заставил, -- произнес Расонин.
   Секунду помолчали.
   -- Однако надо что-нибудь сделать, -- сказал Видевич.
   -- И скорее... Он и так замерз... Прикрой его.
   -- Позвать городового? -- спросил Видевич.
   -- Не дозовемся! Да и что он сделает? Отнесет в полицию... Составят протокол... А пока что -- дитя погибнет. Нет, уж лучше я возьму его к себе.
   -- Пожалуй, и ко мне можно, -- предложил Видевич.
   -- К тебе дальше... Дитя снова заплакало.
   Расонин решительно нагнулся, закутал его в лохмотья, взял на руки и прикрыл полою шубы.
   Кликнули извозчика. Все вокруг было мертво. Пошли обратно. Дитя перестало пищать.
   Сначала оба молчали.
   Расонин, осторожно ступая, бережно и боязливо держал свою ношу, испытывая безотчетное удовольствие, почти наслаждение сильного существа, покровительствующего слабому, защищающего его. В жалости, волновавшей его, была и грусть, и какая-то нежная, согревавшая его сладость.
   -- Кто знает, -- произнес Видевич, -- может быть, было бы лучше, если б оно погибло там. Дитя нужды, разврата, порока, дитя алкоголиков, обреченное вперед на идиотизм, на муку жизни...
   -- Ну вот! -- проворчал досадливо Расонин, забыв все, о чем сам говорил час тому назад.
   Он взглянул на сутуловатую фигуру Видевича, шагавшего цаплей рядом с ним, и ему показалось смешно, что друг его, вместо того чтобы пойти домой, плетется теперь зачем-то. Он расхохотался.
   -- Чего ты? -- пробурчал Видевич.
   -- Да так... Знаешь, брат, я сейчас вспомнил все, о чем мы давеча говорили, и подумал, что философия -- философией, а жизнь -- жизнью...
   Он вдруг умолк и оглянулся.
   За ними, невдалеке, послышались шаги. Кто-то, крадучись, пробирался вдоль забора; чья-то тень скользила по каменной стене, то расползаясь, то сокращаясь, меняя свои контуры.
   Расонин с трудом разглядел силуэт женщины.
   -- Вероятно, мать, -- шепнул он. Они остановились и прислушались.
   Донесся слабый шорох. Тень исчезла.
   -- Кто-то притаился у забора, -- сказал тихо Видевич.
   -- Пройдем... Это, наверно, мать; она хочет узнать, к кому попал ребенок...
   Они медленно пошли вперед.
   За ними снова послышались шаги, опять появилась тень. Они повернули за угол и оглянулись. В полосе света мелькнула женская фигура в темном платке и светлой, вероятно ситцевой, юбке. Расонин решительно пошел к ней. Женщина отступила; силуэт ее опять исчез в темноте.
   -- Послушайте, -- сказал Расонин громко, -- не бойтесь! Если вы мать ребенка... если вы хотите взять его... идите, возьмите...
   Он умолк, ожидая. Настала тишина.
   Из полумрака донесся не то вздох, не то шепот.
   -- Если же, -- прибавил Расонин после минутного колебания, -- нужда или стыд не позволяют вам воспитать его, так будьте спокойны... Я это сделаю...
   Последние слова вырвались у него безотчетно, неожиданно для него самого. Он произнес их нерешительно, будто испугавшись порыва, овладевшего им.
   -- Спасибо, -- донесся из темноты слабый, дрожащий женский голос. Послышалось не то всхлипывание, не то рыдание, вдоль стены опять мелькнула тень; раздались торопливые шаги. Тень исчезла.
   Шаги все удалялись. Где-то скрипнула, потом захлопнулась калитка.. Это был визжащий, протяжный скрип бульварной калитки, хорошо знакомый Видевичу, жившему против бульвара.
   В воображении его почему-то пронеслась фигура молодой девушки, которая недели две тому назад обвинялась в убийстве ребенка. Ярко нарисовалось ему ее больное, худое лицо, ее угнетенный вид, стыдливый, растерянный взгляд и какая-то мученическая покорность... Он обвинял ее, говоря по обязанности, холодно и логично группируя улики, бесстрастно затягивая мертвую петлю...
   Ему стало жутко. Нервы заныли от раздвоения.
   Он съежился, кутаясь в шубу, и быстро зашагал.
   Расонин еле поспевал за ним.
   Пришли.
   Расонин внес свою ношу в кабинет и положил на кушетку, подле печки.
   Ходили тихо, говорили шепотом, чтобы не разбудить дядю, спавшего во второй от кабинета комнате. Развернули узел. Дитя дремало. Его синее тельце вздрагивало.
   -- Фи! Да он... грязный! -- воскликнул Видевич, брезгливо поморщившись.
   Расонин вышел распорядиться.
   Ребенок проснулся, раскрыл свои молочно-голубень-кие глазки и оглянулся не то с испугом, не то с удивлением. Личико его сморщилось в жалкую гримаску, и он заплакал.
   Видевич стоял над ним с видом профессора, наблюдающего любопытный эксперимент.
   Дитя кричало громче и энергичней, требуя, очевидно, чтоб его накормили и устроили покомфортабельней.
   Видевич морщился, точно от чего-то неприятного, раздражающе действующего на нервы. Пытаясь успокоить крикуна, он то щелкал пальцами, то чмокал губами, то как-то странно мурлыкал.
   Горничная принесла таз с теплой водой.
   Расонин достал из аптечки соску, приготовил простыню и полотенце.
   Ребенка положили в таз. Расонин стал на колени, придерживая его за головку. Служанка осторожно обмывала. Видевич подогревал молоко на спиртовой лампочке.
   Дитя успокоилось.
   Покрасневшее тельце перестало дрожать. Крошечная мордочка дышала негой и блаженством; что-то вроде улыбки показалось на ней.
   -- Да он премилый мальчуган... И здоровенький! -- воскликнул Расонин, осторожно обтирая его мохнатым полотенцем. Дитя без протеста покорилось этой процедуре.
   Расонин закутал его, сел на кушетку и положил к себе на колени.
   На душе у него было хорошо и тепло.
   Он бережно придерживал рукой это крохотное существо, которого, как думалось ему, ждет в загадочном будущем та же мучительная тайна жизни, с той же борьбой, страданиями, самообманом, разрушенными надеждами... Но он уже любил его, испытывая какой-то интерес к его будущему; чувство это согревало его, и жизнь не казалась ему такой пустынной.
   Видевич принес соску с молоком.
   -- Раскрой ему ротик, -- сказал Расонин. -- Только осторожней...
   Видевич нагнулся. Оба улыбались. В передней раздался звонок.
   -- Верно, к больному, -- предположил Видевич. Расонин посмотрел тревожно.
   -- Нет, скорее -- это мать его (он кивнул на ребенка). Видно, сил не хватило расстаться, и она пришла взять его. Скучная материя! Я так и ждал этого...
   В голосе его слышалась досада. Ему стало неприятно и не по себе, как бывает, когда нас вдруг отрывают от мечты или удовольствия.
   В дверях передней показался городовой. Лицо его было бледно и взволнованно.
   -- Ваше высокоблагородие, -- сказал он, запинаясь, -- надзиратель просили вас пожаловать. Какая-то женщина на бульваре повесилась...
   Расонин и Видевич переглянулись.
   -- Давно?
   -- Еще теплая...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   Расонин возвращался домой совсем расстроенным.
   Его не взволновала картина насильственной смерти.
   Она пригляделась ему; он привычно и бесстрастно потрошил человеческое тело. Вид трупа с посиневшим лицом и конвульсивно сжатыми руками почти не поразил его; он наперед знал, что это так будет, что таковы внешние признаки повешения, асфиксии и паралича.
   Его мучило и угнетало другое.
   Час, всего час тому назад эта молодая женщина каким-то призраком страдания и отчаяния прошла мимо него, со страшной решимостью в измученной душе.
   Кто она, откуда она пришла в этот город, какая житейская драма привела ее к такой ужасной развязке -- этого он не знал, это так и оставалось для него загадкой чужой жизни.
   Но он знал, что теплым братским участием можно было бы спасти ее.
   И его мучило, что он не сделал этого.
   Ему представлялся неясный силуэт женщины, скользящий вдоль стены, слышался слабый, дрожащий голос, которым она послала ему "спасибо"... Он знал, что она исчезла; но что-то от нее будто осталось в этом мраке, что-то неуловимое, как ее вздох, как ее тень.
   Он шел торопливо, ежась от нервной дрожи и помимо воли испытывая мистический страх перед тайной жизни. Во мгле ночи ему мерещился призрак, такой же загадочный, как и эта тайна.
   Вернувшись домой, он подошел к крошечному человечку, безмятежно спавшему, и долго молча глядел на него. Он чувствовал и тоску, и жалость до слез, и какую-то вину перед ним... И вместе с тем ему казалось, будто это беззащитное, беспомощное существо внесло в его душу струю тепла, обновления и связь с будущим...
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru