Кроль Моисей Ааронович
Страницы моей жизни

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Глава 1. Мои первые шаги.
    Глава 2. Героический период "Народной воли".
    Глава 3. "Народная воля" после смерти Александра II.
    Глава 4. Возрождение "Народной воли" и ее окончательная гибель.
    Глава 5. Мои тюрьмы.
    Глава 6. Мои тюрьмы.
    Глава 7. Мои тюрьмы.
    Глава 8. Мои тюрьмы.
    Глава 9. Годы ссылки.
    Глава 10. Годы ссылки.
    Глава 11. Годы ссылки. По кочевьям селенгинских бурят.
    Глава 12. Годы ссылки.
    Глава 13. Годы ссылки. Буряты и европейская культура.
    Глава 14. Годы ссылки. Положение женщины у бурят.
    Глава 15. Годы ссылки. В гостях у святого ламы.
    Глава 16. Годы ссылки.
    Глава 17. Годы ссылки.
    Глава 18. Годы ссылки.
    Глава 19. Годы ссылки.
    Глава 20. Я снова дома.
    Глава 21. Я снова в Петербурге.
    Глава 22. Волнующие встречи.
    Глава 23. Год напряженной работы.
    Глава 24. Новая глава в моей биографии.
    Глава 25. "Мой возврат к еврейскому народу".
    Глава 26. Возникновение партии социалистов - революционеров и ее боевой организации.
    Глава 27. Новая поездка за границу. Знакомство с Азефом.
    Глава 28. Моя работа на еврейском общественном поприще в годы 1903-1906.
    Глава 29. Начало "Союза союзов". Цусимская трагедия и политическая демонстрация в Павловске. Беспокойства в деревнях и восстание матросов в Одессе. Как евреи получили право выборов в Думе.
    Глава 30. Манифест 17 октября 1905 года. Второй съезд "Союза союзов". Кампания митингов в петербургских высших учебных заведениях. Как началась всеобщая забастовка.
    Глава 31. Волна погромов в России в октябрьские дни 1905 года. Погром в Орше.
    Глава 32. Московское восстание и бандитские штрафные экспедиции. Преступления контрреволюции после Манифеста 17 октября. Третий съезд еврейского "Союза союзов".
    Глава 33. Трагические настроения в еврейских городах после октябрьских погромов. Второй съезд еврейского "Союза союзов". Письмо царя Николая II к своей матери о Манифесте и о еврейских погромах.
    Глава 34. Историческое воззвание Всероссийского союза писателей к русскому народу против антисемитизма и погромов.
    Глава 35. Интерпелляция первой русской Думы о еврейских погромах.
    Глава 36. Погром в Белостоке. Государственная дума и царский полицейский департамент.
    Глава 37. Первые годы в Иркутске. Уход Селиванова с поста иркутского генерал-губернатора. На его место назначается Князев. Его либеральное управление краем и иркутская общественность.
    Глава 38. Возникновение иркутского отдела "Общества изучения Сибири". Как родилось общество изучения Сибири в Петербурге. Состав Иркутского комитета "Общества изучения Сибири". План работы этого комитета. Как и почему этот план был изменен. Петербургские экскурсанты и помощь, нами им оказанная.
    Глава 39. Война 1914 года и иркутская общественность. Мой арест по нелепому обвинению меня в принадлежности к иркутской группе анархистов-коммунистов. Меня освобождают по требованию генерал-губернатора Князева. Успешная деятельность Иркутского трудового отдела Союза городов. Возникновение еженедельного журнала "Народная Сибирь". Состав его редакции и его сотрудники. Его успех и его закрытие по настоянию жандармов.
    Глава 40. Иркутская повременная печать в годы войны. Мое участие в избирательной кампании в Четвертую Государственную думу. История одного моего доклада о "народных университетских курсах". Уход Князева с поста иркутского генерал-губернатора и назначение на его место Пильца. Недовольство иркутских общественных кругов новым начальником края. Настроения в Иркутске и Иркутской губернии в 1916 году и в начале 1917 года.
    Глава 41. Мы узнаем от самого генерал-губернатора, как в Петрограде произошла революция. Образование в Иркутске Комитета общественных организаций и выборы Исполнительного комитета для управления краем. Арест генерал-губернатора, губернатора, начальника Жандармского управления и устранение от должности прокурора Судебной палаты. Образование Комитета помощи амнистированным. Моя поездка в Александровскую каторжную тюрьму.
    Глава 42. Иркутские эсеры развивают энергичную пропаганду и агитацию. Кипучая деятельность Комитета помощи амнистированным. Эсеры созывают крестьянский съезд. Роль П.Д. Яковлева на этом съезде. Майский съезд партии соц. - революционеров в Москве. Мои петроградские впечатления. Подрывная работа большевиков; они явно готовились к вооруженному восстанию; в Иркутске они привлекли на свою сторону гарнизон. Созыв второго крестьянского съезда. Крестьяне почти единогласно принимают все резолюции социалистов-революционеров.
    Глава 43. Как подготовлялся большевистский переворот в Петрограде. Всероссийская разруха. Большевики постепенно, с оружием в руках захватывают власть во всех городах Европейской России и Сибири. Декабрьские бои юнкеров с большевиками в Иркутске и победа большевиков. Моя поездка в Петроград для участия в работах Учредительного собрания. Прибытие туда уже после его разгона. Тяжелая атмосфера в Петрограде. Мой возврат в Иркутск. Крестьянский съезд в Иркутске. Арест Яковлева. Я ухожу в подполье.
    Глава 44. Возникновение тайных антибольшевистских


М. А. Кроль

Страницы моей жизни

Глава 1. Мои первые шаги.

   Сколько я ни думаю, под чьим воздействием и под влиянием каких обстоятельств я стал принимать участие в русском революционном движении, я не могу этого установить.
   Я не помню, чтобы кто-нибудь меня "пропагандировал" или "развивал". В мои отроческие, а позже и в юные годы никто не убеждал меня, что надо освободить Россию от самодержавного гнета и что это возможно сделать только революционным путем.
   С десятилетнего своего возраста я имел очень близкого друга -- ровесника, Льва Штернберга. Любя друг друга детской, немного экзальтированной любовью, мы проводили вместе очень много времени, мы делились нашими маленькими радостями и печалями. Мы также много читали вместе, и так из года в год мы росли умственно и морально и совершенно незаметно стали революционерами. Это был очень глубокий и интимный процесс, который совершался в нас долго и бессознательно, но который в определенный момент выявился перед нами как большая радость, как своего рода откровение. Лично я пережил этот момент весьма глубоко. Очень уж велико было расстояние между религиозным воспитанием, которое я до двенадцатилетнего возраста получал в хедере, и той новой верой, к которой я приобщился со всем жаром моей прозревшей юношеской души.
   Покуда я учился в хедере, весь известный мне мир замыкался в тесных рамках моей семьи. Знал я также десяток бедных евреев, живших на нашей улице. О том, что происходило на белом свете, я не имел ни малейшего представления. Изучая Библию и Талмуд, я, в сущности, жил всеми своими помыслами в давно ушедшем прошлом.
   Как звуки из другого, неведомого мне мира, ворвался в мою жизнь спор между двумя моими родственниками, приехавшими к нам на несколько дней в гости. Это был яростный спор по поводу франко-прусской войны. Мои родственники неистово ругали друг друга, и я сильно боялся, что дело закончится дракой. Мне было тогда восемь лет, и из этой немало меня пугавшей ссоры я понял только одно: что где-то существуют два государства, Франция и Германия, и что эти государства ведут между собою очень жестокую войну, вроде той, которую евреи вели в Палестине с амоликитянами.
   С таким достопримечательным багажом я прожил до двенадцати лет, когда мой отец решил определить меня в гимназию. Имея в виду, что подготовка займет минимум полтора-два года, отец решил, что я по своему возрасту должен поступить прямо в четвертый класс.
   Легко себе представить, какая напряженная работа выпала на мою долю. Пришлось начать чуть ли не с азов -- учиться правильно говорить и писать по-русски. А затем надо было взяться за арифметику, географию, историю, изучать языки -- немецкий, латинский, греческий. Чтение книг у меня также отнимало много времени -- словом, работы было по горло. Но меня это не смущало; более того: мои занятия мне доставляли огромное удовлетворение. Передо мною открывался чудесный мир знания, и каждый день я приобретал что-нибудь новое. Все это мне придавало энергии, и я с большим усердием продолжал свои занятия.
   Моя цель была достигнута: через два года я поступил в четвертый класс житомирской классической гимназии.
   Переход от хедера к гимназии был слишком резкий и повлек за собою немало неприятных для меня последствий.
   Поступи я своевременно в первый класс гимназии, я легко освоился бы с привычками, нравами и психологией моих товарищей, но став сразу гимназистом четвертого класса, я оказался среди своих довольно взрослых товарищей -- некоторым из них уже было 15 и даже 16 лет -- совершенно чуждым элементом. Я пришел к ним из иного мира, и они это сразу почувствовали. И при всем моем добром желании установить с ними дружеские, товарищеские отношения я внутренне чувствовал себя среди них чужим. Может быть, я был недостаточно гибок, мало уступчив, слишком требователен, но должен с грустью констатировать, что среди 30--35 товарищей моего класса я до окончания гимназии не приобрел ни одного близкого, интимного друга.
   Мое настороженное отношение к моим товарищам по классу может быть объяснено и тем, что большинство из них были поляки, которые не скрывали своего презрительно-брезгливого отношения к евреям. Задевали они не раз и меня лично, и я отвечал им холодной сдержанностью. Не знаю, на почве ли специфического антисемитизма, или в силу полной непримиримости моей к их психологии, но у меня по началу бывали с моими товарищами по классу очень серьезные трения, от которых я глубоко страдал.
   Припоминаю такой эпизод. Это случилось через два или три дня после начала занятий. Шел урок словесности, и меня поразила тишина, царившая в классе. Чувствовалось, что ученики не только боятся учителя русского языка и словесности, но его уважают. Впоследствии я убедился, что его нельзя было не уважать. Это был хотя и строгий, но прекрасный педагог. Преподавал он превосходно и обнаруживал не только замечательное знание русской литературы, но и страстную любовь к ней. Его подходы к темам для сочинений, его комментарии к произведениям наших великих классиков прямо захватывали нас. Но вместе с тем Шавров -- так звали учителя -- умел одним взглядом обуздывать самых недисциплинированных учеников. И вот этот учитель свой первый урок в нашем классе закончил небольшим обращением к нам приблизительно такого содержания: "Программа занятий в четвертом классе гораздо серьезнее, чем в третьем классе. Вы вышли уже из отроческого возраста, и от вас требуется сознательное отношение к тем предметам, которые вы будете проходить. Надеюсь, что вы отнесетесь с надлежащей серьезностью к вашим занятиям и, в частности, к предмету, который я преподаю. Желаю вам успехов". С этими словами он покинул класс.
   На меня эта маленькая речь учителя словесности произвела очень сильное впечатление; как реагировали на нее другие ученики, я не мог отдать себе отчета.
   Это был последний урок. Поднялся обычный шум; спешно укладывались книги в ранцы, и класс быстро пустел.
   Направился к выходу и я, но вдруг внимание мое было привлечено перебранкой между двумя учениками. Они ругали друг друга нехорошими словами, и не успел я опомниться от этой поразившей меня ругани, как брань перешла в драку. Дрались неистово, вцепившись друг другу в волосы, затем оба упали и, катаясь по полу, били друг друга куда попало.
   Эта сцена была так безобразна, что я смотрел на нее с нескрываемым ужасом. И тут мне пришла в голову несчастная мысль усовещивать их.
   "Несколько минут тому назад, сказал я им, вам говорили, что вы уже взрослые и должны вести себя, как сознательные юноши, а вы затеяли такую ужасную драку, перестаньте, успокойтесь".
   Эффект мои слова произвели на дравшихся необычайный. Они сразу вскочили на ноги и принялись оба меня бить нещадно. Я с трудом вырвался из их рук и покинул гимназию, нравственно совершенно потрясенный.
   Это было мое первое "товарищеское" крещение, но далеко не последнее. В первый год моего пребывания в гимназии я пережил несколько таких "конфликтов", которые оставили в моей юной душе глубокий след.
   С течением времени у меня с товарищами установились нормальные, доброжелательные отношения, но не больше.
   Единственным близким моим другом остался Лев Штернберг, который оказался классом ниже меня. Он делился со мною своими гимназическими впечатлениями, когда я еще учился в хедере. Позже, когда я стал готовиться в гимназию, он меня снабжал книгами; очень часто мы их читали вместе, и так между нами возникла та нежная дружба, которая нас соединяла неразрывными узами всю нашу жизнь.
   Когда я поступил в гимназию, у меня развилась страсть к чтению книг; я чувствовал большие пробелы в своем образовании: надо было наверстать то, что было упущено в годы, когда я учился в хедере.
   Я читал и перечитывал русских классиков, штудировал исторические сочинения, книги по естествознанию, увлекался великими русскими поэтами.
   Как можно больше знать, как можно лучше понимать то, что происходит на свете, -- вот те чувства, которые побуждали меня с жадностью набрасываться на каждую интересную книгу. Помню, какое сильное впечатление на меня произвела книга Бокля "История цивилизации в Англии". Читал я ее во время каникул, когда я перешел из четвертого класса в пятый. Посоветовал мне ее прочесть один великовозрастный ученик последнего класса раввинского училища. И я Бокля не читал, а штудировал, как трудную страницу Талмуда. И должен сказать, что эта книга доставила мне истинное наслаждение. Яркое изображение процесса общественно-политического развития Англии, удивительный анализ причин, вызвавших Великую французскую революцию, -- все это было для меня настоящим откровением. Впервые я узнал, как надо подходить к оценке великих исторических событий, и впервые я понял, какую важную роль в человеческой истории играют и идеи, и отдельные выдающиеся личности.
   Случилось так, что вскоре после прочтения столь всколыхнувшей меня и расширившей мой умственный горизонт книги Бокля в мои руки попали "Исторические письма" Миртова. Должен признаться, что после ясного, блестящего языка Бокля мне было трудно читать Миртова с его длинными периодами, с его тяжелым, туманным языком; все же внутреннее содержание его книги меня сильно заинтересовало и даже захватило. В то время как утверждение Бокля, что человеческая мораль почти не прогрессирует, вызывало во мне горячий протест, теория Миртова о роли критически мыслящей личности в истории меня совершенно покорила. Она с большой убедительностью формулировала то, что жило в неоформленном виде в глубине моей души и для чего я сам не мог найти надлежащего выражения.
   Для меня стало ясно, что каждый человек обязан бороться за свое человеческое достоинство, но это только часть поставленной перед нами историей задачи, так как чем выше данная личность стоит морально и умственно, тем упорнее и энергичнее она обязана бороться за благо всех окружающих, за благо своего народа и, наконец, всего человечества, каких бы жертв эта борьба от нее ни потребовала.
   Вот эта мысль, не знаю почему, нашла в моей душе особенно глубокий отклик. Было ли это плодом юношеской экзальтации, или результатом рано во мне развившегося обостренного романтизма, но мысль о красоте подвига самопожертвования мною владела с детских лет. Я помню, что одним из любимейших моих библейских героев был могучий Самсон, и не за то, что он разорвал льва пополам и перебил ослиной челюстью несчетное количество филистимлян, а потому, что, желая спасти евреев от их врагов, он вошел уже слепой в филистимлянский храм и, разрушив его, похоронил под его обломками и врагов еврейского народа, и себя самого.
   И не раз, будучи еще полуребенком, я задумывался над тем, как помочь еврейскому народу снова стать великим и сильным. Мне хотелось совершить для евреев что-то необыкновенное, даже если бы мне за это пришлось поплатиться своей жизнью.
   Это были, конечно, детские грезы, но что-то от этих переживаний во мне осталось. Миртов, по-видимому, задел эти скрытые струны моей души.
   Так, без всякой системы и без всякого плана, я впитывал в себя самые разнообразные знания. Я шел к Истине, которую жадно искал, кривыми, окольными путями. Никто мне настоящего пути не указывал.
   Западноевропейские идеи меня атаковывали со всех сторон и ломали, и уничтожали все то, что было мне так усердно привито и внушено с детских лет. Все мои прежние представления о жизни, привычки, суеверия были разбиты вдребезги, и вместо них во мне родились и выросли совершенно новые взгляды на жизнь, новые чувства. С большой болью я вырывал из своего сердца многое из того, что мне было так дорого в детстве, и с необыкновенным энтузиазмом я проникался идеями, которые создал человеческий гений в течение тысячелетий всюду, где только существовала человеческая духовная культура.
   В свете этих новых для меня идей я стал совершенно иначе расценивать и ту своеобразную культуру, которую создал еврейский народ. Она в моих глазах не только ничего не потеряла, но даже много выиграла. Известный библейский завет: "Возлюби ближнего, как самого себя", приобрел в моих глазах новый, необыкновенней смысл. Я его воспринимал как высшее веление совести.
   Если Бокль и Миртов открыли передо мною широкие политические и социальные горизонты, если они помогли мне заложить фундамент, на котором я позже построил все свое миросозерцание, -- все же они меня только ознакомили с абстрактными идеями. Между тем самой трудной для меня задачей было выработать в себе такую психологию, которая соответствовала бы моим новым взглядам на жизнь, моей новой, хотя и весьма незрелой, но все же вере.
   Это означало не только желать для людей достойного человеческого существования и счастья, но стремиться всеми силами эти прекрасные вещи осуществить на нашей далеко не счастливой земле.
   И тут, в этой трудной, часто мучительной внутренней работе мне помогли Гейне и Бёрне. Могу сказать без преувеличения, что их влияние на меня было очень велико. Оба они научили меня, как надо ценить и любить свободу и, что еще важнее, как надо бороться против всех видов деспотизма. Посвятить всю жизнь благородной и жертвенной борьбе за народную свободу; неустанно разоблачать гнусную сущность всякого деспотического режима; превратить перо поэта и публициста в отравленное копье, бьющее без промаха; всеми способами стараться пробуждать в угнетенных и порабощенных массах надежду на лучшее будущее; внушать им уверенность, что час их освобождения близок и что в их борьбе с угнетателями победят они и только они. Вот этот характер деятельности двух замечательных немецких евреев на долгое время стал моей путеводной звездой.
   Я почувствовал, что на мне лежит святой долг принять участие в общей борьбе за "социальную справедливость". Я стал, как это теперь квалифицируется, "утопическим" социалистом: мечтал о всеобщем равенстве, об общечеловеческим братстве, но как осуществить эту прекрасную мечту, я не имел определенного представления. "Позитивным" социалистом я стал, когда я год спустя (мне было тогда 16 лет) проштудировал некоторые сочинения Лассаля и с большим трудом одолел первый том "Капитала" Маркса.
   Но эти "достижения" были для моей дальнейшей судьбы не столь важны, как тот факт, что к тому времени я себя почувствовал внутренне готовым принять участие в революционной работе и нести все возможные тяжелые последствия такой работы.
   Но за что взяться? К кому пристать? Эти вопросы меня неотступно преследовали. В таком же положении был и мой друг Штернберг.
   Мы оба искали ответа на мучившие нас вопросы. Мы образовали кружки самообразования, в которые вошли несколько гимназистов и гимназисток. Но работа в этих кружках не удовлетворяла ни меня, ни Штернберга; мы жаждали иной, более серьезной деятельности. Мы уже знали, что где-то ведется настоящая революционная борьба с царским режимом, что многие революционеры уже томятся на каторге и в ссылке; нам было также известно, что революционеры "идут в народ", но где найти таких людей, как завязать с ними сношения -- мы не знали.
   Житомир был заброшенным, захолустным городом. Все же микроб революции проник и в это полусонное захолустье. Заразил он также нескольких гимназистов. Чуйко, Пашинский, Немоловский очень недурно учились. Они были уже учениками старших классов. Но вдруг они покинули гимназию и скрылись из города. "Что с ними стало?" -- спрашивали друг друга их товарищи и знакомые. И велико было их удивление, когда они узнали, что один из них поступил на работу к кузнецу, а другой к сапожнику. Затем эти бывшие гимназисты совсем исчезли с житомирского горизонта. О них уже стали забывать, когда в городе распространился слух, что они арестованы за революционную пропаганду среди крестьян и сосланы на несколько лет в Вологодскую губернию.
   Как раз в период подпольной деятельности этих гимназистов в мои руки стали попадать революционные книжки: "Хитрая механика", "Сказка о четырех братьях" и другие.
   В то же время кто-то стал распространять среди гимназистов революционные листки, прокламации. Это, по-видимому, была работа трех упомянутых революционеров.
   Я читал эти подпольные издания с огромным интересом и в свою очередь старался их распространять среди моих надежных товарищей и знакомых.
   Новых идей я в запрещенных книжках и прокламациях не нашел, но они знакомили меня с истинным положением русских крестьян и фабрично-заводских рабочих, о чем я до этого очень мало знал.
   Шел, как я помню, 1878 год. Как известно, революционная идеология тогда находилась на распутье. Бакунинский анархизм уже значительно потерял свою власть над умами революционной молодежи, хотя отдельные весьма видные революционеры оставались ему верны. Бунтарство Ткачева почти никого больше не интересовало. Лавризм, как мирная форма пропаганды социалистических идей среди городских рабочих, себя изжил. Чувствовалась потребность в более энергичных методах революционной борьбы. Партия "Земля и воля" переживала идейный кризис. Революционная мысль искала новых путей.
   Я лично, проштудировав Маркса, все же по настроению остался "народником" той формации, которая через год с энтузиазмом приняла программу партии "Народная воля".
   Мои первые шаги как революционера были чрезвычайно скромные. Я получал революционную литературу и распространял ее среди тесного круга знакомых: гимназистов, гимназисток и двух-трех интеллигентов.
   Ближайшим крупным революционным центром был город Киев, и естественно, что я и Штернберг (все время мы вели работу вместе) завязали связи с киевскими революционерами, которые нам посылали нелегальную литературу и иногда давали кой-какие поручения. Мы же от времени до времени посылали им небольшие суммы денег.
   Ни в какой организационной зависимости от киевского центра мы не находились. Мы оказали им содействие лишь постольку, поскольку их поручения соответствовали нашим убеждениям.
   Изредка я наезжал в Киев, чтобы запастись свежей нелегальной литературой и осведомиться о том, что делается в революционных кругах других больших городов, с которыми киевляне поддерживали сношения.
   Моими непосредственными информаторами были братья Бычковы, Владимир и Александр, горячие, преданные революционеры, но с некоторым киевским привкусом, т. е. немного авантюристически и бунтарски настроенные. Должен признаться, что этот привкус был мне не очень по душе, но нашим добрым отношениям это не мешало.
   Один раз между нами, житомирцами, и киевлянами мог разыграться очень серьезный конфликт, но, к великому нашему удовольствию, поднятый нами "бунт" кончился вполне благополучно.
   А случилась вот какая история.
   Однажды ко мне на дом является юноша весьма таинственного вида и говорит мне, что имеет ко мне поручение. Я его ввожу в отдельную комнату и спрашиваю, в чем дело. В ответ он произносит условленный с киевлянами пароль и заявляет, что "их" приехало в Житомир несколько человек и что "они" нуждаются в нашей помощи.
   -- В чем дело? -- спрашиваю я.
   -- Придите к нам по такому-то адресу, и вы все узнаете.
   Сказав это, юноша простился со мною и ушел.
   Таинственность, которой обставил этот юноша свой визит, убедила меня, что киевляне приехали к нам по весьма серьезному делу, и я немедленно отправился к Штернбергу, чтобы сообщить ему о визите и обсудить с ним вместе наши дальнейшие шаги.
   Было решено, что я пойду к "ним", чтобы узнать, в чем дело и какая именно от нас требуется помощь.
   Без труда я нашел дом, куда меня звал юноша, равно и комнату, в которой он поселился. Постучав из предосторожности в дверь и услышав оклик: "войдите", я отворил дверь и... остановился как вкопанный.
   В довольно пространной комнате, окна которой выходили на улицу, я увидел пятерых молодцов в косоворотках и высоких сапогах. На столе и стульях валялись револьверы, кинжалы и много патронов. "Что все это значит" -- спросил я себя мысленно.
   Как бы отгадав мою мысль, один из молодых людей сказал мне:
   -- Не удивляйтесь! Мы сюда приехали с особым поручением.
   -- С каким? -- спросил я, чувствуя что-то неладное.
   -- Видите ли, наша киевская организация задумала одно очень серьезное дело, но чтобы его успешно выполнить, нам нужна крупная сумма денег. Узнали мы, что завтра из Киева в Житомир прибудет почта с большими деньгами, и мы прибыли сюда, чтобы ограбить почту.
   -- Ограбить почту! -- воскликнул я в ужасе.
   -- Ну да, нам деньги нужны до зарезу.
   Все это говорилось в спокойном, деловитом тоне, точно речь шла о самой обыкновенной коммерческой сделке.
   Я был вне себя от негодования, и мне стоило огромных усилий, чтобы им не устроить скандала.
   С трудом овладев собою, я спросил их:
   -- Чего же вы хотите от нас?
   -- Вы должны нам дать товарища, -- сказал тот же молодой человек, -- чтобы закупить для нас все, что нам нужно. Мы не хотим показываться на улице. Кроме того, нам необходим человек, хорошо знающий окрестности Житомира вдоль киевского тракта.
   Я мог бы им сейчас же заявить, что ни на какую нашу помощь им рассчитывать нечего и что такие дела мы считаем простым разбоем, но решил, что лучше такой ответ дать им от имени нашей группы.
   Поэтому я им очень сухо заявил, что передам их предложение нашему кружку, который не замедлит им дать свой ответ.
   В глубоком волнении я покинул эту компанию. Мне казалось, что за это короткое время, что я провел среди них, я потерял что-то очень дорогое.
   "Как, думал я, мы боремся за счастье всех людей, мы считаем, что человеческая жизнь -- это величайшая ценность, которую все обязаны оберегать, а они готовы из-за денег убить ни в чем неповинных почтальона и ямщика..."
   С такими тяжелыми мыслями я отправился к Штернбергу и рассказал ему все, что я слышал от киевлян. Закончив рассказ, я заявил Льву, что мы к такому грязному делу никакого отношения не должны иметь.
   Лев меня слушал бледный, как полотно, я видел, как глубоко взволновал его мой рассказ, -- глаза его горели гневом.
   На мой вопрос, следует ли созвать нашу группу, чтобы дать ответ киевлянам, он сказал глухим голосом, что нет надобности опрашивать всех, так как совершенно ясно, что члены нашей группы отнесутся к предложению киевлян так же, как и мы.
   -- Нечего тянуть это дело! -- воскликнул он. -- Я иду к ним и дам им надлежащий ответ.
   С этими словами он выбежал из комнаты.
   Я ждал его прихода с беспокойством.
   Через полчаса он вернулся бледный, но успокоенный.
   -- Ну, как? -- спросил я его.
   -- Ну, я сказал им все прямо в лицо. Никакой помощи мы вам в этом гнусном деле оказывать не намерены. Не дело социалистов заниматься грабежом и убийством невинных людей.
   К счастью, эта экспроприация не состоялась. Киевские революционеры ошиблись числом и прозевали почту, которую они подстерегали.
   Ждали мы больших неприятностей из Киева за наш "бунт", но, к великому нашему удовольствию, киевский центр благоразумно замолчал всю эту историю, как будто ничего не случилось.
   Я уже упомянул выше, что наша революционная деятельность носила весьма и весьма скромный характер. Бросить гимназию нам не хотелось, а будучи гимназистами, при драконовских порядках, царивших в житомирской гимназии, мы были крайне стеснены в нашей работе.
   Кроме того, в нашем кружке было очень немного активных революционеров. Из 12--15 человек, входивших в состав нашей группы, большинство постепенно выбывали из строя. Фербер увлекся литературой и отстал от нас. Отошел также Розенцвейг, впоследствии очень даровитый журналист. Потерял, еще будучи гимназистом, вкус к революционной работе Флексер, впоследствии писавший под псевдонимом Волынский и прославившийся своей пристрастной и озлобленной критикой Добролюбова, Писарева и Чернышевского.
   Продолжали свою революционную деятельность еще многие годы Эсфирь Билинкер, Клара Бромберг, Штернберг и я.
   Как гимназисты, я и Штернберг делали то, что мы могли. Но, не имея ни опыта, ни надлежащего руководства, мы с нашими слабыми силами в таком сонном городе, как Житомир, конечно, ничего серьезного свершить не были в состоянии.
   Огромное впечатление на меня произвела программа возникшей в 1879 партии "Народная воля". Эта программа попала в мои руки в начале 1880 года, и я ее много штудировал и много над ней думал. Кроме пункта о систематическом терроре, который мне был очень не по душе, я ее принял всю с энтузиазмом. Вот это партия, думал я, которой я готов отдать все свои силы Как только я кончу гимназию и буду принят в университет, я вступлю в ее ряды.
   И я мечтал, как о счастье, о том дне, когда я стану членом этой удивительной, героической партии. И эта моя мечта меньше чем через год осуществилась.
  

Глава 2. Героический период "Народной воли".

   Осенью 1880 года я поступил на естественный факультет Петербургского университета.
   Припоминаю, как я в первые дни после приезда в Петербург ходил растерянный по громадной "шинельной" университета и присматривался и прислушивался ко всему, что вокруг меня происходило с особым интересом, смешанным с любопытством.
   В длинном коридоре стоит гул от десятков молодых голосов. Ведутся громкие разговоры, слышится юный, беззаботный смех. Быстро завязываются знакомства. Как только два-три студента заводят разговор на интересную тему, их обступает толпа слушателей. Они жадно прислушиваются к беседе товарищей, глаза их горят; кой-кто, преодолевая смущение, вмешивается в беседу. Иногда толпа слушателей разрастается до такой степени, что в шинельной становится слишком тесно. Тогда беседа переносится в свободную аудиторию, куда устремляются сотни студентов. Дискуссия превращается в сходку. Не всегда такие разговоры в шинельной или в бесконечно длинных коридорах университета начинались случайно. Бывало, что старые студенты-пропагандисты и революционеры затевали такие беседы нарочно, так как это был превосходный способ заводить знакомство с "новичками" и выделить из шумной студенческой массы наиболее активные и способные элементы с тем, чтобы их привлечь к революционному движению.
   Во время дискуссий и на сходках каждый желающий мог взять слово, и опытный глаз пропагандистов очень быстро выделял из толпы идеалистически настроенных юных студентов, искавших возможности так или иначе связаться с партией "Народная воля". Вести среди студентов открытую революционную пропаганду, конечно, было невозможно, поэтому руководящий центр университетской революционной организации старался сосредоточивать внимание всего студенчества на драконовских университетских правилах, введенных в 1879 году. Эти правила упразднили целый ряд льгот, которыми студенты пользовались на основании университетского устава 1863 года, и потому революционные студенческие элементы неустанно внушали студенческой массе, что в их жизненных интересах добиваться, чтобы правительство восстановило в университетах устав 1863 года. Такое требование должно было встретить сочувствие почти всего студенчества. И так оно и было. На всех сходках, на которых обсуждался вопрос о замене правил 1879 года уставом 1863 года, собиралось столько народа, что самая большая аудитория не могла вместить всех желающих принять в ней участие. Инициаторами таких сходок почти всегда бывали члены центрального студенческого революционного кружка, который был непосредственно связан с Исполнительным комитетом партии "Народная воля".
   И таким способом партия руководила революционной молодежью во всех петербургских высших учебных заведениях.
   Как многие другие первокурсники, и я искал возможности связаться с партией. И нашел я эту связь довольно скоро. Произошло это следующим образом.
   Вскоре после моего приезда в Петербург я встретил трех товарищей по гимназии: Комарницкого Сигизмунда, Введенского Евгения и Компанца. Первые два были уже студентами старших курсов, а третий -- вольнослушателем. И все трое оказались активными членами народовольческого революционного кружка.
   Естественно, что они очень скоро ввели меня в свой кружок. Затем, отчасти с помощью упомянутых уже моих товарищей, отчасти благодаря встречам на сходках, я приобрел много новых товарищей, среди которых я имел возможность выбрать несколько единомышленников, с воодушевлением согласившихся работать вместе со мною.
   Лев Матвеевич Коган-Бернштейн завоевал мои горячие симпатии с первой нашей встречи. Он соединял в себе два редко встречающихся вместе качества: пламенный юношеский энтузиазм и редкую силу убеждения; и когда он на сходках поднимался на трибуну и брал слово, то он буквально электризовал аудиторию. Его золотистая шевелюра, горящие глаза, его речь, дышавшая необыкновенной искренностью, производили на слушателей огромное впечатление; не удивительно поэтому, что он в каких-нибудь 3--4 недели стал естественным вожаком молодых революционных и радикальных элементов в университете. Он первый предложил студентам на многолюдной сходке подписать петицию с требованием отмены ненавистных правил 1879 года и восстановления университетского устава 1863 года; он же был инициатором целого ряда других протестов против существовавших в университете порядков. Его почти всегда можно было видеть окруженным группой студентов. То были его друзья и в то же время -- его почитатели. Подбельский, Бадаев, Флеров и другие всегда были готовы ему помочь, когда надо было незаметно разбросать прокламации, или созвать сходку, или составить резолюцию. Секрет этой тесной дружбы между названными лицами заключался в том, что они все были членами одного революционного кружка, самого яркого и самого активного в университете.
   В чем состояла наша работа как революционеров и членов "Народной воли"? Как известно, программа этой партии предусматривала самые разнообразные формы деятельности. Теоретически работа партии должна была быть сосредоточена главным образом на пропаганде и агитации среди прогрессивной интеллигенции, среди учащейся молодежи, среди рабочих и, насколько это было возможно, среди крестьян.
   Но в тот период, который здесь описывается, Исполнительный комитет партии отдавал очень много сил террористической деятельности.
   После целого ряда террористических актов, после того как партии удалось поставить свою типографию и организовать довольно правильный периодический выход партийного органа "Народная воля", ее слава достигла своего зенита. Революционная волна в России поднималась все выше и выше. Русская прогрессивная общественность отдавала новой партии все свои симпатии. За границей ее также рассматривали как опаснейшего врага русского царизма. Все это оказывало огромное влияние на настроение русской молодежи вообще и учащихся в высших учебных заведениях, в частности.
   Благодаря тому, что партия "Народная воля" звала всех бороться за политическую свободу, она завоевывала сердца тысяч и тысяч людей, жаждавших этой свободы.
   Драконовские правила, господствовавшие в русских средних учебных заведениях, жестокие преследования, которым подвергались гимназисты за каждую свободную мысль, подготовляли среди русской учащейся молодежи средних школ весьма благоприятную почву для революционной пропаганды. Поэтому, когда юноши вырывались из мрачной гимназической обстановки и поступали в университеты, где они могли свободно дышать, свободно делиться с товарищами своими мыслями и надеждами, в них, естественно, пробуждалось желание бороться за расширение студенческих прав. Наиболее же пылкие, энергичные и сознательные из этой юной молодежи вступали в ряды партии "Народная воля" и принимали участие в тяжелой и опасной ее борьбе с русским деспотизмом.
   Само собой разумеется, что кипевшая жизненной энергией молодежь, наводнявшая университеты и другие высшие учебные заведения, состояла из весьма разнородных элементов, и первой задачей наших революционных кружков было сделать из тысяч новопоступивших надлежащий выбор. Надо было с ними заводить близкое знакомство, узнать степень их развития, их характер, их нравственную физиономию и из них выбрать самых надежных. Из этого отобранного контингента отдельные члены революционных кружков образовывали подготовительные кружки, участников которых они знакомили с политическим и экономическим положением России, а затем и с программой "Народной воли".
   Мне было в 1880 году восемнадцать лет, но я всю подготовительную работу проделал еще будучи гимназистом; поэтому наш кружок поручил мне заняться организацией подготовительных групп.
   Не сразу, конечно, но в сравнительно короткий срок мне удалось объединить шесть-семь товарищей, из которых некоторые, как, например, Желваков, сыграли позже крупную роль в революционном движении. И такую же работу вели сотни студентов во всех высших учебных заведениях Петербурга, большей частью ничего не зная друг о друге.
   Второй задачей партийных кружков было вести революционную пропаганду среди рабочих. Это была очень трудная и ответственная работа. Так как посещение студентами фабричных районов было сопряжено с большой опасностью, то туда посылались агитаторы с большим опытом, наружность и речь коих не выделялись среди рабочей массы. Эти агитаторы встречались с рабочими в трактирах, с большой осторожностью завязывали с ними знакомство, и из десятка приятелей опытный глаз их выбирал тех рабочих, которые казались подходящим элементом для революционной пропаганды.
   Я лично лишен был возможности посещать фабричные районы, так как совершенно не знал рабочей среды, к тому же у меня была слишком не конспиративная наружность. Поэтому ко мне направляли рабочих, выдержавших уже некоторый искус, и я с ними беседовал на политические темы, читал и растолковывал им могущие их интересовать статьи "Народной воли", снабжал их книгами.
   Как члены Исполнительного комитета не были заняты своей специальной работой, они все же уделяли очень много внимания нашей деятельности среди рабочих, и одной из их задач было подготовлять хорошо обученные кадры пропагандистов. Для того организовывались специальные группы, которые под руководством старых, опытных революционеров проходили особый курс, состоявший из технических инструкций и практических советов, как подойти к рабочему, как заинтересовать его беседой на политические темы, как заручиться его доверием и т. д.
   Меня в такую группу из 6--7 человек ввел студент Каковский. Я никогда не забуду моей первой беседы с ним. Он был болен и лежал в постели после сильного кровохаркания. Его глаза горели лихорадочным огнем, и он тяжело дышал, но все же он с удивительным энтузиазмом мне объяснял, какую огромную роль может сыграть рабочий класс в русском революционном движении, какой могучей, хотя и скрытой силой обладает этот класс, и какие блестящие победы ждут нас в будущем.
   "Наша работа очень опасная, -- сказал он мне, -- мы рискуем нашей головой, но для нашей великой цели надо жертвовать всем".
   В сущности, Каковский мне ничего не сказал такого, чего бы я сам не знал, но тон, но страсть, с которой все это было сказано, произвели на меня огромное впечатление.
   Так, думал я, верно говорили пророки, и так может говорить лишь человек, преданный своему идеалу телом и душою. Наша группа, руководимая Каковским, собиралась аккуратно раз в неделю. Относились мы к этим занятиям чрезвычайно серьезно и постепенно мы приобрели очень много важных сведений о том, как вести пропаганду среди рабочих.
   Среди нас была также одна молодая женщина, которая нам очень импонировала своим большим опытом, знанием рабочей среды и своей способностью ясно и убедительно отстаивать свои мнения. Она держала себя чрезвычайно скромно и не часто брала слово, но когда она высказывалась по какому-нибудь вопросу, то все невольно очень внимательно к ней прислушивались. Вообще, ее присутствие создавало какую-то особенно чистую и серьезную атмосферу. Не удивительно, что мы все относились к ней с большим уважением. Часто после окончания наших собраний мне приходилось возвращаться с ней вместе домой -- мы жили в одном районе. Идти приходилось далеко, и у нас было достаточно времени для бесед на самые разнообразные темы. И эти разговоры, которые ею велись мягким, тихим голосом, на меня производили особое, успокаивающее впечатление.
   Лишь после первого марта 1881 года я узнал по фотографии, что эта удивительная женщина, с которой я работал в кружке Каковского несколько месяцев, была не кто иная, как София Перовская.
   Сам Желябов, как он ни был занят как признанный глава Исполнительного комитета и один из активнейших участников в целом ряде террористических актов, тоже очень живо интересовался ходом революционной пропаганды среди рабочих. Нередко он после целого дня тяжелой конспиративной работы являлся на собрание избранных, уже распропагандированных рабочих, чтобы прочесть перед ними лекцию на ту или другую острую политическую тему или разъяснить им цели и задачи, какие себе ставит партия "Народная воля". И кто хоть раз слушал в такие вечера Желябова, тот запоминал его образ на всю жизнь. Это был пламенный трибун со светлой головой крупного государственного человека. Его речь была в одно и то же время полна блеска и неотразимо убедительна, и рабочие его слушали с восторгом, и не только рабочие. Где Желябов ни показывался, он всех очаровывал. Широко образованный, с кругозором первоклассного государственного деятеля, он соединял в себе еще много личных достоинств, которые привлекали к нему сердца людей самых разнообразных общественных кругов. Человек с железной волей и неиссякаемой энергией, он, находясь непрерывно под угрозой виселицы, поражал всех своей необыкновенной жизнерадостностью. Он мог смеяться веселым беззаботным смехом, как юноша; слушать со слезами на глазах сонату Бетховена, а после этого всю ночь рыть подкоп под Малой Садовой улицей.
   Когда Желябова, Перовскую, Кибальчича и других судили за убийство Александра II, председатель суда упорно не давал Желябову слова. Он точно боялся слушать его речь, хотя суд происходил при закрытых дверях. И все же некоторые отрывочные мысли, которые Желябову удалось высказать на суде, произвели на генералов, присутствовавших на этом историческом процессе, равно как и на судей, огромное впечатление. Третьей, чрезвычайно важной своей задачей, партия считала пропаганду среди офицеров и солдат, чтобы в надлежащий момент с их помощью захватить в свои руки правительственную власть. Так как такая пропаганда представляла особенно большую опасность и считалась крайне ответственной, то она возлагалась только на самых испытанных членов партии, преимущественно на членов Исполнительного комитета.
   Надо сказать, что пункт программы "Народной воли" о захвате власти вызывал немалые споры даже среди преданнейших членов партии. Многие спрашивали, как такой захват может совершиться? Как можно создать ту силу, которая была бы в состоянии свергнуть царское правительство и уничтожить его могучий аппарат? Можно ли быть уверенным, что в решительный момент в военной организации партии не найдется предателя, который погубит все дело? Логика и разум были против этого плана, но Желябов, Александр Михайлов и Перовская верили в его осуществимость, и этого было достаточно, чтобы и мы верили.
   В кружке житомирцев придавали огромное значение тому, что партия ставила своей важнейшей и ближайшей целью борьбу за политическое освобождение России. После бакунинского анархизма и экономизма землевольцев стремление "Народной воли" "прежде всего завоевать политическую свободу, а затем уже бороться за социализм" было настоящей революцией.
   Такой подход со стороны социалистов к вопросу о политической свободе был началом новой эпохи в истории русской политической мысли. Это был решительный отказ от революционных и бунтарских утопий шестидесятых и семидесятых годов. Александр Михайлов, один из образованнейших, умнейших и дальновиднейших членов Исполнительного комитета, писал в своем политическом завещании:
   "Все дальнейшие цели, все, чего нельзя добиться сейчас, должно быть снято с очереди. Социалистические и федералистические требования должны быть отодвинуты на второй план. Самая жизненная задача -- это добиться для русского народа политической свободы".
   Как далек был этот завет Михайлова от написанных в семидесятых годах Н.К. Михайловским следующих строк:
   "Будь проклята конституция, если она не может обеспечить людям счастья!"
   Как известно, Михайловский в 1879 году целиком принял программу "Народной воли", но среди некоторой части молодежи бакунинские и вообще максималистские теории еще пользовались немалым успехом. Чтобы эта часть молодежи приняла программу "Народной воли", она должна была пережить определенную психологическую революцию. И этому перелому много содействовали происходившие в революционных кружках дискуссии о важности политической свободы для успешной борьбы за социализм.
   Я и большинство моих товарищей не имели почти никакой личной жизни. День распределялся следующим образом: до часу дня мы оставались в университете, а после обеда многие из нас работали в знаменитой Императорской публичной библиотеке; вечером же выполнялась вся нужная конспиративная работа.
   В нас была чрезвычайно сильна жажда знания. Подвергаясь каждый день риску быть арестованными и сосланными, мы с особым рвением штудировали философию, историю, политическую экономию, социалистическую литературу -- точно мы торопились как можно больше приобрести знаний, пока мы на свободе.
   Работая в публичной библиотеке, я очень сблизился с Подбельским. Хотя он был занят по горло партийной работой, он все же умудрялся урывать почти ежедневно несколько часов для работы в библиотеке. Там мы друг с другом подружились, и эта дружба -- одно из лучших воспоминаний моей юности. Внешне Подбельский был полной противоположностью Когану-Бернштейну. Его мягкие голубые глаза, высокий философский лоб, спокойные медленные движения создавали о нем впечатление как об уравновешенной и даже флегматической натуре. В действительности же Подбельский был человеком большого темперамента, и в его сердце горел священный огонь мученика. Еще будучи гимназистом, он выделялся своими необыкновенными способностями, большим умственным развитием и организаторским талантом, благодаря чему он оказывал огромное влияние на своих товарищей-гимназистов. Но самым ценным его качеством было редкое чувство справедливости. Когда директор гимназии (Подбельский учился в Троицкой гимназии Оренбургской губ.) позволил себе какую-то гнусность по отношению к одному гимназисту, Подбельский имел мужество сказать этому директору в лицо, что он "подлец". Несмотря на такой скандал, Подбельский не был исключен из гимназии, потому что он по своим способностям и успехам был красою и гордостью этого учебного заведения. В Петербург он приехал уже вполне сознательным социалистом и революционером, готовым отдать всего себя борьбе против несправедливости, борьбе за освобождение всех угнетенных и обездоленных. Можно сказать без преувеличения, что в Подбельском жила душа святого. При всех своих талантах и достоинствах он поражал товарищей своей необычайной скромностью. Он никогда не выступал на сходках, хотя был превосходным пропагандистом, которого Исполнительный комитет партии очень высоко ценил.
   В 1929 году, по случаю пятидесятилетия со дня возникновения "Народной воли", большевик Теодорович посвятил обстоятельную статью роли, которую сыграла эта партия в русском освободительном движении, и в этой статье он характеризует народовольцев следующим образом:
   "Своей нравственной чистотой, своей преданностью народу и своей несокрушимой революционной волей народовольцы должны служить примером для революционеров всех времен.
   Нынешним поколениям трудно себе представить, сколько нравственной мощи и сколько жертвенности народовольцы вкладывали в свою работу. Они решили атаковать могущественную неприступную крепость русского царизма голыми руками, надеялись только на силу собственного энтузиазма, лезли на гладкие стены, хорошо зная, что их поражение почти неизбежно, что они ставят на карту свою жизнь... Юные, талантливые, цвет молодежи -- они шли в атаку и падали... И места павших тотчас же занимали другие.
   Одна яркая звезда светила им во мраке: надежда, как тогда пели, что "из наших костей восстанет мститель суровый и будет он нас посильней".
   Это была армия мучеников, которые проложили путь к победе для будущих поколений. И Подбельский был среди них одним из лучших.
   От времени до времени Подбельский заходил ко мне на квартиру, и наши беседы оставили глубокий след в моей памяти. Мы даже вместе взялись было перевести на русский язык книжку Шеффле "Квинтэссенция социализма", но наша работа осталась незаконченной, так как последовавшие в январе, феврале и марте 1881 года события опрокинули все наши планы.
   Это был момент, когда дуэль между партией "Народной воля" и русским царизмом достигла высшего напряжения. Исполнительный комитет решил свести счеты с Александром II за то, что он систематически усиливал реакцию и ее гнет над всей страной. Партия была убеждена, что убийство царя вынудит правящие круги идти на уступки вплоть до провозглашения в России Конституции и установления в ней парламентского строя. Неудача при покушении на царя под Александровском придала Исполнительному комитету еще больше энергии и решимости идти до конца. И в декабре 1880 года он начал лихорадочно готовить террористический акт против царя в самом Петербурге. Об этом, конечно, знали только особенно надежные лица, но в воздухе чувствовалось, что назревают какие-то необыкновенные события. Жандармы были вне себя от тревоги и страха. Но открыть опасного врага они не смогли. Исполнительный комитет тоже переживал очень тяжелые дни. По одиночке жандармы вырывали из его рядов крупных и преданных его членов: Александра Михайлова, Зунделевича, Квятковского и др. Предательство Гольденберга, своими "откровенными" показаниями бросившего в руки жандармов десятки революционеров, поставило Исполнительный комитет в особенно опасное положение. Надо было торопиться, хотя каждый неосторожный шаг мог для комитета кончиться катастрофой.
   Несмотря на такую грозную обстановку, Желябов, Перовская и другие члены Исполнительного комитета вели упорную и систематическую работу среди учащихся в высших учебных заведениях.
   К этому времени -- в начале 1881 года -- сходки в университете стали принимать очень бурный характер. Студенты были очень раздражены, что петиция, поданная ими через ректора университета Бекетова министру народного просвещения Сабурову, осталась без ответа. Желая использовать эти настроения для революционных целей, Исполнительный комитет решил организовать в университете внушительную политическую демонстрацию. И она была произведена так, что произвела огромное впечатление и в России, и за границей.
   По традиции, торжественный акт в университете происходил 8 февраля, и на этот акт обычно съезжалось много высокопоставленных лиц: министры, генералы, профессора и представители высшего петербургского общества. Так начался и акт 8 февраля 1881 года. Но на этот раз огромный актовый зал университета, особенно его хоры, был переполнен студентами. Не было также недостатка и в сыщиках. Праздник начался спокойно, как всегда. Все почетные гости заняли свои места. Стали читать годичный отчет о деятельности университета. Но вдруг голос с хоров прервал это чтение. Это говорил Коган-Бернштейн.
   В пламенной речи он обратился к залу с протестом против политики Сабурова по отношению к студентам. Зал онемел от неожиданности.
   Закончил Коган-Бернштейн свою краткую речь приблизительно следующими словами: "Такие министры, как Сабуров, глухие к жизненным требованиям студенчества, найдут в рядах честной молодежи достойного мстителя".
   И как только он произнес эти слова, мы -- человек десять студентов -- бросили с хор в залу массу прокламаций.
   И в тот же момент Подбельский, стоявший с группой студентов недалеко от министра Сабурова, спокойным шагом подошел к нему и дал ему пощечину.
   Если бы в зале разорвалась бомба, она бы, кажется, не произвела такого потрясающего впечатления на публику, как эта пощечина. Все гости, сидевшие в первых рядах, повскакали со своих мест, в зале началась невероятная суматоха. Сыщики бросились к Когану-Бернштейну и Подбельскому, но оба они были окружены тесным кольцом товарищей, и им удалось благополучно покинуть университет и добраться до надежной квартиры, для них приготовленной.
   Само собой разумеется, что им пришлось перейти на нелегальное положение, и с этого момента Коган-Бернштейн и Подбельский всецело отдались конспиративной революционной работе.
   О демонстрации в университете было в Петербурге много разговоров. Но она была только отдаленной зарницей надвигавшейся грозы.
   Спустя несколько дней взорвалась в Зимнем дворце халтуринская бомба . Ужас охватил придворные круги: как умен и изобретателен должен быть их враг, чтобы проникнуть в самый дворец, где сотни глаз стерегли все входы и выходы! На русское, даже противоправительственно настроенное общество, этот террористический акт произвел тяжелое впечатление. Партию осуждали за то, что она была виновницей страшной смерти нескольких десятков ни в чем неповинных солдат, в тот день охранявших дворец. Раздавались негодующие голоса против терроризма "Народной воли", носившего такой жестокий характер. Исполнительный комитет был чрезвычайно удручен новой неудачей, но все же он от своего намерения не отказался. И первого марта 1881 года царь Александр II погиб от бомбы, брошенной на Екатерининском канале Гриневецким.
   Тот, кто не пережил этого трагического события в Петербурге, не может себе представить, какое впечатление этот беспримерный террористический акт произвел на население столицы.
   Я узнал об этом событии через четверть часа после того, как оно произошло, от товарища по университету, случайно проходившего недалеко от места катастрофы, и, признаюсь, был потрясен этим известием.
   На улицах вдруг стало пусто; на всех напал какой-то безотчетный страх. С лихорадочной поспешностью всюду закрывались ворота, и дворники впускали во двор только своих жильцов. По опустевшим улицам люди двигались, как тени, говорили между собой шепотом. Отряд казаков промчался бешеным галопом по Невскому проспекту и окружил Зимний дворец: боялись, по-видимому, восстания. В городе стало тихо, как в могиле.
   Петербургские революционеры провели страшную ночь. Они ждали, что прогрессивная общественность выступит с определенными политическими требованиями, но она бездействовала.
   2 марта распространился слух, что Александр II чуть ли не накануне своей трагической смерти подписал указ о созыве Всероссийского земского собора. Эта весть вооружила против партии широкие русские либеральные круги. Либералы были вне себя, что царь был убит как раз в момент, когда он хотел дать русскому народу конституцию. Но предпринять какие-либо серьезные шаги, чтобы использовать момент и вырвать у растерявшегося правительства хартию свободы, у них не хватило мужества.
   Некоторые прогрессивные газеты попробовали в весьма скромных выражениях напомнить правительству, что Россия ждет уже давно "увенчания" реформ, столь блестяще проведенных Александром II в шестидесятых годах. Они также указывали, что если бы русские министры были ответственны перед собранием народных представителей, царь не погиб бы так трагически. И это было все, что русская либеральная общественность предприняла в грозный исторический момент, когда решались судьбы России на долгие годы, а может быть, и столетия.
   Был слух, что некоторые министры (Валуев, Лорис-Меликов) советовали вступившему на престол Александру III пойти по пути коренных реформ, но темные силы взяли верх, и новый царь открыл в России эру самой безжалостной реакции.
   3 марта я принял участие в распространении прокламации, которую Исполнительный комитет выпустил, чтобы объяснить народу, за что был убит царь Александр II и какие цели преследует партия "Народной воли". Прокламация была составлена очень хорошо и казалась мне весьма убедительной, но, разбрасывая ее и подвергая себя большой опасности, я испытывал такое чувство, точно я головой пробиваю глухую стену: такое равнодушие, такую пассивность проявило население Петербурга в эти страшные дни. И я себя спрашивал, почему кругом тихо, на что надеялась партия? Чего она ждала? Эти вопросы меня буквально терзали...
   В то же время каждый день приносил потрясающие вести о провалах в рядах партии. Желябов и Тригони были арестованы еще 27 февраля. Рысаков испугался виселицы и предал партию; он указал жандармам конспиративную квартиру на Тележной улице, где готовились бомбы, и назвал всех членов партии, с которыми встречался. 10 марта была арестована София Перовская. Казалось, что вся партия гибнет.
   И в этот мучительный момент письмо, посланное Исполнительным комитетом Александру III, явилось для нас большой радостью и утешением.
   Как известно, авторами этого исторического письма были Лев Тихомиров, Ланганс и Николай Константинович Михайловский. И надо им отдать справедливость, что составлено оно было превосходно. Не удивительно, что его психологический эффект был огромный. Письмо произвело глубокое впечатление не только в России, но и за границей. Престиж партии сразу чрезвычайно возрос. Даже противники партии признали большое значение этого документа. Были и критики, только с крайнего левого лагеря. Они находили, что письмо написано в слишком умеренном тоне, но таких максималистов были считанные единицы. Даже Маркс и Энгельс очень высоко оценили значение письма.
   "Я и Маркс, -- сказал Энгельс Герману Лопатину, -- находим, что письмо Исполнительного комитета к Александру III замечательно как по своему политическому содержанию, так и по спокойному тону, в котором оно написано. Оно показывает, что среди русских революционеров есть настоящие государственные люди".
   И, действительно, это письмо и заявления, сделанные Желябовым, Перовской и Кибальчичем на суде, дают ясное представление о глубоких и совершенно новых политических принципах, которые "Народная воля" провозгласила, и об основных линиях ее тактики.
   Рисуя картину нищенства в России и царского гнета, от которого так сильно страдает русский народ, Исполнительный комитет обращается в своем письме к Александру III со следующими словами:
   "Из такого тяжелого положения есть два выхода: революция, или царская власть должна призвать к себе на помощь весь русский народ. В интересах нашей родины, чтобы не погибали лучшие силы нашей страны, чтобы избавить наш народ от страшных бедствий, которые всегда приносят с собою революции, Исполнительный комитет обращается к вашему величеству с советом избрать второй путь; верьте нам -- как только вы твердо решите осуществить справедливые требования русского народа, комитет тотчас же прекратит свою революционную деятельность, и все элементы, которые он объединял, посвятят себя культурной работе на пользу русского народа. Мирная, идейная работа займет место насилия, которое было для нас гораздо мучительнее, чем для ваших слуг, и которое мы практиковали только в силу тяжелой и печальной необходимости... Мы заявляем торжественно перед лицом России и всего света, что наша партия абсолютно подчинится всякому решению, которое будет принято на собрании свободно избранных народных представителей, и что она себе не позволит никаких насильственных действий против правительства, которое это собрание поставит..."
   На процессе, на котором судили участников убийства Александра II, подсудимыми высказывались такие же мысли, как и в письме. Желябов объяснил суду, как и почему он стал террористом. Вначале его единственной целью было вести в народе мирную пропаганду социалистических идей, но правительственные преследования вынудили его перейти к террору. Он бы немедленно отказался от террористической деятельности, если бы в России изменились политические условия.
   Кибальчич обратил внимание суда на высокое нравственное содержание мировоззрения народовольцев.
   "Как социалист, -- сказал он, -- я признаю за каждым человеком право на жизнь, на свободу, благополучие и на развитие всех его интеллектуальных и моральных сил. С этой точки зрения и вообще с человеческой точки зрения, всякое лишение человека жизни -- страшная вещь... И если я решился участвовать в террористических актах, то только потому, что правительственные преследования отняли у меня всякую возможность вести мирную работу".
   Очень важную и поучительную мысль высказала на процессе Перовская:
   "К тому, что сказали мои товарищи, я должна прибавить, что партия "Народная воля" не считала возможным навязывать русскому народу и русскому обществу какие бы то ни было учреждения и какие бы то ни было новые общественные формы. Наша партия полагает, что народ и общество раньше или позже сами признают правильными наши стремления и цели и осуществят их в жизни".
   Так лучшие представители партии "Народная воля" понимали историческую эпоху, в которую они жили, и свою роль в русском революционном движении.
   Письмо Исполнительного комитета всколыхнуло широкие общественные круги и в России, и за границей, но оно не нашло никакого отклика у Александра III и его советчиков. Там думали только о мести; с нуждами России и русского народа не считались. Душераздирающий призыв профессора Владимира Соловьева, чтобы царь как христианин даровал жизнь осужденным на смерть участникам террористического акта, прозвучал, как глас вопиющего в пустыне. В России воцарилась свирепейшая реакция, как в самые мрачные времена царствования Николая I, и за смерть Александра II "Народная воля" поплатилась девятью жизнями. Но это было только началом расплаты...
  

Глава 3. "Народная воля" после смерти Александра II.

   Гибель императора Александра II была большой победой с точки зрения Исполнительного комитета партии, но она в то же время была для "Народной воли" ее смертным приговором. Партия не только потеряла своих лучших вождей, но, можно сказать, что весь ее генеральный штаб был разгромлен. Хотя большинство членов Исполнительного комитета спешно покинули Петербург, чтобы быть подальше от центра рассвирепевшей после смерти Александра II реакции, все же многие из них очень скоро попали в руки жандармов.
   В Петербурге тайная полиция напрягала все свои силы, чтобы выловить опасных революционеров. Как уже было указано выше, 10 марта была на улице арестована Перовская, которая ни за что не хотела покинуть столицу. 1 апреля; был захвачен Исаев, а юных революционеров было арестовано в эти дни несчетное количество.
   Началась безжалостная расправа со студенческой молодежью. Арестовывали учащихся массами. Значительная часть их были высланы из Петербурга на родину, среди этих пострадавших оказался и я.
   Произошло это так.
   Зная, что учащиеся высших учебных заведений представляют собою очень важный резерв революционно настроенных элементов, жандармы пользовались каждым подходящим и неподходящим поводом, чтобы вырвать из студенческой среды эти ненавистные ей элементы. В Петербургском университете демонстрация 8 февраля дала жандармам оружие для расправы с неблагонадежными студентами. Атака на них началась с того, что агенты охранки стали в университете распространять слух, будто выступления Когана-Бернштейна и Подбельского на торжественном акте не только не встретили сочувствия со стороны рядового студенчества, но и вызвали в его среде негодующий протест. Это была провокационная ложь, которая достигла своей цели. Несколько моих товарищей, и в их числе студент четвертого курса филологического факультета Шатилов, чтобы опровергнуть эту ложь, стали собирать подписи студентов, вполне одобрявших образ действий Когана-Бернштейна и Подбельского. Было уже собрано много сот подписей, когда декан филологического факультета, профессор Орест Миллер вызвал к себе через курьера студента Шатилова для объяснений, попросив его захватить с собою листы с подписями. И между Шатиловым и Орестом Миллером разыгралась такая сцена.
   -- Зачем вы собираете подписи? -- спросил профессор Миллер Шатилова.
   -- Чтобы доказать, что Коган-Бернштейн и Подбельский выражали волю и настроение подавляющего большинства студенчества, -- ответил Шатилов.
   -- Покажите-ка мне листы с подписями, -- попросил профессор Миллер.
   Шатилов их ему передает.
   -- Эти листы я представлю полиции, -- сказал Миллер, принимая их из рук Шатилова.
   Как только Миллер произнес эти слова, Шатилов вырвал из его рук листы и изорвал их в мелкие клочки. За такой дерзкий поступок Шатилов был предан университетскому суду. Но как только стало известно, что профессора университета собираются судить Шатилова, сотни студентов стали требовать, чтобы их судили вместе с Шатиловым, так как каждый из них поступил бы точно так же, как и он.
   И всех их, действительно, предали суду, причем большинство "подсудимых" были приговорены к аресту в стенах университета на сроки от трех до семи дней, но человек около пятнадцати были исключены из Петербургского университета на год без права поступления в другие университеты. И в эту категорию исключенных попал и я.
   Мое преступление заключалось в том, что, когда председатель суда спросил меня, за что я так резко осуждаю профессора Миллера, я откровенно ответил:
   -- За то, что Миллер вел себя во время объяснения с Шатиловым не как профессор, а как охранник.
   Этот мой ответ возмутил почтенную судебную коллегию, и меня выбросили из университета, а жандармы меня выслали на родину.
   Так прервалась на целый год моя революционная работа в Петербурге.
   Когда я в апреле 1882 года вернулся снова в Петербург, я узнал о страшном опустошении, произведенном жандармами в тамошних революционных организациях. Большинство моих товарищей, с которыми я работал в кружке, были арестованы. Коган-Бернштейн был пойман в Москве, когда он расклеивал прокламации. Подбельского арестовали одновременно с членом Исполнительного комитета Исаевым. Каковский умирал от чахотки в Петропавловской крепости. Мои житомирские товарищи -- Введенский и Кампанец -- сидели в предварилке и ждали высылки в Сибирь.
   Но хуже всего было то, что Исполнительный комитет был почти весь разгромлен. В июне 1882 года была захвачена на Васильевском острове динамитная мастерская партии и взяты жившие в ней Прибылев, Гроссман и застигнутый там знаменитый Клеточников. Тогда же были арестованы Анна Павловна Корба, Грачевский и Телалов.
   Словом, произошло то, на что партия менее всего рассчитывала: после смерти Александра II Россия не только не вздохнула свободнее, но царь Александр III открыл эру самой свирепой реакции, и на долгие, долгие годы.
   "Народная воля" в своей дуэли с Александром II победила, но эта победа принесла ей и собственную гибель. Жандармы с яростью взялись ее уничтожать. Истекая кровью, партия героически боролась за свою жизнь, но враг оказался сильнее ее, и ее фатальный конец был неминуем.
   Осенью 1882 года партийного центра в Петербурге больше не существовало. Уцелело ли хоть небольшое ядро Исполнительного комитета, было неизвестно; во всяком случае, связи революционных групп с комитетом были оборваны. Во всех высших учебных заведениях снова кипела и бурлила прибывшая из провинции молодежь, но студенческие круги потеряли лучших и талантливейших руководителей.
   Центральный революционный студенческий кружок, в который я вошел тотчас же по возвращении в Петербург, тоже потерял большинство своих членов, и нам, уцелевшим его членам, пришлось взять на себя сизифову работу по восстановлению связи между остатками разгромленных студенческих кружков и, что было еще труднее, временно исполнять функции партийного центра.
   В тот момент наш центральный кружок состоял из четырех-пяти человек, в число коих входили Лев Штернберг, Альберт Львович Гаусман и я.
   Времена изменились, сильно также изменились условия работы, поэтому было необходимо переменить и нашу революционную тактику.
   В то время как в 1880--1881 годах партия расценивала студенческие беспорядки как положительное явление, мы должны были признать, что эти беспорядки наносили революционному движению огромный вред тем, что давали жандармам возможность вылавливать самые активные и способные силы студенческой молодежи.
   Поэтому наш центральный студенческий кружок решил вести осторожную, но систематическую агитацию, чтобы революционные кружки по возможности не принимали участия в студенческих демонстрациях и беспорядках.
   Наше положение, однако, было очень тяжелое, так как многие новички считали своим долгом следовать установившейся студенческой традиции и были готовы поддерживать все прежние студенческие требования со всей своей юношеской горячностью.
   Возобновить связи с революционно настроенными рабочими было еще труднее. В воздухе пахло предательством и провокацией, и это парализовало всю нашу деятельность среди рабочих. Испробовав все способы связаться хотя бы с одним членом Исполнительного комитета и убедившись в полной бесплодности наших усилий, мы не могли не прийти к печальному выводу, что партия находится в катастрофическом положении. Можно себе представить нашу радость, когда в один прекрасный день ко мне на квартиру (я жил тогда вместе со Штернбергом) явился мой старый товарищ по житомирской гимназии Комарницкий и заявил, что он уполномочен Исполнительным комитетом сговориться с нами о плане нашей совместной работы.
   Радость эта, однако, сменилась большой тревогой, когда Комарницкий нам тут же сообщил, что знаменитый охранник Судейкин вызывал его к себе уже два раза для "бесед" и что во время этих бесед он настойчиво предлагал Комарницкому сделаться его сотрудником.
   -- Я тоже социалист, -- сказал ему Судейкин, -- и чем больше социалистов будет со мною работать, тем скорее мы свергнем самодержавие в России.
   Рассказ Комарницкого произвел на меня и Штернберга потрясающее впечатление. "Что же нам сейчас делать?" -- спрашивали мы друг друга. Обсудив создавшееся положение, мы решили созвать наш кружок и совместно выработать план, как избавиться от судейкинской слежки и как организовать нашу работу в широком масштабе. Мы проектировали даже издавать партийный орган. Мы чувствовали, что события поставили нас на передовые позиции революционной борьбы и что мы обязаны выполнить наш долг, с какими бы трудностями это ни было бы сопряжено.
   Через несколько дней члены нашего кружка снова собрались для дальнейшего обсуждения вместе с Комарницким программы нашей работы. И тут Комарницкий, к великому моему удивлению, передал нам от имени "влиятельного" члена Исполнительного комитета требование, чтобы мы беспрекословно исполняли все распоряжения, которые будут исходить от него. Такое требование нас взволновало и поразило, потому что оно находилось в полном противоречии с благородными традициями "Народной воли" и сильно отдавало "нечаевщиной".
   -- Уверены ли вы, -- спросил я Комарницкого, -- что лицо, выставляющее это требование, солидный революционер, которому можно вполне доверять?
   Мой вопрос был даже оскорбителен, но я считал необходимым его задать.
   -- О, да! -- ответил Комарницкий. -- Это лицо занимает очень ответственное положение в партии.
   Все же и я, и Штернберг решительно отказались ему подчиниться, но Гаусман, самый образованный и старший среди нас, в котором было чрезвычайно развито чувство долга, дал, не задумываясь, обещание, что будет выполнять беспрекословно все требования Исполнительного комитета.
   Был выработан подробный план наших работ, но все разошлись с тяжелым сердцем.
   Через день Комарницкий снова нас посетил. Он был крайне взволнован и расстроен. Судейкин опять его вытребовал к себе и передал ему довольно подробно содержание беседы, которую мы все вели накануне. При этом он поставил Комарницкому ультиматум: либо он должен стать агентом охранки, или же его посадят в Петропавловскую крепость. Услышав это, мы все буквально остолбенели.
   -- Рассказали ли вы кому-нибудь о нашем вчерашнем совещании? -- спросили мы Комарницкого.
   -- Да, но это был старый, испытанный революционер, стоящий очень близко к Исполнительному комитету.
   Этот ответ нас абсолютно не успокоил, напротив, он нас навел на мысль, что предательство и провокация проникли в самое сердце партии, а если это так, то ее полная гибель была неизбежна. Мы чувствовали, что почва уходит из-под наших ног. И, действительно, через некоторое время Меркулов и -- в особенности -- Дегаев передали в руки жандармов последних могикан "Народной воли" -- Веру Николаевну Фигнер и созданную ею военную группу, в которую входили такие ценные силы, как Рогачев, Ашенбренер, Штромберг и многие другие.
   Комарницкий бежал из Петербурга, но Судейкин его настиг в Москве.
   Я и Штернберг не попали в руки Судейкина только благодаря следующему случаю.
   В ноябре 1882 года в Петербургском университете разгорелись очень серьезные студенческие волнения, и дело дошло до того, что полиция окружила университет и арестовала около семисот студентов, которых увела в близнаходящийся манеж, причем небольшую часть арестованных тут же освободили, но несколько сот студентов были рассажены по полицейским участкам.
   Дней десять заключенные ждали решения своей участи, наконец им заявили, что они увольняются из университета и высылаются на родину. "Зачинщиков" исключили из университета навсегда, без права поступления в другие университеты, и в число зачинщиков попали и мы, я и Штернберг. Так мы с "волчьими билетами" и были отправлены на родину, в Житомир.
   Опять мои революционные связи и революционная работа оборвались на некоторое время.
   Как я уже упомянул, 1883 год был фатальным для "Народной воли". Отовсюду доходили сведения о многочисленных арестах. Организации, созданные с большим трудом и существовавшие годы, сметались жандармами в несколько дней. Так было в Москве, Петербурге, Киеве, Одессе, Харькове. Разгром партии был катастрофический.
   "Что это значит?" -- спрашивали себя отдельные, чудом уцелевшие члены партии. Боялись в этом признаться, но все они чувствовали, что причиной всех бед партии является провокация, свившая себе гнездо в самом центре.
   Но как можно установить и доказать такую страшную вещь? Только после того как Судейкин был убит, и организатору этого убийства Дегаеву удалось скрыться за границу, стало известно в революционных кругах, кем был Дегаев и кто помог жандармам уничтожить оставшихся еще на свободе лучших руководителей партии.
   Невозможно описать то потрясающее впечатление, которое произвело разоблачение провокаторской деятельности Дегаева на революционные элементы и на всю прогрессивную русскую общественность. Моральный престиж партии, еще недавно стоявший очень высоко, сильно упал. Революционное движение было отравлено ядом подозрения. Стали бояться друг друга...
   Не хотели слышать о каком-либо руководящем центре, потому что прежний центр был скомпрометирован до последней степени тем, что он не уберегся от провокатора. Даже революционеры с большим стажем, не раз рисковавшие своей жизнью, работая для партии, впали в глубокий пессимизм.
   Но особенно тяжело переживала дегаевское предательство и провокацию революционная молодежь. Это был страшный удар для их беззаветного энтузиазма, для их горячей веры, что члены Исполнительного комитета были необыкновенными людьми, героями, которые не могут и не должны совершать ошибок.
   На почве этих мучительных разочарований выросли среди молодежи новые политические настроения. Не зная, что партийного центра больше не существует, некоторые местные революционные группы стали требовать для себя большей свободы действий, большей независимости и инициативы. Появились группы, которые стали серьезно критиковать общую тактику "Народной воли". Они усматривали главную причину ее слабости в ее оторванности от широких народных масс. В некоторых кружках стали подвергать жестокой критике практиковавшийся партией политический террор. Эти критики требовали, чтобы партия уделяла свое исключительное внимание пропаганде и агитации среди рабочих и крестьян. Они допускали только аграрный и фабричный террор (экономический террор), и то только в особо важных случаях. Они говорили: "Так как экономический террор понятнее массам и больше отвечает их интересам, то он скорее привел бы к объединению масс с партией, что в свою очередь обеспечило бы в будущем успех социального переворота".
   Зерно истины, несомненно, заключалось в этой критике, но практические последствия этого разброда политической мысли были весьма вредные. Чуть ли не каждый район и каждый город стали вести революционную работу на свой манер, и так как опытных и сознательных руководителей осталось очень мало, то большинство революционных групп очень скоро прекратило свое существование.
   Немало революционных организаций было совершенно разгромлено жандармами, благодаря тому, что они за отсутствием опытных руководителей вели свою работу крайне неосторожно и легкомысленно. Так постепенно стала замирать революционная работа почти повсюду.
   Такое положение вещей представляло большую опасность для всего революционного движения в России. Это сознавали и весьма болезненно переживали те разбросанные революционеры, которые чудом остались еще на свободе. Естественно, что они ломали себе голову над тем, как бороться с этой опасностью, как выйти из создавшегося крайне тяжелого для революционного движения состояния растерянности и даже безнадежности. И выход был найден. В целом ряде городов -- Харькове, Одессе, Екатеринославе, Киеве -- революционеры-одиночки, каждый самостоятельно, пришли к заключению, что воскресить деятельность партии "Народной воли" и влить новую жизнь в замиравшее революционное движение будет в состоянии лишь компетентный революционный центр, располагающий к тому же хорошо поставленным периодическим органом печати.
   К такому заключению пришли десятки людей, но осуществить эту задачу практически взялись четыре-пять человек, которые проявили при этом не только изумительную инициативу, но и достойное удивления мужество.
  

Глава 4. Возрождение "Народной воли" и ее окончательная гибель.

   Летом 1883 года министр народного просвещения Делянов издал циркуляр, в силу которого всем студентам, уволенным в ноябре 1882 года из Петербургского университета, предоставлено было право вновь поступить в любой университет, кроме Петербургского, если советы университетов признают возможным их принять.
   Само собою разумеется, что уволенные студенты поспешили воспользоваться этим правом. В Киев, Харьков, Казань, Одессу стали съезжаться довольно многочисленные их группы в надежде, что советы профессоров не будут им ставить препятствий для продолжения их образования.
   Я и Штернберг поехали в Одессу, где мы встретились с добрым десятком наших петербургских товарищей. Среди них оказался Горинович, созвавший 10 ноября ту самую сходку, последствием которой явился вышеописанный арест семисот студентов; Сегал, который произнес в шинельной потрясающую речь, когда университет был окружен полицией; благородный Португалов, Вульфович и другие.
   Встречаясь почти ежедневно и обсуждая создавшееся в связи со страшными потерями партии положение, мы очень скоро решили создать в Одессе свою революционную организацию. Естественно, что мы очень много думали и беседовали как о программе нашей деятельности, так и о том, как нам вести практически революционную работу. Но, надо сказать правду, дело у нас не клеилось. Потому ли, что наши задачи нам не были достаточно ясны, или потому, что мы не знали местных условий и плохо в них ориентировались, но в 1883 году из наших планов ничего не вышло.
   В августе 1883 года все мои товарищи были приняты в университет. Один я остался за бортом: одесские профессора меня испугались -- они узнали из моего "волчьего билета", что я рецидивист, так как был дважды исключен из Петербургского университета.
   Тогда я решил вернуться в Житомир и отбыть там воинскую повинность в качестве вольноопределяющегося. Это мне удалось, хотя с немалыми трудностями. На этом эпизоде стоит немного остановиться.
   Дело в том, что лето 1883 года до августа месяца, когда я поехал в Одессу, я провел на даче, где по соседству с моей семьей жил полковник Жерве со своей семьей. У него было трое мальчиков, учившихся в Киевском кадетском корпусе, и я был приглашен к ним в репетиторы. Так завязалось мое знакомство со всей семьей Жерве. Вскоре между нами установились очень добрые отношения. Не удивительно, что, вернувшись в Житомир, я обратился к полковнику Жерве за советом, какие шаги я должен предпринять, чтобы меня зачислили вольноопределяющимся.
   -- Да очень просто, -- заявил Жерве, -- я вас определю в свой кадровый батальон.
   Я его, конечно, поблагодарил, но счел нужным обратить его внимание на то, что военное ведомство чинит всякие затруднения, когда дело касается принятия еврея в вольноопределяющиеся.
   -- Пустяки! -- заметил Жерве. -- Подайте мне прошение, приложите ваше удостоверение, что вы были студентом, и в три-четыре дня все будет устроено.
   Прошение было подано и пошло на утверждение бригадного генерала в Киев. А через несколько дней из Киева получился отказ, который меня, конечно, очень огорчил. Был так же неприятно разочарован Жерве. Но он не сдавался.
   -- Тут какое-то недоразумение, -- заявил он мне, когда я его посетил. -- Поезжайте в Киев и повидайтесь лично с генералом. Я уверен, что, когда он вас увидит и поговорит с вами, то он вас зачислит в вольноопределяющиеся без дальнейших слов.
   Терять мне было нечего, и я последовал совету Жерве, который снабдил меня рекомендательным письмом к своему другу, начальнику канцелярии генерала.
   Прочтя поданное мною письмо, начальник канцелярии доложил обо мне генералу, и я тотчас же вызван был в его кабинет.
   -- Вы хотите поступить вольноопределяющимся в батальон полковника Жерве, -- обратился ко мне генерал, -- но у вас очень нехорошее университетское свидетельство.
   -- Да, -- заметил я, -- свидетельство неважное.
   -- Скажите мне откровенно, -- продолжал генерал, -- за что же это вас так строго наказали.
   -- Охотно это сделаю.
   И я откровенно ему рассказал, как меня признали "зачинщиком" сходки, против созыва которой я решительно возражал, и как я остался в университете из чувства солидарности с сотнями товарищей, которых без всякого основания держали под арестом в шинельной в течение многих часов.
   Выслушав меня очень внимательно, генерал на минуту задумался, а затем меня поразил следующим замечанием:
   -- А знаете ли вы, на вашем месте я поступил бы так же, как и вы.
   Тут же он отдал приказ о зачислении меня в вольноопределяющиеся, в батальон полковника Жерве.
   Так русский генерал оказался благороднее и справедливее, чем господа одесские профессора.
   Жерве торжествовал, и я под его начальством прослужил шесть месяцев.
   Летом 1884 года я снова поехал в Одессу. Тогда все уже знали о провокаторской роли, которую сыграл Дегаев, и среди моих одесских товарищей царили глубоко пессимистические настроения. Один Штернберг не потерял бодрости и по-прежнему рвался к революционной работе. Я тоже находил, что падать духом не следует. Если партия разгромлена и почти все ее связи порваны из-за дегаевской провокации, то на нас именно лежит обязанность всеми силами стараться возобновить ее деятельность, каких бы усилий эта работа ни требовала. А трудности перед нами стояли очень большие.
   Прежде всего, нам надо было разрешить задачу, как рекрутировать товарищей в проектируемую нами новую организацию. Мы знали, что в Одессе существовал в 1883 году весьма деятельный революционный кружок, но как раз весною 1884 года этот кружок был разгромлен жандармами. Это заставило нас держаться подальше от одного -- двух уцелевших членов этого кружка. Заводить сношения с малознакомыми революционерами надо было с величайшей осторожностью, так как после дегаевской провокации и в высших учебных заведениях, и в рабочих кругах завелось множество провокаторов и предателей.
   Чтобы не стать жертвою этих расставленных жандармами сетей, я и Штернберг решили поделиться нашими планами с несколькими хорошо нам известными товарищами, испытанными революционерами.
   Но самым трудным оказался вопрос о том, следует ли сохранить в нетронутом виде программу и тактику "Народной воли", или в них необходимо внести изменения в соответствии с печальным опытом, проделанным партией в 1881, 1882 и 1883 годах.
   Я и Штернберг себя спрашивали -- как это могло случиться, что "Народная воля", так блестяще начавшая свою борьбу с русским самодержавием, удивлявшая весь мир своим героизмом, так быстро потерпела поражение? И мы оба пришли к заключению, что основная ошибка партии заключалась в ее гипертрофированной террористической деятельности и в ее стремлении захватить государственную власть путем заговора. Руководители "Народной воли" надеялись, что ослабленную террористическими атаками царскую власть будет совсем нетрудно свергнуть удачно совершенным переворотом.
   А потому они отдавали террористической деятельности лучшие свои силы. Но они упустили из виду, что самый доблестный авангард должен потерпеть поражение, если он не имеет позади себя сильного резерва. Эта ошибка стоила партии слишком дорого, так как, когда избранный ее авангард пал в борьбе, она оказалась раздавленной, а поднятое ею революционное движение совершенно дезорганизованным. Стало ясно, что "Народная воля" возродится и снова станет сильной только тогда, когда она сможет повести за собою рабочие и крестьянские массы.
   Так я и Штернберг пришли к заключению, что главнейшей задачей партии должна быть широкая пропаганда и агитация социально-революционных идей среди трудящихся слоев населения как в городе, так и в деревне.
   Что же касается пункта о захвате власти, то, по нашему мнению, он должен был быть совершенно вычеркнут из программы.
   Обсудив, таким образом, целый ряд существенных пунктов программы, мы решили выяснить, как отнесутся к нашим предположениям несколько наших товарищей, наиболее нам близких, в мужестве и стойкости которых мы были вполне уверены.
   Но тут произошло событие, которое обрекло нас на бездействие на долгие месяцы. Это был арест Германа Лопатина в Петербурге. Арест этот, как известно, произошел при следующих обстоятельствах.
   В то время как Штернбрег и я неустанно думали о способах возобновления деятельности "Народной воли", небольшая горсточка руководителей партии, которым удалось бежать за границу, как, например, Лев Тихомиров, Оловянникова и др., тоже готовилась предпринять определенные шаги для восстановления ее работы в России. И для выполнения этой крайне трудной и ответственной задачи заграничная группа командировала Германа Лопатина. Высокообразованный, с широким научным кругозором, блестящий оратор с огромным революционным темпераментом, Лопатин имел много шансов весьма успешно справиться с возложенным на него поручением. Он был очень популярен и в революционных, и в прогрессивных кругах и имел друзей и почитателей по всей России. Правда, Лопатин не укладывался в партийные рамки, но момент был слишком серьезный, и Лопатин себя безоговорочно отдал в распоряжение "Народной воли". Его снабдили множеством адресов, и он, со свойственным ему мужеством, пустился в путь.
   Благополучно переехав границу и посетив несколько провинциальных городов, он наконец прибыл в Петербург.
   Сообщил ли жандармам о выезде Лопатина в Россию заграничный шпион, или Лопатин подцепил охранника в пути, но в Петербурге ему жандармы не дали развернуться. Он был арестован на улице вскоре после своего приезда и, к великому несчастью, так внезапно, что ему не удалось уничтожить записанных им многочисленных адресов.
   Начались аресты по всей России, не только революционеров, случайно уцелевших, но и людей, сочувствующих партии и оказавших ей те или иные услуги.
   Это был новый разгром революционных сил и новый страшный удар для лежавшей и без этого в развалинах партии.
   В связи с арестом Лопатина была сметена вся группа П.Ф. Якубовича, провалились участники убийства Судейкина -- Стародворский, Куницкий и Росси -- и арестованы многие видные общественные деятели, имевшие весьма отдаленное отношение к революционным кругам.
   Трудно передать, какое страшное впечатление все эти аресты произвели на революционно настроенные элементы и в особенности на русское прогрессивное общество. Тревога, близкая к панике, охватила всех. Партия снова была скомпрометирована. Ее ругали, винили в том, что она ничего не делает и в то же время губит массу народу. Жандармы ликовали, а мы, старые революционеры, вынуждены были молчаливо выслушивать самые жестокие упреки, ибо сами чувствовали, что все идет из рук вон плохо.
   Лопатин заплатил за свою попытку возродить "Народную волю" 21 годом заключения в Шлиссельбургской крепости; он был освобожден лишь благодаря революции 1905 года.
   Судя по его заявлениям на суде, Лопатин мучительно переживал тот факт, что невольно явился причиной нового поражения партии и ареста множества людей; но страшных последствий своей оплошности он, конечно, предотвратить не мог. Если дегаевская провокация разрушила руководящий центр партии и ее гвардию, то арест Лопатина повлек за собою разгром ее базы, той среды, которой она питалась.
   Вот почему Штернбергу и мне пришлось отложить на много месяцев выполнение того плана, который у нас созрел. И лишь летом 1885 года мы решили, что один из нас должен посетить некоторых надежных наших товарищей по Петербургскому университету, осевших в разных городах, -- кто в Харькове, как Бражников и Тиличеев; кто в Петербурге, как Гаусман; кто в Москве, Киеве, и, ознакомив их с нашими предположениями, заручиться их согласием приняться за работу совместно.
   По целому ряду соображений мы нашли более целесообразным, чтобы эту поездку предпринял Штернберг. Но до того как он пустился в путь, Штернберг написал очень интересную книжку о политическом терроре в России. Надо сказать, что Штернберг был большим сторонником политического террора. Он глубоко верил, что героически выполненные террористические акты в состоянии революционизировать народные массы и в еще большей степени вдохновить учащуюся молодежь на борьбу за освобождение России от царского гнета. Время было мрачное, и Штернберг находил, что кто-то должен выступить с бодрящим словом, громко сказать, что Россия жива, что могучие революционные силы кипят в глубинах народных, что они раньше или позже вырвутся наружу, и тогда русский деспотизм против них не устоит.
   И все эти мысли Штернберг изложил с большим подъемом и в очень яркой форме в своей брошюре. В ней сказался весь его революционный темперамент, его удивительная способность ясно ставить самые острые политические вопросы и разрешать их.
   Писал эту книжку Штернберг в редкие часы досуга, после целого дня утомительной беготни по урокам, которые он набрал, чтобы иметь средства к существованию.
   Страницу за страницей он мне прочитывал то, что писал, и между нами шел непрерывный спор. Я к этому времени сильно разочаровался в целесообразности и полезности для дела свободы систематического террора. Я был убежден, что "Народная воля" истекла кровью только потому, что она почти все свои силы отдала систематическому террору, который политически себя не оправдал, а морально возложил на партию страшную ответственность. Я допускал еще единичный террор и то только в самых исключительных случаях, когда высокопоставленный администратор позволяет себе гнусности, вызывающие негодование даже умеренных, но честных людей. Совершенный при таких обстоятельствах террористический акт, как, например, выстрел Веры Засулич, может иметь большое политическое значение, но убивать министра только потому, что он занимает министерский пост, это не может быть оправдано ни с политической, ни с нравственной точки зрения.
   Переубедить Штернберга мне, однако, не удалось. И я должен признаться, что его брошюра, которая за отсутствием типографии была гектографирована, произвела на учащуюся молодежь огромное впечатление.
   Конечно, жандармов, считавших "Народную волю" окончательно похороненной, эта брошюра привела в ярость.
   Начал Штернберг свой объезд с Харькова, где жил в то время Тиличеев. Сговориться с ним не стоило никакого труда. У Тиличеева же Штернберг встретился с Борисом Оржихом, который с тем большей радостью присоединился к нам, что сам намеревался организовать новый революционный центр для воссоздания "Народной воли". В лице Оржиха мы приобрели большую активную силу: по своему революционному темпераменту и выдающемуся организаторскому таланту он походил на Штернберга; кроме того, он был очень ценен как практик, как находчивый и весьма изобретательный конспиратор.
   В квартире Тиличеева и было принято решение созвать съезд из весьма ограниченного числа самых надежных лиц для выработки программы и тактики той центральной организации, которую предполагалось создать на этом съезде.
   После этого совещания Оржих привлек к нашей группе Натана Богораза (он же -- Владимир Германович Богораз), который принес с собою неисчерпаемый запас революционной энергии и недюжинный писательский талант.
   В Петербурге Штернберг посетил Гаусмана, и тот, как истинный и преданный солдат революции, с радостью примкнул к нам. Присоединились также к нам Бражников, наш товарищ по Петербургскому университету; Настасья Наумовна Шехтер, впоследствии ставшая женой одного из благороднейших и преданнейших русских революционеров, Осипа Соломоновича Минора; Петрович-Ясевич и Турский.
   Было условлено, что съезд состоится в Екатеринославе. И, действительно, в конце сентября туда съехались все названные лица, кроме Тиличеева, меня и Гаусмана, которым разные обстоятельства помешали принять участие в этом своего рода историческом совещании.
   Как малочисленны ни были участники съезда, все же им не легко было сговориться. Были, конечно, такие вопросы, которые не вызывали никаких споров. Например, все были согласны, что пункт о захвате власти путем заговора должен быть вычеркнут из старой программы "Народной воли". Все также признали, что революционная борьба вступила в длительную фазу, а потому партия должна выдвинуть на первый план пропаганду и агитацию среди широких народных масс. Поэтому организационный центр, который будет создан на съезде, должен будет в первую очередь поставить одну, а то и несколько тайных типографий, чтобы возобновить издание партийного органа и создать популярную революционную литературу для рабочих и крестьян. Было также решено тотчас же приступить к приготовлению материала для NoNo 11--12 "Народной воли" (журнал "Народная воля" вследствие захвата партийной типографии прекратил свое существование на 10-м номере).
   Штернберг и Богораз тут же написали руководящие статьи для ближайшего номера "Народной воли". Но когда они огласили эти статьи на заседании съезда, разгорелись весьма страстные дебаты. Как ни странно это может показаться, но острые прения вызвал вопрос, должна ли партия ставить своей основной задачей борьбу за политическую свободу, или нет.
   Членом съезда, поставившим под сомнение основной символ веры партии "Народной воли", был студент Харьковского университета Бражников, игравший очень видную роль в харьковских революционно настроенных кругах.
   В то время как Штернберг в своей передовой статье с большим пафосом доказывал, что задача момента -- всеми силами бороться против царизма, чтобы завоевать политическую свободу, которая является необходимым этапом на пути к социализму, Бражников расценивал политическую свободу при капиталистическом строе как опасное оружие в руках буржуазии, более опасное для крестьянства, чем даже самодержавие. Это были запоздалые отголоски отживших анархо-народнических теорий, с ненавистью и презрением относившихся к парламентаризму. Само собою разумеется, что подавляющее большинство участников съезда были на стороне Штернберга, и его передовая статья была одобрена всеми против голоса Бражникова.
   Не было единогласия и по вопросу о систематическом терроре. Я, например, уполномочил Штернберга заявить от моего имени, что пункт о систематическом терроре должен быть вычеркнут из нашей программы. Кой-кто на съезде присоединился к моему предложению, но опять-таки подавляющее большинство отвергли его.
   Закончился съезд выбором Исполнительного комитета партии, в который вошли все инициаторы съезда, в том числе и я.
   Вспоминая то, что было достигнуто этой горсточкой людей, не имевших вначале ни гроша денег, мне сейчас не верится, что такие успехи были возможны, особенно в той тяжелой обстановке, которая создалась в России после провокации Дегаева и ареста Лопатина.
   Прежде всего, были установлены две тайные типографии: одна в Новочеркасске, а другая в Таганроге. И для одной и для другой типографии нашлись люди, которые с необыкновенной скромностью и жертвенной готовностью взялись за опасную работу.
   В Таганроге типографией заведовали Сигида с женой. Понадобилась мнимая прислуга, и тотчас же Устинья Федоровна взялась выполнять эту роль. Из конспиративных соображений решили пригласить еще квартирную хозяйку, которая фактически должна была работать как наборщица, и очень скоро ко мне и Штернбергу обратилась с предложением своих услуг жена учителя, Тринидадская.
   Это была очень интеллигентная чета. Тихо и спокойно текла их жизнь, но Россию и свободу они любили больше, чем свой покой, и когда я и Штернберг, зная хорошо их преданность России и революции, сообщили им, что есть нужда в женщине, которая приняла бы участие в работе при тайной типографии, Тринидадская сказала нам просто:
   -- Если я могу быть полезной партии, я готова пойти на эту работу.
   Нам нужен был наборщик для новочеркасской типографии, и живший в это время в Одессе Пашинский, не колеблясь, предложил нам свои услуги. Это был тот самый Пашинский, который в семидесятых годах бросил житомирскую гимназию и занялся революционной пропагандой среди крестьян. Отбыв довольно продолжительную ссылку в Олонецкой губернии, он в 1884 году очутился в Одессе. Более надежного человека сыскать было трудно, и его предложение было принято с радостью. Прибыв в Новочеркасск, он стал работать в тамошней тайной типографии под руководством Захара Когана, который несколько лет заведовал типографией "Вестника Народной воли" за границей и был превосходно знаком с типографским делом.
   Работа кипела. Оржих и Богораз проявили колоссальную активность. Полуголодные, буквально с грошами в кармане, они переезжали из одного города в другой, чтобы добыть информационный материал для ближайшего номера "Народной воли" и собрать немного денег на текущие нужды партии,- на содержание товарищей, работающих в типографиях, на оплату аренды за занимаемые квартиры и т. д. Попутно они организовывали студенческие революционные группы и рабочие кружки. Они не имели отдыха и все же не знали усталости.
   Следует заметить, что ни дегаевская провокация, ни провал Лопатина не помешали учащимся вести в своей среде общеобразовательную работу. Такая же просветительная деятельность велась и среди рабочих, причем руководители этих кружков саморазвития старались уделять немало внимания политическому воспитанию своих юных товарищей.
   Эта на вид легальная работа давала довольно успешные результаты. Среди студентов и рабочих постепенно выделялись кадры сознательных революционеров, способных взять на себя весьма ответственную работу. И с этими кадрами Богораз и Оржих очень ловко и умело завязывали связи.
   Вообще, работоспособность Богораза была феноменальная. Несмотря на то что он почти все время был в разъездах, он умудрился в каких-нибудь два месяца написать популярную книжку под названием "Борьба общественных сил в России". Книжка эта была напечатана в новочеркасской типографии и имела большой успех.
   В ноябре 1885 года таганрогская типография выпустила NoNo 11--12 "Народной воли". Появление этого номера произвело сенсацию. Это было событие, которое всколыхнуло и учащуюся молодежь, и всю прогрессивную общественность. Жандармы, понятно, были обозлены этим событием до последней степени. Партия, которую они считали мертвой, вдруг воскресла и оказалась в силах выпустить двойной номер своего журнала, да еще какой номер!
   Все шло очень хорошо. Мы были счастливы, что нам удалось восстановить деятельность партии, оставаясь верными ее благородным традициям.
   Представителями Исполнительного комитета в Одессе были Штернберг и я, и нам не без больших усилий удалось восстановить революционные кружки, которые распались после разгрома 1884 года. Завязали мы также некоторые знакомства среди рабочих, и это дало нам возможность завербовать несколько весьма ценных сотрудников -- рабочих же, которые отошли в сторону, узнав о предательстве Дегаева и о полной дезорганизации партии.
   В октябре или ноябре 1885 года я случайно узнал, что мой старый товарищ Лев Матвеевич Коган-Бернштейн приехал на короткое время в Одессу. Об его аресте после 1 марта 1881 года я уже писал. Отделался он за свою отважную революционную деятельность сравнительно легко. Его не судили, а сослали в административном порядке на пять лет в Якутскую область, в г. Якутск. Там он был призван на военную службу и в короткое время завоевал симпатии не только своих сослуживцев солдат, но и своего военного начальства. И вот, когда он кончил срок своей службы, его начальство дало о нем такую лестную аттестацию, что ему сократили срок ссылки. В Одессу Коган-Бернштейн приехал, чтобы повидаться со своими родными.
   Само собою разумеется, что я поспешил с ним свидеться, чтобы обнять его по-братски и узнать, что с ним стало за эти долгие годы и какие у него планы на будущее. И тут же я подумал, что надо привлечь его к нашей работе -- ведь в его лице наша организация приобрела бы огромную умственную силу и на редкость мужественного революционера. Коган-Бернштейн был не только замечательным организатором и вдохновенным оратором, но также блестяще владел пером. Мне рассказывали его товарищи по гимназии, что его гимназические сочинения с восторгом читались учителями, и сам директор гимназии не раз с гордостью читал их перед учениками старших классов. Некоторые сочинения Когана-Бернштейна хранились в архиве гимназии как образцы литературного творчества...
   Заручиться сотрудничеством революционера такого крупного масштаба было делом чрезвычайной важности, а потому, отправившись на свидание с Коганом-Бернштейном, я повел с собою и Штернберга: конечно, наша встреча нас обоих сильно взволновала. Вглядываясь в него, я прежде всего был поражен его внешним видом. Куда делся его гордый юношеский взгляд, его вдохновенное лицо пророка?
   Глубоко в его глазах притаилась грусть. Она свидетельствовала о том, как тяжело он переживал разгром "Народной воли" и крушение своих надежд, что партия принесет России свободу. Но уныния в нем не было и следа. Напротив, чувствовалось, что мужество его еще больше закалилось. Единственной целью его жизни была, как и раньше, борьба за свободу и справедливость.
   После сердечных приветствий и взаимных расспросов я ознакомил Когана-Бернштейна с тем, что нами предпринято, и с программой, выработанной на Екатеринославском съезде, и закончил я свой рассказ предложением, чтобы он, Коган-Бернштейн, присоединился к нам.
   Штернбрег кой-чем дополнил мою информацию и горячо поддержал мое предложение.
   Коган-Бернштейн нас слушал с величайшим вниманием, а когда кончили, он задумался на минуту и спросил:
   -- А где же пункт о захвате власти?
   Мы ему объяснили, по каким соображениям мы сочли нужным этот пункт вычеркнуть из программы. Снова он задумался, а затем решительным тоном заявил:
   -- Хорошо, я принимаю ваше предложение и готов с вами вместе работать.
   Мы сердечно распрощались... и это было наше последнее свидание. В свободной стране такой человек, как Коган-Бернштейн, был бы гордостью и красою своего народа; в царской же России судьба уготовила ему трагический конец. В далеком Якутске, куда он через несколько лет был сослан, бесчеловечный царский суд приговорил его к смертной казни за участие в коллективном протесте ссыльных против жестокостей местной администрации.
   Так наша организация росла и усиливалась. Вели мы дело весьма конспиративно, настолько, что даже группа старых видных народовольцев, живших за границей, не была достаточно осведомлена о нашей деятельности. Мы ждали случая, чтобы можно было через вполне верного человека сообщить им о том, что нами уже сделано, и о наших планах на будущее.
   Тем временем эта заграничная группа народовольцев решила сделать новую попытку возродить "Народную волю": для этой цели она в декабре 1885 года командировала в Россию известного революционера Сергея Александровича Иванова. Как и следовало ожидать, Иванов не имел представления ни о состоявшемся съезде в Екатеринославе, ни о возникновении нашего Исполнительного комитета. Только случайно, встретившись в Екатеринославе с Оржихом, он узнал о нашем существовании и о том, что нам удалось сделать для восстановления деятельности партии.
   Когда же он увидел NoNo 11--12 "Народной воли", он не поверил своим глазам.
   Так как Оржих собирался поехать по делам партии в Москву и Петербург, а Иванов также имел серьезные поручения в эти города, то они предприняли эту поездку вместе -- оба полные самых радужных надежд. Казалось, что работа партии так хорошо наладилась, что ее ждали в будущем большие успехи, но меч жандармов уже был над нею занесен.
   В декабре 1885 года в Петербурге был арестован революционер Елько. Он играл на юге России довольно видную роль и знал, конечно, некоторых членов нашего Исполнительного комитета. Арест и перспектива каторги его сильно испугали; чтобы себя спасти, он стал предателем: он сообщил жандармам все, что знал о нашей организации.
   Но беда никогда не приходит одна. В январе 1886 года был арестован в Петербурге Иванов, а в феврале мы получили шифрованное письмо, в котором нам сообщали, что 23 января жандармы нагрянули на квартиру, где помещалась таганрогская типография, и арестовали почти всех работавших в ней.
   Мы были потрясены этим известием. Но удары следовали за ударами. 22 февраля жандармы, по-видимому выследив Оржиха, произвели обыск у Полякова в Екатеринославе. Поляков был арестован и вместе с ним Оржих, который был застигнут у него. Тогда же были арестованы Тиличеев и Ясевич-Петрович. Однако работа наша не приостановилась. У нас была в запасе новочеркасская типография. Все ждали выхода 13-го номера "Народной воли". И он вышел бы в феврале месяце, но при аресте Оржиха у него забрали весь заготовленный для номера материал. Пришлось заняться подготовкой нового материала.
   Затем, чтобы показать жандармам, что провал таганрогской типографии не выбил оружия из наших рук, Богораз и Захар Коган отпечатали в новочеркасской типографии сообщение партии о захвате таганрогской типографии, и, вклеив этот листок и оставшиеся экземпляры книжки "Борьба Общественных Сил в России", разослали их в большом количестве в разные города, в том числе в Таганрог, в жандармское управление.
   Это сообщение произвело чрезвычайный эффект как на публику, так и на жандармов.
   Все же мы от себя не скрывали, что провал таганрогской типографии и аресты вышеназванных лиц были для нас страшным ударом: мы потеряли почти половину нашего Исполнительного комитета и ряд очень ценных сотрудников. Новочеркасскую типографию пришлось из предосторожности временно закрыть. Машины и шрифты были вывезены в деревню и зарыты в землю. Богораз и Коган предприняли поездку для сбора денег и для приискания нового надежного места для установки типографии.
   Пашинский в ожидании момента, когда такое место будет найдено, поселился снова в Одессе, где наша работа не прерывалась.
   Наступил апрель 1886 года. Штернберг, окончивший курс юридического факультета, стал готовиться к выпускным экзаменам. Тяжелое положение, в котором оказалась партия, требовало от нас огромного напряжения наших сил -- забот и хлопот было хоть отбавляй. Легко себе представить, какую силу воли и какую энергию должен был проявить Штернберг, чтобы совместить революционную работу с университетскими занятиями. Однако он отлично справился и с той, и с другой задачей.
   27 апреля к нам нагрянули жандармы и произвели у нас самый тщательный обыск. Не найдя у нас ничего компрометирующего, они все же заявили Штернбергу, что он, по распоряжению из Петербурга, подлежит безусловному аресту. Мы переглянулись с Штернбергом, мысленно спрашивая друг друга: "Почему арестовывают его одного и почему по распоряжению из Петербурга?"
   По тому, как вели себя жандармы, было ясно, что против Штернберга возводятся очень тяжкие обвинения, но какие -- это осталось тайной.
   Мы простились с глубокой печалью, и Штернберга отвели в одесскую тюрьму. О том, чтобы разрешить мне свидание с ним, жандармы и слышать не хотели.
   Через несколько недель я узнал причину ареста Штернберга. Дело в том, что у меня была в Одессе хорошая знакомая, простая женщина, но умная и серьезная, на которую можно было вполне положиться. Содержала она небольшую мелочную лавочку недалеко от нас. И вот в 1885 году мне пришла мысль в голову, что лавочку этой женщины можно использовать как место для явок. Я, конечно, спросил ее, согласна ли она, чтобы мы использовали ее лавочку в конспиративных целях. Объяснил я ей при этом, в чем будет заключаться ее помощь, и предупредил, что, давая нам свое разрешение, она подвергается большому риску. Выслушав меня, эта славная женщина, Эйда Тросман, безоговорочно приняла мое предложение.
   Штернберг, конечно, сообщил членам Исполнительного комитета о нашей явке в Одессе, а так как комитет постановил, чтобы ни один адрес, ни одна явка, и ни один пароль никоим образом не записывались даже в шифрованном виде, а заучивались наизусть, то мы были убеждены, что одесская явка нам окажет большую услугу.
   К сожалению, кто-то постановление комитета нарушил, так как через пару месяцев после ареста Штернберга лавочницу вызвали в жандармское управление и предложили рассказать "откровенно", кому она дала свой адрес и с какой целью.
   Лавочница сделала удивленное лицо и заявила, что не понимает, чего от нее хотят: никому она адреса своего не давала, а потому ничего объяснить не может. На нее кричали, топали ногами, грозили Сибирью, но она невозмутимо повторяла, что не понимает, чего от нее хотят.
   Несколько раз ее вызывали жандармы, и каждый раз мучили расспросами, кричали, грозили, но безрезультатно, и ее наконец оставили в покое.
   Само собой разумеется, что лавочница держала меня в курсе этих допросов, и для меня стало ясно, что ее адрес был кем-то записан и найден у этого лица во время ареста. Признаюсь, что я это лицо строго осуждал за нарушение дисциплины, тем более что, как я был убежден, результатом этой непростительной неосторожности были также провал таганрогской типографии, арест Оржиха, Штернберга и многих других.
   Как ни велики были, однако, наши потери, мы, уцелевшие, продолжали нашу работу. В июне 1886 года Богораз и Коган поставили новую типографию в Туле, и заведование ею было поручено Пашинскому. В тульской типографии был отпечатан подробный отчет о процессе 29-ти в Варшаве и 5-й No "Листка Народной воли". И Богораз, и Коган работали, не зная усталости. Они не досыпали, отказывали себе в самом необходимом и на более чем скудные средства, бывшие в их распоряжении, разъезжали из города в город, распространяя революционную литературу.
   Но жандармы нас выслеживали неотступно и с каждым днем окружали нас все более тесным кольцом.
   В Петербурге был уже арестован Гаусман, в Дерпте -- Коган-Бернштейн и в Екатеринославе -- Настасья Шехтер. В ноябре 1886 года в Одессе были произведены массовые аресты, и все наши организации были совершенно разгромлены. Но Богораз, Коган, я и Бражников еще держались, хотя все мы чувствовали, что наше дело рушится.
   Некоторые из арестованных стали давать "откровенные" показания, и это еще больше ухудшило наше положение.
   Один очень способный рабочий, видный революционер, близкий друг рабочего Карпенко, на редкость благородного человека и мужественного революционера, стал провокатором и выдал жандармам многих рабочих, в том числе и Карпенко.
   Словом, наша организация, которая была создана с такой любовью и энтузиазмом, рушилась с катастрофической быстротой. Припоминаю такой драматический эпизод.
   Везя транспорт литературы и спасаясь от неотступной слежки сыщиков, Богораз переменил свой маршрут и приехал в Одессу. От сыщиков ему удалось избавиться, но, не успев меня предупредить о своем приезде, он не знал, куда деться с чемоданом, полным революционной литературой.
   Недолго думая, он поехал к нашей преданной лавочнице, хотя знал, что явка провалена. Это был большой риск. К счастью, слежка за лавочкой была к тому времени снята, и хозяйка приютила Богораза и дала ему возможность передохнуть. Конечно, она тотчас же меня известила о приезде Богораза.
   Застал я его без денег и без некоторых самых необходимых вещей, но он был, как всегда, бодр и шутлив, хотя вести он привез весьма печальные. С большими усилиями я в тот же день добыл нужную ему сумму денег, снабдил его необходимыми вещами и настоял, чтобы он немедленно покинул Одессу, где ему было опасно показываться.
   В январе 1887 года зубатовские агенты выследили Богораза в Москве. Его арестовали на улице, увезли в Петербург и посадили в Петропавловскую крепость, а спустя несколько дней зубатовские молодцы арестовали в Москве же Захара Когана. Наконец, в последних числах февраля 1887 года забрали меня в Одессе и Бражникова в Харькове.
   Это был конец "Народной воли". Она окончательно сошла со сцены, но в историю революционного движения в России она вписала славную и трагическую главу.
   Судьбе было угодно омрачить ее конец одним потрясающим событием, унесшим семь молодых жизней: я имею в виду покушение на жизнь Александра III, произведенное 1 марта 1887 года.
   Семь самоотверженных революционеров, в том числе Ульянов (брат Ленина), Генералов и Андреюшкин, задумали убить царя как непримиримого врага русского освободительного движения. Они хотели совершить этот акт от имени "Народной воли" и совещались по этому поводу с Богоразом, но тот решительно высказался против такого акта, находя, что он нецелесообразен и даже вреден.
   Тогда эти молодые люди решили выполнить свой план за своей личной ответственностью. Они вышли 1 марта с бомбами на Невский проспект, но были арестованы до проезда царя и все казнены. Они поплатились жизнью за свой революционный порыв, но их выступление не встретило сочувствия даже у прогрессивного русского общества.
  

Глава 5. Мои тюрьмы.

   Когда для меня выяснилось, что русские университеты передо мною закрыты, я стал подумывать о поездке за границу, чтобы там закончить свое высшее образование. Но уезжать из России мне очень не хотелось. Это было в 1884 году.
   Время уходило. Между тем остаться недоучкой у меня также не было желания. Развившаяся у меня еще с детства и особенно с гимназических лет любовь к знанию не ослабела и в студенческие годы, несмотря на то что революционная работа отнимала у меня почти все мое время и все мои силы.
   1884 и 1885 годы были периодом революционного затишья, и я, узнав, что могу сдать экзамены по всему юридическому факультету в качестве экстерна, взялся усердно изучать юридические науки.
   Живя вместе со Штернбергом и пользуясь его книгами и указаниями, я довольно быстро одолевал одну юридическую дисциплину за другой. Но после Екатеринославского съезда наше деятельное участие в восстановлении "Народной воли" явилось очень серьезной помехой для наших занятий. И Штернберг, и я не раз думали, что нужно бросить всякую мысль об окончании университета, но какой-то внутренний голос нам подсказывал, что мы должны при напряженности нашей революционной работы все же продолжать наши занятия юридическими науками, и мы, часто не досыпая, урывая буквально каждый свободный час, штудировали курсы гражданского и уголовного права, гражданского и уголовного судопроизводства и т. д.
   Штернбергу, однако, перешедшему летом 1885 года на 4-й курс, университета кончить не удалось. Как об этом было упомянуто в предыдущей главе, он был арестован в апреле1886 года, за месяц до выпускных экзаменов. Мне же повезло: в августе 1886 года я в одну неделю сдал успешно все экзамены на кандидата прав, после чего я принялся писать диссертацию, которую я, как экстерн, обязан был представить для того, чтобы получить диплом.
   Трудно передать, в каком тяжелом моральном состоянии я находился в это время. Из разных мест приходили известия об арестах видных революционеров. Восстановленная нами с таким трудом и со столькими жертвами "Народная воля" терпела одно поражение за другим. Большинство членов созданного на Екатеринославском съезде Исполнительного комитета были уже захвачены жандармами. В Одессе осенью 1886 года были разгромлены и наши студенческие кружки, и рабочие организации. На мне лежала ответственная задача сплотить и укрепить уцелевшие в Одессе остатки партии.
   Всегда озабоченный, в непрестанной тревоге, тратя целые дни, чтобы спасти то, что еще было возможно спасти, уверенный в том, что мой арест неминуем и ожидая его ежедневно, я с лихорадочной поспешностью дописывал свою диссертацию.
   Это было какое-то странное состояние. Я знал, что мне грозит каторга и, в лучшем случае, многолетняя ссылка. Я знал, что на долгие годы буду оторван от живой жизни. Что я буду делать с дипломом? К чему он мне? -- спрашивал я себя. И все же я напрягал все свои силы, чтобы закончить диссертацию и чтобы мой почти двухлетний труд по штудированию юридических наук не пропал даром.
   Это было своего рода состязание с жандармами. Кто кого опередит? Я ли получу диплом до ареста, или они наложат на меня лапу до того, как я сдам диссертацию?
   Победителем из этого состязания вышел я. 5 февраля 1887 года я сдал свою диссертацию декану юридического факультета. К этому моменту кольцо шпионов, следивших за мною неотступно, так тесно меня сжало, что я ждал ареста с часа на час. Они стерегли меня у ворот дома, где я жил, гнались по моим пятам, когда я выходил из дому. Тот факт, что шпионы за мной следили совершено открыто, был неопровержимым доказательством того, что участь моя решена.
   Тогда мне пришла в голову мысль съездить в Житомир, чтобы повидаться с родителями, братьями и сестрами прежде, чем жандармы меня разлучат с ними на многие годы.
   Но выпустят ли меня мои преследователи из Одессы? Оказалось, что выпустили. Правда, когда я поехал на вокзал, за мною следовали два шпика. Они даже заняли в вагоне места как раз напротив меня. Но как только раздался третий звонок, они, к великому моему удивлению, выскочили из вагона, и я благополучно доехал до Житомира.
   Слежка за мною, однако, продолжалась, и через неделю после моего приезда в Житомир на квартиру моих родителей нагрянули жандармы, произвели тщательный обыск и объявили мне, что я арестован по распоряжению одесского жандармского управления.
   Должен сказать, что я отнесся к своему аресту совершенно спокойно. Внутренне я к нему был готов давно. Но мне было очень тяжело видеть страдания родителей, которым мой приезд доставил большую радость и для которых мой арест был потрясающей неожиданностью. И долго в моих ушах звучали рыдания моей матери и ее слова:
   -- О, мой сын, если бы ты не учился в гимназии и в университете, я бы не знала сегодняшнего несчастья!
   Меня отвезли в Одессу и посадили в одну из одиночных камер так называемого политического корпуса.
   В первые несколько недель моего одиночного заключения я не отдавал себе ясного отчета в том, какими последствиями чреват мой арест: я понимал очень хорошо, что это конец всем моим юношеским мечтаниям и планам строить свою жизнь в соответствии с выношенным мною идеалом; я сознавал, что это конец моей свободной жизни на многие и многие годы, а может быть, и навсегда.
   Но сердцем, душою я еще не чувствовал всей глубины происшедшей в моей жизни перемены.
   Я был так измучен, я так устал от чрезмерной работы, от волнений, длившихся месяцами, от непосильной беготни, от душевных потрясений в связи с гибелью "Народной воли", что тишина, царившая в моем каземате, моя полная изолированность, мое одиночество, которого никто не нарушал, возможность целыми часами думать, о чем хотелось, были для меня большим успокоением.
   К тому же я перед арестом схватил тяжелый бронхит и затяжной катар гортани и я нуждался прежде всего и больше всего в покое. А покоя и тишины у меня было вдоволь.
   Жандармы не торопились меня вызывать на допрос, и я имел достаточно времени, чтобы подготовиться к нему.
   Формально меня обвиняли по статье, которая мне грозила вечной каторгой, но это далеко еще не предрешало моей участи! Жандармы пришивали арестованным самые страшные обвинения, чтобы их запугать, но на опытных революционеров эти методы, конечно, никакого действия не оказывали.
   Гораздо важнее было выяснить, имеют ли жандармы против меня серьезные улики, а это было очень трудно. И я напряженно думал о том, какой тактики мне следует держаться при допросе.
   Будь я нелегальным, я бы просто отказался от дачи показаний, но в моем положении мое полное молчание могло бы кой-кому повредить.
   Вот почему я решил отвечать на вопросы в тех случаях, когда мои объяснения могли бы выгородить того или иного товарища -- снять с него необоснованное обвинение или подозрение.
   Мой первый допрос происходил спустя два месяца после моего ареста. Он длился свыше часу времени и свелся к тому, что я сообщил жандармскому офицеру биографические сведения о моем отце, матери, братьях, сестрах и, конечно, о себе. Когда и где кто родился, когда и где кто учился и т. д. О том, почему я арестован и какие мне предъявляются конкретные обвинения, не было сказано ни слова.
   -- На сегодня довольно, -- сказал мне жандармский офицер, когда он записал мои ответы, и приказал сопровождавшему меня жандарму отвести меня в мою камеру.
   Вскоре, однако, я был снова допрошен, уже по существу. На этот раз "беседа" жандармского ротмистра со мною длилась всего несколько минут. Усадив меня и пристально заглянув мне в глаза, он внезапно задал мне вопрос:
   -- Что вам известно о Екатеринославском съезде?
   Я был готов к этому вопросу и спокойно ответил:
   -- Ничего!
   -- Как? -- закричал он. -- Вы не знаете, что ваш друг Штернберг, живший с вами в одной комнате, поехал в сентябре 1885 года в Екатеринослав на съезд "Народной воли"?
   -- Я слышу об этом в первый раз, -- сказал я, -- я помню, что Штернберг в сентябре 1885 года съездил в Житомир, чтобы повидаться со своими родителями.
   -- Итак, -- с раздражением сказал жандарм, -- вы о Екатеринославском съезде ничего не знаете?
   -- Абсолютно ничего.
   -- Ну, -- прошипел он, -- не миновать вам Шлиссельбурга!
   На этом допрос мой закончился. Больше жандармы меня не допрашивали за все время моего предварительного заключения.
   Потянулись долгие, томительные месяцы одиночного сидения. Я постарался как можно меньше думать об ожидавшей меня участи, уже очень безнадежны были такие думы! Шлиссельбург или сибирская каторга были очень печальными перспективами. Это была пропасть, в которую жандармы нас очень легко сбрасывали, но откуда было очень трудно выбраться.
   Нет, чтобы не потерять мужества и силы сопротивления предстоящим мне испытаниям, я гнал от себя всякую мысль об ожидавшей меня будущности и страстно отдавался чтению. Принялся я также изучать английский и итальянский языки, которых я на воле не успел еще изучить.
   В интересах справедливости я должен отметить, что тюремное начальство относилось к нам, политическим, вполне корректно, и мы пользовались льготами, значительно облегчавшими нашу жизнь. Правда, изоляция была весьма строгая. Перестукиваться было строжайше запрещено, и малейшая попытка нарушить этот запрет влекла за собою весьма суровое наказание. В наших камерах и коридорах должна была царить гробовая тишина. Но мы могли свободно получать с воли самые разнообразные книги и учебники. Нам выдавались тетради, в которых мы могли писать, что угодно, помня, конечно, что жандармы могут их в любой момент взять на просмотр. Кто располагал некоторыми суммами денег -- а о снабжении нас деньгами заботились родные, друзья, товарищи, -- те могли улучшать свою пищу, покупать через надзирателей молоко, масло, колбасу, кефир, заказывать в тюремной кухне "улучшенные" обеды и т. д. И надзиратели, и жандармы были с нами неизменно вежливы.
   И все же одиночество, полная оторванность от жизни, царившая в тюрьме жуткая тишина и ожидавшая нас безрадостная будущность подтачивали нервы и ослабляли энергию у многих.
   "Политические" в то время помещались в длинном, одноэтажном корпусе, находившемся довольно далеко от общей уголовной тюрьмы. Камеры наши были маленькие и узкие -- пять шагов в длину и два с половиной в ширину. Железная койка, привинченная к стене, и два железных листа, также прикрепленных к стене и заменявших стол и стул, -- такова была меблировка камеры. Высоко, под самым потолком, находилось небольшое окно с железной решеткой, а в углу камеры у дверей стояла чугунная "параша", отравлявшая воздух своим смрадом. И в этих каморках с испорченным воздухом многие из нас жили годами. Ежедневно нас выводили на "прогулку", которая длилась минут пятнадцать, и все это время мы находились под бдительным оком жандарма. С того маленького дворика, по которому нас прогуливали, виден был огромный корпус уголовной тюрьмы. Нередко к нам оттуда доносились голоса, выкрики и смех уголовных арестантов, и мы жадно ловили нашим слухом эти звуки, так как они нам говорили о близости какой-то совместной человеческой жизни.
   Само собою разумеется, что пятнадцатиминутной прогулки было недостаточно, чтобы мы освежились и пришли в себя от тяжелого воздуха наших камер, и постепенно я стал чувствовать разрушительное действие на мое здоровье отравленной атмосферы моей одиночки. Недостаток солнца, света и свежего воздуха заметно меня ослабляли. Моя болезнь горла прогрессировала, и мне все труднее было говорить.
   Как выше уже было упомянуто, я коротал свое время, усердно читая книги и изучая языки. Но в тюрьме рассудок играет второстепенную роль. Там истинным властелином является сердце. Когда мы были на воле, мы сурово подавляли в себе все личное, полагая, что все наши силы и весь жар души должны быть отданы святому делу, которому мы служили. Но в тюрьме, в полутемной камере, где так томительно и однообразно протекали дни, недели и месяцы моей жизни, чувства предъявляли свои права с непреодолимой силой. Гадать о безвестном будущем было бесполезно, и мои мысли невольно обращались к прошлому.
   Перед моим умственным взором вставали картины и образы из моего далекого детства, ранней юности и бурных студенческих лет.
   "Нет большей печали, чем вспоминать во дни скорби об ушедшем счастье", писал Данте в своей "Божественной комедии", но я находил, что это утверждение не всегда верно, потому что воспоминания о прошлом счастье иногда приносят большое утешение и даже радость. Только тот, кто пережил печаль и муку долголетнего одиночного заключения, знает, как радостно и сладко бывает силою воображения воскрешать в памяти светлые картины прошлого...
   И я знал много таких моментов. Как часто я себе представлял, что сижу с несколькими товарищами на берегу моря в Одессе и веду с ними беседу о "проклятых вопросах", разрешения которых мы так настойчиво и страстно искали. И с каким радостным чувством я вспоминал, как я, бывало, лежу с Штернбергом под тенистым деревом в Псыщевском лесу, в окрестностях Житомира, и мы оба, еще подростки, строим самые причудливые воздушные замки. Не раз я мысленно переносился в Петербург и воскрешал в своей памяти яркие моменты моей студенческой жизни. Я видел себя снова среди своих товарищей-революционеров; мы обсуждаем серьезные вопросы, я вижу их возбужденные лица, слышу их голоса...
   Образы были так ярки, картины так реальны, что, когда я от своих мечтаний возвращался к печальной действительности, мне иногда казалось, что эта действительность не более чем тяжелый кошмар, -- мне не верилось, что я заперт в каземате, что я один, всегда один, отрезанный от мира, от всего, чем жизнь была для меня дорога и мила...
   Если бы можно было заковать сердце и душу в броню стоического выжидания событий, если бы можно было приказать чувствам временно заснуть, умолкнуть, остановить их строптивое кипение, одиночное заключение переносилось бы сравнительно легко; но я не был в силах совладать с ними. Мне было мучительно сознание, что рядом со мною, в одном коридоре, сидят многие мои товарищи, и я ничего о них не знаю; меня сильно беспокоила судьба Штернберга, о котором я не имел никаких сведений со дня ареста, и я себя спрашивал, в Одессе ли он, или его увезли в Петербург.
   Все двери наших камер выходили в один длинный коридор, и когда жандармы выводили то одного, то другого узника на прогулку, я чутко прислушивался к их шагам в надежде, что узнаю по ним того или иного товарища.
   Иногда мне это удавалось. Но шагов Штернберга я ни разу не уловил. А между тем какое то внутреннее чутье мне подсказывало, что он в Одессе, быть может, даже в нескольких шагах от меня, в такой же камере, как моя. Так близко и в то же время так далеко. Он замурован уже в течение двух лет. Его кипучая энергия парализована. Его революционный энтузиазм скован. Знает ли он, что так успешно восстановленная нами "Народная воля" потерпела страшное крушение, на этот раз окончательное?
   От таких волнующих мыслей я искал успокоения в книгах, которые я в тюрьме читал с обостренным интересом. Во мне проснулась традиционная еврейская "любовь к книге" -- любовь ко всему, что создано человеческим гением в области науки и художественного творчества.
   А книг мне друзья доставляли множество. Однажды жандарм принес мне томик байроновских стихов на английском языке. Я тогда еще весьма посредственно знал этот язык, но мысль, что я при известной настойчивости и прилежании смогу читать Байрона в подлиннике, меня до того одушевила, что я принялся изучать английский язык с необычайным рвением. И мои успехи превзошли мои ожидания. Спустя каких-нибудь три-четыре месяца, я мог констатировать с чувством глубокого удовлетворения, что я не только хорошо понимаю байроновские стихи, но даже чувствую их необыкновенную красоту.
   Более того, чтение Байрона пробудило во мне непреодолимую потребность выражать мои чувства и переживания в стихах. Какую художественную ценность имели мои стихотворные опыты, я не берусь судить, но их писание приносило мне большое облегчение и давало определенное нравственное удовлетворение.
   Не раз я себя спрашивал, откуда у меня вдруг явилась такая сильная любовь к поэзии, и объяснял это свое новое чувство сентиментальностью моего характера. Но позже, когда судьба дала мне возможность снова встретиться с многими моими товарищами, я узнал, что некоторые из них стали в тюрьме писать стихи и что огромное их большинство сильно увлекались поэзией.
   По-видимому, страдания и радости, так ярко и правдиво описываемые в истинно поэтических произведениях, находят особый отклик в сердцах узников. И я был бесконечно признателен моему неизвестному другу, благодаря которому моя одинокая камера озарилась светом вдохновенной байроновской поэзии.
  

Глава 6. Мои тюрьмы.

   Месяцы шли за месяцами, а я все еще оставался в полной неизвестности относительно своей участи. Между тем состояние моего горла все ухудшалось. Я совершенно потерял голос и не мог даже говорить шепотом. Когда мне нужно было что-нибудь сказать жандарму, единственному существу, имевшему доступ в мою камеру, я вынужден был выражать свои желания письменно.
   Временами у меня показывалась кровь из горла.
   Узнав из моих писем, что я нездоров, моя мать приехала в Одессу в надежде добиться моего освобождения из тюрьмы под залог. Но жандармы и слышать не хотели о моем освобождении.
   -- Мы примем все меры, -- говорили они моей матери, -- чтобы вылечить вашего сына, но освободить его мы не можем.
   И, действительно, вскоре я был вызван в тюремную контору для освидетельствования. Пять врачей меня расспрашивали, на что я жалуюсь, где и что у меня болит. Я им на их вопросы дал письменные ответы. Ни один из врачей не посмотрел, что с моим горлом делается.
   Меня увели в камеру, а через пару дней помощник начальника тюрьмы пришел ко мне в камеру и сообщил мне, что комиссия нашла у меня горловую чахотку. Было ли это сделано злостно, или он не отдавал себе просто отчета в том, какую страшную весть он мне принес, но из-за него я пережил несколько чрезвычайно тяжелых недель.
   Как безысходно ни было мое положение вообще, умереть мне не хотелось. А я хорошо знал, что горловая чахотка в тюремных условиях -- это смерть. И мысль о близкой и неминуемой моей смерти меня мучила чрезвычайно.
   Умереть на посту в пылу борьбы -- к этому я давно внутренне был готов. Но угасать в тюремной камере -- с этим я не мог примириться. Я должен был напрячь все свои душевные силы, призвать на помощь все свое мужество, чтобы не впасть в отчаяние.
   В таком тяжелом настроении я находился месяца два, пока жандармы, по настоянию матери, не разрешили известному тогда в Одессе ларингологу Богрову посетить меня и исследовать.
   Богров был поражен поставленным комиссией диагнозом. Никакой горловой чахотки он у меня не нашел. Он констатировал только тяжелую форму ларингита и порез голосовых связок.
   -- Надо полечить ваши связки электричеством, -- сказал Богров. -- Это сможет делать и тюремный фельдшер. Но предупреждаю вас, что покуда вы не выйдете из тюрьмы, ваш голос вполне не восстановится.
   Слушая доктора, я не верил своим ушам -- так я свыкся с мыслью о безнадежности моего положения, а когда я вернулся в камеру, меня охватила такая бурная радость, что я долгое время был сам не свой.
   Одна мысль мною владела: я жив, я еще буду жить! Какая жизнь меня ждет, меня в этот момент не интересовало. Доктор мне вернул надежду, и этого было достаточно, чтобы я себя почувствовал новым человеком. Камера моя мне вдруг показалась светлой, веселой, приветливой, в сердце мое снизошло давно покинувшее меня спокойствие, и я почувствовал, что после пережитого мною душевного потрясения состояние моего здоровья должно быстро измениться к лучшему.
   С этого дня я стал лучше спать, электризация давала медленные, но несомненно благоприятные результаты. Постепенно ко мне возвращалась моя обычная работоспособность.
   Шел уже пятнадцатый месяц моего одиночного заключения, а я, равно как и все мои товарищи по делу, все еще оставался в полном неведении относительно ожидавшей нас участи.
   Однажды ко мне в камеру явился в необычное время старший жандарм. Это был злой и хитрый человек, профессионал, который с удовольствием нам сообщал всякие неприятные вещи.
   -- Пожалуйте, -- сказал он с какой-то особенной интонацией, -- вас переводят в лучшую камеру; соберите ваши вещи.
   Это предложение мне показалось очень подозрительным, и я на него посмотрел с явным недоверием. Сказать я ему ничего не мог, так как я был совершенно без голоса. Поймав мой взгляд, жандарм поспешил меня заверить, что он говорит правду.
   -- Мне приказано вас перевести в большую камеру, в уголовном корпусе.
   "Говорит ли он правду, или это какой-нибудь фокус?" -- мысленно спросил я себя.
   Собрал я свои книги, тетради, завязал в небольшой узелок свои вещи и последовал за жандармом. Вскоре я очутился в изолированной части огромного уголовного корпуса.
   Миновав длиннейший коридор, жандарм меня подвел к большой двери, обитой железом, отпер ее, ввел меня в какой-то маленький коридорчик, куда выходили две двери, тоже обитые железом, одну из них отпер с большим шумом и звоном и ввел меня в камеру, поразившую меня своими размерами.
   -- Вы видите, -- сказал жандарм, -- какую хорошую камеру вы будете иметь. Здесь много воздуха и немало света. Если вам что-либо понадобится, постучите сильнее в дверь. В большом коридоре постоянно дежурит надзиратель, и он на ваш стук немедленно явится.
   С этими словами жандарм удалился, заперев дверь моей камеры снаружи.
   Я остался один. Кругом царила полная тишина. Огромные размеры камеры производили жуткое впечатление, -- она имела 12 шагов в длину, 10 в ширину и около 7 аршин в вышину. Уголовных арестантов в ней помещалось, наверное, не меньше тридцати человек.
   Считая жандармов способными на всякие пакости, я себе прежде всего задал вопрос: "С какой целью меня изъяли из политического корпуса и перевели сюда? Почему это вдруг вспомнили, что мне будет лучше в обширной камере уголовного корпуса? Нет ли тут какой-нибудь ловушки?"
   Так размышляя, я вдруг услышал звуки приближающихся шагов. Кто-то снова отпер дверь, ведущую в большой коридор, вошел в маленький коридор, и через минуту кого-то ввели в камеру, смежную с моей.
   Захлопнулась дверь, щелкнул замок, затем другой, и гулко раздались шаги человека, приведшего кого-то в соседнюю камеру. Когда эти шаги затихли, я стал прислушиваться.
   Сосед мой быстрыми и нервными шагами мерил свою камеру. Порой он останавливался и затихал на несколько секунд, а затем он снова продолжал свой бег.
   "Кто бы это мог быть? -- подумал я. -- Неужели посадили рядом со мною сыщика?"
   Но нет, это были шаги узника, давно уже замурованного в стенах тюрьмы. Так мне чудилось; так мне подсказывал взволнованный ритм шагов этого человека, по-видимому привыкшего долгие часы предаваться тюремным думам на ходу.
   Когда стены тюрьмы тебя давят, как крышка гроба, когда в душе накипает жгучая ненависть к тюремщикам, то пытаешься это клокочущее чувство смирить движением, долгими прогулками на пространстве нескольких шагов -- туда и обратно, от одной стены к другой, туда и обратно, и так целыми часами.
   Вот этот печальный тюремный опыт говорил мне, что мой сосед не шпион, а исстрадавшийся по воле узник.
   -- Попробую спросить его, кто он, -- подумал я. -- Чем я рискую? В худшем случае карцером.
   Я припал к стене и концом чайной ложки выстучал: "Кто вы?"
   Мой сосед остановился на секунду, но тотчас же возобновил свой бег. Я повторил свой вопрос. Тогда он кинулся к стене и нервно выстукал:
   -- Что вам нужно?
   -- Я хочу знать ваше имя, товарищ, -- ответил я. Долгое молчание. Я жду ответа с бьющимся сердцем. Ответа нет.
   -- Боится ловушки, -- подумал я. И вдруг слышу, сосед выстукивает:
   -- Я -- Штернберг.
   Трудно передать, что я пережил в этот момент. На меня нахлынул поток невыразимой радости. То, о чем я мечтал полтора года, сбылось. Я получил возможность говорить, хотя бы через стенку, со Львом!
   -- Но правда ли это? -- вдруг ударила меня мысль. -- Может быть, это провокация.
   -- Ваше имя? -- стучу я.
   -- Лев.
   -- Когда арестованы?
   -- 27 апреля 1886 года.
   Я отлично сознаю, что такие ответы мог дать за Штернберга сыщик, и все же мои сомнения сразу рассеялись.
   -- Это он, -- сказал я себе и, припав снова к стене, выстучал:
   -- А я -- Моисей!
   -- Не может быть!
   -- Да, это правда, дорогой Лев, -- это не обман. Мы опять вместе, а чтобы тебя окончательно успокоить, я расскажу тебе эпизод из нашего далекого детства, эпизод, о котором никто, кроме нас, ничего не знает.
   И я ему напомнил свою шалость, которая его в свое время сильно позабавила.
   Как только я кончил свой рассказ, я через стену почувствовал, что Лев успокоился. Рядом с ним не враг, а друг, друг юности.
   "Жив Бог Израиля!" -- воскликнул бы он в прежнее время при таком случае. Мы перестукивались весь вечер и почти всю ночь. То же повторилось и в следующий день. Никто не нарушал нашего покоя. Вначале мы из предосторожности говорили о невинных вещах: о здоровье родных, книгах и т. д. Когда же мы убедились, что нас не подслушивают, то стали сообщать друг другу то, что нам было известно по делу. Я был арестован на год позже Льва, а потому мог ему сообщить много интересных и печальных вещей о "воле". Он со своей стороны долго мне рассказывал о двух с половиной годах, проведенных им в одиночном заключении. И то, что он мне сообщил, меня взволновало чрезвычайно.
   Ему пришлось пережить много тяжелых и мучительных моментов. Первые же допросы жандармов его убедили, что среди нас, в центре, был если не провокатор, то предатель. И перед ним встал страшный вопрос: "Кто?"
   -- Понимаешь, -- говорил он мне, -- как невыразимо тяжело подозревать товарищей в такой подлости, как предательство? Кто? Этот вопрос лишил меня покоя. Судя по намекам жандармов, предатель был посвящен во все наши планы, знал буквально все, что мы делали и что собирались делать. Кто же был этот негодяй? Я лишился сна. Затем еще удар. Мой адрес был найден у кого-то из товарищей. Преступная неосторожность. Ты помнишь, мы давали друг другу слово ни в коем случае не записывать ни фамилий, ни адресов, ни паролей; мы обязались их заучивать наизусть, и это обязательство было нарушено! Разве это не возмутительно?
   -- А ты знаешь, -- прервал я Льва, -- что нашу знакомую лавочницу много раз тянули в жандармское управление?
   -- Не только знаю, но из-за нее очень много выстрадал. Одна мысль, что ее арестовали, а, может быть, даже сослали в Сибирь, меня буквально измучила.
   -- Могу тебя успокоить, -- сказал я Льву. -- Дело кончилось вполне благополучно. Лавочница так настойчиво уверяла жандармов, что никогда не слышала ни о каких явках, что ее в конце концов оставили в покое.
   -- Ну, спасибо, друг, ты меня сильно порадовал своим сообщением. Но если бы ты знал, как много я пережил из-за всех этих вещей. От бессонницы и волнения у меня началось нервное расстройство. Мне было неважно, в чем меня обвиняют: я был готов ко всему, но мысль, что из-за меня страдают невинные люди, меня доводила до безумия. Однажды я спохватился, что, сам того не замечая, думаю вслух! Я стал за собою следить и к ужасу своему убедился, что не владею собой. Должно быть, это я не в первый раз думал вслух. И мне вдруг пришла мысль в голову, а что, если жандарм за дверью меня подслушивает. Нервы у меня еще больше разыгрались. Я стал прислушиваться к каждому стуку, к малейшему шороху. Я постоянно был настороже, стал страшно подозрителен, словом, я чувствовал, что я близок к душевному расстройству. Допросы кончились еще полтора года тому назад, но вид жандарма, водившего меня на прогулку, так меня раздражал, что я не раз отказывался от прогулок. В последнее время я себя чувствовал особенно плохо и вдруг слышу -- мне посадили соседа. Первой моей мыслью было, что мне подкинули шпиона, поэтому я даже не хотел отвечать на твой стук, но потом я передумал: я решил узнать, кто меня зовет к стене для разговора. А вдруг это свой! После двух с половиной лет строгого одиночного заключения так захотелось обменяться словом привета с товарищем, а, может быть, и с другом, что я преодолел свою подозрительность и ответил тебе. Когда же я убедился, что это ты, Моисей, моя радость была так велика, что я даже не в состоянии и теперь ее выразить словами. Это был один из счастливейших дней моей жизни.
   -- Жив Бог Израиля! -- простучал я ему в ответ любимой его поговоркой.
   -- Да, -- ответил опять Лев, -- покуда человек жив, он никогда не должен впадать в отчаяние.
   После этой нашей беседы Лев становился с каждым днем веселее. Его нервы заметно успокаивались. Он стал хорошо спать, а дни мы проводили у стены в беседах.
   Приблизительно через неделю после моего переселения в уголовный корпус со мною и Львом произошел один из тех случаев, которые запоминаются на всю жизнь. В романах подобные вещи описываются часто, но это была действительность. Я уже упомянул выше, что двери наших камер выходили в небольшой коридорчик, который был отделен тяжелой дверью от общего коридора. Наши камеры были, конечно, всегда заперты на замок. Запиралась также крепко-накрепко и железная дверь, выходившая в длинный коридор; и я, и Лев, в сущности, были все время предоставлены самим себе. Двери наших камер имели по маленькому окошечку с решеткой, а над окошечком висела керосиновая лампочка, которой освещалась небольшая часть камеры. Таким образом, вечером можно было читать книгу, только стоя у самого окошечка.
   В первый же вечер после моего переселения в уголовный корпус я заметил, что когда мы оба стоим у наших окошечек, тени наших голов вырисовываются на противоположной стене так отчетливо, что каждый из нас мог видеть тень головы другого. Если бы я не был совершенно лишен голоса, мы могли бы по вечерам тихо переговариваться. Но я был нем, и мы были вынуждены вести беседы с помощью перестукивания.
   И вот через неделю приблизительно после того, как я и Лев оказались соседями по камерам, Лев обнаружил, что жандарм, уходя после вечерней поверки, забыл запереть дверь его камеры.
   Это открытие нас невероятно взволновало. Нам так хотелось посмотреть друг на друга, увидеть, насколько мы изменилась за истекшие два с половиной года, а тут сама судьба шла нам навстречу!
   Но не ловушка ли это? -- задавали мы себе вопрос. Если Лев подойдет к моему окошечку и нас накроют, нас, наверное, разъединят, и тогда -- прощай наши беседы, прощай радость нашего общения.
   Риск был очень велик, но как упустить такой случай? Кто знает, когда мы увидимся и увидимся ли мы вообще когда-нибудь?
   Как передать то, что мы пережили в этот вечер? Лев вырос передо мною как-то внезапно из мрака, царившего в коридорчике. Бледный, изможденный, со впалыми щеками, с длинной бородой и лихорадочно блестящими глазами, он имел вид мученика. В этих глазах я прочел выражение бесконечной нежности. Меня трясло, как в лихорадке. Желать сказать так много и не быть в состоянии произнести ни слова! Какая это была пытка! Я говорил мысленно:
   -- Дорогой Лев, как я счастлив тебя видеть! -- Губы шевелились, но слов не было слышно.
   -- Дай на тебя хорошенько посмотреть, -- сказал Лев в полголоса, но слова его прозвучали гулко под сводами коридора.
   Мы потянулись друг к другу, хотели расцеловаться, мы прикладывались губами к окошечку, но решетка была частая, и мы целовали только прутья решетки.
   Растроганные и глубоко взволнованные, мы долго смотрели друг на друга, пытливым взглядом стараясь прочесть в глазах и на лице другого, что им было пережито и выстрадано за годы разлуки. Хотелось пожать друг другу руку, но наши руки касались только кончиками пальцев, которые можно было с большим трудом просунуть между прутьями решетки.
   Это было счастливое, но вместе с тем мучительное свидание! Нам было радостно, но в то же время невыразимая скорбь щемила сердце. Как это все нелепо и бессмысленно! Юные, жизнерадостные, мы были воодушевлены самыми лучшими стремлениями. Мы хотели строить новую жизнь для всех, жизнь прекрасную, счастливую. А темные силы бросили нас в эти казематы, отравили нашу молодость и надсмеялись над нашими светлыми мечтаниями.
   Неужели эти силы победят? Нет! -- кричал в нас голос веры. Нет и нет!..
   Лев говорил мне что-то очень ласковое. В его прекрасных глазах светилась такая глубокая привязанность, что я забыл о тюрьме и обо всем окружающем.
   Но надо было кончить это необыкновенное свидание. Мы опять горячо поцеловали решетку, и Лев удалился.
   И сейчас еще меня неотступно занимают вопросы: оказались ли мы рядом в камерах случайно, или жандарм нарочно дал нам возможность встретиться? Забыл ли жандарм запереть дверь, или он сознательно оставил ее отворенной?
   Наши беседы через стену повторялись ежедневно, и мы так усовершенствовались в перестукивании, что могли переговариваться целыми часами и на самые разнообразные темы.
   Мы очень увлекались в это время английской и итальянской поэзией и часто делились впечатлениями о прочитанном: о поэзии Шелли, Данте и т. д. Штернберг имел терпение перевести на итальянский язык несколько глав из лермонтовского "Демона", и часть перевода он мне прочел, выстукав его через стену.
   И с каждым днем, к великой моей радости, самочувствие Льва становилось все лучше и лучше. К нему вернулась его прежняя, бившая ключом жизнерадостность. Его любимым рефреном в это время были слова: "Моисей, мы еще увидим лучшие дни! Наша звезда еще высоко стоит над горизонтом!"
   У нас стало совсем весело и шумно, когда в мою камеру перевели товарища Перехватова, а в камеру Льва -- Саула Пикера, впоследствии игравшего видную роль в российской социал-демократической партии под псевдонимом Мартынов.
   Моя встреча с Перехватовым носила довольно драматический характер и произошла она так.
   Однажды я услышал в неурочный час знакомые шаги жандарма. Он остановился у дверей моей камеры и стал ее отпирать.
   "Что-то случилось необыкновенное", -- подумал я.
   В это время жандарм ввел Перехватова. Едва узнав его -- так он изменился, -- я бросился к нему, чтобы его обнять, но был поражен его видом. Это был раньше крепкий, широкоплечий молодой человек, жизнерадостный, прекрасный рассказчик с раскатистым, заразительным смехом. Казалось, что ему море по колено. А сейчас передо мною -- изможденный, исхудалый человек с черными кругами под глазами.
   На мое бурное товарищеское приветствие он ответил слабым голосом тяжелобольного человека:
   -- Здравствуй, Моисей!
   Он был так слаб, так беспомощен, что я должен был тотчас же его посадить -- он едва держался на ногах. Жандарм нас оставил, и я узнал от Перехватова, что он уже несколько месяцев страдает сильнейшими припадками печени, которые его измучили. Он неделями не поднимался со своей койки.
   Расспросив его хорошенько, какое лечение ему прописал врач, и узнав, что он почти не выполнял его предписаний, я стал требовать, чтобы Перехватов строго исполнял все советы доктора. Ему было запрещено лежать: он должен был заниматься хоть слегка гимнастикой, не есть жирного и т. д. Я его заставлял гулять по камере, благо она была весьма просторная.
   И совершилось буквально чудо. Через неделю у него прекратились боли, самочувствие его становилось с каждым днем лучше, он окреп, и постепенно к нему возвращалось его прежнее настроение.
   Конечно, тут сыграл немалую роль и психологический фактор: общение с близкими товарищами, их нравственная поддержка, их постоянные заботы о нем и т. д.
   Пикер сразу внес в нашу жизнь массу оживления. Стук через стену шел непрерывный. Вскоре начались разговоры между узниками двух смежных камер. Говорили громко, нередко даже вели между собою споры в весьма страстных тонах. Дошли наконец до такой дерзости, что позволяли себе петь во все горло. Жандармы на все эти нарушения тюремного режима не обращали ни малейшего внимания.
   Тогда мы поняли, что следствие по нашему делу закончено и что поэтому отпала необходимость держать нас в строжайшей изоляции.
   И тогда наша молодость вступила в свои права. Шалили, прыгали, проделывали всякие гимнастические фокусы, пели во весь голос. Пикер обладал недурным голосом, хорошим слухом и очень любил петь. Принялся он и Штернберга обучать пению, хотя тот особенной музыкальностью не отличался. И я вспоминаю, с какой настойчивостью и усердием Пикер учил Штернберга петь некоторые арии из "Демона".
   И странно и вместе с тем радостно мне было слушать, с каким прилежанием Штернберг выводил арию: "Я то-от, которому внимала..."
   Наша довольно привольная тюремная жизнь длилась недель шесть. Кончилась она так же неожиданно, как и началась. В один не прекрасный день жандарм нас всех перевел обратно в политический корпус. Но и в политическом корпусе меня не разъединили с Перехватовым, и Штернберга тоже не отделили от Пикера. Каждый имел свою маленькую камеру, где проводил ночь. Дни же я проводил совместно с Перехватовым, а Штернберг совместно с Пикером.
   С первого же дня нашего возвращения в политический корпус мы заметили большую перемену в тюремном режиме. В камерах и коридоре, где прежде царила жуткая тишина, заключенные стали вести себя довольно шумно. Отправляясь на прогулку, узники вели громкий разговор с жандармом -- их смех порой был слышен по всему коридору. В самих камерах целыми днями стоял стук от переговоров через стену. В первый же день после нашего переселения в политический корпус мы узнали, что за время, которое мы провели в уголовном корпусе, туда посадили целую группу "новеньких".
   Это были совершенно молодые революционеры и среди них одна очень молодая девушка. Их преступления, по-видимому, были не очень тяжелые, т. к. жандармы к ним относились весьма добродушно. Молодежь эта была веселая, бодрая, особенно девушка поражала своей жизнерадостностью. Она нас всех очаровала своим смехом, чистым и звучным, как колокольчик. Даже лица жандармов озарялись хорошей, человеческой улыбкой, когда эта девушка смеялась, а мы, все заключенные, испытывали истинное удовольствие, когда до нас доносился этот чарующий, беззаботный, почти детский смех. Он нам говорил без слов, что есть еще на свете настоящая молодость, что есть светлая радость и нравственная сила, которая смеется над произволом жандармов и над всеми их ухищрениями.
   Вскоре я узнал, в чем заключается преступление этой удивительной узницы. Случилось так, что ее перевели из отдаленной камеры и посадили рядом со мною. Конечно, я воспользовался случаем, чтобы узнать, кто она и кто ее товарищи, в чем их обвиняют и т. д. И вот какую историю она мне выстукала через стену.
   Среди арестованных был ее приятель по фамилии Кабцан. Это был еще совсем юный революционер, который довольно часто приходил к ней в гости. Он был пропагандистом, а она бедной швеей. Конечно, он с ней беседовал о социальных вопросах, иногда он приносил книжку и читал ей вслух. Кабцан также был бедняком, и девушка в шутку прозвала его "Далес" (игра слов -- Кабцан по-еврейски значит бедняк, а Далес -- нищета).
   Однажды девушка кому-то написала письмо, в котором она просила передать привет "Далесу". Жандармы перехватили это письмо. Вскоре Кабцан был арестован и в одно время с ним была арестована и эта девушка за то, что она поддерживала сношения с нелегальным революционером, имевшим "кличку" Далес. И из-за такого идиотски нелепого обвинения девушку продержали в тюрьме месяцев семь.
   Как невысок был умственный уровень этой милой девушки, можно судить по тому, что, как-то перестукиваясь со мною, она меня попросила ей объяснить, что собственно означает слово "республика". И все же она была необыкновенной девушкой! С жандармами она себя держала с таким редким достоинством и с такой гордой независимостью, что мы все ею восхищались.
   Вообще мой опыт мне показал, что обыкновенные юные революционеры себя держали с жандармами выше всякой похвалы. Если им часто не доставало опыта, то за то они обладали несокрушимой нравственной силой, которая помогала им давать решительный отпор всем жандармским подвохам и интригам.
   Наступил наконец день, когда мы узнали, какую участь нам уготовили жандармы. По особому высочайшему повелению вся наша группа, как члены нашего Исполнительного комитета, так и те, которые находились с ними в близких сношениях, были приговорены к административной ссылке в отдаленные места Сибири -- первые на десять лет, а остальные на пять и шесть лет.
   Для революционеров-евреев это тогда означало ссылку в отдаленные места Якутской области, в Верхоянск, Средне-Колымск и т. д. Некоторые из нас были приговорены к ссылке на остров Сахалин, куда обыкновенно посылали самых закоренелых уголовных каторжников. Это был Штернберг, которого жандармы считали опаснейшим террористом, и трое интеллигентных рабочих: Карпенко, Суворов и Хмелевцов. Все они были сосланы на десять лет.
   Тот факт, что нас не предали суду, объясняется тем, что царское правительство решило не ставить политических процессов, т. к. они слишком популяризуют революционеров и волнуют как русское, так и иностранное общественное мнение. Гораздо удобнее и спокойнее было похоронить заживо политических преступников в суровых тундрах Сибири, на берегу Ледовитого океана, в административном порядке.
   Я должен сознаться, что как суров ни был вынесенный нам приговор сам по себе, нам всем он показался сравнительно легким. Мы ожидали каторги. Мы были уверены, что нас замуруют в Шлиссельбургской крепости, а вместо этого перед нами открылась возможность по прибытии на место ссылки зажить сравнительно свободной жизнью, свободно передвигаться в известных границах, свободно работать, встречаться с товарищами и местными жителями. Мы сможем получать книги, газеты, переписываться с родными, товарищами, друзьями, -- словом, мы сохраним живую связь с тем широким миром, от которого нас насильно оторвали.
   Все это имело для нас огромное значение. Но к моей радости, равно как и к радости Штернберга, примешивалась большая печаль. То обстоятельство, что меня ссылали в отдаленные места Сибири, а его на Сахалин было для нас обоих жестоким ударом. Расстаться на целых десять лет нам было очень тяжело! Эти десять лет нам казались вечностью. Перед ними тускнели все планы, блекли все надежды.
   Тюрьма отняла у нас нашу молодость, а что сделает с нами десятилетняя ссылка? Нам было бы гораздо легче, если бы мы оставили на воле могучую партию, героически продолжающую борьбу за освобождение России. У нас была бы надежда, что волшебница-история вдруг перевернет страницу своей таинственной книги, и мы сможем вернуться из ссылки с тем, чтобы снова занять подобающее место в рядах партии.
   Но извне к нам доходили самые мрачные вести. Пессимизм и безнадежность овладели русским обществом. Высокая, революционная волна времен героической "Народной воли" сменилась упадочными и узкомещанскими настроениями. Мы уходили в ссылку в мрачный период безвременья, когда черная реакция торжествовала победу не только над революционерами, но и над всей передовой русской общественностью.
   Ни один бодрящий огонек не освещал нашего пути в страну изгнания. Надо было искать нравственную силу и бодрость в себе самом, в нашей вере в творческую силу жизни и в светлое будущее России. И эту веру мы в себе нашли и тщательно берегли во все время нашей ссылки.
  

Глава 7. Мои тюрьмы.

   26 ноября 1888 года нас повезли на одесский вокзал с тем, чтобы отправить в Москву. Нас было пять человек: Я, Пикер, Гринцер, Левит и Шаргородский. Провожало нас мало народу -- близкие родственники и несколько друзей. На душе было тяжело... прощание с родителями, братьями и сестрами нас всех сильно взволновало.
   Меня провожала старушка-мать, приехавшая нарочно из Житомира, чтобы повидаться со мною перед долгой разлукой. Я все еще был без голоса и мог только взглядом и нежными поцелуями выразить всю глубину моей любви к ней. Если бы я был в состоянии говорить, я нашел бы для нее слова утешения. Я бы ей объяснил, что иду в ссылку за то, что боролся за счастье людей, и она меня поняла бы, потому что и она по-своему желала всем людям счастья и добра. А вышло так, что она меня утешала и словами ободрения будила во мне мужество и веру в то, что я увижу еще лучшие дни. Глубоко верующая и богобоязненная женщина, она на прощание мне крикнула: "Сын мой, Бог тебя не оставит!", а крупные слезы бежали по ее щекам.
   Поезд тронулся, все быстрее и быстрее он движется, а моя мать бежит за ним изо всех сил -- ей хочется хоть еще раз взглянуть на меня, она машет рукой и исчезает из моих глаз. Я потрясен этой сценой, и одна мысль сверлит мой мозг: увидимся ли мы когда-нибудь, или это наше последнее свидание?
   С московского вокзала нас тотчас же повезли в Бутырки. Это была центральная пересыльная тюрьма, куда с разных концов Европейской России свозили политических преступников, которые были приговорены к ссылке в Сибирь.
   Посадили нас в небольшой корпус, известный под названием "Часовой башни", где мы застали уже несколько десятков политических заключенных и среди них моих двух близких товарищей Богораза и Захара Когана.
   "Башня" имела три этажа, и в каждом этаже была только одна обширная камера, рассчитанная человек на 10--12. Когда мы прибыли, камеры были уже переполнены. Нас встречают радостно и шумно, но когда товарищи узнают, что я без голоса и абсолютно лишен возможности разговаривать, на их лицах изображается неподдельное огорчение.
   Через два-три дня мы, новоприбывшие, уже близко знаем всех обитателей "Часовой башни", т. к. все три камеры открыты днем и ночью. К тому же мы могли пользоваться все время довольно просторным двором, примыкавшим к "Башне".
   Наша небольшая кучка пленников, членов некогда грозной партии "Народная воля", состояла на 90 % из совсем молодых людей в возрасте от 20 до 25 лет. Все почти, кроме трех -- четырех рабочих, были студентами разных университетов и высших специальных учебных заведений.
   Это был очень интересный отбор людей, которые шли на борьбу за свободу и справедливость, готовые принести в жертву этой борьбе все свои силы, и если понадобится, то и жизнь. Многие из них остались в живых только благодаря счастливому случаю. И среди них было несколько оригинальных и высоко одаренных натур, которые представляли собою ценнейший материал и для психологов, и для художников.
   И сейчас, как живой, встает передо мною Циммерман, молодой красавец, ростом гигант, сильный и прекрасно сложенный. На редкость одаренный и высокообразованный, он мог бы сделать блестящую научную карьеру. Сын очень богатых родителей, он располагал самыми широкими возможностями вести научные занятия. В высшем Строгановском техническом училище он был на прекрасном счету. И этот талантливый, судьбой столь облагодетельствованный молодой человек избрал тернистый путь революционера, путь, полный опасностей и тяжелых испытаний.
   Другой товарищ, Даль, был полной противоположностью спокойному, уравновешенному Циммерману. Необычайно остроумный, с пламенным темпераментом, он как бы находился в состоянии непрерывного кипения. Его нельзя было не любить, хотя он не стеснялся часто говорить товарищам горькую правду в лицо. Его смелый, горящий взгляд напоминал взгляд Льва. Чувствовалось, что для этого смелого и мужественного человека не существует никаких препятствий. В нем гармонично сочетались оригинальный ум, огненная страсть и редкая работоспособность. Все мы были убеждены, что Даль совершит нечто необыкновенное или как революционер, или в научной области, или на художественном поприще. Но злая судьба разрушила все наши надежды: она принесла ему преждевременную смерть, когда он отбывал ссылку.
   Богораз был в 1885--1886 годах, бесспорно, одним из виднейших и талантливейших руководителей партии. Его феноменальная память, его энциклопедические знания и большие организаторские способности буквально поражали. Поступив в университет на 17-м году, он в 20 лет уже производил впечатление ученого. Его неисчерпаемая энергия вызывала среди товарищей всеобщее удивление. С 1884 года он отдался революционной работе телом и душою. Ему приходилось нередко недоедать, недосыпать, но это нисколько не отражалось на его работе. Он обладал изумительной трудоспособностью: он мог писать самые серьезные и ответственные статьи в вагоне, в подвале, где помещалась тайная типография, стоя в любом, самом неудобном положении. Несмотря на не совсем отчетливое произношение, он умел воспламенять революционную молодежь своими выступлениями. И еще одним большим достоинством обладал Богораз. За ним не замечалось никаких "генеральских" замашек. Он был всегда очень скромен и чрезвычайно прост с товарищами, со всеми товарищами.
   Таким я знал Богораза до его ареста. Два года одиночного заключения в Петропавловской крепости значительно изменили его взгляды и его психологию. Его прежний энтузиазм остыл. Разочарование и горечь часто чувствовались в его беседах. Точно его крылья были подрезаны.
   В тюрьме он стал писать стихи, которые часто вскрывали его интимнейшие переживания и настроения. На нем наши поражения, гибель "Народной воли" оставили глубочайшие и печальнейшие следы.
   Мне хочется здесь дать характеристику еще трех моих товарищей, очень дорогих мне друзей. Я имею в виду уже упомянутых мною Гринцера, Левита и Шаргородского.
   Гринцер не имел возможности выявить своих больших достоинств как революционера и человека до своего ареста. Его бросили в тюрьму совсем еще молодым. Но он был несколькими головами выше среднего уровня студентов-революционеров. Он не любил много говорить, но его внутренний мир был очень богат переживаниями. Утонченная натура с большим художественным чутьем, он охотно замыкался в этот свой внутренний мир и, будучи на людях, все же жил какой-то своей особой жизнью. В то же время он обладал необыкновенно острым критическим умом и несокрушимой логикой. За эту его железную и неумолимую логику я его прозвал "Сен-Жюстом" по имени знаменитого монтаньяра Великой французской революции. Беседовать с Гринцером по вопросам литературы или искусства было большим удовольствием, но спорить с ним по вопросам политическим и социальным было очень и очень нелегко. По возвращении своем из ссылки Гринцер стал социал-демократом, но и его социал-демократизм был тоже особенный, свободный от узкого догматизма.
   Левит был человеком совершенно иного душевного строя, чем Гринцер. Никто, кроме разве самых близких друзей его, не слыхал, чтобы Левит когда-либо громко с кем-нибудь спорил, вел длинные беседы. Это была мягкая, нежная и в то же время мужественная натура, готовая в любой момент пожертвовать собою во имя справедливости и в защиту человеческого достоинства своего, своих друзей и любого постороннего лица. Его, я сказал бы, святая любовь к людям светилась в его прекрасных, бездонно-глубоких глазах и чувствовалась в каждом его движении. Он почти постоянно молчал, но там, где требовалась кому-нибудь помощь в виде ли моральной поддержки, или в виде работы, хотя бы самой тяжелой, -- там Левит был первым. Какая-то женственная мягкость проникала его отношения ко всем окружающим, но там, где дело касалось вопросов морали и справедливости, там он был тверд, как сталь. Его преданность социалистическому идеалу была какая-то особенная. Он служил ему всей душою и всеми помыслами.
   Такого же душевного склада, как Левит, был Шаргородский. Необычайно скромный, он излучал из себя какую-то особую, мягкую доброту. Он привязывал к себе людей своей необыкновенной человечностью и готовностью служить им при всех обстоятельствах и как только мог. Он тоже не любил много говорить и очень редко участвовал в товарищеских спорах и дискуссиях, но все мы в нем чувствовали глубокую натуру, человека высокой, я бы сказал, просветленной морали. Меня лично глубоко трогало любовное, чисто братское отношение Шаргородского ко мне, и я ему платил за это отношение горячей любовью.
   Было ли это случайностью или счастливым совпадением, но подавляющее число товарищей, которых я застал в Бутырках, были, несомненно, нравственной "элитой". И это впечатление нисколько не ослаблялось тем, что всеми нами было очень много пережито в годы предварительного заключения.
   Да, мы все себя чувствовали уставшими и немало подавленными нравственно. И это обнаружилось только в Москве, в Бутырках. Пока мы ожидали решения своей участи, наши силы -- физические и моральные -- были крайне напряжены. Перед лицом своего врага, готовившего нам жестокий удар, мы должны были быть гордыми и мужественными, ни на одно мгновенье не проявлять слабости и глубоко таить в себе все наши тяжелые переживания. Но после объявления приговора у всех нас наступила сильная реакция.
   Тогда только мы стали считать раны, которые нам нанесли годы одиночного заключения, разочарования, интимные огорчения. Конечно, каждый нес свою боль в себе молчаливо, но страдали этой болью все.
   Крайне волновали нас и огорчали известия, доходившие до нас с воли о политическом положении в России. Родственники некоторых товарищей имели с ними свидание два раза в неделю, и т. к. контроль во время этих свиданий был крайне слабый, то товарищи имели возможность говорить со своими родными о чем угодно.
   И всегда после таких встреч мы получали о воле самые безотрадные вести. Реакция бушевала. Революционное движение замерло. Голос русской общественности был задушен. Молодежь находилась в состоянии полной растерянности; она искала новых путей, но долго их не могла найти.
   Крайне примечателен был тот факт, что, будучи все революционерами и политическими борцами, мы тщательно старались не вести бесед на политические темы. Без сговора мы избегали всячески затрагивать эти больные вопросы. Мы не хотели бередить наших наболевших ран.
   Один только раз наша тюремная коммуна поставила на обсуждение очень острый политический вопрос. И произошло это при следующих обстоятельствах.
   Богораз кому-то сообщил, что, сидя в Петропавловской крепости, он написал обширный очерк, в котором он оценивал историческое и общественное значение русского революционного движения с момента освобождения крестьян до гибели партии "Народная воля". Уже сама тема нас всех заинтересовала. Когда же выяснилось, что этот очерк попал в руки департамента полиции, то мы, естественно, захотели ознакомиться с его содержанием подробнее и попросили Богораза изложить нам основные мысли его исторического обзора, составленного в столь необычной обстановке.
   Чтобы выслушать доклад Богораза, собрались все обитатели "Часовой башни". И велико было наше волнение и огорчение, когда мы узнали, что Богораз в своем очерке признал ошибочными все свои прежние взгляды на роль революционного движения в России. Его исторический анализ общественного развития России привел его к заключению, что русский народ еще не созрел для политической свободы и для конституционного строя; что революционная борьба с царизмом была преждевременной, потому что русский народ еще крайне отсталый народ. Все это привело Богораза к убеждению, что в России надо вести исключительно просветительную работу, чтобы подготовить русский народ к свободной жизни.
   Никто из нас не сомневался в искренности Богораза, но такой решительный отказ от прежних взглядов и такое осуждение всей той работы, которой он отдал несколько лет своей жизни, произвели на нас очень тяжелое впечатление. Мы хорошо понимали, что Богораз должен был пережить глубокую трагедию, так радикально меняя свое прежнее мировоззрение, и нам было очень больно за него. Но мы были чрезвычайно огорчены, что об этом коренном переломе во взглядах Богораза узнал департамент полиции. Богораз мог под влиянием самых разнообразных причин переоценить все прежние ценности -- это было его право, это было делом его совести. Но гордость и человеческое достоинство требовали, чтобы департамент полиции, наш лютый враг, об этом его душевном переломе не узнал, чтобы не дать этому врагу случая злорадствовать и ликовать по поводу того, что один из самых ответственных руководителей "Народной воли" осудил и ее программу, и всю ее деятельность.
   Следует отметить, что после сообщения Богораза никто не сделал ни единого замечания, не поставил ему ни одного вопроса. Все молчали. Но это было мучительное молчание. У нас всех было такое чувство, точно мы потеряли что-то очень дорогое.
   Все же наши отношения к Богоразу оставались дружескими и товарищескими, хотя каждый из нас чувствовал, что что-то между нами и им оборвалось.
   После этого события мы еще старательнее избегали бесед на политические темы. Зато мы с жадностью набрасывались на имевшиеся в нашем распоряжении книги.
   Почти каждый из нас имел с собою известное число особенно ценившихся им книг. Очень много книг привез с собой Циммерман. Кроме того, его родные (Циммерман был москвичом) приносили ему каждую неделю все новые и новые книги. Не помню, кому из нас пришла мысль составить из всех имевшихся у нас книг библиотеку. Мысль эта была подхвачена всеми, и в несколько дней у нас образовалась библиотека из многих сотен томов на пяти языках -- русском, немецком, французском, английском и итальянском. Среди этих книг были капитальные труды по истории, философии, социологии, политической экономии, истории литературы, а также произведения великих европейских поэтов в оригинале.
   Наша "Часовая башня" стала настоящим университетом, в котором многие из нас работали с величайшим удовольствием.
   Это не мешало нам проводить целые часы во дворе тюрьмы. Там мы гуляли, бегали, устраивали разные игры. Эти игры нас вернули ко времени нашей ранней юности. В нас снова проснулась придавленная долгим одиночным заключением жизнерадостность. У некоторых из нас во время игр обнаружились такие черты характера и такие способности, о которых никто не подозревал: сыпались очень меткие остроты, проделывались очень ловкие акробатические фокусы, пускались в ход во время определенных игр замысловатые "военные хитрости" -- словом, молодость праздновала свой кратковременный, но шумный праздник!
   Я припоминаю, как мы встречали новый 1889 год в Бутырках. Родственники, друзья, товарищи прислали нам в тюрьму кучу тортов, пирожных, конфет и всяких деликатесов, чтобы мы отпраздновали встречу Нового года как можно веселее. Особая комиссия выработала подробную программу предстоявшего вечера.
   И было в этот вечер на что посмотреть! Декламировали стихи, пели хором, с большим удовольствием мы прослушали нескольких солистов, обладавших довольно хорошими голосами и певших с большим чувством. Затем пошли танцы; несколько гребенок изображали оркестр, и наше "высокопоставленное" "бутырское" общество с наслаждением смотрело фантастический балет, который группа товарищей сочинила и сама же исполнила.
   Если бы наши дедушки нас видели в тот вечер, они, наверное, сочли бы нас сумасшедшими; но на самом деле это было неотразимым доказательством того, что мы оживаем после долгого пребывания в одиночестве в мрачных стенах тюрьмы.
   Материальная сторона нашей жизни в Бутырках тоже была организована на разумных и справедливых началах.
   Спали мы по 10--15 человек в каждой камере. Тут мы ничего не могли изменить. Вначале, после долгого пребывания в одиночном заключении, общение с десятками товарищей было чрезвычайно приятно, но спустя некоторое время более нервные товарищи немало страдали от необходимости вечно находиться среди людей. Постоянные громкие разговоры, споры, непрерывный шум, стоявший в камерах, их раздражали и возбуждали, и лучшими часами для этих нервных товарищей были те, когда мы гуляли во дворе или увлекались там играми. Не раз мы нарочно оставались во дворе целыми часами, чтобы дать нашим нервным товарищам возможность насладиться покоем и тишиной, в которых они так нуждались.
   Наше хозяйство велось на коллективных началах. Циммерман был избран старостой. И он организовал наше питание чрезвычайно целесообразно и экономно. Он добился того, что вместо тюремной пищи нам выдавался денежный паек: 6--7 копеек в день на человека.
   Некоторые товарищи получали ежемесячно небольшие суммы денег от родных. Эти суммы тоже поступали в общую кассу. Заведовал кассой Циммерман же, и он же ежедневно заказывал тюремному повару обеды для нас.
   Так как наши средства были очень скудны, то наши обеды, естественно, были очень и очень скромные, они состояли большей частью из горохового супа и каши. Для слабых и больных товарищей готовили раз в день мясное блюдо, главным образом из конины, так как это был самый дешевый сорт мяса. Утром и вечером пили чай с хлебом. Словом, питались мы весьма скудно, но были сыты и физически чувствовали себя весьма бодро.
   Гораздо хуже было наше моральное состояние. Нет сомнения, что свежий воздух, свободный тюремный режим и постоянное общение с товарищами на нас действовали благотворно, но внутренне мы часто переживали весьма тяжелые моменты. Мы были молоды и полны энергии, а между тем каждый из нас чувствовал, что его вырвали с корнями из живой жизни. На долгое время весь смысл нашего существования был потерян. Нас не только оторвали от работы, в которую мы вкладывали всю нашу душу и с которой мы связывали наши лучшие надежды, но сама эта работа -- борьба за освобождение русского народа, на известное время перестала существовать.
   Наши нервы были крайне напряжены. В течение многих месяцев у нас все шло как будто гладко, потому что более спокойные товарищи старались всемерно поддерживать полное согласие в нашей маленькой коммуне, а также предотвращать всякие трения между нами и тюремным начальством. Но чувствовалось, что при первом же серьезном столкновении с ним наши нервы не выдержат.
   И такое столкновение произошло перед нашей отправкой в Сибирь.
   Я сейчас даже не могу вспомнить, из-за чего разгорелся конфликт. Мы чего-то требовали, а начальник тюрьмы решительно отказался удовлетворить наши требования. Тогда кто-то предложил "протестовать" против отказа тюремного начальника. Некоторые товарищи поддержали это предложение. Тогда началась дискуссия о том, протестовать или нет, а если протестовать, то в какой форме.
   После долгих и горячих дебатов было решено, чтобы в день, когда будет назначена к отправке первая наша группа, все заперлись в одной камере, забаррикадировались в ней и отказались бы ехать. Все знали, что протест прежде всего поставит в очень тяжелое положение товарищей, подлежащих отправке, знали также, что двери камеры будут взломаны и что дело дойдет до жестокой драки. Но большинство точно были охвачены лихорадкой протеста.
   О возможных печальных последствиях этого сопротивления властям не хотели думать.
   Наступил день, когда назначена была отправка нашей первой группы в Нижний Новгород. В эту группу попали девять человек: Богораз, Коган, Пикер, я, Бреговский, Зунделевич Лев, Гринцер, Левит и Шаргородский.
   Протестанты взялись за работу в шесть часов утра. Было решено, что в протесте принимают участие лишь те, которые ему сочувствуют и считают его целесообразным. Подавляющее большинство присоединились к протесту, отказались в нем участвовать человек пять-шесть, в том числе и я. С щемящим сердцем мы прислушивались к лихорадочной работе, которая велась в камере, где заперлись протестанты. Слышен был грохот нагромождаемых друг на друга столов, стульев, коек...
   "Чем все это кончится?" -- спрашивали мы себя.
   В 9 часов утра в "Часовую башню" нагрянули солдаты. С неописуемым волнением мы, не участвовавшие в протесте, смотрели, как эти солдаты, с тюремным начальником во главе, взбегали на 3-й этаж. У некоторых солдат были в руках топоры. Мы слышали, как начальник тюрьмы предложил протестантам открыть дверь, -- на это предложение не последовало никакого ответа.
   Тогда заработали солдатские топоры.
   Что было дальше, я уже не слыхал, так как двое надзирателей вошли в камеру, где я находился, и, предложив мне следовать за ними, вывели меня на колоссальный тюремный двор, где уже были собраны несколько сот уголовных арестантов, которые тоже подлежали отправке в Нижний Новгород.
   Позже некоторые товарищи-протестанты мне сообщили, что в камере, где они заперлись и куда солдаты ворвались, взломав двери и разбросав баррикаду, происходили душераздирающие сцены. Ярость солдат вывела из себя некоторых протестантов, и между ними и озверевшими солдатами началось страшное побоище. Особенно досталось Богоразу. Большой силач, взбешенный диким нападением на него солдат, он вначале расшвырял их во все стороны, но в конце концов пять-шесть солдат его одолели и стали тащить за ноги по лестнице, не обращая внимания на то, что голова его стукалась о каменные плиты. Как он остался жив, просто непонятно.
   Я помню момент, когда Богораз показался на большом дворе тюрьмы, где я уже находился. Этот момент врезался в моей памяти на всю жизнь. Два солдата вели его под руки, а третий его подталкивал подзатыльниками. Рубаха на нем была разодрана и висела на его голом теле клочьями. Лицо его было покрыто слоем пыли, а в глазах стояли крупные слезы от сознания своего бессилья и горькой обиды.
   Огромный двор тюрьмы представлял собою своеобразную картину. Под чистым голубым небом и ярким солнцем стояла плотная масса уголовных арестантов в своих серых халатах, в цепях и с бритыми головами. Их окружал конвой из нескольких десятков солдат. И все ждали привода "взбунтовавшихся" политических.
   Для арестантов насильственный привод Богораза и других был необыкновенным и очень занимательным зрелищем.
   В особо отведенном месте стояла небольшая группа политических. В воздухе чувствовалось напряженное ожидание. Возбужденные и злые лица солдат, гневные взгляды тюремных чиновников, которые нетерпеливо ожидали конца "бунта", и сдержанное любопытство многих сотен уголовных арестантов составляли редкий контраст со спокойным голубым небом и мягкой теплотой майского солнца.
   А что мы, два человека, в протесте не участвовавшие, пережили в это драматическое утро, не поддается описанию.
   Когда привели остальных "бунтовщиков" и мы все немного успокоились, то мы обратили внимание на одного арестанта в сером халате, закованного в кандалы и с бритой головой, который стоял рядом с нами. Мы сразу сообразили, что это арестант политический. Гигантского роста, он поражал нас необыкновенной своей бледностью. Он молчал, но в его глазах стояла невыразимая печаль. Видно было, что насильственный привод товарищей и дикое озлобление солдат его глубоко потрясли.
   Кто это? -- спрашивали мы себя.
   Ответ на этот вопрос мы получили лишь тогда, когда нас привели на вокзал и посадили вместе в один вагон. Это был Василий Андреевич Караулов, кажется, первый шлиссельбуржец, отбывший срок каторги в страшной крепости и освобожденный оттуда с тем, чтобы быть отправленным в Сибирь на поселение. И на его долю выпало новое испытание: быть свидетелем тяжелых и диких сцен, которые разыгрались в описанное мною утро на большом дворе Бутырской тюрьмы.
   В Нижнем Новгороде нас посадили на огромную баржу, и оттуда мы начали наше долгое и томительное путешествие по воде, по железной дороге, в телегах и пешком. Проплывали реки, переваливали через горы, прорезывая леса и безбрежные равнины, пока каждый из нас не достиг того пункта, где ему было предопределено прожить лучшую пору своей жизни -- свои молодые годы.
   Но прежде чем я приступлю к подробному описанию нашего многомесячного передвижения по обширным и захватывающе интересным просторам Сибири, мне хочется посвятить светлой памяти Караулова несколько дружеских и товарищеских строк.
   Караулов был очень деятельным и ответственным членом партии "Народная воля" и находился в очень близких отношениях с героическим Исполнительным комитетом партии. Когда Дегаев сознался в том, что он был провокатором, партия устроила над ним суд и в числе судей был также Караулов. Как известно, заграничная делегация партии обещала Дегаеву не преследовать его за его предательство, если он убьет Судейкина, доверенным агентом которого он состоял. Дегаев принял это условие и вместе с Куницким, Стародворским и Росси убил Судейкина у себя на квартире в Петербурге. Роль Караулова в этой трагической истории, по-видимому, стала известной департаменту полиции, и поэтому Караулов, приговоренный всего к четырем годам каторги, все же был посажен в Шлиссельбургскую крепость. Попал Караулов в эту живую могилу в то страшное время, когда там свирепствовал палаческий режим медленного истребления политических заключенных. На эти именно годы выпал наибольший процент смертей, сумасшествий и самоубийств среди шлиссельбургских узников.
   Об этих ужасах Караулов рассказывал нам целые вечера.
   В последний год пребывания Караулова в крепости режим там значительно смягчился. Заключенным разрешили разводить небольшие огороды, совершать прогулки вдвоем, причем можно было часто менять товарища по прогулке. Это, конечно, было большой радостью для узников. И только тогда, когда они получили возможность встречаться друг с другом, выяснилось, какие страшные трагедии разыгрывались в крепости и какие тяжелые потери понесли шлиссельбургские мученики в первые годы своего заключения.
   Когда Караулов был арестован, он был на редкость здоровым и крепким человеком. После четырехлетнего сидения в крепости он оттуда вышел с хроническим катаром легких и тяжелым бронхитом. Кто из заключенных имел силы заниматься умственным трудом, те много читали и даже писали. Караулов тоже очень много времени уделял чтению книг, и проглотил он их несчетное количество. Но он также много думал о "проклятых вопросах" и додумался до чрезвычайно интересных вещей. Свои эти мысли, которыми он с нами делился, были всегда своеобразны и чрезвычайно ясны.
   Из крепости он вышел весьма умеренным революционером. Он пришел к убеждению, что с неподготовленным народом невозможно провести победоносной революции, если бы даже правительственная власть перешла в руки революционеров. Поэтому он предполагал, что глубокие экономические и социальные реформы могут осуществиться и войти в жизнь только постепенно.
   Но этот его взгляд был очень далек от богоразовского "культурничества" и политического квиетизма. Напротив, подобно Фаусту, он не переставал повторять: "Только тот заслуживает свободы и жизни, кто каждый день должен их завоевывать".
   Для него была так же непререкаемой аксиомой мысль, что только в живительной атмосфере свободы может народ созреть для великих социальных преобразований.
   Как русскому, ему местом поселения назначили не Якутскую область, а г. Балаганск Иркутской губернии, где он провел немало лет.
   В 1905 году, после манифеста 17 октября, он был амнистирован, а в 1907 году он вступил членом в конституционно-демократическую партию, она же партия "Народной свободы". Позже эта партия выставила Караулова своим кандидатом в 3-ю Государственную думу и провела его успешно в члены думы. Выступал он в думе очень редко, но одно его выступление прогремело на всю Россию. Это, собственно, была даже не речь, а реплика, но эта реплика с такой яркостью рисует нравственный облик Караулова, что я позволяю себе процитировать ее целиком.
   Записанный в очередь, Караулов после целого ряда ораторов поднялся на думскую трибуну, чтобы высказаться по стоявшему на повестке вопросу, но в этот момент черносотенный священник Вараксин ему крикнул с места: "Каторжник!"
   И на этот наглый выкрик Караулов ответил так:
   "Что? Каторжник? Да, господин член Государственной думы, я был каторжником. С бритой головой, в кандалах, я долгие месяцы мерил бесконечно длинный путь на Владимирку. И мое преступление заключалось в том, что я хотел вам дать возможность сидеть на скамьях, которые вы сейчас занимаете. В море слез и крови, которое вас вознесло на эти места, есть и мои слезы, и моя кровь".
   "Бурные аплодисменты на всех скамьях", отмечает стенографический отчет об этом заседании. "Значительная часть депутатов встали со своих мест, аплодисменты превращаются в такую овацию, которой дума до этого никогда не видела".
   Таков был Караулов, с которым судьба свела нас на большом дворе Бутырской тюрьмы при вышеописанных обстоятельствах.
  

Глава 8. Мои тюрьмы.

   Наша баржа, которую вел на буксире большой пароход, была в сущности плавучей тюрьмой. Каюта, в которой мы помещались, имела вид большого каземата. Окна были крошечные, с крепкими железными решетками. Несмотря на летнее время, в каюте было холодно, и воздух в ней был тяжелый.
   От помещения, где находились уголовные арестанты, нас отделяла очень тонкая дощатая перегородка, а потому к нам свободно врывались все специфические крики и шумы необузданной толпы с ее дикими выражениями, невообразимыми ругательствами и ссорами, легко переходившими в драку.
   Это нестерпимое соседство нас сильно нервировало. Зато Волга доставляла нам невыразимое удовольствие. Ее величественная мощь, красота ее мягких, залитых солнцем берегов приковывали к ней все время наше внимание. Целыми днями мы не отрывали от нее наших глаз. Она нам казалась символом неукротимой силы, опрокидывающей все барьеры и гордо, и спокойно несущей свои воды до конечной цели, до воссоединения ее с Каспийским морем.
   Начиная с Казани, наша плавучая тюрьма свернула в приток Волги, могучую Каму. Тон и краски развертывавшихся перед нашими глазами пейзажей резко изменились. Под серым небом эта большая река катила темно-зеленые волны, и в этой тихой и в то же время могучей громаде вод чувствовалась неизмеримая сила. Нам казалось, что Кама даже глубже и полноводнее, чем Волга. Недаром среди прикамских крестьян распространено поверье, что настоящая Волга -- это Кама.
   Но самое глубокое впечатление на нас производили ее берега. Огромные, густые, темные леса тянулись по обеим ее берегам. Они казались непроницаемыми стенами, за которыми спрятаны несметные сокровища. В этих дремучих лесах сотни лет тому назад спасались многие русские сектанты. Гонимые и преследуемые и царской властью, и православным духовенством, они в глубине этой таинственной чащи устраивали свои "скиты", далеко от гонителей их веры, далеко от людей вообще. И чем дальше они забирались в леса, тем безопаснее было для них. Там они находили покой, и там они могли молиться Богу, как они хотели. И их пламенная вера совершала чудеса. Она освещала их жизнь особым светом и наполняла их души внутренней радостью. Она превратила мрачные леса, где они селились, в новую дорогую им родину. Так велика была сила их веры!
   "Почему же и нашей вере не творить чудес в тех гиблых местах, где нам суждено провести долгие годы?!" -- спрашивал я себя не раз.
   Много дней и ночей плыли мы от Казани до Перми. А от Перми до Тюмени мы вновь поехали по железной дороге. Было обидно, что Урал с его удивительными ландшафтами мы перевалили ночью, а в Тюмени нас опять погрузили на "баржу", и пароход, к которому мы были прицеплены, начал свое долгое плавание по гигантской реке -- Оби.
   Грустное впечатление производила на нас эта грандиозная сибирская река! Плоские берега, то болотистые, то поросшие карликовыми березками. Березки стояли еще оголенные, несмотря на то, что май уже подходил к концу. Серое, низкое небо, почти непрерывные дожди -- все это наводило тоску. И чем дальше мы продвигались на север, тем безотраднее становился пейзаж. Медленно скользила наша баржа по мутным струям Оби, и бывало, что мы целыми днями не встречали ни на воде, ни на суше ни одного живого существа. Раза два-три пароход причаливал к каким-то заброшенным поселкам, и эти остановки были настоящими событиями в нашей жизни.
   Жители этих деревушек "остяки" занимались исключительно рыболовством и охотой. Они буквально атаковывали наш пароход и настойчиво предлагали его капитану и команде купить у них рыбу. Мы были поражены тем, как баснословно дешево продавали они свой товар. Я помню, что за огромную связку стерляди, весом с полпуда, они просили всего 50 копеек. Вместо денег "остяки" охотно брали хлеб, сахар, табак и т. д. Они обыкновенно окружали пароход своими лодками, полными рыбы, и поднимали невероятный крик. Мокрые от дождя, грязные, одетые в какие-то лохмотья, они взбирались на пароход и рассыпались по всей палубе, ища покупателей. Они невероятно кричали, приставали к пассажирам и матросам, перебегая от одного к другому и торопясь сбыть товар. А перед тем как пароход отчаливал, команда вынуждена бывала силой сгонять их на берег, т. к. они добровольно ни за что не хотели сойти.
   Обширный мир с его утонченной цивилизацией, с его невзгодами, с научными и техническими достижениями, с острой борьбой народов за лучшую жизнь -- все это уходило от нас дальше и дальше. Моментами нам казалось, что это плавание по Оби сквозь туманы и дождь никогда не кончится.
   Наше подавленное настроение внезапно изменилось, когда капитан парохода сообщил нашему старосте Бреговскому, что в Якутске произошло с политическими ссыльными большое несчастье: там разыгрался страшный конфликт между этими ссыльными и местной администрацией.
   Подробности якутской трагедии тогда взволновали весь цивилизованный мир, о ней позже было написано много статей и даже книг. Поэтому я здесь не стану описывать подробно печальных событий, которые составляют одну из самых кровавых страниц в истории русского царизма.
   Крайне взволновавшее нас сообщение рисовало якутскую драму в таком виде.
   Большая группа политических ссыльных отказалась отправиться из Якутска в Колымск в самый разгар тамошней суровой зимы, потому что такое путешествие представляло большую опасность для жизни. Они просили, чтобы отправка их к берегам Ледовитого океана была отложена до более теплого времени. Но губернатор наотрез отказался удовлетворить их ходатайство и распорядился, чтобы ссыльные были отправлены в Колымск немедленно и в том порядке, какой был намечен администрацией.
   Тогда все те, которые подлежали отправке, решили, что они добровольно не поедут и что они окажут самое энергичное сопротивление, если их захотят увести силой. Они заперлись в большом доме, где жили несколько ссыльных, с решимостью противопоставить силе силу же.
   Явился отряд солдат, и их начальник потребовал, чтобы четверо ссыльных, назначенных к отправке, немедленно собрались в путь. Когда же со стороны ссыльных последовал решительный отказ подчиниться требованию администрации, солдаты открыли стрельбу по дому с такой яростью, точно они брали неприятельскую крепость. Несколько ссыльных были убиты, большое число их были ранены, и все участники этого протеста были преданы военному суду по обвинению в вооруженном сопротивлении властям.
   Вот эту страшную новость сообщил нам капитан парохода.
   Мы были все потрясены обрушившимся над нашими якутскими товарищами несчастьем. Вместе с тем якутская трагедия нам еще раз напомнила, что наш враг, царский деспотизм, силен и безжалостен, что наше подневольное странствование лишь недавно сравнительно началось и что у нас далеко нет уверенности, что мы благополучно доберемся до конечного пункта нашего путешествия -- места нашего поселения.
   С величайшим нетерпением ждали мы дня прибытия нашего парохода в Томск, где мы надеялись узнать от местных ссыльных подробности якутской драмы. Но наши надежды не оправдались. В Томске еще ничего не знали о том, что произошло в Якутске. В то время в Якутске еще не было телеграфа, и почта оттуда до Иркутска шла очень долго.
   В департаменте полиции, конечно, знали уже все подробности разбойного нападения солдат на ссыльных, но частные письма шли от Якутска в Европейскую Россию месяцами. К тому же такие письма пересматривались, и было небезопасно писать подробно о таких событиях, как якутская бойня.
   С тяжелым чувством мы покинули Томск и начали свое долгое странствование этапным порядком в сторону Иркутска по проторенному десятками и десятками тысяч арестантов сибирскому тракту. Впереди шла огромная партия уголовных арестантов, человек в 600, а позади их плелись мы, небольшая группа политических. Нас стало десять человек -- десятого нам подкинули в Томске.
   Это был очень подозрительный тип -- худой, болезненный, в темных очках. Начальник томской тюрьмы нас заверил, что он тоже политический ссыльный, но манера его держать себя, его разговор нам крайне не понравились. На наши многочисленные вопросы он давал такие несуразные и странные ответы, что он не только не рассеял наших подозрений, но укрепил их. Но так как полной уверенности в том, что он подосланный "шпик", у нас не было, то мы его поневоле терпели, хотя он нам испортил немало крови в пути.
   Шли мы в таком порядке. Впереди маршировали уголовные арестанты, все в кандалах и с бритыми головами. Мерными ударами отдавался привычный тяжелый шаг этой огромной массы людей, а звон кандалов как бы являлся аккомпанементом к гулкому и отчетливому их шагу.
   За этой сомкнутой в тесные ряды колонной тянулись телеги с больными арестантами и всем багажом партии. Замыкали шествие несколько крестьянских телег, на которых разместились мы, политические, с нашим багажом.
   Партию уголовных арестантов сопровождал конвой из 40--50 солдат с ружьями. Мы же, политические, были удостоены особого внимания: каждый из нас имел своего конвоира, который лично нес ответственность за сопровождаемого им политического. Поэтому наши конвоиры не спускали с нас глаз.
   Имея право все время ехать в телеге, мы, однако, очень часто предпочитали ходить пешком, так как тащиться в тряской телеге шагом позади уголовной партии было крайне томительно. И как только кто-нибудь из нас соскакивал с телеги, чтобы размять затекшие члены, его конвоир, как тень, следовал за ним. Двинулись мы в путь из Томска в конце мая, когда долгая сибирская зима с ее метелями в марте и апреле внезапно, как по волшебству, сменяется ясным, солнечным, жарким летом.
   Неделю спустя мы вступили в полосу сибирской "тайги". Было истинным наслаждением дышать удивительным, свежим воздухом дремучего леса, любоваться ясным голубым небом и согреваться под горячими лучами сибирского летнего солнца. Сколько лет мы были лишены этого удовольствия! Непосредственная близость природы вливала в нас новые силы и будила новые чувства. Особенно благотворно действовали красоты природы и свежий воздух на меня: ко мне постепенно возвращался голос, я стал произносить довольно громко целые фразы, и сознание, что я перестал быть немым человеком, наполняло меня большой радостью.
   Во время этапного нашего путешествия у нас установился следующий образ жизни. Вставали мы в 5 часов утра. Спешно готовился чай. Наскоро закусывали и укладывали вещи, а в 6 часов утра мы уже трогались в путь. Около одиннадцати часов утра делали "привал", т. е. останавливались не надолго, чтобы передохнуть -- на опушке ли леса или в поле, обычно недалеко от какого-нибудь поселения. Место привала было заранее определено, и ко времени прихода арестантских партий туда съезжались торговцы съестными припасами, преимущественно крестьяне.
   Это было то золотое время, когда сибирские крестьяне славились своей зажиточностью, а съестные продукты продавались по баснословно дешевым ценам. За огромный кувшин молока в 6--8 стаканов платили всего три копейки, за фунт превосходного масла -- десять копеек, за жареную курицу или утку -- тридцать копеек и т. д. Торговцы выстраивались в два ряда вдоль дороги, и на этом своеобразном рынке можно было также достать всякие деликатесы, -- пирожные, превосходное сдобное печенье, конфеты.
   Арестанты набрасывались на продукты, как саранча, и через несколько минут на базаре почти ничего уже не оставалось.
   Ежедневно мы делали от 30 до 35 верст. До ближайшего этапа мы добирались обыкновенно в 6--7 часов вечера. После двух дней ходьбы мы отдыхали целые сутки -- это называлось "делать дневку". Все этапные здания были построены по одному образцу. Обед мы варили во дворе на кострах.
   Само собою разумеется, что рядом с этапными зданиями всегда выстраивались торговцы съестными продуктами, и нашему старосте, Бреговскому, разрешалось в сопровождении конвоира закупать все, что нам было нужно.
   Нашим поваром был Зунделевич Лев, брат знаменитого революционера Аарона Зунделевича. Этот Лев Зунделевич в своем родительском доме, конечно, никогда не подходил даже к печке, не то чтобы исполнять обязанности кухарки. Но в пути он выразил желание быть нашим поваром и, надо ему отдать справедливость, делал он свою работу в высшей степени старательно. Понятно, что наша кухня была весьма непритязательная.
   На этапах нам, политическим, отводилась всегда особая камера. Уголовные же арестанты занимали две, а то и три колоссальных размеров камеры, а так как в них были места более удобные и менее удобные, то начальство ввело такой порядок размещения в них арестантов: партия выстраивалась в несколько рядов перед широкими воротами этапного двора в ожидании, пока откроют их и пока конвой не даст сигнала. И как только конвой возглашал, что можно занимать места в камерах, вся эта масса в 500--600 человек, за минуту до этого спокойная и выстроенная в правильные ряды, устремлялась с дикими криками во двор этапа, а затем и в камеры, чтобы занять лучшие места. Это было страшное зрелище, которого нельзя забыть тому, кто хоть раз его наблюдал. Звеня кандалами, сотни людей мчались во весь опор, стараясь друг друга перегнать, толкая друг друга и топча ногами случайно поскользнувшихся и упавших. Это была человеческая лава, которую никакая сила не была бы в состоянии остановить. Конечно, лучшие места доставались наиболее ловким и сильным, а слабым и отставшим приходилось устраиваться где попадется -- у дверей, где они не имели минуты покоя, или под нарами, где стоял нестерпимый смрад и буквально нечем было дышать. Кто ввел этот варварский способ размещения арестантов, неизвестно было, но он крепко привился и практиковался в течение многих лет.
   На первый взгляд может показаться, что условия, при которых мы совершали наше этапное путешествие, были довольно сносными. Но в действительности это было не так. Прежде всего, наше благополучие зависело от характера конвойного начальника. Если этот начальник оказывался более или менее приличным и культурным офицером, то и конвоиры вели себя по отношению к нам вежливо и корректно. Но когда конвойный начальник бывал антисемитом или просто озлобленным человеком, то и конвоиры относились к нам отвратительно и между нами и солдатами возникали весьма острые столкновения. Несколько раз мы были доведены гнусным и издевательским отношением к нам конвоиров до такого состояния, что мы были на волос от кровавого конфликта.
   Дни и ночи, которые мы проводили на этапах, нередко для нас превращались в настоящие кошмары. Я уже не говорю о клопах, блохах и вшах, которые нам не давали спать целыми ночами. Но было нечто неизмеримо худшее, чем эти насекомые, это -- близкое соседство уголовных арестантов.
   Как только кончалась вечерняя поверка и нас запирали в наших камерах, за нашей стеной начинались невероятные оргии. Шла дикая, азартная игра, и во время этой игры происходили омерзительные сцены: ссорились, яростно дрались. Откуда-то у уголовных появлялась водка, а когда арестанты напиваются, они превращаются в настоящих зверей, и в их камерах совершались такие ужасные вещи, о которых невозможно писать.
   Для естественных надобностей в общем коридоре ставилась полубочка огромных размеров, и мы буквально задыхались от смрада, проникавшего в нашу камеру. К утру содержимое бочки заливало уже пол коридора, и мы с отвращением перебегали через этот страшный коридор, чтобы вырваться на свежий воздух.
   Так мы мерили "московский тракт" в Сибири. В Канске или Мариинске -- я уже не помню точно -- меня ждал приятный сюрприз: конвойный начальник разрешил двум местным политическим ссыльным посетить нас.
   Легко себе представить мою радость, когда одним из этих ссыльных оказался мой старый товарищ Комарницкий, о котором я подробнее писал в одной из предыдущих глав.
   Как выяснилось, Комарницкий, несмотря на свое положение ссыльного, занимал место дорожного мастера, т. е. инженера, наблюдавшего за работой по содержанию "тракта" в исправности. И эта должность создала ему очень видное положение в обществе. Образованный и талантливый человек, он, естественно, очень импонировал местному начальству, а также конвойному офицеру. Благодаря этому, Комарницкий без труда получил разрешение нас посетить и провести с нами несколько часов.
   Само собой разумеется, что мы могли ему сообщить много вещей, о которых он не имел представления: о том, что стало с партией и со многими его друзьями; о положении многих членов Исполнительного комитета героического периода партии, заключенных в Шлиссельбургской крепости, об общественных настроениях в Петербурге, Москве и вообще в России и т. д. В свою очередь, Комарницкий нам рассказал немало интересного о жизни наших товарищей-ссыльных. От него же мы узнали, что В.Л. Бурцев бежал из ссылки, пробрался в Болгарию и там издает революционную газету "Свободная Россия".
   Сообщил нам также Комарницкий, что в России возникло нелегальное конституционное движение и что основным лозунгом этого движения является "народоправство".
   Все эти вести нас очень порадовали, так как мы их истолковали как неоспоримое доказательство того, что даже черная реакция Александра III не в силах была окончательно задушить революционные настроения в России.
   Четыре месяца продолжалось наше этапное путешествие от Томска до Иркутска. Сколько сот верст дремучей тайги мы оставили позади себя, через сколько рек больших и малых мы переправились, сколько хребтов мы перевалили -- просто не счесть!
   Мы двигались все дальше на восток, в глубь Сибири, пока не добрались до Иркутска. Там наконец нас отделили от уголовных и поместили в просторной камере, рассчитанной человек на 30--40. Но застали мы в этой камере всего человек 7--8 политических заключенных. И часа через два после того, как мы, новоприбывшие, устроились более или менее на новом месте, мы узнали ужасающие подробности якутской трагедии.
   С чувством глубокой скорби и ужаса я выслушал страшную весть, что мои товарищи Гаусман и Коган-Бернштейн были бесчеловечно приговорены к смертной казни и повешены при кошмарных обстоятельствах. Нам также стало известно, что процесс, на котором разбиралось дело о якутских ссыльных, обвинявшихся в вооруженном сопротивлении властям, велся гнуснейшим образом. Палачам-судьям было мало, что солдаты во время своего нападения на ссыльных убили семь невинных человек и многих тяжело ранили; они -- эти палачи в мундирах -- вынесли смертный приговор всем обвиняемым, в том числе и семи женщинам. Так приказал департамент полиции.
   Но даже у этих судей, покорных исполнителей приказов сверху, не хватило духу казнить всех, и они сами возбудили перед якутским генерал-губернатором ходатайство о смягчении приговора в отношении огромного большинства подсудимых. И смертная казнь для многих была заменена вечной или долголетней каторгой.
   Такой трагический исход процесса вызвал в прогрессивных общественных русских кругах бурю негодования, и эта реакция русской общественности нашла горячий отклик в Европе и Америке.
   Среди сибирских ссыльных трагическая участь якутских протестантов вызвала необычайное волнение. Люди были вне себя от ужаса и негодования. Готовились ответить на якутские казни террористическими актами. Выносились протесты в различных формах, как, например, группа политических, отбывавших административную ссылку в г. Балаганске Иркутской губ., выпустила прокламацию, в которой беспощадно клеймилось гнусное поведение судей, участвовавших в позорном якутском процессе, и смело обвинялось царское правительство в жестокой расправе с якутскими политическими.
   Составители прокламации имели мужество подписать под нею свои фамилии. Это были: Грабовский, Виктор Кранихфельд, Ожигов, Улановская и Новаковская. Конечно, их всех предали суду, который приговорил их к ссылке на поселение. Они тоже подлежали отправке в Якутскую область, и мы их застали всех в Иркутской пересыльной тюрьме.
   Каждую неделю в Иркутск прибывала новая группа политических ссыльных из тех, которых мы оставили в "Часовой башне". В ноябре 1889 года наша огромная камера была уже переполнена. Женщины помещались в особом корпусе, но мы с ними ежедневно встречались во время прогулок. В нашей камере вечно стоял шум, велись громкие разговоры, часто спорили, немало дурили и школьничали. Несмотря на все это, многие умудрялись читать серьезные книги и изучать языки.
   Грабовский сочинял стихи на украинском языке, и даже весьма талантливые. Помню, с каким увлечением он взялся переводить байроновского "Шильонского узника" на любимый им украинский язык. Это была для него весьма трудная задача, так как английского языка он не знал. Но он попросил меня перевести ему эту знаменитую поэму на русский язык, по возможности ближе к подлиннику, и, руководствуясь этим дословным русским переводом, Грабовский написал "Шильонского узника" очень хорошими стихами на украинском языке. Ни шум, ни крики, ни толкотня в переполненной камере нисколько не стесняли его. Он уходил весь в себя и работал очень успешно. Спустя много лет Грабовский поселился в Галиции и прославился как талантливый украинский поэт.
   В нашей камере стояли две железные печки, на которых чуть ли не целый день что-нибудь варили, жарили, кипятили, и в камере почти все время было полно дыма и чада. Кроме того, все почти курили и притом прескверный табак. Для моего больного горла этот пропитанный дымом воздух был нестерпим. Я стал сильно кашлять и терять снова голос. Тогда наш староста добился, чтобы меня переселили в другой корпус, состоявший из 12-ти отдельных, очень небольших, но чистеньких камер. Из этих 12-ти камер были заняты всего три: в двух помещались Новаковская и Улановская, а третью занимал Караулов с женой. Его поселили в этом корпусе, так как и он не мог переносить атмосферы общей камеры из-за своего катара легких.
   Когда меня перевели в отдельную камеру, я буквально ожил. Там было тепло, чисто и тихо. Но это не было одиночным заключением, так как гуляли мы все на общем специальном дворе -- и столько времени, сколько хотели. Кроме того, наши маленькие камеры были открыты целый день, и мы могли посещать друг друга, когда хотели.
   Близкое соседство Караулова и его славной жены, Прасковьи Васильевны, еще больше содействовало нашему сближению, и между нами установились очень хорошие дружеские отношения.
   Здесь, кстати, мне хочется привести разительный пример того, какую огромную роль может сыграть в жизни человека случай.
   Как и другие евреи, сосланные в Сибирь, я, по установившемуся правилу, должен был быть отправлен в Колымск Якутской области. Никто -- ни я, ни мои товарищи -- не сомневались в том, что это будет именно так, тем более что я был "десятилетником", т. е. был приговорен к ссылке на 10 лет. В декабре 1889 года мы стали готовиться к долгому и весьма тяжелому зимнему путешествию к берегам Ледовитого океана. Начальство решило отправить первую группу в Якутск в половине декабря. В эту группу вписали и меня.
   Наши приготовления состояли в том, что мы закупали необходимую теплую одежу, дохи, валенки, меховые шапки с наушниками и т. д. Был уже назначен день нашей отправки.
   В это же время жена Караулова стала хлопотать, чтобы ее мужа поселили не в суровом Киренском округе Иркутской губ., куда он был назначен, но в г. Балаганске, где было гораздо теплее и где, благодаря близости Иркутска, жизнь ссыльных была гораздо интереснее, чем в заброшенных углах Киренского округа. Там имелась библиотечка, почта приходила чаще и местное население было культурнее.
   За сутки до отправки в Якутск нашей первой группы в мою камеру вбежала взволнованная жена Караулова и крикнула мне:
   -- Милый Кроль, вы в Якутск не поедете!
   -- Что вы говорите? -- спросил я ее, ошеломленный этим сообщением. -- В чем дело?
   Ее ответ поразил всех, собравшихся в моей камере.
   Говоря о болезни Василия Андреевича и объясняя в канцелярии генерал-губернатора, насколько важно для его здоровья, чтобы его оставили в г. Балаганске, она, между прочим, обратила внимание чиновников генерал-губернаторской канцелярии на то, что среди отправляемых в Якутскую область политических имеется очень больной человек, Кроль, и что она не представляет себе, как он, с его тяжелой горловой болезнью, перенесет опасный переезд от Иркутска до Якутска в самый разгар зимы.
   -- Позвольте, -- сказал один чиновник, -- вы говорите о Кроле, мне кажется, что о нем имеется какая-то бумага из Министерства внутренних дел.
   Он стал рыться в груде бумаг, лежавших у него на столе. Копался он довольно долго, наконец нашел искомую бумагу.
   -- Ну да, -- сказал он, -- имеется распоряжение из Петербурга, чтобы Кроля, ввиду его серьезной горловой болезни, послали не в Якутскую область, а в г. Селенгинск Забайкальской области.
   Вот эту удивительную и неожиданную весть принесла мне добрейшая Прасковья Васильевна.
   Более трех месяцев валялась эта бумага в канцелярии генерал-губернатора. О ее существовании совершенно забыли, и не вспомни Караулова случайно обо мне, я был бы отправлен в Колымск. Может быть, я не перенес бы этого путешествия. А если бы даже благополучно добрался до Колымска, то моя жизнь сложилась бы совсем иначе, чем позже в Селенгинске.
   Должен сознаться, что сообщение Карауловой меня глубоко потрясло. Все мои планы, все мои мысли исходили из предположения, что я проведу много лет в Колымске вместе со своими товарищами и друзьями. Я думал, что там, на берегу Ледовитого океана, мы общими силами наладим совместную жизнь, сообща будем переносить лишения, сообща работать и поддерживать друг друга морально в минуту уныния и тоски.
   И вдруг все эти планы и надежды рухнули, рассеялись, как мираж.
   Со Штернбергом меня разлучили в Одессе, а в Иркутске меня отрывают от остальных моих товарищей, с которыми я так сжился и чувствовал себя духовно столь близким!
   Но вопрос о том, чтобы меня поселили в Селенгинске, был решен без меня и без моего ведома, и мне пришлось подчиниться распоряжению из Петербурга.
   Должен отметить, что все без исключения товарищи были чрезвычайно рады тому, что мне не придется ехать в Колымск. Забайкалье славилось своим здоровым и сравнительно теплым климатом, и они не сомневались, что пребывание мое в Селенгинске укрепит меня, а, может быть, даже вылечит мое больное горло.
   Как и предполагалось, первая группа товарищей была отправлена в Якутск через день после того, как канцелярия генерал-губернатора сообщила тюремному начальнику, что я не подлежу отправке в Якутскую область. Затем, с промежутками в одну неделю, отправлялись следующие группы.
   Меня отправили в Верхнеудинск лишь в январе 1890 года обычным этапным порядком вместе с большой партией уголовных арестантов. Таким образом, мне было суждено проводить почти всех товарищей, подлежавших высылке в Якутскую область. Очень тяжело было расставаться с ними, и отъезд каждой новой партии меня крайне волновал.
   Мое путешествие из Иркутска в Верхнеудинск было крайне мучительным. Все время стояли трескучие морозы не ниже 30 градусов по Реомюру. На Байкале свирепствовали ветры, которые нас буквально обжигали, и мы только благодаря чуду не замерзли в пути. В Верхнеудинск наша партия пришла совершенно измученная. Меня поместили в светлую, теплую камеру, которая мне показалась после мучительного путешествия гостеприимным приютом.
   В верхнеудинской тюрьме я пробыл несколько дней, и об этих днях я сохранил самое теплое воспоминание, благодаря следующему обстоятельству.
   Так как верхнеудинская тюрьма была моим последним этапом, то мне было разрешено гулять по тюремному двору целый день. Камера моя запиралась только на ночь. И вот во время моей первой прогулки ко мне подошел уголовный арестант и весьма конспиративно сообщил, что в верхнеудинской тюрьме в настоящее время находится политическая каторжанка Ковальская и что она хочет меня видеть. Этот же арестант вызвался меня проводить к ней.
   Я, конечно, был очень рад встретиться с этой мужественной и самоотверженной революционеркой. Уголовный арестант повел меня через целый ряд коридоров и закоулков, и вот я лицом к лицу с Ковальской.
   Она меня встретила с нескрываемой радостью, видя во мне вестника с воли, который сможет ей многое рассказать и о положении в России, и о настроениях среди молодежи и в обществе, и о судьбе многих революционеров, попавших в ссылку.
   Я же чувствовал себя несколько смущенным, так как знал заранее, что моя информация, неполная и устарелая, принесет ей мало радости и утешения.
   Так оно и оказалось. Все же беседы с товарищем после долгого и одиночного заключения были для нее, по-видимому, большим облегчением. Как ни трудно мне было вести долгие беседы из-за моего все еще больного горла, мы все же почти весь день провели вместе.
   -- Но как вы попали в эту тюрьму и почему вас держат здесь? -- спросил я Ковальскую, как только я закончил свой рассказ о воле и о нашем этапном путешествии до Иркутска.
   И тут Ковальская поведала мне волнующую историю, являющуюся яркой иллюстрацией той борьбы, которую революционеры вели с правительственным и административным произволом.
   Начинается эта история с того трагического момента, когда Надежда Сигида, возмущенная грубым обращением начальника Карийской каторжной тюрьмы с политическими, дала ему пощечину. Как известно, Сигида за свой героический поступок была подвергнута телесному наказанию.
   Последствия этой гнусной расправы были катастрофические. Сигида в виде протеста против нечеловечного наказания отравилась. Вслед за ней отравились почти все политические каторжные на Каре -- и женщины, и мужчины. Часть из них скончались в страшных муках, а часть были спасены. Среди оставшихся в живых политических каторжан царили трагические настроения, нервы у всех были натянуты до крайней степени, и каждый день можно было ожидать нового несчастья.
   Однажды тюремный начальник вошел в камеру Ковальской и позволил себе по отношению к ней какую-то грубость; Ковальская не смогла снести этой обиды и выругала тюремщика. За такое нарушение тюремной дисциплины начальник тюрьмы имел право подвергнуть Ковальскую телесному наказанию, т. е. высечь, но после трагической смерти Сигиды он решил запросить Петербург, следует ли примерно наказать Ковальскую, но Петербург ему предписал ни в коем случае не подвергать Ковальскую установленному наказанию, так как такая мера может вызвать новую катастрофу среди политических каторжан и новую волну террористических актов против царя и его окружения.
   Однако Ковальскую решено было наказать иным образом. Был отдан приказ, чтобы ее совершенно изолировали, чтобы никто о ней не знал и чтобы она лишена была возможности кого-либо видеть или слышать. Среди глубокой ночи ее силою вывели из камеры и под строгим конвоем увезли в верхнеудинскую тюрьму. Там ее посадили в совершенно изолированную одиночную камеру. Записана она была не под своей фамилией, а под известным номером. В ее камеру мог входить только начальник тюрьмы, которому было строжайше запрещено вести с ней какие бы то ни было разговоры. Он мог только задавать ей вопросы и выслушивать краткие ответы на вопросы.
   Под этим варварским режимом Ковальская провела около двух месяцев. Но сила ее духа была так велика, ее обаяние так неотразимо, что начальник тюрьмы первый нарушил все строгие предписания из Петербурга и стал подолгу вести с нею беседы на самые разнообразные темы.
   Само собою разумеется, что в рапортах, которые этот начальник должен был очень часто представлять о поведении Ковальской, он ее характеризовал с самой лучшей стороны. Мало того, он имел мужество начать хлопоты о смягчении жестокого режима, установленного для Ковальской. И он добился своего.
   Когда я прибыл в верхнеудинскую тюрьму, Ковальская занимала светлую и чистую камеру, двери которой были открыты для всех. К Ковальской тянулись в течение всего дня арестанты и арестантки, и для каждого из них у нее находились приветливая улыбка, умный совет или слова утешения.
   Наши беседы касались самых разнообразных тем. Много она мне рассказывала о тяжелой жизни наших товарищей революционеров на каторге, но ее интересовали не только политика и революционная борьба в России. Она также любила поэзию и музыку и с увлечением говорила об искусстве.
   Почти неделю я оставался в верхнеудинской тюрьме, и за это время мы узнали друг друга довольно близко, поэтому -- я должен в этом сознаться -- мне было очень тяжело расстаться с Ковальской. Сердце мне подсказывало, что я никогда больше с ней не встречусь.
   Как уже было упомянуто, верхнеудинская тюрьма была моим последним этапом. Оттуда меня отправили в Селенгинск в сопровождении десятника, простого крестьянина, на котором лежала обязанность доставать для меня лошадей, подыскивать помещения при остановках, но вместе с тем следить, чтобы я не сбежал.
   Шел уже месяц февраль, но стояли еще трескучие морозы, поэтому мы на каждой земской станции останавливались по крайней мере на час времени, чтобы отогреться. Иногда наши остановки продолжались и дольше -- это в тех случаях, когда не оказывалось свободной "обывательской" лошади, т. е. лошади, на которой перевозили проезжающих на казенный счет чиновников, солдат, арестантов.
   Вместе со мною отправили также одного уголовного арестанта, который вышел на "поселение" и которого надлежало "водворить" в деревне недалеко от Селенгинска.
   Мы выехали из Верхнеудинска на рассвете, и я должен был прибыть в Селенгинск в тот же день, часов в 8--9 вечера. Но у меня было много багажа, а везла нас одна лошадь, поэтому мы продвигались гораздо медленнее, чем рассчитывали. Уголовный арестант всю дорогу не проронил ни одного слова, и глубокая печаль притаилась в его глазах.
   У меня на душе тоже было невесело. Так мы ехали долго. На одной остановке нам пришлось ждать часа два, пока привели свежую лошадь. Наступал уже вечер. Я с уголовным арестантом сидел в почти темной комнате. Огня еще не зажигали, и странные тени ложились на стены. Было мрачно до жути, и на душу накатывалась какая-то безотчетная тоска.
   Я невольно задумался о том, что меня ждет в Селенгинске. Найду ли я там столь необходимый мне душевный покой? Обрету ли свою обычную работоспособность и ту бодрость духа, которая меня поддерживала в самые трудные моменты моего одиночного заключения?
   Вдруг я услышал плач -- душераздирающий плач мужчины. Это рыдал мой сосед, уголовный арестант.
   -- Что я буду делать? Что будет со мною? -- говорил он сквозь рыдания. -- Всю жизнь я работал, как вол, никого не трогал, лишь бы меня не трогали. Но вот пришел этот вор, этот разбойник, и украл у меня жену. Этого я не был в силах перенести. Я стал пить, и в пьяном виде его убил. Я даже не помнил, как это случилось. И вот теперь меня забросили сюда. Что со мною будет? Что со мною будет?
   Его отчаяние было безгранично, и оно меня сильно взволновало. Инстинктивно я стал его утешать и успокаивать. Я старался убедить его, что и в Сибири люди живут и хорошо живут. Я всячески будил в нем надежду на лучшее будущее, указывал, что он еще молод, силен, что годы его поселения пройдут быстро, что манифестом они будут значительно сокращены. С чувством облегчения я заметил, что мои слова производят на него впечатление. Он перестал плакать и смотрел на меня глазами, в которых зажглась искра надежды. Мои простые, из глубины души шедшие слова нашли путь к его сердцу, и он как бы воспрянул духом. Человек преобразился. От отчаяния его не осталось и следа.
   Вскоре мы приехали в деревню, где мой спутник должен был поселиться. Мы расстались очень тепло. Он пожал мне руку с чувством благодарности, и у меня на душе как-то стало светлее и радостнее.
   Я с десятником продолжал наш путь. Было уже 8 часов вечера, но мы были еще далеко от Селенгинска. Дорога вилась темной лентой среди снежно-белых полей. Стояла светлая ночь, и по ясному, голубому небу плыла спокойно серебристая луна. Тысячи и тысячи звезд блестели над нами так ярко, как это только бывает в морозные зимние ночи в Сибири. В небесах было так торжественно, звезды сияли таким волшебным светом, точно вселенная праздновала очень большой праздник. Кругом царила удивительная тишина. Никаких признаков жизни! Густые леса на окрестных горах казались погруженными в глубокий сон, и все кругом находилось как бы во власти волшебной дремоты.
   Чем ближе к Селенгинску, тем выше становились видневшиеся вдали горы и тем темнее казались покрывавшие их леса. Наконец, глубоко, в довольно узкой долине показался Селенгинск, маленькое темное пятно среди покрытой снегом степи и окружающих эту степь гор.
   Город -- не больше маленькой деревушки -- был погружен в глубокий сон. Мы подъехали к полицейскому управлению. Было близко к полуночи. Долго мы стучались в ворота, пока к нам вышел заспанный полицейский сторож.
   -- Я привез вам политического, -- сказал ему десятник. -- Примите его у меня.
   -- Хорошо, но куда я его помещу ночью? Кроме каталажки, у меня для него другого места нет.
   Провести ночь в каталажке, да еще после такого утомительного дня, у меня не было ни малейшего желания.
   -- Нет ли здесь политических ссыльных? -- спросил я сторожа.
   -- Как же, даже двое: Брешковская и Дубровин.
   -- Ну, так везите меня к Дубровину, -- попросил я. Повернули лошадь, и через несколько минут мы уже стучались в ворота того дома, где жил Дубровин.
   Вскоре вышел к нам человек лет 45. Он отворил ворота. Его лицо озарилось необычайно приветливой улыбкой, когда он узнал, что я политический ссыльный. Внесли в дом мой большой кожаный чемодан. Я простился с провожавшим меня десятником, а через четверть часа я, Дубровин и его жена дружески попивали наскоро приготовленный чай.
   Началась новая глава в моей жизни.
  

Глава 9. Годы ссылки.

   Когда я приехал в Селенгинск в феврале 1890 года, там насчитывалось всего около 500 жителей. Я был единственным евреем. Лицам иудейского вероисповедания в этом крошечном городке жить запрещалось, так как он находился в стоверстной пограничной полосе. Но меня, "политического преступника" и еврея, как нарочно поселили в этом запретном для евреев поселке. Это был один из парадоксов русской жизни под царским режимом.
   В сущности, Селенгинск по числу жителей был меньше почти всех окрестных деревень, но некогда он играл известную политическую роль и удостоился титула окружного города. И так оно и осталось, несмотря на то что Селенгинск потерял свое прежнее значение, что многие жители его разъехались в разные стороны, и что он был заброшен как перевалочный торговый пункт после того, как был проложен прямой тракт между Иркутском и Кяхтой, значительно сокративший расстояние между этими двумя городами.
   Почти все жители Селенгинска были "мещанами". Город имел весьма урезанное самоуправление с "городским головой". Городская "интеллигенция" состояла из исправника, его помощника, заседателя, т. е. пристава, окружного врача, акушерки, окружного лесничего, учителя народной школы, почтмейстера и двух его служащих.
   К моей большой радости, в Селенгинске оказалась не только почтовая контора, но также телеграф. Сознание, что я могу в любой момент снестись по телеграфу со своими родными, смягчало чувство оторванности от всего мира, которое невольно испытываешь, живя в сибирской глуши.
   Вначале моего пребывания в Селенгинске я не мог понять, чем, собственно, живут селенжане, откуда они добывают средства к существованию. Казалось, что у них нет абсолютно никаких занятий. Днем на улицах города (их всего было две) очень редко можно было встретить кого-нибудь. Были там три небольшие лавки, но торговали они очень слабо (так мне казалось).
   -- Что же делают местные жители? -- спрашивал я себя. -- Должна же у них быть какая-нибудь работа?
   Но постепенно я ознакомился с тем, как организовали свою хозяйственную жизнь селенжане, чем они занимаются и какими способами они добывают себе средства к существованию. Я узнал, что каждая почти селенгинская семья имеет при своем доме довольно большой огород, на котором выращиваются разные овощи в таком количестве, что их хватает на целый год. Кроме того, почти каждое самостоятельное хозяйство располагало участком земли вне города, и на этом участке сеяли хлеб, пшеницу, гречиху, овес. Имели селенжане и коров, и лошадей. Таким образом, "городское" население Селенгинска на самом деле вело хозяйство сельское. Они были и хлеборобами, и огородниками.
   Некоторые селенжане имели также подсобные заработки: возили пассажиров в Верхнеудинск и Троицкосавск или занимались извозом, доставляя товары из Верхнеудинска в Троицкосавск и Кяхту.
   Было среди селенжан несколько человек, занимавшихся рыбным промыслом. В реке Селенге и окрестных озерах водилось много рыбы необыкновенного качества. И вот эту рыбу ловили зимою и в мороженном виде возили для продажи в Троицкосавск и Кяхту, жители которых тогда славились своей зажиточностью.
   В специалистах-ремесленниках там не нуждались. Каждый хозяин был немного столяром, плотником и слесарем, а женщины были и швеями, и портнихами, и прачками; умели они также прекрасно готовить и печь разного рода печенья. Поэтому спрос на специальный ремесленный труд там почти сводился к нулю.
   Помню одного селенгинского гражданина, Кондакова. Это был единственный пролетарий в городе. Он не имел ни собственного дома, ни огорода, ни поля. Зато он знал несколько ремесел: он был сапожником, плотником, слесарем, печником и музыкантом -- играл на скрипке на свадьбах и "вечерках", -- и только это разнообразие профессий давало ему возможность сводить кой-как концы с концами.
   Жизнь в Селенгинске в это время обходилась очень дешево. Я, например, как ссыльный, получал двенадцать рублей в месяц "казенного пособия", и на эти деньги я жил совсем недурно. Я занимал отдельный дом с просторным двором, с прекрасными амбарами и стойками для скота (лошадей, коров), с хорошо устроенным колодцем. Ко двору примыкал обширный огород. Это была усадьба зажиточного мещанина, покинувшего Селенгинск с тем, чтобы открыть солидную лавку в селе Торейском Селенгинского же округа. А платил я за эту усадьбу всего два рубля в месяц. Пищевые продукты были баснословно дешевы. Пуд мяса стоил 80 коп., сотня яиц -- 30--35 коп. и т. д. Благодаря такой дешевизне селенгинской жизни, я был обеспечен всем необходимым и мог все свое время отдавать умственным занятиям -- благо я привез с собою немалое количество книг.
   Несмотря на царивший в Селенгинске патриархальный быт, селенжане обращали на себя внимание своим довольно высоким культурным и интеллектуальным уровнем. Это сказывалось во многих отношениях. Они интересовались научными и общественными вопросами. Некоторые из них выписывали большие серьезные газеты, месячные журналы и даже дорого стоившие книги. Эта традиция, по-видимому, существовала в Селенгинске с давних пор, и ее возникновение стало мне понятно, когда я узнал, что в этом заброшенном городке долгое время жили трое известных декабристов: Михаил и Николай Бестужевы и Торсон. Узнал я также, что эти три замечательных человека сделали очень много полезного для всего города Селенгинска. Они воспитали там не одно поколение молодежи, обучая детей и будя в них по мере того, как они подрастали, любовь к образованию. Эти же декабристы распространяли среди селенжан и технические знания. Они, например, научили местное население рыть колодцы, что избавляло его от необходимости таскать или возить воду из реки Селенги, отстоящей от города очень далеко.
   У декабристов селенжане научились также выращивать превосходные арбузы. Но особенным успехом пользовалась в Селенгинском округе, а также и во всем Забайкалье бестужевская "сидейка". Это был легкий, двухколесный кабриолет, для которого Михаил Бестужев изобрел деревянные рессоры, по мягкости и упругости немногим уступавшие стальным рессорам. Для каменистых, часто необычайно тряских дорог "сидейка" была настоящей находкой, и легкая, мягкая "сидейка" стала быстро вытеснять при переездах по горным дорогам тяжелую, тряскую телегу. С течением времени "сидейкой" стали пользоваться также при переездах по ровным дорогам, так как для нее требовалась только одна лошадь и на ней можно было ехать куда быстрее, чем в телеге.
   Некоторым бестужевским ученикам удалось сделать блестящую карьеру. Так, например, братья Бестужевы дали прекрасное воспитание одному очень способному бурятскому мальчику, который впоследствии принял фамилию Старцев. Еще юношей этот Старцев покинул Селенгинск и поселился в Китае. Там он занялся культурой чая и, благодаря своим необыкновенным дарованиям, стал крупным миллионером. Но, храня свято заветы своих учителей-декабристов, он почти все свое огромное состояние тратил на благотворительные и просветительные цели. Он выписал из Селенгинска несколько очень способных мальчиков, дал им очень хорошее воспитание и затем сделал их своими сотрудниками и компаньонами. Много его стипендиатов учились в русских средних и высших учебных заведениях, и, наконец, в Восточной Сибири не было, кажется, ни одного солидного научного или просветительного учреждения, которое Старцев не поддерживал бы своими крупными пожертвованиями.
   Не удивительно, что селенжане сохранили трогательную и благодарную память о декабристах. И хотя в мое время "начальство" довольно косо смотрело на близкое знакомство местных жителей с "политическими", все же селенжане остались верны установившейся у них прекрасной традиции и относились с большим уважением и исключительным доброжелательством к нам, "политикам".
   Центральное место среди нас занимала Екатерина Константиновна Брешковская, которую позже прозвали "бабушкой русской революции". О ней было очень много написано, а потому я не намерен здесь подробно останавливаться на ее удивительной биографии, которая содержит богатейший материал и для историка, и для социолога, и для политика, и для художника. Но некоторые сведения о ней мне хочется сообщить; мне хочется также охарактеризовать ее такой, какой я ее знал в Селенгинске.
   Когда я прибыл в этот заброшенный уголок, Брешковской было 49 лет. К этому времени она успела уже пройти долгий крестный путь. К русскому революционному движению она примкнула еще в начале 70-х годов, т. е. в период "хождения в народ". В 1874 году она была арестована по обвинению в революционной деятельности среди крестьян, и, просидев около четырех лет в предварительном заключении, она вместе со многими другими революционерами участвовала в качестве подсудимой в знаменитом процессе 193-х. Суд приговорил ее к четырем годам каторги, которые она отбыла в Карийской каторжной тюрьме, Забайкальской области. По окончании срока каторги Брешковская вышла на поселение и была "водворена" в г. Баргузинск (Баргузин. -- Прим. Н.Ж. ), той же Забайкальской области.
   Но ее деятельная, рвавшаяся к революционной борьбе натура не мирилась с монотонной и серой жизнью в глухом городке, затерявшемся в покрытой дремучими лесами восточной части Забайкалья. С неудержимой силой Брешковскую влекло к продолжению прежней революционной деятельности. И она совместно с четырьмя другими товарищами-ссыльными решила бежать из ненавистного плена -- прорваться через страшную сибирскую тайгу с ее бесчисленными горными хребтами и болотистыми падями и обрести свободу. Это был, безусловно, смелый и опасный план, и, как этого можно было ожидать, он провалился. Местная полиция организовала с помощью бурят и кочующих по тайге тунгусов грандиозные облавы. И после многих дней блуждания по дремучим лесам и болотам беглецы, полумертвые от голода и усталости, были окружены и арестованы.
   Как осужденная на поселение, Брешковская получила за свою попытку к побегу новых четыре года каторги, по отбытии которой она была водворена в селение Татауровское Селенгинского округа. Позже Брешковской разрешили жить в Селенгинске. Это считалось большой льготой.
   Что прежде всего поразило меня, когда я познакомился с Брешковской, это ее жизнерадостность и ее душевная свежесть и удивительное самообладание. Глядя на нее, никто бы тогда не сказал и не поверил, что эта женщина отбыла четыре года предварительного заключения и восемь лет каторги.
   Кроме тех дней, когда она страдала мучительнейшими головными болями, она всегда была бодра, всегда в работе, всегда чем-нибудь занята. Она хозяйничала, убирала свою квартиру, готовила себе пищу, таскала дрова, топила огромную русскую печь. И все это она делала весело и умело, точно она всю жизнь только и занималась тем, что варила, убирала комнаты и т. д. Эти хозяйственные хлопоты, однако, не мешали ей много читать и следить за тем, что происходит на белом свете. Она получала газеты и журналы, выписывала немало книг. Много времени она уделяла также переписке с друзьями и товарищами, которые были разбросаны чуть ли не по всей Сибири. Она даже нашла способ поддерживать переписку с некоторыми своими друзьями-революционерами, которым удалось бежать за границу.
   Но более всего меня поражал ее удивительный талант обходиться с людьми. Для каждого человека, с которым она приходила в соприкосновение, у нее находилось доброе слово, приветливая улыбка и интересная тема для беседы. Она была чрезвычайно проста в обращении и внушала к себе доверие с первой же встречи. Дети, молодежь, пожилые люди -- все чувствовали себя у нее в доме так легко, как в доме родного человека.
   Брешковская обладала особенной способностью деликатно выспрашивать у своих знакомых, как им живется, что их печалит, на что они надеются, чего им не хватает. И тут же в разговоре она ободряла собеседника или собеседницу, или утешала, или давала советы, как выйти из затруднительного положения, и т. д. К ней шли и стар, и млад с открытым сердцем.
   Пропагандистка по призванию, Брешковская держала своих селенгинских знакомых и друзей под постоянным своим нравственным и умственным влиянием. И достигала она этого результата с удивительной чуткостью и деликатностью. Она была очень далека от того, чтобы вдалбливать в головы селенжан банальные политические и социальные истины.
   У нее все выходило естественно и просто. За стаканом чаю она, бывало, предлагает тому или другому знакомому прочесть ей вслух интересовавшую ее газетную статью. Она слушает внимательно, а когда чтение окончилось, она в нескольких фразах высказывает свое мнение о прочитанном -- она фиксирует внимание читавшего на основных мыслях статьи и тотчас же, меняя тему, говорит о том, что интересует ее посетителя, о полевых ли работах, погоде ли, чьем-либо семейном празднике и т. п. Но ее замечания о статье всегда оставляют какой-либо след в уме читавшего.
   Более развитых своих знакомых она, бывало, просила читать ей ту или иную серьезную журнальную статью, -- и в весьма простой и деликатной форме предлагала высказать свое мнение о прочитанном. Выслушав их, она давала свою оценку статье -- краткую, ясную, и такой обмен мнений давал отличные результаты: ее знакомые незаметно обогащались новыми знаниями и идеями.
   Гостеприимство и радушие Брешковской покоряли сердца, я ее кипучая энергия служила примером для всех ее знавших. Работая сама, она и своим посетителям не давала сидеть сложа руки. Одного она просила принести дров, другому поручала смотреть, чтобы суп не выкипел. С молодыми женщинами и девушками она весьма серьезно обсуждала вопросы, касавшиеся туалета. Она, бывало, учила их вышивать, кроить платья, пальто, и тут же вместе шили скроенное и т. д. Она обладала удивительной способностью развлекать своих гостей. Посещавшую ее молодежь она учила петь русские народные песни и разные романсы. С увлечением она рассказывала о русском театре, о котором селенжане до Брешковской не имели ни малейшего представления, о русской музыке, о наших гениальных артистах и знаменитых композиторах.
   Брешковская знакомила своих гостей с нашими замечательными поэтами, читая их избранные произведения вслух, и весьма нередко она, при подходящем случае, даже пускалась в пляс, заражая молодежь неподдельным своим увлечением танцами.
   Такой я знал Брешковскую в Селенгинске. Не удивительно, что она пользовалась всеобщими симпатиями и глубоким уважением селенжан и что ее дом был притягательным центром для всех тех, кого не удовлетворяла повседневная серая жизнь захолустного городка и кто надеялся не только услышать от Брешковской новое, бодрое слово, но также узнать о том, что происходит на белом свете -- в неведомых им гигантских городах с многомиллионным населением и чужих краях, во многом опередивших Россию.
   Исправнику это близкое общение Брешковской с местным населением очень не нравилось, но не желая восстанавливать против себя селенжан, он делал вид, что ничего не знает ни о дружбе ее с селенгинской молодежью, ни о ее просветительной деятельности, ни о громадном ее нравственном влиянии на посещавших ее друзей и знакомых.
   С первого же дня моего прибытия в Селенгинск между мною и Брешковской установились очень теплые товарищеские отношения. Ей представился случай еще и еще узнать о том, что произошло в России за долгий период, который она провела на каторге и в ссылке, и я, как живой свидетель и участник многих трагических событий, рассказывал ей о героическом периоде "Народной воли", о разгроме партии, о нашей попытке воскресить ее и о печальной судьбе, нас постигшей. Ее крайне интересовал вопрос, что собой представляли революционеры, с которыми я встретился в Бутырках, и я по мере сил знакомил ее с обликом наиболее выдающихся товарищей, с которыми судьба меня свела в московской пересыльной тюрьме.
   С нескрываемым волнением она слушала мой рассказ о том, как жили наши героические товарищи в Шлиссельбургской крепости, и с глубокой скорбью она узнала от меня неизвестные ей еще подробности о якутской трагедии и о героической смерти Когана-Бернштейна, Гаусмана и Зотова.
   Чтобы никто не мешал нашим беседам, мы уходили гулять далеко в степь, окружавшую Селенгинск, и эти прогулки вдвоем нам так пришлись по душе, что мы совершали их почти ежедневно.
   На вольном просторе широко раскинувшейся степи мы могли свободно говорить о чем угодно. В сущности, я был в Селенгинске единственным человеком, с которым Брешковская могла говорить откровенно обо всем, что ее интересовало, беспокоило или огорчало. Для всех селенжан она была доброй, сердечной, умной, образованной Екатериной Константиновной, готовой всякому чем-нибудь помочь, каждого чему-нибудь обучить, как-нибудь утешить, -- для меня же она была товарищем, только огромным усилием воли сдерживающим свой огромный революционный темперамент, который таил в себе неисчерпаемый запас революционной энергии; она только о том и мечтала, чтобы снова отдаться всей душою борьбе за освобождение России и за переустройство всего современного общества на началах братства и социальной справедливости.
   И я ее не только понимал, но разделял вполне ее тоску по живой работе.
   Кроме Брешковской и меня, в Селенгинске жил еще один политический ссыльный, Дубровин, к которому я заехал в ночь, когда меня привезли в этот городок.
   Хороший человек и превосходный товарищ, он составлял как бы противоположность Брешковской. Он тоже отбыл многолетнюю каторгу, но вышел на поселение душевно крайне уставшим. В молодости он окончил "духовную семинарию". Десять лет, проведенных им на каторге совместно с целым рядом блестящих и высокообразованных товарищей, сделали его очень интеллигентным человеком, но юношеский революционный жар в нем погас. Он, конечно, живо интересовался всеми политическими и социальными вопросами, которые обычно волновали политических ссыльных, и все же он производил впечатление человека, чья политическая карьера была кончена.
   Дубровин родился и провел свое детство в деревне, и у него сохранилась какая-то безотчетная любовь к земле. Поэтому он, как только его водворили в Селенгинск, стал мечтать о том, чтобы "сесть на землю". Его мечта осуществилась очень скоро. Ему удалось снять в аренду казенную "заимку" в 17-ти верстах от Селенгинска. Но прежде чем окончательно устроиться на "заимке", он женился на местной женщине, 16-летней девушке, совсем простой, только грамотной, но очень красивой и необыкновенно кроткого характера. Могу сказать, что эта прекрасная молодая женщина меня прямо поразила в первый же вечер нашего знакомства своей деликатностью и прирожденным благородством.
   Летом Дубровин жил на своей заимке и выполнял все тяжелые работы настоящего хлебороба: пахал, сеял, жал, косил, ходил за своими лошадьми и за рогатым скотом, заготовлял дрова на зиму и т. д. -- словом, вел свое сельское хозяйство так, чтобы иметь возможность как-нибудь прожить долгую сибирскую зиму в Селенгинске; я говорю "как-нибудь", так как Дубровину, при его небольшом хозяйстве, было довольно трудно свести концы с концами.
   Я уже выше отметил, что Дубровин меня встретил чрезвычайно тепло; такое же сердечное отношение ко мне проявили и жена Дубровина, и ее мать. Прожил я у них всего несколько дней, пока Дубровин не нашел для меня отдельного домика со всеми по селенгинским понятиям удобствами, но в течение этих четырех-пяти дней, которые я прожил под кровом Дубровина, мы так подружились, точно мы жили совместно годы.
   У Дубровина было на редкость нежное сердце, и он ко мне привязался, как к младшему брату, -- ему тогда было уже около сорока пяти лет. Его внимательное отношение ко мне меня глубоко трогало. Он не только нашел для меня чистенький домик, но помог мне в нем устроиться наилучшим образом. Он же ознакомил меня с местными условиями жизни, обычаями, нравами и привычками, которые играют такую важную роль в маленьких городках Сибири, как и Европейской России.
   Первые несколько недель после моего приезда в Селенгинск у меня была острая потребность как можно больше времени проводить на свежем воздухе, и я, бывало, гулял ежедневно не менее трех-четырех часов. В марте и апреле погода в Селенгинске стояла довольно скверная. Было очень холодно и в то же время непрерывно дули сильные леденящие ветры. И все же я проводил на открытом воздухе по несколько часов в день.
   Домик, в котором я поселился, был расположен на краю города, и гулять для меня означало выйти в открытую степь и шагать, куда глаза глядят, -- бродить по полям, взбираться на довольно высокие холмы, спускаться в низкие долины (по-сибирски -- в пади) и т. д. И изо дня в день я совершал свои продолжительные прогулки один или вместе с Брешковской. И должен сказать, что свежий воздух открытой степи действовал на меня весьма благотворно. Я чувствовал, что крепну с каждым днем, что мой истощенный тюремным режимом и болезнью организм как бы оживает и наполняется новыми силами.
   С большой радостью я стал замечать, что мой голос быстро восстанавливается -- я мог уже вести беседу довольно продолжительное время, не очень утомляясь.
   Я вел сам все свое хозяйство: таскал воду из своего колодца, рубил и колол дрова, топил большую русскую печь, готовил себе еду, убирал квартиру, состоявшую из трех комнат, и т. д. И эта физическая работа значительно укрепила мои нервы, в достаточной степени расшатанные трехлетним тюремным заключением.
   В течение недель я уделял очень мало внимания моим книгам, хотя приобретались они мною с большой любовью. И довольствовался чтением газет и журналов, которые получала Брешковская.
   Однажды -- это было в конце апреля -- ко мне пришел Дубровин и предложил мне поехать с ним на заимку и помочь ему вспахать его поля.
   -- Но я понятия не имею, как пашут! -- сказал я ему.
   -- Да это не очень трудная наука, -- заявил он мне. -- Вы молоды, силенок вам тоже не занимать стать, голова на плечах у вас есть. Поедем, и я вас в два дня научу пахать.
   Я дал себя уговорить, и через несколько дней я, с разрешения исправника, поехал с Дубровиным на его заимку.
   Заимка эта находилась в глубокой пади между двух высоких горных хребтов, покрытых густым лесом.
   Я помню хорошо дату, когда мы приступили к пахоте, так как день этот кончился для меня весьма печально. Это было 28 апреля. Дул сильный ледяной ветер. Я напрягал все свои силы, чтобы вести соху по намеченной борозде, и обливался потом. Дубровин вел своего коня впереди меня и часто останавливался, давая мне советы и указывая на мои ошибки. Так я тяжело поработал весь день, и я до сих пор не могу себе объяснить, почему Дубровин не разложил костра и не приготовил чаю или какой-нибудь горячей пищи. Около полудня и в четыре часа дня мы съели по ломтю черного хлеба и запивали эту еду холодной, как лед, водой из близнаходившегося источника.
   На заимку я вернулся смертельно усталый, а через час после приезда меня стала трясти жестокая лихорадка.
   На другой день вконец расстроенный Дубровин привез меня совершенно больного в Селенгинск и тотчас же побежал за доктором. К счастью, он застал доктора у себя -- говорю к счастью, так как окружный врач очень часто выезжал в округ на целые недели.
   Выслушав меня внимательно, доктор был немало обеспокоен состоянием моего здоровья, а через два дня он констатировал у меня тиф.
   В течение недель у меня держалась очень высокая температура. В очень тяжелые дни доктор навещал меня утром и вечером, и его озабоченное лицо мне говорило без слов, что мое положение очень серьезно.
   И тогда, измученный болезнью и слабый, как ребенок, я имел случай убедиться, сколько доброты, нежности и человечности может скрываться в сердце совершенно простой женщины, прожившей очень тяжелую и далеко не добродетельную жизнь.
   Эта женщина была тещей Дубровина. Надо иметь истинно художественное перо, чтобы нарисовать верный и живой портрет ее. В городе она пользовалась довольно нехорошей репутацией, хотя сибиряки вообще не очень строгие судьи. Она была известна тем, что у нее было трое детей от ей одной только известных отцов. Когда она, бывало, рассердится, ни один мужчина не был в состоянии выдержать ее натиска. Ее ужасающая ругань приводила к молчанию самого наглого и грубого человека, и это селенгинским мужчинам очень не нравилось. И все же даже наиболее неприязненно по отношению к ней настроенные люди не могли не признать ее многочисленных необыкновенных достоинств.
   Она была отличной хозяйкой в самом широком смысле этого слова. Кажется, не было ни одной работы в доме, как и в поле, которую она не умела бы делать -- и делать превосходно. Она очень хорошо готовила, стирала, гладила, шила. Работа в ее руках горела. Она не имела себе равных, как жница, она косила лучше многих мужчин. Она шутя запрягала полудикого монгольского коня и всех поражала своей ловкостью, смелостью и, я бы сказал, удалью.
   На меня лично она произвела особенно сильное впечатление своим ораторским талантом. Простая женщина, неграмотная, обладала такой богатой, образной речью, таким ярким воображением и таким удивительным талантом рассказчицы, что я ее всегда слушал с чувством удивления и восхищения.
   И эта женщина спасла мне жизнь! Как только она узнала, что я болен, она тотчас же переселилась ко мне в дом и все свое время отдавала уходу за мною. Как опытнейшая сестра милосердия, она в точности выполняла все указания врача -- вовремя давала мне лекарства, прикладывала компрессы к голове, поила чаем, следила, чтобы мне было удобно лежать. Она не отходила от моей кровати. Ночью она спала на полу вблизи меня и при малейшем моем движении она уже бывала на ногах. Самая нежная мать не могла бы быть внимательнее к своему ребенку, чем эта удивительная женщина ко мне. А моя болезнь длилась около пяти недель! Я помню, доктор мне прямо заявил, что не будь за мною такого ухода, я бы, пожалуй, не выжил.
   Когда критические дни моей болезни миновали и я стал медленно поправляться, Мавра -- так звали эту замечательную женщину -- просиживала возле моей кровати целые дни, часто развлекая меня рассказами о своей далеко невеселой жизни. Где она работала, как она работала, как тяжело ей было вырастить и воспитать трех своих девочек.
   И тут выявлялись в полном блеске ее талант рассказчицы и ее прирожденная способность чувствовать красоту. Измученный болезнью и ослабевший до крайней степени, точно кто-то из меня высосал все силы, я, бывало, лежу и прислушиваюсь к ее рассказам и думаю: какой богатый родник чистой поэзии таится в ее душе!
   Да будет благословенна память об этой простой женщине, чье сердце сумело сквозь все невзгоды жизни сохранить столько любви, человечности и самопожертвования!
   Я долго не мог оправиться от болезни. Но молодость и свежий воздух одолели мою слабость. В половине июля исправник разрешил мне прожить несколько недель на заимке Дубровина, и там я снова нашел себя.
   Это была лучшая летняя пора. Целые дни я проводил на свежем воздухе под горячими лучами сибирского солнца. Дубровин научил меня косить, и мы вместе скосили несколько десятков десятин покоса и поставили три больших стога сена. Эта работа окончательно поставила меня на ноги, и в августе месяце я вернулся в Селенгинск полным энергии и сил.
   И меня сразу потянуло к моим книгам, которые я совсем было забросил. В книгах у меня недостатка не было. Помимо моей собственной библиотечки, которую я подобрал с большой любовью в течение трех лет моей тюремной жизни, я получил возможность пользоваться книгами из троицкосавской общественной библиотеки, возникновение и самое существование которой представляет большой интерес.
   Основателем и руководителем этой библиотеки был политический ссыльный Иван Иванович Попов, который нашел прекрасных сотрудников по ведению библиотеки в лице сосланного в Сибирь чайковца -- Николая Аполлоновича Чарушина и его жены Елены Димитриевны. В Троицкосавске и смежной с ним Кяхте (фактически они представляют собою один город) жили тогда много богатых людей, охотно жертвовавших большие деньги на культурно-просветительные нужды и своих городов, и даже всей Сибири.
   Попов был женат на дочери в свое время известного чаеторговца-миллионера Алексея Михайловича Лушникова; поэтому когда ему, Попову, пришла в голову мысль основать в Троицкосавске библиотеку, ему не стоило никакого почти труда заинтересовать этим делом местных богачей. Была собрана крупная сумма денег на покупку книг, и путем подписки библиотека была обеспечена ежегодным, весьма солидным бюджетом.
   Покупка книг проводилась по плану, выработанному Поповым совместно с Чарушиным, и в короткий срок Троицкосавская библиотека стала одной из образцовых библиотек в Сибири как по количеству книг, так и по их подбору. И эта прекрасная библиотека мне аккуратно присылала книги, которые я заказывал.
   Но как ни приятно мне было читать и штудировать книги по истории, философии, политическим наукам, равно как и произведения любимых мною поэтов, я уже в конце 1890 года стал испытывать чувство глубокой неудовлетворенности. У меня была потребность в живой работе, меня тянуло к людям, к полезной для них деятельности. Моя молодая энергия искала выхода.
   Я взял на себя ведение местной метеорологической станции, я тайком готовил некоторых мальчиков для поступления в реальное училище -- политическим ссыльным было запрещено заниматься преподавательской деятельностью. Но все это не утоляло моей жажды живой работы среди окружавших меня людей.
   Летом 1891 года я узнал, что вокруг Гусиноозерского буддийского храма, находящегося в двадцати верстах от Селенгинска, будет представлена мистерия, которая привлекает к себе массу бурят, даже из весьма отдаленных углов Селенгинского округа. Судя по рассказам селенжан, эта мистерия, называемая "цам", почитается бурятами как большой религиозный праздник и представляет собою зрелище в высокой степени своеобразное и интересное.
   Моя любознательность была сильно возбуждена, и я решил поехать на этот праздник. Надо было прежде всего заручиться разрешением исправника покинуть Селенгинск на два-три дня. Разрешение это я получил без всякого труда, и в назначенный день я уже был на большой площади возле дацана (буддийского храма), где должна была быть разыграна знаменитая мистерия.
   Я раньше встречал отдельных бурят и лам, но картина, которая передо мною открылась на равнине, окружавшей дацан, произвела на меня глубокое впечатление.
   Большой храм, построенный в тибетско-китайском стиле, занимал центр обширного луга. Десятки лам, сидевших рядами внутри храма, дули в длиннейшие медные трубы, и оттуда вырывались наружу оглушительные, своеобразно-дикие звуки. А вокруг храма текла медленно и плавно человеческая толпа -- сотни и сотни мужчин и женщин, все одетые в праздничные ярко-голубые национальные костюмы. Разговоры велись в полголоса, почти не слышно было смеха, хотя эта толпа в большей своей части состояла из молодежи. Все напряженно ждали начала мистерии, которая должна была изобразить борьбу зла с добром. Добро символизировал седой старик, "Цаган Убу-гун". Это был добрый гений. Против него выступал Дух зла в лице ворона со свитой чудовищ, роль которых играли буряты в свирепых масках хищных зверей.
   Представление происходило на лугу перед храмом и длилось добрых два часа. Толпа следила за перипетиями борьбы с напряженным интересом и шумно выражала свою радость, когда победа досталась доброму гению.
   И следя внимательно за ходом своеобразной пьесы, равно как за тем, какое впечатление это представление производило на многочисленных зрителей, я невольно думал о том, каким неисчерпаемым материалом для исследователей является жизнь бурят, по-видимому, совсем еще мало затронутых нашей европейской цивилизацией.
   И я тут же почувствовал, что если бы я получил возможность заняться всесторонним изучением бурят, моя жизнь в ссылке приобрела бы для меня новый смысл, и что моя потребность в живой работе была бы значительно удовлетворена.
   "Но как я могу заняться научными исследованиями этих инородцев, -- думал я, -- когда я прикован к Селенгинску, а их улусы разбросаны по всему Забайкалью на тысячи верст?"
   С этого дня мысль, что я должен заняться изучением бурят, не давала мне покоя. Сознание, что я имею перед собою необычайно благодарный материал для научных изысканий и все же вынужден сидеть сложа руки, меня буквально мучило, и я напряженно думал о том, как преодолеть распоряжение начальства, предписывавшее мне безвыездно жить в Селенгинске.
   Долгие месяцы я безуспешно ломал голову над разрешением этого трудного вопроса. Наконец, неожиданный случай указал мне верный и простой путь, как обрести свободу передвижения по бурятским улусам.
  

Глава 10. Годы ссылки.

   Зима 1891--1892 годов казалась мне бесконечно долгой. С тревогой я стал замечать, что моя любовь к чтению книг заметно ослабевала, и даже доставлявшие мне раньше истинное наслаждение любимые мною поэты стали меня меньше привлекать к себе.
   Моментами я переживал такую острую тоску, что я просто не находил себе места. Тогда я всем существом своим понял, каким образом некоторые политические ссыльные теряли власть над собою и начинали пить и какие нравственные муки толкали заброшенных в глушь революционеров даже на самоубийство.
   Я лично был очень далек от тяжелых настроений и тех, и других, но какой-то червь точил мое сердце. К счастью, я знал, чего мне не достает: мне была необходима реальная работа, полезная, осмысленная деятельность. И я искал ее со страстью. Вмешаться в повседневную жизнь, подойти ближе к людям, узнать как можно больше об их печалях и радостях, заглянуть в их сердца, чтобы понять, что придает им силы переносить все невзгоды, на что они надеются и где источник той завидной жизнерадостности, которая так часто бывает свойственна самым простым людям.
   Собственно говоря, и население г. Селенгинска представляло для меня новое и крайне интересное поле для наблюдений и не только для наблюдений. Мои детские годы прошли в черте еврейской оседлости. Вокруг себя я постоянно видел евреев и почти только евреев: старых, молодых, хасидов и миснагидов (митнагдим. -- Прим. Н.Ж. ), бедных, богатых, но больше всего бедных. Позже, в годы моей юности, когда я учился в гимназии, я знал близко одну только русскую семью, занимавшую квартиру в доме моего отца, где жили и мы. Это была семья видного чиновника, служившего в житомирской Казенной палате. С этой семьей у меня установились весьма добрые отношения, но их своеобразный уклад жизни меня только удивлял -- в его внутреннее содержание я не вникал и понять его смысл даже не пытался. Позже у меня было немало товарищей и друзей неевреев, но наши встречи происходили, если можно так выразиться, на нейтральной почве -- в университете, на собраниях, в революционных кружках. Не удивительно, что быт и нравы массового русского обывателя мне были совершенно незнакомы.
   Но в Селенгинске каждый шаг, каждая беседа, каждое практическое действие были живой обыденной жизнью, укоренившейся усилиями многих поколений. Не имея возможности заняться исследованием бурят, я старался поближе узнать селенжан.
   Немалое их число посещали меня. Нередко мои знакомые меня приглашали к себе, и я не упускал случая беседовать с ними об их повседневных делах и заботах: о земледелии, огородничестве, урожае, наводнениях, засухе, об их сторонних заработках и т. д. И меня буквально поражал патриархальный характер их жизни. Казалось, что Селенгинск живет еще в XVIII веке. И так оно было бы, если бы не декабристы.
   Меня нередко приглашали также на вечерки, на которых пелись старинные песни и исполнялись сибирские народные танцы. Никаких других развлечений в Селенгинске не было, если не считать развлечением еду до отвала и хорошую выпивку. И я тоже танцевал и, поскольку позволял мне мой слабый голос, подпевал наравне со всеми.
   Делал я это, во-первых, для того, чтобы не обращать на себя внимание своим безучастием в обществе, а также чтобы знакомые не считали меня "гордецом". Для сибиряков не было большей обиды, как держать себя по отношению к ним свысока. Недаром они, угощая знакомых и друзей, неизменно обращались к ним со следующей традиционной фразой:
   -- Отведайте, пожалуйста, не спесивьтесь!
   А затем -- что и грех таить! -- я был молод, и мне самому хотелось повеселиться вместе со всеми.
   Таким образом, я сблизился со значительной частью селенгинской молодежи. Не раз ко мне по вечерам приходили тайком юноши советоваться о том, как им вырваться из Селенгинска, чему учиться, что читать. Они меня с жадностью расспрашивали о том, что происходит в далеких, таинственных для них городах -- Петербурге, Москве, а также о жизни за границей. И мои многочисленные беседы с моими молодыми селенгинскими друзьями убедили меня, что как Селенгинск ни оторван от большого цивилизованного мира, все же новые идейные течения, всколыхнувшие русское культурное общество во второй половине XIX века, незримыми путями докатились даже до селенгинского захолустья.
   Но в большинстве своем селенжане крепко держались своего старинного, весьма патриархального уклада жизни. Помню, как я однажды был приглашен провести вечер у городского головы. Это было доказательством, что "начальство" ко мне привыкло и смотрело на меня не так косо, как вначале.
   Этот вечер дал мне, как наблюдателю селенгинской жизни, очень много. Я увидел там типов, точно сошедших со страниц гоголевских комедий. Закусок и яств там было заготовлено, кажется, на сто человек, хотя гостей собралось всего тридцать-тридцать пять. Танцы танцевали такие, о которых я в жизни ни разу не слышал, хотя все мои родные со стороны матери славились как хорошие танцоры и я видел их танцующими самые разнообразные танцы. Среди прочих диковин исполнялся "гросфатер", напоминавший не то "лансье", не то менуэт. Но что на меня произвело потрясающее впечатление, так это забавы молодежи на этом вечере. Одна из этих "забав" состояла в следующем. Зная, что жена городского головы на всякий неожиданный крик или стук реагирует невероятно нецензурным восклицанием -- это была своего рода нервная болезнь, -- несколько молодых людей в описываемый вечер "развлекались" тем, что подкрадывались к несчастной женщине и внезапно взвизгивали или роняли стул. Следовала реакция, и наглецы покатывались со смеху. Характерно, что и остальная публика относилась к этой "шутке" довольно снисходительно.
   Я должен сознаться, что в тот вечер я не раз себя спрашивал: вижу ли я все происходящее наяву, или это дурной сон? И не раз, наблюдая примитивные, а подчас и грубые нравы селенжан, я думал: какой долгий и тяжелый путь должны будут проделать люди, прежде чем они доберутся не то что до социализма, а даже до преддверья его.
   И все же в Селенгинске бился пульс общественной жизни с ее светлыми и теневыми сторонами; люди имели в течение многих поколений установившуюся мораль и выработанные идеалы.
   Мои наблюдения над селенгинской жизнью принесли мне ряд разочарований, но в конце концов я должен был признать, что тамошний жизненный уклад имел гораздо больше положительных сторон, чем отрицательных. Он был основан на благополучии селенжан и обеспечивал каждому из них возможность жить без нужды, не нарушая покоя других.
   Удивительная вещь! Как безнадежны ни казались мои планы заняться исследованием бурят, все же у меня было предчувствие, что буряты сыграют в моей жизни какую-то определенную роль. Поэтому я не упускал ни одного случая, чтобы узнать как можно больше об их жизни, их взаимоотношениях, их верованиях, их истории и т. д.
   И собирать все эти сведения мне было совсем не трудно. Селенгинск со своими тремя лавками привлекал к себе бурят из всех окрестных, а иногда даже более или менее отдаленных улусов. В этих лавчонках буряты находили все им необходимое: соль, табак, кирпичный чай , сахар, конфеты, спички, нужную посуду, дешевую мануфактуру и т. д. Но буряты были не только покупателями, они были также продавцами. Они сбывали в городе, преимущественно тем же лавочникам, скотское мясо, баранину, кожу, масло, пушнину и т. д. Благодаря таким оживленным торговым сношениям между бурятами и селенжанами, значительная часть селенгинского населения довольно хорошо говорила по-бурятски. И так как русские торговцы довольно часто наезжали и в бурятские улусы, то некоторые из них, наиболее наблюдательные и общительные, знали очень хорошо бурятские обычаи и нравы. И я вел с этими знатоками бурятской жизни неоднократные беседы, которые меня знакомили с характером бурят и особенностями той среды, которая так меня интересовала.
   Помимо того мне удалось добыть несколько серьезных исследований о бурятах и монголах; часть этих книг я нашел в самом Селенгинске, а остальные мне прислали из троицкосавской публичной библиотеки. Одним словом, подготовительную работу к изысканиям, которые мне мерещились наяву, я вел с большой настойчивостью, точно от этого усердия зависел успех задуманного мною плана.
   Все же мое безделице в ссылке, отсутствие живой общественной работы меня сильно угнетало. И в этот период полнейшей неопределенности и какой-то острой внутренней неудовлетворенности я уделял очень много времени переписке со Штернбергом и моими колымскими товарищами. Хотя наши письма шли очень медленно -- два, а то и три месяца, -- все же мы поддерживали между собою очень оживленный обмен корреспонденцией. Собственно говоря, эти послания были не обыкновенными письмами, а целыми тетрадями в десять, пятнадцать и даже двадцать листков, где в одно и то же время описывались все мелочи невеселой будничной жизни ссыльных на берегу Ледовитого океана и трактовались самые сложные и острые общественные и даже политические вопросы, которые интересовали автора письма, а то и всю колонию ссыльных.
   Богораз присылал мне часто вместе со своими яркими, содержательными письмами плоды своего поэтического творчества -- целые пачки стихов. И я должен отметить, что все письма, которые я получал, были проникнуты очень бодрым настроением. Некоторые из них блистали остроумием, и мне глубоко жаль, что вся эта своеобразная и полная исторического интереса литература погибла, когда весь мой архив был захвачен большевиками.
   Но особенно интересные и блестящие письма писал мне Штернбрег с "острова скорби" -- Сахалина. Его характеристики встреченных им там товарищей и его описания суровой сахалинской природы бывали иногда настоящим художественным произведением. И вспоминая о сотнях писем, которыми мы обменялись друг с другом в годы нашей ссылки, я должен отметить, что они для нас всех были неисчерпаемым источником бодрости и глубокой радости.
   Я не могу при этом не подчеркнуть, что хотя наша корреспонденция обязательно проходила через контроль местной администрации, я не помню ни одного случая задержки наших писем. Мой опыт позволяет мне даже утверждать, что, как правило, администрация на местах относилась к политическим ссыльным куда лучше и гуманнее, чем этого хотел и требовал от нее департамент полиции.
   * * *
   Случай дал мне наконец возможность сделать нечто полезное для селенжан. Произошло это так.
   Как-то завелось, что некоторые мои знакомые брали у меня аккуратно газеты и журналы для чтения. Иногда я давал тому или иному из моих приятелей и доступные для них книги. Но таковых у меня было очень мало. И я не раз задумывался над тем, как бы обеспечить моим знакомым и ученикам возможность систематического чтения.
   Лучшим разрешением этого вопроса было бы, конечно, устройство хоть небольшой библиотечки с хорошим подбором книг. Но возможно ли этого добиться в Селенгинске, а если возможно, то как? Мысль эта меня сильно занимала.
   Однажды я узнал, что у местного старожила Старцева, родственника мною выше уже упомянутого Старцева, имеется очень много книг, которыми никто не пользуется. Книги лежат в какой-то кладовой под толстым слоем пыли. О Старцеве я слышал очень много хорошего, но был с ним мало знаком, так как он вел очень замкнутый образ жизни. Как и китайский Старцев, он был учеником декабристов и хранил почтительную и трогательную память о них.
   Селенжане очень высоко ценили доброту и благородство его характера. Но он всегда держался в тени и вел очень одинокую жизнь. Объяснялось такое его поведение необычайной его скромностью, а между тем он был вполне интеллигентным и даже образованным человеком. И к этому милому человеку я решил пойти посоветоваться о моем плане создать в Селенгинске небольшую библиотеку.
   Встретил меня Старцев очень тепло. Он как бы обрадовался случаю со мною познакомиться ближе. После краткой беседы об обыденных вещах я обратился к Старцеву с просьбой, не может ли он мне показать свое книгохранилище.
   -- Конечно! -- заявил он. -- Но простите, они уже много лет хранятся в кладовой и очень грязны от пыли.
   И он повел меня, довольно смущенный, в большую кладовую, где книги лежали грудами и в большом шкафу, и на полу.
   -- Вы видите, -- сказал Старцев, -- книг много! Я в молодости был библиофилом, а сейчас они лежат в полном беспорядке. Я был бы очень рад, если бы они вам пригодились. Вы можете ими пользоваться, когда хотите.
   Я взялся лихорадочно за просмотр книг. Чего только там не было! Масса французских книг, начиная с произведений энциклопедистов и кончая авторами шестидесятых и семидесятых годов. Значительная часть этих книг была наследием декабристов. Но больше всего в этом складе, которому позавидовал бы любой букинист, было русских книг: классики, научные книги и старинные журналы за много лет: "Современник", "Дело", "Отечественные записки" и др.
   Разбираясь в этой массе книг, я сразу подумал, что с их помощью можно уже заложить основу небольшой библиотеки. С некоторой осторожностью я спросил Старцева, разрешил ли бы он селенгинской молодежи брать его книги на дом при условии, чтобы читатели их аккуратно возвращали.
   -- Конечно, -- ответил Старцев, и добавил со стыдливой улыбкой: -- По правде сказать, я не раз думал, что поступаю нехорошо, храня книги в кладовой без всякой пользы для других. Мне даже казалось, что моими книгами можно бы положить начало небольшой библиотеке, но я не знал, как за это взяться.
   -- Значит ли это, -- спросил я его, -- что найдись люди, которые пришли бы вам на помощь своим опытом, вы бы пожертвовали все эти книги для общего пользования?
   -- Конечно! -- сказал он. -- Я был бы этим людям только благодарен.
   -- Если так, -- заявил я ему, -- то позвольте мне заняться этим делом. Я уверен, что мы его доведем до успешного конца.
   -- Пожалуйста! -- воскликнул он, заметно оживляясь. -- Книги мои в вашем полном распоряжении. Я уверен, что вы их используете наилучшим образом.
   Мы расстались очень тепло, и в тот же день я позвал к себе трех молодых приятелей и сообщил им о результатах моего визита к Старцеву. При этом я поделился с ними моим планом, как превратить старцевское книгохранилище в маленькую библиотеку.
   -- Если бы среди селенжан нашелся переплетчик, -- сказал я им, -- то я бы все старые журналы разрезал по отделам: беллетристики, литературной критики, истории, общественных наук, естествознания и т. д., и разрозненные статьи соединил бы в соответственные сборники. Для селенгинского читателя это было бы очень удобно, и в то же время мы имели бы систематически подобранные статьи по разнообразным отраслям знания.
   Выслушав меня, один из моих собеседников, Иван Васильевич Мельников, заявил к моему большому удовольствию, что он недурно знает переплетное мастерство и готов взять на себя всю работу по приведению журналов в тот вид, который я рекомендую.
   Остальные двое тоже нашли мой план и целесообразным и выполнимым и дали свое согласие принять деятельное участие в нашей работе. Не теряя времени, мы все взялись за дело.
   Было решено, что до поры до времени мы никому не скажем о нашей затее. Мы боялись, что преждевременное оглашение нашего плана могло испугать исправника и он своим "начальственным" вмешательством мог бы нам испортить весь наш план.
   Немало дней мы глотали пыль, перебирая старцевские книги. Мы составили сначала общий список книг, а затем принялись разрезывать журналы и составлять из разрозненных частей сборники. В течение многих месяцев Мельников усердно переплетал эти сборники, и не раньше, чем через год, мы располагали многими десятками томов, недурно переплетенных и тщательно подобранных по отделам.
   Я уже не помню, каким путем городской голова получил разрешение открыть общественную библиотеку в Селенгинске, но библиотека была открыта, и ее заведующим был назначен вполне заслуженно тот же Мельников.
   * * *
   Шел месяц февраль 1892 года. Стояли еще большие холода. По ночам термометр падал до 20--25 градусов ниже нуля по Реомюру. Сильные ветры, дующие в это время года в Селенгинске, уже смели тонкий слой снега с полей, и обнаженная степь наводила безотчетную грусть. Порывы ледяного вихря гнали по серому небу темные облака. Ветер гудел и свистел и, вздымая песок с земли, сердито швырял его в окна домов.
   Эта погода невольно действовала на нервы. Работа не клеилась. Передо мною лежала открытая книга, но я ее не читал. Мои мысли унесли меня далеко от Селенгинска. Это был момент, когда страстно хотелось греться под горячим солнцем юга, когда сердце тосковало по ласке матери, по добром, бодрящем слове друга, очень дорогого и близкого. Порыв ветра с особенной силой поднял горсть песку и швырнул ее в мое окно. Я выглянул на улицу и заметил совершенно незнакомого мне человека, направлявшегося к дому, в котором я жил.
   -- Кто бы это мог быть? -- спросил я себя.
   Раздался стук в дверь, и на мой окрик "Войдите!" в комнату вошел господин, возбудивший сразу мое любопытство. Живой, подвижный, он громко со мною поздоровался и тут же объяснил цель своего прихода.
   -- Я пришел к вам с просьбой. Я сейчас возвращаюсь из Монголии, где я провел несколько месяцев. Еду я в Баргузин, так как занимаю там должность окружного врача. Моя фамилия Кирилов. В пути у меня испортился барометр. Вы, я слышал, заведуете здешней метеорологической станцией и, конечно, имеете хорошо выверенные инструменты. Так не разрешите ли мне проверить мой барометр вашим?
   Мой гость сразу произвел на меня весьма благоприятное впечатление. Все в нем мне нравилось: его открытое лицо, его громкая, добродушная речь, его мягкий голос, простота и неподдельная жизнерадостность.
   Я дал ему мой барометр, и он в несколько минут внес нужную поправку в свой инструмент. А затем у нас началась беседа, которая, как это будет видно ниже, имела для меня огромное значение.
   Что меня особенно поразило в Кирилове, это его внешность и манера говорить. У него был резко выраженный еврейский тип: карие, чисто восточные глаза, черные вьющиеся волосы и жестикуляция типичного жителя черты оседлости.
   -- Откуда все это у него? -- мысленно спрашивал я себя.
   Кирилов точно отгадал мою мысль, так как поспешил мне сообщить, что отец его был евреем из бывших кантонистов. Тогда все стало для меня ясно. Затем Кирилов мне объяснил, с какой целью он предпринял свое путешествие в Монголию. Оказалось, что он очень интересуется тибетской медициной, изучает ее уже в течение нескольких лет, и в Монголию он поехал, чтобы собрать материал по интересующему его научному вопросу у нескольких знаменитых монгольских лам-лекарей, которые черпают свои знания из тибетских медицинских книг.
   -- Продолжительные беседы с этими ламами, -- сказал мне Кирилов, -- обогатили меня ценнейшими сведениями, и я намерен выпустить специальную книгу о тибетской анатомии и о методах лечения разного рода болезней согласно предписаниям тибетской медицинской науки.
   -- А что вы тут делаете? -- спросил меня Кирилов, неожиданно переменив тему нашего разговора.
   -- Ем, пью, сплю, читаю книги и ежедневно брожу целыми часами по окрестностям Селенгинска.
   -- Вы пишете что-нибудь?
   -- Нет.
   -- Я слышал, что вы имеете диплом юриста. Почему бы вам не заняться какой-нибудь научной работой?
   -- Рад был бы, но к той работе, которую я себе наметил, я не могу приступить, пока я прикован к Селенгинску, как каторжник к тачке.
   -- То есть?
   -- Это значит, что мне очень хочется заняться изучением юридического быта, этнографии и религии селенгинских бурят, но я смог бы приступить к этим исследованиям лишь тогда, когда я имел бы возможность свободно разъезжать по всему Селенгинскому округу. Но этой возможности, как вам известно, у меня, как у политического ссыльного, нет.
   -- Но вы очень легко можете получить это разрешение от губернатора, -- воскликнул Кирилов.
   -- Не может быть! До сих пор я без согласия исправника не мог отлучаться из Селенгинска даже на один день.
   -- Я знаю очень хорошо, что вы ограничены в праве передвижения, -- возразил мне Кирилов. -- Но я знаю и то, что губернатор с большим сочувствием относится к деятельности Русского географического общества, и я убежден, что он весьма благоприятно отнесется к вашему желанию заняться научной работой. По его мнению, такая работа отвлекает мысли ссыльных от революционных планов и фантастических проектов о побегах. Настойчиво советую вам написать губернатору "докладную записку", что вы намерены заняться изучением этнографии селенгинских бурят и что вам для этого нужно иметь разрешение свободно разъезжать по всему Селенгинскому округу. И я вам ручаюсь, что вы очень скоро получите такое разрешение. Но должен вас предупредить, что о бурятах, и иркутских, и забайкальских, уже очень много написано, имеются даже целые монографии о них.
   -- Это мне известно, -- сказал я Кирилову. -- Но я собираюсь прежде всего исследовать экономический быт и обычное право бурят. Это, мне кажется, мало еще исследованные стороны бурятской жизни. Что же касается этнографии бурят, то я надеюсь, что мне удастся и в этой области найти немало нового.
   -- Ну, вот и отлично! Значит, вы последуете моему совету?
   -- Спасибо, я напишу губернатору. Может быть, вы правы, и вопрос решится гораздо легче и проще, чем я думал.
   -- Итак, -- продолжал Кирилов, -- вы сегодня же пошлете губернатору вашу "докладную записку", а на завтра я приглашаю вас поехать со мною на два-три дня в Гусиноозерский дацан (буддийский монастырь), где я вас познакомлю с двумя очень влиятельными ламами. Это знакомство вам очень пригодится, когда вы начнете свои разъезды по бурятским улусам.
   -- Доктор, -- сказал я ему, тронутый его истинно товарищеским отношением ко мне. -- Если губернатор мне действительно разрешит заняться изучением бурят, то вам будет принадлежать заслуга, что вы вывели меня из тупика, из которого я сам не сумел выбраться.
   Мы простились дружески и условились на другой день утром снова встретиться, чтобы вместе поехать в дацан. В тот же день я отправил губернатору "докладную записку", в которой я в весьма сжатой форме изложил мотивы, по которым я просил разрешения свободно разъезжать по улусам селенгинских бурят.
   На другой день я поехал с Кириловым в дацан, где я с удовольствием провел целых три дня -- частью в очень интересных беседах с ламами, а частью в разговорах с Кириловым, который оказался весьма оригинальным и приятным собеседником.
   Через несколько недель исправник получил от губернатора бумагу, уведомляющую его, что мне разрешаются разъезды по всему Селенгинскому округу для исследования бурят. Более того, в этой бумаге исправнику предлагалось оказывать мне всемерное содействие, чтобы я мог успешно выполнить взятую мною на себя задачу.
   Чтобы понять, какое впечатление на меня произвела губернаторская бумага, надо себе представить мою одинокую жизнь, мою оторванность от всего света, мое самочувствие перед перспективой еще почти целых десять лет оставаться в маленькой деревушке, по недоразумению именовавшейся городом, перед перспективой, что десять лучших лет моей молодости пройдут почти без всякой пользы. Мысль об ожидающей меня столь печальной будущности моментами мне казалась непереносимой. И вдруг -- передо мною открылись новые горизонты. Работать, исследовать новые, неведомые мне слои людей, учиться их понять, заглянуть в их души, узнать их нужды в настоящем и их надежды на будущее, установить внутреннюю связь между их далеким прошлым и настоящим...
   Я принялся лихорадочно готовиться к предстоявшему мне путешествию. Прежде всего, я обратился в Восточно-Сибирский отдел Русского географического общества с письмом, в котором я сообщал ему, что имею в виду с наступлением лета заняться изучением селенгинских бурят, и вместе с тем просил прислать мне надлежащие программы для исследования и необходимые инструкции.
   Затем я засел за изучение монгольского языка, так как речь селенгинских бурят была очень близка к монгольской.
   Но труднее всего было организовать мои разъезды по бурятским улусам технически и материально. Кроме моих двенадцати рублей казенного пособия, у меня никаких средств не было. Но как поехать без денег в научную экспедицию, которая могла длиться четыре-пять месяцев?
   Тут мне опять-таки пришел на помощь славный Дубровин. Он нашел для меня очень бойкого и неглупого бурята. Бурят этот согласился сопровождать меня в качестве возницы и "переводчика" за пять рублей в месяц. Лошадь и сидейку Дубровин добыл для меня у другого своего приятеля бурята за десять рублей за все лето. Осталось еще разрешить проблему питания моего и моего переводчика в течение всего времени моих разъездов.
   К моему большому удовольствию, этот казавшийся мне весьма сложным вопрос разрешался чрезвычайно просто. Оказалось, что как ни беден был бы бурят, он от гостя никогда не возьмет денег за еду и питье. И то, и другое подавалось со всяким почетом в виде угощения. Взамен этого угощения гостю полагалось подносить хозяину юрты и его домочадцам какие-нибудь подарки, хотя бы самые скромные: восьмушку табаку, немного сахару, конфет, дешевые зеркальца, ножики и т. д. Таким образом, обычай гостеприимства у бурят заранее обеспечивал мне и моему переводчику возможность переезжать из улуса в улус столько времени, сколько потребуется, не запасаясь никакими съестными припасами. Молочные продукты, баранина и даже "арака" (молочная водка) были для нас готовы в любой бурятской юрте.
   Зная все это наперед, я купил в знакомой лавке в кредит рублей на сорок всякого рода "подарков", заготовил мешок сухарей из черного хлеба, запасся стопкой тетрадей, книгой о буддизме с "картинками" и программами и инструкциями Географического общества. И 20 мая 1892 года я начал свое странствование по бурятским улусам, полный самых радужных надежд, хотя я не имел никакого представления о том, что задуманная мною при столь необычных обстоятельствах "научная экспедиция" мне в конце концов даст.
  

Глава 11. Годы ссылки. По кочевьям селенгинских бурят.

   Если бы я был суеверным человеком, то я бы в день своего выезда из Селенгинска решил, что силы природы были против предпринятого мною путешествия. Как уже было указано, я пустился в путь 20 мая. Был ясный солнечный день, хотя дул легкий ветерок. Но ветры в это время года были в нашей местности обычным явлением.
   Лошадка наша бежала весело, и я спокойно предавался своим думам о предстоящей мне работе. Вскоре дорога пошла в гору -- нам предстояло перевалить через довольно высокий холм, и наша лошадь замедлила шаг. До вершины холма осталось всего около версты, а там, мы знали, начнется длинный спуск, и мы снова поедем скорее.
   Но совершенно неожиданно поднялась буря. Небо сразу покрылось черными тучами, и сильный ветер превратился в настоящий ураган. Стало темно, как в сумерки, хотя часы показывали всего три часа дня. И все вокруг приняло какой-то необычайный и жуткий вид. На окрестные горы и пади легли мрачные тени; буря завывала, как дикий зверь, ищущий добычи; казалось, что она задалась целью сбросить лошадь с сидейкой, вместе с нами, в близлежавшую глубокую долину. Тучи мчались по темному небу с такой быстротою, точно они спасались бегством от настигавшего их врага.
   Я и Очир с трудом переводили дыхание. Напрягая все свои силы, лошадь едва могла передвигаться шагом. Нам казалось, что она не в состоянии будет дотащить нас до вершины холма. Все же она в конце концов до нее доплелась. Спускаться под гору было, конечно, легче, но буря бушевала неистово, у лошади, равно как у нас, перехватывало дыхание, -- и мы продвигались вперед черепашьим шагом, часто останавливаясь, чтобы дать лошади передохнуть...
   Когда мы выехали из Селенгинска, мы рассчитывали, что приедем на ночевку в Гусиноозерский дацан в четыре-пять часов дня, но настигшая нас буря задержала нас в пути целых шесть часов; лошадь наша совершенно выбилась из сил, и мы опасались, что она вовсе пристанет, и нам придется провести мучительную ночь в степи. В довершение всего буря принесла с собою страшный ливень. Но лошадка наша нас вывезла, и мы приехали в поселок, расположенный вокруг дацана, около девяти часов вечера, промокшие до костей и измученные до последней степени.
   Приютил нас у себя один из лам, с которыми меня познакомил доктор Кирилов. Остановился я у этого ламы по двум причинам. Во-первых, я надеялся, что ламы, представляющие собою отборную бурятскую интеллигенцию, знают о старинном укладе жизни своих соплеменников гораздо больше, чем обыкновенные буряты; во-вторых, мне было известно, что буряты относятся с большим недоверием к русским чиновникам. Горький опыт научил их видеть в каждом представителе русской власти врага, в той или иной форме их угнетающего -- выжимающего у них взятки, облагающего их незаконными поборами и т. д.
   Когда забайкальские буряты стали русскими подданными, они получили целый ряд важных привилегий: русское правительство оставило нетронутым примитивный родовой строй и их старинное обычное право; буряты были освобождены от воинской повинности, им выделили огромные земельные площади, чтобы они могли беспрепятственно вести свое кочевое скотоводческое хозяйство и т. д. Но с течением времени жизнь в Сибири и, значит, в Забайкалье резко изменилась. Туда потянулись сотни тысяч русских крестьян-переселенцев.
   Возникли значительные городские центры -- были проложены большие дороги, развилась торговля, и на обширных сибирских просторах медленно, но неуклонно делала свои завоевания русская культура.
   Одновременно с этим русское правительство принялось русифицировать первобытные инородческие племена, населявшие Сибирь. В конце XIX столетия в правительственных кругах заметно усилились тенденции лишить инородцев их вековых привилегий, привлечь их к отбыванию воинской повинности, отобрать у них значительную часть владеемых ими земель, ограничить их самоуправление и т. д. Для забайкальских бурят, как и для прочих сибирских народностей, эти опасные для их уклада жизни проекты не были секретом. Не удивительно, что они к каждому приезжавшему к ним чиновнику относились с инстинктивным недоверием.
   Само собою разумеется, что для меня было очень важно, чтобы буряты, которых я собирался обследовать, не принимали меня по ошибке за чиновника. Но каким путем я мог их убедить, что я не только не чиновник, но, напротив, человек, который сочувствует всем их лучшим чаяниям и посещает их с самыми лучшими намерениями?
   Такого результата я мог добиться только имея с собою рекомендательные письма влиятельных лам, к которым буряты питают неограниченное доверие.
   И мой расчет оказался совершенно правильным. Лама, у которого мы остановились, встретил меня необычайно приветливо, и, когда мой Очир в разговоре объяснил ему, с какой просьбой я намерен к нему обратиться, тот не только выразил готовность дать мне несколько рекомендательных писем к видным и пользующимся среди своих родичей большим влиянием бурятам, но на другой день поднес мне еще несколько рекомендательных писем, полученных им для меня от своего друга, другого весьма почтенного ламы. Кроме того, мой гостеприимный хозяин созвал к себе на другой день несколько сведущих лам с тем, чтобы я мог с ними побеседовать по интересовавшим меня вопросам.
   По-видимому, ему самому сильно хотелось знать, какие сведения я намерен собирать в бурятских улусах и какой характер будут носить мои научные изыскания.
   Должен сознаться, что мой первый опрос четырех лам мне принес немалое разочарование. Оказалось, что они были весьма плохо осведомлены о тех сторонах жизни бурят, которые меня более всего интересовали. Они никак не могли понять, почему меня занимают такие "мелочи" и даже "глупости", как значительно уже отжившие старинные обряды при сватании невест при помолвке, а также местами забытые старинные свадебные обряды.
   Я был им рекомендован раньше доктором Кириловым, а затем моим переводчиком Очиром как образованный и даже "ученый человек" (номчи хун), и они со мной охотно беседовали о буддизме, о разных религиозных и моральных вопросах, но что я их буду расспрашивать о старинном укладе жизни бурят, об их истории, об их экономическом положении -- этого ламы не ожидали. И я видел по их лицам, что мои вопросы вызывают у них удивление, смешанное с недоумением, хотя Очир из кожи лез, чтобы объяснить им, почему именно все эти вещи меня так интересуют.
   Почти целый день я провел в беседе с ламами, но свой опрос я прервал, как только заметил, что они мне могут дать весьма мало полезных сведений. Я перевел наш разговор на другие темы. Я стал им рассказывать о нашей жизни в Петербурге, о наших научных достижениях, о правительственной политике по отношению к сибирским коренным народностям и давал ей настоящую оценку. И мои ламы оживились и повеселели, и когда я стал с ними прощаться, они проявили ко мне исключительное внимание и заверили меня, что когда бы я к ним ни приехал, я буду для них желанным гостем.
   Таким образом, мой первый опыт заглянуть в отдаленное прошлое бурят оказался довольно-таки неудачным, но у меня в кармане хранился ключ к сердцам бурят -- это были письма ученых лам, обитателей дацана, считающегося самым известным и самым почитаемым среди забайкальских бурят, так как этот дацан был резиденцией "хамбо-ламы", главы всех лам восточной Сибири и духовного вождя всех ламаитов этого обширного края.
   Эти письма должны были, как по волшебству, рассеять всякие подозрения в сердцах бурят и открыть для меня их души, обычно наглухо замкнутые для всякого постороннего человека...
   Мой Очир был уверен, что как только среди бурят станет известно, что я везу с собою рекомендательные письма почитаемых лам, я найду в каждом буряте благожелательного человека и в каждом сведущем старике -- собеседника, готового со всей откровенностью рассказать мне всё, что он знает о бурятской старине и о современной жизни своих сородичей.
   Окрыленный такими надеждами, я пустился в дальнейший путь. Решил я начать свои исследования среди бурят, живших по Баргойской степи, отчасти и потому, что эта степь находилась довольно близко от Гусиноозерского дацана, но главным образом потому, что баргойские буряты сохранили еще почти в неприкосновенном виде патриархальный кочевой образ жизни. Они занимались исключительно скотоводством, разводили большие стада баранов, лошадей и рогатого скота, меняли четыре и даже пять раз в году свое местопребывание, имея в каждой из этих местностей юрты для жилья, стойки для скота и все необходимое для их незатейливого скотоводческого хозяйства.
   Ведя такой веками укоренявшийся у них образ жизни, баргойские буряты, естественно, сохранили много древних обычаев и обрядов, а также старинных бытовых черт. Весьма понятно, что мне хотелось начать свою систематическую исследовательскую работу именно с них.
   Но по пути в Баргойскую степь я счел полезным остановиться на некоторое время в поселке, где находилась Степная дума селенгинских бурят. Так назывался центральный орган их самоуправления.
   А задержался я там потому, что, как мне было известно, при Степной думе хранился архив, дела коего за сто пятьдесят лет содержались в очень хорошем состоянии. Не сомневаясь в том, что в этом архиве можно найти весьма ценный материал о прошлом селенгинских бурят, я решил поработать в нем неделю, а то и больше времени.
   Мои предположения вполне оправдались: я нашел в архиве очень много важных документов исторического, юридического и бытового характера, из которых некоторые давали довольно ясное представление о жизни селенгинских бурят второй половины XVIII столетия. Благодаря этой находке, я значительно дополнил имеющуюся у меня программу обследования бурят.
   Повезло мне в Степной думе еще в одном отношении. Я там познакомился с двумя крещеными бурятами, которые вели уже оседлую жизнь, но которые отлично знали нравы и обычаи своих соплеменников -- ламаитов. Несколько бесед с ними меня обогатили разнообразными сведениями о бурятской жизни. Эти крещеные буряты назвали мне также нескольких очень толковых бурят, которые, по их мнению, могут мне сообщить очень много интересного как о бурятской старине, так и об их современном положении.
   Всё это: и работа в архиве, и беседа с моими новыми знакомыми, дало мне возможность составить подробный опросной лист, который лег в основание всех моих дальнейших анкет. Таким образом, покидая Степную думу, я себя чувствовал достаточно подготовленным для систематической исследовательской работы.
   Баргойская степь своим видом совершенно не похожа на наши южные степи, гладкие, как скатерть, и поросшие высокой травой. Представьте себе бурно волнующееся море. Его огромные волны поднимаются ввысь на много сажень, они катятся одна за другой со страшным грохотом, на ваших глазах вырастают водяные холмы и между ними образуются глубокие низменности и пропасти. И внезапно эта бушующая стихия, как бы по мановению волшебного жезла, затвердела и застыла в том виде, какой она имела за миг до своей метаморфозы. Вот так именно выглядела Баргойская степь!
   Перед вами бесчисленные ряды невысоких гор и холмов, образующих гряды самой причудливой формы, и среди этих гор и холмов прячутся долины и пади самых разнообразных очертаний и размеров. По этим падям раскинулись бурятские юрты, большей частью скрытые от глаз путешественника. Но вот вы поднялись на вершину холма, и перед вами, далеко внизу, внезапно вырастает несколько юрт; вы видите людей, пасущих стада, кипение жизни в местности, которая несколько минут назад казалась совершенно необитаемой.
   Почва степи песчано-каменистая, и дороги там едва заметны. Они узкой, едва видной лентой то взбегают на гору, то спускаются круто в низины. Ездить по этим дорогам в русской телеге весьма малое удовольствие, но сидейка точно специально для них создана.
   Найти чью-либо юрту в Баргойской степи было необыкновенно трудно, так как холмы и долины весьма походили друг на друга, и если бы Очиру не помогал его инстинкт кочевника, мы бы блуждали целыми днями по степи, прежде чем нашли бы того бурята, которого мы искали.
   Нам нужно было разыскать одного очень сведущего бурята, жившего верстах в 35 от Степной думы, и мы потратили на поиски его почти целый день. Сколько холмов мы перевалили и сколько падей мы пересекли! Я окунулся в совершенно новый мир. Всюду, во всех направлениях, перед нами расстилался чудный травяной ковер, ласкавший взор своей свежестью. Я был поражен тем, что на песчано-каменистой почве могла вырасти такая сочная, густая трава! Временами, когда мы спускались в долины, мы неожиданно натыкались на большие стада овец, рогатого скота или лошадей, живых свидетелей того, что казавшаяся необитаемой степь населена и что благополучие ее жителей всегда зависит от нее, от ее щедрот и ее даров.
   Но самое сильное впечатление на меня произвела царившая в степи тишина. Бывало, на много вёрст кругом не видишь ни одного живого существа, не слышишь ни одного звука, кроме топота нашей лошади и стука колёс.
   -- Скажите, -- обратился я к Очиру, -- неужели эта маленькая, низкая травка достаточно питательна, чтобы здешний скот был ею сыт?
   -- О, да! -- ответил мне Очир. -- Здешняя трава, если только дожди выпадают вовремя и в необходимом количестве, отличается очень высокими качествами. Вы должны знать, что именно благодаря этим качествам баргойских пастбищ здешний скот считается чуть ли не лучшим во всем Забайкалье.
   Замечательно, что в Баргойской степи не было ни рек, ни ручейков. Местные буряты вынуждены копать колодцы, чтобы иметь достаточно воды для своих стад и для собственных надобностей. Лесу по близости тоже не было, юрты зимою отапливались кизяком. На кизяке также готовилась пища.
   Добравшись после довольно утомительного переезда до юрты рекомендованного мне почетного бурята, я был немало разочарован, когда его не оказалось дома. Но жена его нас утешила, сообщив, что муж ее обязательно вернется к вечеру домой.
   Покуда она нас ввела в юрту и, усадив на почетное место, тотчас же нас угостила горячим кирпичным чаем с молоком.
   Хозяйка держала себя очень просто и естественно, но вместе с тем с достоинством. По-видимому, проезд русского был для нее обычным явлением.
   Вскоре между ней и Очиром завязался очень оживленный разговор. Я тогда еще плохо знал бурятский язык, всё же я понял, что речь шла обо мне. Она засыпала Очира вопросами: кто я? откуда я? с какой целью я приехал к ним? и т. д. Очир с большой охотой отвечал ей. Он ей сообщил, что я очень "большой ученый" и интересуюсь тем, как живут буряты, какие у них старинные обычаи и нравы, чем они занимались раньше и чем занимаются теперь и т. д. Беседа велась в таком благожелательном тоне, что стало понятно -- они старые знакомые.
   Тем временем вокруг нас собрались несколько детей; пришли также двое бурят из соседней юрты узнать, кто мы такие и какой попутный ветер занес нас в их улус. Бросилось мне в глаза, что как только мы подъехали к юрте, какой-то молодой бурят подбежал к стоявшей у коновязи оседланной лошади, вскочил на нее и во весь опор умчался куда-то. Меня этот поспешный отъезд тогда несколько удивил, но истинного смысла его я тогда не понял. Несколько позже я узнал, что это принятый у бурят способ оповещать окрестных сородичей о прибытии в их местность чужого, подозрительного человека.
   Смеркалось уже, когда наконец приехал хозяин юрты, которого, признаюсь, я ждал с нетерпением. Вновь прибывший со мною поздоровался очень приветливо, но в его глазах я прочел определенную тревогу. Это беспокойство хозяина юрты не ускользнуло также от глаз Очира, и он поспешил ему разъяснить, что мы к нему приехали по указанию такого-то ламы. Тут же он ему вручил адресованное на его имя письмо. И как только наш новый знакомый ознакомился с его содержанием, он стал другим человеком.
   -- Вы ученый и хотите исследовать нашу жизнь, -- сказал он мне дружеским тоном. -- Я охотно расскажу вам все, что мне известно о наших старинных обычаях, но сказать правду -- я мало что знаю о них. Я думаю, что вам будет очень полезно поговорить с некоторыми нашими сведущими стариками, которые знают о нашей прежней жизни гораздо больше, чем я. Если хотите, я приглашу к себе на завтра двух-трех стариков наших.
   Так как беседы со стариками были лучшим способом собирать те сведения, которые меня интересовали, то я поблагодарил хозяина юрты за поданную мне мысль и заявил ему, что буду очень рад встретиться у него с его почтенными и осведомленными сородичами.
   Тем временем к нашему хозяину стали съезжаться буряты с соседних улусов и очень скоро юрта была переполнена людьми. Вновь прибывшие меня разглядывали с большим любопытством, а Очира засыпали вопросами. Когда же хозяин юрты их успокоил, началась общая беседа -- о чем только эти любопытные люди меня не расспрашивали! Это продолжалось до 12 часов ночи.
   В течение нескольких часов я должен был рассказывать этой своеобразной аудитории о разных вещах, которые ее интересовали, и мне пришлось делать большое усилие над собой, чтобы говорить с ними на ясном и доступном для Очира и для них языке -- ведь моими слушателями были простые люди, старики, молодые, женщины и даже дети семи-восьми лет.
   На следующий день, часам к 9 утра, съехались приглашенные нашим хозяином старики. Должен сказать, что я приступил к их опросу с некоторой тревогой. Поймет ли Очир настоящий смысл моих вопросов? Поймут ли старики правильно то, что Очир им скажет? Будут ли они говорить правду? Не будут ли они отвечать наобум, лишь бы что-нибудь сказать? В мою программу входило обследование экономического быта бурят, их обычного права и этнографии. Интересовала меня также их история: откуда они ведут свое происхождение, коренные ли они обитатели Забайкалья или они перекочевали в этот край из другого места? Когда среди них распространился ламаизм? и т. д.
   Но чтобы не пугать стариков, я попросил их рассказать мне истории из бурятской жизни, какие обряды происходили при рождении ребенка, при усыновлении, как сватали невест, какие у них в старину существовали свадебные обряды, как можно было жениться и кого нельзя было брать в жены и т. д.
   Четыре старика участвовали в нашей беседе. И каждый из них отвечал на мои вопросы по-иному. Двое из них весьма мало знали о бурятской старине, третий был чрезвычайно многословен, но рассказывал больше о мелочах. И слушая их, я испытывал чувство глубокой неудовлетворенности. Четвертый поначалу молчал, хотя по отрывочным его замечаниям было видно, что он очень толковый и умный человек. Когда первые трое сказали все, что они могли сказать, четвертый скромно заявил, что его отец и дед ему много рассказывали о старинных обрядах и обычаях бурят, и он постарается мне сообщить то, что он запомнил.
   И он с большой последовательностью стал описывать, какие обряды практиковались в старину у бурят во всех более или менее важных случаях жизни. Он рассказывал так живо и образно, что передо мною древний уклад бурятской жизни предстал во всем своем своеобразии.
   Я, конечно, со всевозможной точностью записывал все, что этот действительно "сведущий" бурят мне сообщал, и внутренне ликовал, что я сразу нашел такого знатока бурятской старины, но в то же самое время меня беспокоил вопрос: могу ли я вполне положиться на моего необыкновенно умного и серьезного собеседника? Не нуждается ли его несомненно добросовестная информация в самой углубленной критике? Не переплелись ли в его рассказе действительность с фантазией, с прикрасами невольными, но тем не менее опасными?
   И еще одно обстоятельство беспокоило меня. Очир был простым, невежественным бурятом, который знал русский язык только потому, что жил много лет среди русских. Способен ли он вполне понять то, что я говорю ему, когда беседую с бурятами? И в состоянии ли он вообще точно переводить предлагаемые мною вопросы или даваемые мною разъяснения?
   Правда, он был очень способным человеком и обнаруживал большое умение придавать моим вопросам весьма понятную и доступную форму; все же для меня было ясно, что пока я не овладею сам бурятским языком, я не буду уверен, что собираемые мною материалы имеют надлежащую научную ценность.
   Была еще опасность, чтобы так называемые сведущие старики не подносили мне вместо фактов ими самыми выдуманных басен -- просто из желания показать, что они много знают. Но эта опасность меня не очень пугала, так как я знал, что беседы с десятками, а может быть, с сотнями "сведущих" людей, живущих в разных местах, мне дадут возможность без особого труда выделить недоброкачественный материал и не пользоваться им.
   Во всяком случае, первая беседа со "сведущими" стариками дала мне много положительного. Это был, собственно говоря, мой первый опыт настоящей исследовательской работы, и этот опыт убедил меня, что при большом терпении и настойчивости предпринятая мною поездка по бурятским стойбищам может дать весьма успешные результаты.
   Я, конечно, поблагодарил всех четверых стариков за сообщенные мне сведения, а на другой день рано утром я простился с гостеприимным хозяином, выразив ему искреннюю свою признательность как за оказанное мне содействие, так и за теплый прием. Его жене и детям я поднес подарки, которые были приняты с нескрываемой радостью.
   Уже когда я покидал юрту, хозяин назвал мне несколько видных бурят, посещение которых, по его мнению, может быть весьма полезно для меня. Очиру же он долго разъяснял, как их можно разыскать.
   Так начались мои странствования по кочевьям баргойских бурят. Я бывало останавливался у рекомендованных мне бурят на день, два, а иногда даже на три дня, если мои беседы с указанными лицами оказывались особенно содержательными и интересными. Ели, пили и спали мы, и я и Очир, вместе с хозяевами юрты, где мы останавливались, и членами их семьи. Постелью нам служили войлоки, разостланные на полу, дым ел глаза, грязи было сколько угодно, зато совместная жизнь как-то сближала нас с теми, кто давал нам приют, и открывала мне возможность при обыденной обстановке наблюдать их нравы, привычки, взаимные отношения и повседневную их работу, которой держится весь их хозяйственный строй.
   В течение нескольких недель я сделал заметные успехи в бурятском языке. Все сведения, которые мне сообщали о старинной и современной жизни бурят, я тщательно записывал. В то же время я вел аккуратно дневники, в которые я заносил свои наблюдения над окружающими, свои впечатления от бесед, характеристики лиц, производивших на меня теми или другими своими особенностями более или менее сильное впечатление; заметки об отношениях бурят к своим женам, о том, как они обходятся с детьми, какое положение в бурятской семье занимает молодежь и т. д. и т. д.
   Когда я закончил объезд Баргойской степи, я вернулся на несколько дней в Селенгинск, отчасти, чтобы отдохнуть, а отчасти, чтобы сделать новый запас сухарей, сахару и чаю и закупить новый ассортимент подарков.
   Закончив свои приготовления к новой поездке, я опять пустился в путь, на этот раз с целью обследовать бурят, живущих вдоль большого тракта между Верхнеудинском и Селенгинском. И эта поездка меня обогатила многими ценными сведениями, несмотря на то что тамошние буряты были уже немало затронуты русской культурой.
   Многие из них рядом со скотоводством занимались также земледелием. Известный процент этих бурят говорили уже по-русски, еще большее их число понимали русский язык. И все же в их укладе жизни сохранилось еще много пережитков их некогда примитивного родового строя.
   В августе месяце я объезжал кударинских бурят, живших по нижнему течению могучей Селенги и при самом впадении ее в озеро Байкал. Эти буряты были уже сильно русифицированы во всем, что касается их материальной культуры. Их главными занятиями были земледелие и рыболовство, скота держали очень мало; они жили уже деревнями и давно перестали кочевать с места на место. Они уже переняли у русских много хозяйственных навыков и приемов. Однако при всех этих отличительных чертах их хозяйственного строя у них сохранились в нетронутом виде многие древние обычаи и обряды.
   Они были шаманистами, и эта первобытная религия была основой их духовной культуры. Не удивительно, что их фольклор -- их сказки, песни, празднества, траурные обряды -- был настоящим кладом для этнолога и этнографа, и я использовал этот клад, как только мог.
   Очень много интересного и важного я узнал о хозяйственном быте кударинских бурят, в особенности о той роли, которую в их жизни играет рыбный промысел, занятие, которое наложило особый отпечаток на все население, и русское и бурятское, живущее в устье весьма богатой рыбой Селенги.
   Закончил я в 1892 году свои странствования по бурятским стойбищам объездом так называемых закаменских бурят, живших в очень гористой и лесистой местности юго-западной части Селенгинского округа.
   Особенностью этих бурят было то, что они содержали очень мало скота и не знали земледелия. Главным их занятием было звероловство. Отведенная им территория изобиловала пушным зверем -- в их лесах водились белки, лисицы, соболи, горностай, не говоря уже о крупном звере. И охотничий промысел обеспечивал закаменским бурятам весьма сносное существование.
   Для меня эти буряты представляли особый интерес как потому, что их первобытное хозяйство было живой страницей давно ушедшего прошлого, так и потому, что их образ жизни содействовал сохранению у них многих институтов весьма древнего характера -- таких институтов, которые бурятами-кочевниками были уже потеряны. Так, например, мне удалось у них собрать весьма ценные сведения об их правилах охоты, несомненно установленных в весьма отдаленные от нас времена.
   Закончил я обследование закаменских бурят в ноябре месяце. Занимаемая ими территория находилась на расстоянии нескольких сот верст от Селенгинска, и обратный путь мы проделали при весьма тяжелых условиях. Морозы доходили уже до 25 градусов по Реомюру, а спать приходилось в неотапливаемых юртах, в грязи и тесноте, не говоря уже о других неудобствах, о которых лучше не распространяться.
   Но я был молод, полон энергии и захвачен исследовательской работой, а потому все выпавшие на мою долю лишения казались мне тогда мелочами, не заслуживающими внимания. Правда, я вернулся в Селенгинск сильно уставшим, зато собранные мною за шесть месяцев материалы имели, несомненно, известную научную ценность. Сознание этого давало мне большое нравственное удовлетворение и окрыляло меня надеждой, что моя удачно начатая исследовательская работа будет иметь продолжение. Какое и в какой форме, я еще не знал, но верил в свою звезду.
   Разобравшись в Селенгинске в своих материалах и подводя итоги всему тому, что я узнал о жизни селенгинских бурят, я мог констатировать, что в их кочевьях, в беседах с ними для меня открылся какой-то новый мир, отличный от всего того, что мне приходилось видеть раньше: иной общественный строй, иная психология, иной способ мышления, иные взаимоотношения между людьми.
   Селенгинские буряты тогда жили еще родовым строем. Они делились на 14 родов или "поколений", которые, как гласит их легенда, все вели свое происхождение от одного весьма отдаленного предка. Поэтому они все считали друг друга родственниками. Еще в более близком родстве друг с другом себя чувствовали члены одного и того же "поколения", и это придавало их взаимоотношениям особую сердечность.
   К посторонним лицам чужой народности буряты вообще относились подозрительно и с явным недоверием, но когда они убеждались, что этот чужой никакого зла против них не замышлял и питал к ним дружеские чувства, они становились иными людьми. Их предупредительность и гостеприимство вас просто подкупали. Удивительное у них было отношение к детям! И мужчины, и женщины проявляли к ним много любви и нежности. За все время моего пребывания у бурят я ни разу не видел, чтобы старшие грубо обращались с детьми, достойный пример для простонародья (и не только для простонародья) многих цивилизованных стран.
   По бурятскому давно заведенному обычаю жена обязана относиться к мужу и в особенности к отцу мужа с большим почтением, во всех же остальных случаях замужние женщины пользовались самой широкой свободой, как у себя дома, так и тогда, когда выезжали в гости ли, на народный праздник или на свадьбу, и т. д.
   В хозяйственной жизни бурят женщины играли гораздо более активную роль, нежели мужчины, и мужья очень серьезно считались с мнениями своих жен. Некоторые зажиточные буряты позволяли себе роскошь иметь двух и даже трех жен, и я, наблюдая такие семьи, был поистине поражен тем, как благожелательно эти жены относились друг к другу и с какой нежностью жены обращались с детьми своих соперниц.
   Бурятская молодежь пользовалась почти неограниченной свободой, конечно, она старательно выполняла возложенные на нее работы; уход за многоголовыми стадами рогатого скота и овец требует большого напряжения физических сил, большой выдержки и много терпения. Молодые девушки и юноши также обязаны были проявлять по отношению к отцу и матери и вообще к старшим предписываемую обычаем почтительность -- это был один из важнейших устоев патриархальной морали; но за всем тем свободе бурятской молодежи могли бы позавидовать молодые люди и молодые девушки многих культурных стран.
   Бурятская молодежь имела свои празднества, свои развлечения, на которых она себя чувствовала свободной, как птица. Во время свадебных обрядов или когда по широкой степи тянулась религиозная процессия, бурятская молодежь всегда занимала центральное место. Гордо и весело носились юноши и молодые девушки на своих полудиких лошадях по зеленому степному ковру, разряженные в свои ярко-голубые праздничные одежды. Под жгучим летним солнцем ослепительно сверкало серебро их седел и недоуздков, и весь их кортеж являл собою картину необыкновенной красоты.
   Вообще буряты произвели на меня впечатление весьма способного народа. Их интерес ко всякому знанию был исключительным. Рассказы о жизни в далеких, неведомых им странах, о всяких научных или технических открытиях доставляли им огромное удовольствие. Старики, женщины, даже подростки были готовы ночи напролет не спать, если кому-нибудь удавалось заинтересовать их своей беседой. И какая это была благодарная аудитория! С каким напряженным вниманием они следили за всеми деталями рассказа и как хорошо они бывало понимали даже довольно-таки замысловатые объяснения рассказчика, что, несомненно, свидетельствовало о сравнительно высоком уровне их духовной культуры, хотя по характеру своему она была очень далека от европейской культуры.
   И много еще интересных черт бурятской жизни запечатлелось в моей памяти во время моих странствий в 1892 году. О некоторых из них, наиболее заслуживающих внимания, я расскажу в следующих главах.
  

Глава 12. Годы ссылки.

   Мое обследование селенгинских бурят закончилось в ноябре 1892 года. Тотчас же по возвращении в Селенгинск я принялся за разборку собранных мною материалов и за их систематизацию. Спустя пару недель, я отправил довольно подробный отчет о своей шестимесячной исследовательской работе Восточно-Сибирскому отделу Императорского Русского географического общества в Иркутске и вскоре получил оттуда длинное письмо, в котором правитель дел этого общества, известный ученый Димитрий Александрович Клеменц поздравил меня с успехом и выражал надежду, что я буду плодотворно продолжать исследование бурят, живущих и в других округах Забайкальской области. Он также меня обнадежил, что Восточно-Сибирский отдел мне окажет в моей дальнейшей работе всяческое содействие.
   Письмо Клеменца меня обрадовало и ободрило: оно открывало передо мною новые горизонты. Правда, для того чтобы продолжать обследование остальных забайкальских бурят, я должен был прежде всего иметь от губернатора разрешение свободно разъезжать по всей обширной Забайкальской области. Но этот вопрос мне казался на сей раз заранее предрешенным в благоприятном смысле. Я почему-то был уверен, что получу разрешение без всякого труда. Эту уверенность во мне укрепляли следующие факты.
   Как раз в конце 1892 года я получил с Сахалина от Штернберга письмо, в котором он мне сообщал, что губернатор ему разрешил заняться изучением первобытных племен, населяющих остров, и что ему уже удалось совершить несколько очень интересных поездок по гиляцким стойбищам. В то же самое время я узнал, что известный сибирский миллионер-меценат Сибиряков пожертвовал крупную сумму с тем, чтобы на эти средства было произведено всестороннее обследование инородческих племен, населяющих Якутскую область. Организацию соответствующей научной экспедиции взял на себя упомянутый уже правитель дел Восточно-Сибирского отдела Географического общества Д.А. Клеменц, и он же добился от иркутского генерал-губернатора разрешения приглашать в качестве участников этой экспедиции, известной под названием "сибиряковской", политических ссыльных.
   Все это показывало, что правительственные круги относились к участию политических ссыльных в научно-исследовательской работе довольно терпимо. И я, недолго думая, обратился к забайкальскому губернатору с ходатайством разрешить мне переехать на жительство в г. Верхнеудинск, где находился очень ценный архив XVIII века, работа в котором для меня имела большое значение. Кроме того, я в своем прошении объяснил, насколько для меня важно ознакомиться с жизнью всех бурят, населяющих Забайкалье, а так как обследовать их я смогу лишь, имея право свободно передвигаться по всей области, то я и просил это право мне предоставить.
   И опять-таки, как и в первый раз, мои оба ходатайства были губернатором удовлетворены.
   Должен сознаться, что день, когда исправник сообщил мне ответ губернатора, был для меня настоящим праздником. Я почувствовал, что судьба ко мне весьма благосклонна и что она передо мною открывает широкое поприще для приложения моих сил. Теперь успех или неудача зависели от меня самого и только от меня. Справлюсь ли я с задачей, которую себе поставил?..
   Мне было очень тяжело расстаться с моими селенгинскими друзьями, с которыми я так сжился. Екатерины Константиновны Брешковской ("бабушки") в Селенгинске уже не было. Я странствовал по стойбищам закаменских бурят, когда она получила разрешение переехать на жительство в Иркутск. И она покинула Селенгинск в мое отсутствие.
   Но я был искренне рад за нее. Как хорошо она ни владела собою, все же я чувствовал, что жизнь в заброшенном Селенгинске ее крайне тяготила.
   Больно и грустно мне было расстаться с Дубровиным, и не только потому, что с моим отъездом он был обречен на полное душевное одиночество: он отрывался от внешнего мира и терял всякую связь с товарищами.
   * * *
   После Селенгинска Верхнеудинск мне показался большим городом. В нем числилось около восьми тысяч жителей; на некоторых улицах и на центральной площади имелись большие, очень солидные двухэтажные здания. В городе было много лавок и три больших универсальных магазина, где можно было найти рядом с дегтем, грубой посудой, керосином и т. п. хорошую мануфактуру, кружева, серебряные и золотые вещи, парфюмерию и т. д.
   В Верхнеудинске жило довольно много богатых людей, которые устроили свою жизнь с большим комфортом. Город обладал весьма благоустроенным клубом, а также солидной библиотекой. В клубе нередко устраивались концерты и спектакли, давались балы. Туда охотно наезжали гастролеры, которые встречали хороший прием и делали недурные сборы. Имелись в городе две гимназии -- одна мужская, другая женская. Пропорционально с количеством населения в городе было много интеллигентных людей: врачи, учителя, инженеры, чиновники, судьи и т. д. Словом, этот небольшой городок по своему культурному уровню, своему благосостоянию и благоустройству далеко оставлял за собою много провинциальных небольших городов Европейской России.
   И что было всего примечательнее, что в Верхнеудинске не было и следа той апатии и подавленности, которые наблюдались в то время во многих российских провинциальных городах. Последнее явление объяснялось большой независимостью характера сибиряков и особо развитым у них чувством собственного достоинства. Что же касается материального благополучия верхнеудинцев, то оно было обязано той роли, которую Верхнеудинск тогда играл в экономической жизни населения всего округа. Верхнеудинские торговцы снабжали всеми необходимыми товарами не только городских жителей, но также население многочисленных улусов и русских деревень, как близких, так и довольно отдаленных, экономически тяготевших к Верхнеудинску. Это означало, что город обслуживал не восемь тысяч жителей, а во много раз большее количество.
   Таким образом, основой благосостояния верхнеудинцев была торговля, и в этой хозяйственной отрасли играли очень видную роль евреи, которые поддерживали тесные торговые отношения с Иркутском, Москвой, Нижним, Лодзью и другими центрами.
   Я не помню, как среди верхнеудинских евреев стало известно, что в город прибыл новый политический ссыльный-еврей. Но очень скоро я стал получать от некоторых зажиточных еврейских семей приглашения посетить их. Не зная, ни кто они, ни степени их порядочности, я поначалу под благовидными предлогами отказывался приходить к ним в гости, но сибирское гостеприимство и радушие преодолели мою сдержанность, и через каких-нибудь пять-шесть недель после моего приезда в Верхнеудинск я уже был знаком с добрым десятком еврейских семей, среди которых оказалось несколько прекрасных людей, ставших со временем очень близкими моими друзьями.
   Как "дипломированный", я через короткое время получил несколько уроков, которые очень хорошо оплачивались: я зарабатывал свыше пятидесяти рублей в месяц. Местный исправник смотрел на мою "преступную" преподавательскую деятельность сквозь пальцы.
   В конце мая 1893 года, когда мои ученики заканчивали свои занятия в гимназии, я стал готовиться к своей новой поездке, на этот раз уже по улусам верхнеудинских бурят. Деньгами, нужными для этой поездки, я был обеспечен. Около двухсот рублей у меня сохранилось от заработанных уроками денег, а сто рублей мне выслал Восточно-Сибирский отдел Географического общества. Это был целый капитал, и я мог организовать свою поездку гораздо лучше, чем в истекшем году.
   Но для успеха моей исследовательской работы мне прежде всего был нужен переводчик, а затем лошадь и повозка.
   Но как найти такого бурята? Где его искать? Подумав, я обратился к моим знакомым коммерсантам, имевшим дела с бурятами, с просьбой рекомендовать мне подходящего человека. К сожалению, их поиски некоторое время не давали никаких результатов. А дни шли...
   Но судьба и на этот раз оказалась ко мне благосклонной. В один прекрасный день один из наших приятелей, коммерсант Шепшелевич Л. Л., на редкость хороший человек, уведомил меня, что нашел для меня переводчика, а когда я пришел к нему в магазин, чтобы узнать, что именно собою представляет этот переводчик, он мне сказал:
   -- Я нашел для вас самого подходящего человека: это честный, умный и серьезный бурят, на которого вы можете положиться, как на себя самого. Я пришлю его к вам, и вы сами убедитесь, что лучшего переводчика вам не найти.
   Через несколько дней ко мне явился бурят, посланный мне Шепшелевичем. Высокий, стройный, с открытым лицом, с ясным, смелым взглядом, он произвел на меня очень хорошее впечатление. Ему было лет сорок пять, но казался он значительно старше. Звали его Маланыч. Говорил он совершенно свободно по-русски, и мне было очень легко объяснить ему, для чего мне нужен переводчик.
   Я счел необходимым подчеркнуть, что его роль как переводчика будет заключаться не только в обыкновенном переводе вопросов и ответов, но и в том, чтобы разъяснять опрашиваемым внутренний смысл вопросов. Это означало, что, хотя я приглашаю его как переводчика, но надеюсь, что он станет моим сотрудником.
   Маланыч меня слушал с сосредоточенным вниманием, и по некоторым вопросам, которые он мне поставил, я заключил, что у него хорошая голова и что он сразу понял, в чем будет состоять моя исследовательская работа.
   Когда я кончил свои объяснения, Маланыч заявил, что он согласен стать моим переводчиком.
   -- Я надеюсь, -- прибавил он, -- что я оправдаю ваше доверие ко мне.
   -- Как же мы, по-вашему, организуем наше путешествие? -- спросил я его. -- Нам предстоят разъезды в течение нескольких месяцев. Надо достать повозку, лошадь.
   -- Я предлагаю вам следующее, -- сказал Маланыч. -- Я имею пару хороших лошадей и крепкую русскую телегу. Возьмите меня вместе с лошадьми и повозкой, и мы сможем спокойно проделать тысячи верст. Это вам будет стоить гроши; траву для лошадей мы найдем всюду, а телега есть не просит.
   План Маланыча был так прост и разумен, что я охотно его принял. Было решено, что он за мною приедет через пару дней, и мы тотчас же двинемся в путь.
   -- Но к кому мы прежде всего поедем и как мы начнем нашу работу? -- обратился я к Маланычу перед его уходом. -- Буряты должны знать, что я их друг, и что мои изыскания не только не грозят им неприятностями, но могут им даже принести известную пользу. Мне необходимо иметь рекомендательные письма к сведущим старикам. Как мне добыть такие письма?
   -- Будьте спокойны! -- сказал Маланыч. -- Это очень легко устроить. В улусе, в котором я живу, проживает также большой бурятский ученый Ринчин Номтоев. Он мой друг и близкий родственник. Он отлично говорит по-русски. Начните вашу работу с него. Я уверен, что он охотно сообщит вам все, что ему известно о прежней бурятской жизни и о современных их обычаях и нравах. Он же снабдит вас рекомендательными письмами, которые откроют для вас двери всех наших бурят, потому что слово Номтоева для них имеет большое значение.
   Еще раз мне пришлось убедиться, насколько успех или неудача в каком-нибудь деле зависит от случайности. Поддержка и содействие такого авторитетного в глазах бурят лица, как Номтоев, с самого начала должны были создать для моей исследовательской работы исключительно благоприятные условия. Не удивительно, что я готовился в путь с самыми радужными надеждами.
   На третий день после нашей беседы Маланыч приехал за мной со своим "экипажем". Это была простая, весьма просторная телега, в которой Маланыч старательно уложил мои узлы, заняв ими очень мало места. Там, где должно было быть сидение, он настлал много свежего сена, накрыв его большим и чистым войлоком. Позади сидения он прибил широкую доску, чтобы я мог на нее опираться. Словом, он сделал все, что мог, чтобы мне было удобнее ехать, проявив при этом много внимания ко мне и изобретательность. Его заботливость меня глубоко тронула, и я тут же почувствовал, что этот человек будет для меня чем-то гораздо большим, чем возницей и переводчиком. Улус Ирхерик, где жил Номтоев, находился в семнадцати верстах от Верхнеудинска, и мы сделали это расстояние в каких-нибудь два часа. По-видимому, Номтоев был уже подготовлен к моему приезду, потому что он встретил меня очень приветливо, и так как он действительно хорошо говорил по-русски, то у нас тотчас же завязалась очень оживленная беседа. Это был первый интеллигентный бурят, с которым я мог говорить свободно без помощи переводчика, и я, конечно, постарался извлечь из этой беседы как можно больше.
   Старик семидесяти трех лет, Номтоев поражал своей подвижностью, огромной энергией и своим живым интересом к самым разнообразным научным, общественным и просто житейским вопросам. Внешним своим видом он ничем не отличался от своих соулусников. Одевался он так же, как любой простой бурят: на нем были рубаха и штаны из синего коленкора, называемого по-местному абой. Так как день выдался довольно жаркий, то он ходил босой. Но когда он говорил, то тотчас же чувствовалось, что перед вами не только незаурядный, но необыкновенный человек. И его биография, как мне удалось узнать от Маланыча, тоже была биографией необыкновенного человека.
   Сын бедного бурята, Номтоев с ранних лет обнаружил большое влечение к знанию. Работая с отцом в поле (ирхерикские буряты занимаются уже земледелием), он с жадностью набрасывался на каждую печатную по-монгольски бумажку и, таким образом, он без всякой чужой помощи научился читать и писать по-монгольски. Местные ламы обратили внимание на выдающиеся способности маленького Ринчина и уговорили его отца послать мальчика учиться в дацан. Так Номтоев стал "хуваркой" (хувараком. -- Прим. Н.Ж. ), т. е. чем-то в роде послушника, который мог со временем стать ламой. И, действительно, благодаря своим исключительным способностям, Номтоев с большим успехом прошел все степени, установленные для обыкновенных лам, и был даже избран ширетуем, т. е. главой и руководителем одного из весьма почитаемых в Забайкалье буддийских храмов (дацанов).
   Чтобы быть возведенным в такой высокий сан, Номтоев должен был обладать, помимо выдающихся личных качеств, большими познаниями по части буддийской религии, знать превосходно тибетский язык и историю распространения буддизма в Центральной Азии в его ламаистском варианте. Всю эту мудрость Номтоев отлично усвоил. Более того, он основательно изучил тибетскую медицину и сделался знаменитым врачом -- эмчи-лама, к которому съезжались пациенты и пациентки со всех концов Забайкалья. Его имя, как ученого и как доктора, гремело, и даже многие приезжали к нему лечиться.
   И вдруг Номтоев позволил себе вещь, которая потрясла всех забайкальских бурят и в особенности ламские круги: он отказался от почетного звания ширетуя, сложил с себя монашеский сан и женился на молодой пациентке, которую лечил и в которую влюбился. Это было страшным кощунством, так как он нарушил обет безбрачия, который дают ламы. Этот акт ренегатства вызвал целую бурю.
   Другой на месте Номтоева был бы предан проклятию и извергнут навсегда из бурятской среды, но авторитет Номтоева был так велик, что ни ламы, ни его сородичи не решились на такой шаг. С течением времени раздражение против него прошло, и его сородичи выбрали его представителем своего рода -- родовым головой. И много лет подряд Номтоев очень энергично и умно защищал интересы не только своего клана, но и всех хоринских бурят.
   Он продолжал также заниматься медицинской практикой и с большим прилежанием взялся за изучение русского языка, чтобы приобщиться к современной европейской науке. Овладев русским языком, он стал учиться географии, истории, читал научные книги и посвящал много времени составлению монголо-тибетско-русского словаря.
   Его жажда к знанию с годами нисколько не уменьшалась, и на каждую интересную книгу он набрасывался с юношеским увлечением. Не удивительно, что слава Номтоева распространилась далеко за пределами Забайкалья. Маланыч мне рассказывал, что многие крупные ученые -- и русские, и иностранные, -- проезжая через Сибирь с запада на восток или обратно специально останавливались в Верхнеудинске, чтобы посетить Номтоева.
   Таков был этот удивительный бурят, с которым меня свел счастливый случай.
   В первый день моего пребывания у Номтоева я не имел никакой возможности приступить к моей исследовательской работе -- он меня засыпал вопросами, и я должен был рассказывать о том, что его интересовало. Но расспрашивая меня о тысяче вещей, Номтоев точно меня испытывал. Не раз я ловил на себе его пристальный взгляд. Он, по-видимому, хотел себе выяснить, действительно ли я предпринял свою поездку по бурятским кочевьям с той целью, о которой ему говорил Маланыч. Мое положение политического ссыльного говорило в пользу того, что я не исполняю никакой административной миссии, все же ему хотелось знать, как я отношусь к целому ряду наболевших вопросов бурятской жизни: к проекту урезать территорию, которой они владели с незапамятных времен; к слухам, что бурят станут привлекать к отбыванию воинской повинности, и т. д. И он меня подверг довольно продолжительному экзамену.
   Надо полагать, что мои ответы вполне удовлетворили Номтоева, так как на другой день утром он сам обратился ко мне со следующими словами:
   -- Я знаю, что вас интересуют старинные нравы и обычаи бурят и вы, наверное, хотите, чтобы я вам рассказал то, что мне известно о прежней жизни бурят. Спрашивайте, и я вам сообщу то, что знаю.
   Само собой разумеется, что я, недолго думая, взялся за работу. И тут я снова имел случай убедиться, что ламы не те люди, которые могли бы обогатить меня особенно ценными сведениями о бурятской старине и даже о современной жизни бурят. Номтоев, исполнявший в течение ряда лет обязанности родового головы, конечно, знал очень хорошо и бурятские старые обычаи, и их современный быт, но он довольно иронически относился ко всякого рода старинным обрядам, большинство которых были пережитками шаманизма, древней религии бурят. И это ироническое отношение накладывало особую печать на его ответы. Бурятская старина не была интимной частью его психики, как у многих сведущих бурят, которые "зажигались", рассказывая, как жили их отдаленные предки -- как трудились, как отмечали свои праздники, как развлекались, женились, разводились и т. д., и т. д.
   Номтоев же объяснил мне, почему ламы относятся довольно индифферентно к бурятской старине. Рассказывая мне много интересных вещей, он несколько раз оговаривался:
   -- Все это я слышал от наших стариков! Но было ли это так в действительности, я не знаю: в наших священных книгах ничего обо всем этом не говорится.
   Священные книги -- это древние писания о буддизме. Само собой разумеется, что в этой религиозной литературе о примитивных обычаях и нравах бурят-шаманистов ничего и не могло быть написано.
   Все же я получил от Номтоева много очень ценных сведений, особенно об экономическом положении одиннадцати родов хоринских бурят, стойбища которых были разбросаны по всему обширному Верхнеудинскому округу.
   Прожил я у Номтоева целых три дня, а когда я собрался уехать, то он меня снабдил несколькими письмами к сведущим бурятам, которые впоследствии оказали мне очень важные услуги и во многом помогли моей работе.
   Простился я с Номтоевым так, точно я с ним был уже знаком много лет. Этот замечательный старик, действительно хорошо говоривший по-русски, дал мне очень много. Он нарисовал передо мною такую яркую картину современной ему жизни хоринских бурят, что она глубоко врезалась в мою память, и я был ему искренне благодарен за это.
   По-видимому, и я произвел на него благоприятное впечатление, так как, провожая меня, он сказал мне:
   -- Мы близкие соседи. Приезжайте ко мне в гости, когда у вас будет свободное время. Под моей кровлей вы всегда найдете радушный прием.
   Так я начал свои странствования по кочевьям хоринских бурят. Позже я обследовал бурят, живших в Баргузинском округе, и закончил я свою исследовательскую работу объездом бурят, кочевавших по обширной Агинской степи Читинского округа.
   Четыре года я изучал жизнь забайкальских бурят, их этнографию, религию, историю. Я проделал свыше десяти тысяч верст большей частью в повозке, но немалые расстояния пришлось мне сделать верхом. Я перерезывал обширные степи, взбирался на высокие горы и спускался в глубокие, необитаемые долины, поражавшие воображение своей чарующей тишиной; я с большими трудностями пробирался сквозь дремучие леса, где, казалось, никогда не ступала нога человеческая, леса, которые перемежались труднопроходимыми болотами, кишевшими комарами и мошкарой.
   Эти мои странствования иногда бывали сопряжены с большими лишениями, но большей частью они мне доставляли огромное удовольствие, а красоты забайкальской природы вызывали у меня не раз чувство неподдельного восторга.
   Описывать подробно мои встречи с сотнями и сотнями бурят -- старых, молодых, простых и интеллигентных, уже русифицированных или еще совсем примитивных, богатых и бедных, ламаитов и шаманистов и т. д. и т. д. -- здесь невозможно. Такое описание заняло бы целые тома.
  

Глава 13. Годы ссылки. Буряты и европейская культура.

   В царской России все коренное население делилось на сословия: крестьяне, мещане, купцы, дворяне, разночинцы. Но кроме этих сословий была еще одна категория российских обитателей -- инородцы. К инородцам относились многие не славянские национальности: киргизы, татары, якуты, буряты, башкиры и много других народностей, в том числе и евреи.
   Русские шовинисты и псевдопатриоты смотрели на инородцев сверху вниз, и многие из них упорно твердили, что "все" инородцы принадлежат к низшей породе людей и в умственном отношении далеко отстают от славян. Эти шовинисты также утверждали, что европейская культура недоступна для инородцев и что вообще эти Богом обиженные народности обречены на вымирание.
   Такая тупая, невежественная и зоологическая точка зрения была хорошим предлогом, чтобы с инородцами не церемонились и чтобы "начальство" на местах делало их жизнь невыносимой. Но больше всех других не славянских народностей терпели от гонений и расовой ненависти евреи.
   Я вспоминаю один эпизод, который потряс меня до глубины души и оставил во мне неизгладимый и очень печальный след.
   Был первый день христианской Пасхи. Я сидел у моего друга Ивана Ивановича Попова, жившего уже в Иркутске и занимавшего должность консерватора музея Восточно-Сибирского отдела Географического общества. Около одиннадцати часов утра стали приезжать к Попову визитеры, чтобы поздравить его и его жену со светлым праздником. Среди визитеров были: инспектор народных училищ Иркутской губернии, один видный чиновник, служивший в канцелярии генерал-губернатора, и еще два-три человека.
   Как водится, гости выпили за здоровье хозяев, закусили и попутно делились городскими новостями. Не помню каким образом и кто перевел обычный светский разговор на тему о евреях. Кажется, кто-то упомянул о предстоящем концерте местного скрипача Рубинштейна.
   -- Отвратительный и вырождающийся народ, -- сказал инспектор народных училищ. -- Все знают, что евреи не в состоянии воспринимать европейскую культуру. Еврейские дети, учащиеся в гимназии, могут еще поспевать за своими русскими товарищами до пятого класса, в высших же классах они неизменно отстают, потому что их голова не в состоянии усвоить более серьезные науки. Однако же евреи занимают постоянно самые лучшие и выгодные позиции в обществе. Почему? А потому, что их наглость не имеет пределов. Возьмите, например, композитора, ейна. Самый посредственный композитор, а какое имя он себе составил! Все благодаря еврейскому нахальству и способности себя рекламировать. Я думаю, -- закончил свою речь инспектор народных училищ, -- что есть одно средство избавиться от евреев -- это вырезать их всех!
   Я не верил своим ушам, я не верил, что слышу такую дикую, кровожадную речь в доме русского интеллигента-народовольца (это был тот самый Попов, который отбывал ссылку в Кяхте). Все во мне кипело; мне хотелось подойти к этому инспектору и надавать ему пощечин. Но огромным усилием воли я сдержал себя: я хотел услышать, как будут реагировать на речь инспектора другие гости.
   -- Нет, -- возразил чиновник, -- вырезать евреев -- это слишком сильное средство. По-моему, достаточно их всех окрестить. Через два-три поколения исчезнет память о них.
   -- Вы ошибаетесь! -- воскликнул с раздражением в голосе инспектор. -- Их пороки у них в крови, и крещение не достигнет цели. Возьмите Лассаля -- это типичный представитель этой выродившейся нации. Невежда, шарлатан, рекламист, а какую роль он играл в Германии! Его недостатки, чисто еврейские недостатки, выступают еще ярче, если сравнить его с настоящим немцем, Карлом Марксом, глубоким и серьезным ученым и вместе с тем весьма скромным человеком.
   Больше себя сдерживать я уже не был в силах и я рассчитался с предшественниками Гитлера, как они этого заслужили. Я сказал им прямо, что они, несмотря на свои дипломы, культурно стоят ниже готтентотов и бушменов, что, будучи формально христианами, они по существу остались кровожадными дикарями, что они позорят русский народ... И много еще уничтожающих обвинений я бросил им в лицо.
   Вышел грандиозный скандал. Гости разбежались, а Поповым от меня тоже досталось за то, что они позволили гнусным антисемитам оскорблять еврейский народ и меня как еврея.
   Я остановился подробно на этом эпизоде, чтобы показать, как возмутительно относились некоторые русские элементы к евреям и инородцам вообще еще сорок пять лет тому назад (скандал произошел в 1895 году).
   Но то, что было злостной клеветой по отношению к евреям, было, к сожалению, верно по отношению к некоторым народностям, жившим на крайнем северо-востоке Сибири и действительно вымиравшим, потому что некоторые русские колонисты занесли к ним разные болезни вроде оспы, сифилиса и, кроме того, систематически отравляли их водкой.
   Некоторые путешественники утверждали, что и буряты вырождаются и вымирают, но вынесенный этими наблюдателями приговор вызывал большие сомнения. Естественно, что я во время своих исследований уделял особое внимание этой проблеме.
   Статистика устанавливала, что численность бурят в Забайкалье нормально увеличивалась. Это было лучшим доказательством, что они не вымирают. Что же касается способности бурят воспринимать европейскую культуру и науку, то я в этом направлении вел специальное обследование и должен сознаться, что первые полученные мною сведения были далеко не благоприятны для бурят. Мне рассказывали, что целый ряд попыток дать бурятским детям русское школьное образование кончался полным провалом. Часть бурятских детей, учившихся в русских начальных школах, бросили ученье и вернулись в свои улусы, так как это ученье оказалось им не под силу, а некоторые бурятские дети вынуждены были прервать свои занятия в школе по болезни: они заболевали туберкулезом.
   Сообщили мне также о таком случае. Один богатый бурят, занимавший должность тайши (выборный глава всех хоринских бурят), вздумал послать двух своих мальчиков учиться в Петербургский кадетский корпус. Благодаря большой протекции, их приняли в корпус, но приехав на каникулы домой после нескольких лет ученья, они не пожелали вернуться в Петербург и так и остались жить среди своих.
   Приводили мне и такой пример.
   Двое молодых бурят окончили гимназию и поступили в университет. Но они, не закончив курса, вернулись в свой родной улус и через три года они внешне ничем не отличались от своих сородичей. Они выполняли наравне со всеми самые тяжелые работы кочевников, и никто бы не сказал, что эти двое бурят получили среднее образование и даже слушали лекции в университете.
   Еще один подобный случай я наблюдал сам. Я имею в виду одного очень интересного бурята, бывшего в мое время "главным тайшей" хоринских бурят. Звали его Аюшиев, и познакомился я с ним отчасти потому, что он отлично говорил по-русски, но главным образом потому, что он, по словам Маланыча, был вполне интеллигентным человеком и очень энергично защищал интересы своих хоринских бурят. Мы его разыскали в отдаленном улусе в районе озера Эравны, недалеко от Читы. Аюшиев превосходно знал экономическое положение своих сородичей, входил в их нужды и всемерно заботился об их благополучии. Не раз он ездил в Петербург, чтобы снова и снова закрепить за хоринскими бурятами их права на занимаемые территории, которые при Петре Великом были им отведены "на вечные времена". Аюшиев вел упорную борьбу с местной администрацией, которая, вопреки царской грамоте, отводила русским переселенцам и вообще русскому населению значительные наделы на участках земли, принадлежавших хоринским бурятам. Наезжая в Петербург, Аюшиев встречался с немалым числом видных людей, и вот что он рассказывал мне о своих петербургских впечатлениях.
   Вначале он живо интересовался всем, что только привлекало его внимание в таком удивительном городе, как Петербург. Он посещал часто театры, ходил на концерты, осматривал музеи, бывал в знаменитой Петербургской публичной библиотеке -- словом, не пропускал ничего такого, что могло его познакомить с характером и достижениями европейской культуры. Но очень скоро он устал от всего этого, и когда он приехал в Петербург в следующий раз, его уже никуда не тянуло. Он покидал номер своей гостиницы, лишь когда этого требовали обязанности его как ходатая по делам его сородичей. Все же свободное время он оставался у себя в гостинице, немало тоскуя по своей улусной жизни.
   Когда же он возвращался к себе домой, в свою родную степь, он чувствовал себя счастливым. А между тем Аюшиев очень упорно учился в гимназии, окончил шесть классов и в юношеские годы мечтал об университетском образовании.
   Когда я встретился с Аюшиевым, ему было лет пятьдесят пять. Держался он с большим достоинством и обнаруживал довольно солидное знакомство с целым рядом наболевших вопросов экономической и социальной жизни бурят и не только бурят. Это ему не мешало во время бесед со мною богобоязненно перебирать четки и от времени до времени шептать буддийскую молитву. И я бы тогда нисколько не удивился, если бы я в один прекрасный день узнал, что Аюшиев стал ламой и, замкнувшись в буддийском храме, повел жизнь настоящего аскета.
   Все приведенные факты как будто подтверждали мнение тех, которые находили, что европейская культура представляет собою для бурят недосягаемую ступень. С другой стороны, мне привелось констатировать массу фактов, которые решительно опровергают это мнение.
   Я беседовал с русскими учителями начальных школ о способностях бурятских детей, учащихся в этих школах. И все эти учителя, без единого исключения, отзывались с большой похвалой как об успехах, так и о прилежании этих детей.
   "Они почти всегда, -- говорили мне учителя, -- лучшие ученики в классах, и занятия с ними доставляли нам истинное удовольствие".
   -- Чем же объяснить тогда, -- спрашивал я их, -- что многие бурятские дети, как мне говорили, убегали из школ и возвращались с радостью в свои улусы? Почему молодые буряты, учившиеся в гимназиях и даже университетах, не раз покидали эти учебные заведения без всякого серьезного основания, с тем чтобы снова зажить жизнью номадов, как жили их отцы и деды?
   -- А потому, -- разъясняли мне учителя, -- что их обучение было поставлено нелепо, а жизнь их устроена без учета их привычек как степных жителей к их своеобразной психологии. Брали детей, выросших на степных просторах, свободных как птицы, и запирали их в тесных, плохо вентилируемых комнатах; помимо этого в их общежитиях царила казарменная дисциплина. Не удивительно, что бурятских детей такой режим приводил в ужас, и они только о том и мечтали, чтобы вырваться из этой тюремной обстановки. Напротив, когда школы стали строить недалеко от улусов, когда бурятские дети селились в просторных комнатах и когда преподавательский персонал стал считаться с их психологией, с их привычками, их успехи превосходили всякие ожидания.
   Должен заметить, что, на мой взгляд, эти учителя очень правильно определили причины прежних неудач при распространении среди бурят русского просвещения. Мой собственный опыт убедил меня, что буряты необыкновенно любознательны и проявляют огромный интерес ко всякому знанию. Часто, очень часто я, сидя в юрте после продолжительной беседы со стариками, начинал им рассказывать о жизни в Петербурге и вообще о жизни цивилизованных народов, об устройстве домов и комфорта в квартирах, о наших развлечениях, театрах, концертах, о способах сообщения, о научных учреждениях вроде библиотек и музеев и т. д. и т. д. И каждый раз мои рассказы выслушивались с таким напряженным вниманием и таким неослабным интересом, что я просто диву давался. Более благодарную аудиторию трудно себе представить! Я бывал окружен старыми людьми, молодежью, детьми. Юрта бывала переполнена, так как чуть ли не все население соседних юрт также приходило послушать "заезжего ученого". Маланыч переводил все, что я говорил. В юрте царила тишина. Все с жадностью следили за речью Маланыча, у молодежи лица были возбужденные, глаза горели. От времени до времени тот или другой слушатель задавал Маланычу вопрос, и по этим вопросам было видно, что все сообщаемое мною воспринималось вполне сознательно и вдумчиво. Как велик был интерес этих простых людей к тому, что я рассказывал, можно судить по тому, что мои беседы нередко затягивались далеко за полночь, так как мои слушатели меня не отпускали.
   Я уже выше отметил, что, по моему мнению, культурный уровень забайкальских бурят -- я имею в виду их духовную культуру -- довольно высок, хотя характер ее весьма отличается от характера европейской культуры. И примечательнее всего то, что насаждали эту культуру их ламы. Как ни велики были компромиссы, на которые шел ламаизм, чтобы обратить бурят-шаманистов в буддизм, и сколько теневых сторон ни имеет сам ламаизм, всё же он, по моему мнению, сыграл в жизни забайкальских бурят большую положительную роль: он принес им высокие принципы буддийской философии и морали -- человечность, милосердие, сострадание к ближним, стремление к самоусовершенствованию и т. д.
   И так как среди бурят имеется довольно высокий процент лам, которые пользуются среди своих сородичей особым почетом и уважением, то влияние буддизма на весь уклад жизни бурят было очень велико. Можно сказать, что буддийская религия в последние два-три столетия совершенно преобразила духовный облик бурят. Она дала им готовый ответ на многие "проклятые вопросы", она поставила перед ними в религиозной плоскости проблемы добра и зла, проблему справедливости: она также дала ясные указания, как люди должны относиться друг к другу. Она подняла их родовую и племенную мораль на степень общечеловеческой морали.
   И опять я нашел большую аналогию между жизнью бурят-ламаистов и жизнью старого ортодоксального еврейства. И у евреев до совсем-таки недавнего времени единственным источником их духовной культуры и единственной областью их интеллектуальной деятельности была религия.
   Таким образом, ламаизм постепенно поднимал забайкальских бурят на более высокую духовную ступень -- и эта их работа, несомненно, подготовила почву для проникновения в бурятские улусы европейской культуры. Во время моих странствований по бурятским кочевьям я имел много случаев убедиться, что стремление к европейскому образованию сделало уже большие завоевания среди бурятской молодежи. И, как это водилось, всюду на почве таких стремлений возникали острые конфликты между "отцами и детьми". Так, например, один молодой бурят кончил читинскую гимназию и рвался в университет, но отец его, богатый человек, пользовавшийся огромным влиянием среди своих сородичей, не хотел отпустить юношу.
   -- Я для него давно уже высмотрел хорошую невесту, -- говорил он, -- пускай женится! Довольно учиться!
   Но сын и слышать не хотел о женитьбе и серьезно стал готовиться к отъезду. Тогда отец его устроил так, что родовой голова отказался выдать юноше необходимое для представления в университет "увольнительное свидетельство" от общества; отец надеялся, что без такого свидетельства сына в университет не примут. Но юноша не пал духом. Он обратился за помощью к своим читинским друзьям, и те заинтересовали губернатора его делом. Губернатор вошел в его положение и приказал родовому голове немедленно выдать требуемое свидетельство. На этот раз победил сын. Счастливый, он уехал в Петербург, порвав на долгие годы свои сношения с отцом.
   Еще один такой случай мне хочется описать, но кончившийся "победой" отца.
   По указаниям Номтоева, я посетил влиятельного бурята, знатока бурятской старины. Встретил он меня радушно, и вскоре между нами завязалась исключительно интересная беседа. Вдруг в юрту вошел молодой бурят лет двадцати пяти. Он меня приветствовал очень вежливо, но с большим достоинством, и тотчас же со мною заговорил на прекрасном русском языке. Я, конечно, этому обстоятельству очень обрадовался. Старый Чимыт Дорджиев тотчас же заметил, какое благоприятное впечатление этот молодой человек на меня произвел, и сообщил мне с гордостью, что это его сын, занимающий должность секретаря в хоринской Степной думе.
   Надо знать, что фактически всеми делами степных дум обыкновенно ведают секретари. Выборные председатели их, "главные тайши", только изредка наезжали в свою думу. Умный тайша и хороший организатор мог, конечно, контролировать работу секретаря, но в действительности душой Степной думы бывал именно последний, как это часто бывает и в европейских общественных учреждениях.
   Степные думы по уставу об инородцах 1822 года несли обязанности административные, финансовые и даже судебные, и молодой Чимытов отлично справлялся со своей довольно-таки сложной работой и успел уже приобрести репутацию честного, умного и энергичного общественного деятеля.
   Когда Чимытов узнал от Маланыча, что я не чиновник, а исследователь, он преобразился и засыпал меня вопросами. Я, конечно, с радостью ему отвечал, тем более что его вопросы свидетельствовали о большой его начитанности и об его огромном интересе к России. Наша беседа была очень продолжительной, и я из нее вынес впечатление, что передо мною типичный интеллигент, которого "святое беспокойство" роднило с нашей русской интеллигенцией.
   Перед вечером Чимытов должен был отлучиться по делу на некоторое время, и мы остались снова с глазу на глаз с Дорджиевым. Старик некоторое время молчал, погруженный в какую-то думу, а затем заговорил о своем сыне. Это была печальная история, которая, по-видимому, не давала ему покоя.
   -- Мой сын, видите ли, учился в гимназии и был там на самом лучшем счету. Он уже перешел в седьмой класс, когда умерла его мать. Невесту для него я давно уже высмотрел, и сыну она очень нравилась. Я остался один, и я потребовал, чтобы он женился. Сын умолял меня, чтобы я дал ему окончить гимназию и пройти курс наук в университете. Но я слышать об этом не хотел и заставил бросить гимназию и жениться. Теперь у него трое детей; он занимает хорошее место в Думе, но я чувствую, что он страдает. Его мучает мысль, что он не закончил своего образования и что его жизнь сложилась совсем не так, как он хотел. Я состоятельный человек. Мне очень тяжело смотреть, как мучается мой сын.
   -- Как вы думаете, -- спросил он меня, -- не может ли он сейчас кончить гимназию и поехать в университет?
   Мне было очень трудно ответить на этот вопрос. Я себе живо представил те трудности, которые Чимытову пришлось бы преодолеть, чтобы получить аттестат зрелости, и ту пропасть, которая образовалась бы между ним и его женой, когда бы он закончил университет, а она оставалась бы в улусе, и я сказал взволнованному старику:
   -- Боюсь, что время упущено и что едва ли ваш сын смог бы сейчас начать строить новую жизнь; слишком крепкие узы связывают его с его семьей!
   Дорджиев меня выслушал с явным огорчением и, помолчав некоторое время, сказал печальным голосом:
   -- Это моя работа!
   Это означало, что он себя считает виноватым в том, что лучшие надежды сына потерпели крушение. Это признание старика на меня произвело сильное впечатление.
   Позже у меня с молодым Чимытовым установились очень добрые отношения, и он мне оказал массу серьезных услуг. Он разыскал для меня в архиве Степной думы много ценных документов; он очень умно разъяснил мне смысл целого ряда старинных обычаев. Но особенно я ему благодарен за отличный перевод с монгольского одной очень ценной рукописи по обычному праву бурят, известной под названием "Уложения 1808 года" (если память меня не обманывает).
   Так, несмотря на многочисленные трудности, европейская культура, хотя и медленно, но упорно прокладывала себе путь в бурятские улусы, и в начале девятисотых годов я уже встретил бурята Жамцарано, читавшего по-русски лекции по монгольскому языку в Петербургском университете, бурята Сампилова, студента Военно-медицинской академии в Петербурге, даровитого филолога-бурята Цыбикова и т. д. Лед в улусах тронулся, и бурятская молодежь, как вешние воды, хлынула в гимназии и университеты.
   Описанные факты красноречиво говорят о том, что путешественники, считавшие бурят неспособными усваивать европейскую культуру, глубоко ошибались.
   Но если бы после всего мною рассказанного у кого-либо остались сомнения насчет правильности моего вывода, то они развеялись бы при близком знакомстве с моим переводчиком Маланычем.
   И тут я хочу воспользоваться случаем и посвятить несколько благодарных страниц доброй памяти моего большого друга, который мне так много помог в моей исследовательской работе, который был мне предан, как отец родной, и который оказался для меня незаменимым сотрудником и советником.
   Его высокая, полная достоинства фигура стоит и сейчас перед моими глазами как живая. Это был человек, который с юных лет занимался охотничьим промыслом. Его семья обрабатывала клочок земли и содержала немного скота, но его профессией была охота. Оставаясь неделями в тайге и гоняясь по горам и падям за зверем, он, по-видимому, много передумал и пережил. Свой товар -- пушнину -- он продавал торговцам, съезжавшимся в определенное время в Верхнеудинск. Ему приходилось иметь дело со многими людьми, и он научился их узнавать и понимать. И его особенная близость к природе, с одной стороны, и частые встречи с людьми совсем иной культуры и иного душевного склада, с другой стороны, сделали из него человека во многих отношениях замечательного.
   Он поражал благородством своего характера и особо развитым чувством справедливости. В нем было нечто импонирующее. Его манера себя держать, тон его речи невольно внушали почтение. И мне казалось совершенно естественным, что ему сразу отводили весьма почетное место, куда бы он ни приезжал.
   Легко себе представить, насколько моя исследовательская работа выигрывала от такого отношения к Маланычу!
   Разъезжая вместе несколько лет подряд, я имел возможность беседовать с ним о самых разнообразных вещах. Беседы эти, конечно, содержали немало нового для Маланыча, но меня всегда поражала ясность его мыслей и спокойная сознательность, с которой он признавал правильность и справедливость многих моих суждений, казавшихся мне ультрапрогрессивными и даже революционными. И это было признанием не пассивным, а строго продуманным.
   Нередко Маланыч продолжал высказанные мною мысли и развивал их весьма оригинальным образом. Он был решительным противником всякой эксплуатации человека человеком и отлично понимал, в какие формы такая эксплуатация выливается в бурятских улусах. И угнетение богатыми бурятами бедных вызывало у него решительное осуждение.
   Его возмущала всякая несправедливость, и он нередко вмешивался в конфликты, заступаясь за обиженных, не считаясь с тем, что это вмешательство чуть ли не всегда приносило ему большие неприятности. Бурятские кулаки его за это очень недолюбливали, но с тем большим уважением относились к нему рядовые буряты.
   Мне не раз приходилось беседовать с ламами о весьма абстрактных вопросах -- о религии, философии, социально-научных теориях или гипотезах, -- и я просто удивлялся, как хорошо Маланыч понимал и с какой живостью и точностью он переводил то, что я говорил.
   Научившись в первые два года своих странствований довольно бегло разговаривать по-бурятски и хорошо понимать бурятскую речь, я был в состоянии в полной мере оценить удивительную способность Маланыча мыслить абстрактно и ясно формулировать мои иногда довольно-таки отвлеченные объяснения.
   Я хорошо знаю, что Маланыч был редким исключением, но народ, который из себя может выделить такого "простого" бурята, без всякого образования, несет в себе великие возможности. Внутренне он уже созрел для восхождения на те идеалистические высоты, к которым стремятся с таким упорством и с таким усилием все великие прогрессивные народы мира.
  

Глава 14. Годы ссылки. Положение женщины у бурят.

   Общеизвестно, что положение женщин в том или ином человеческом обществе является в значительной степени показателем культурного и морального уровня этого общества.
   Подтверждают ли буряты это правило? Мой личный опыт дает мне основание утверждать, что буряты не составляют исключения из этого правила. Патриархальный строй, несомненно, кладет известный отпечаток на отношения между мужчинами и женщинами. Многочисленные обычаи и предписания, возникающие в таком обществе в процессе его развития, окружают его членов сетью ограничений, запретов и обязанностей. И на женщин такого рода предписания и запреты ложатся особенной тяжестью.
   В этом отношении и бурятские женщины не составляют исключения. Но кочевой образ жизни избавляет буряток от целого ряда тягостных обычаев и запретов, от которых сильно страдают женщины многих других азиатских народностей, живущих хотя и патриархальным строем, но оседло.
   У забайкальских бурят еще сохранилось многоженство -- эту роскошь позволяют себе только очень зажиточные люди, -- но им никогда не придет в голову мысль запереть своих жен в гареме. Бурят не поймет, как можно запрещать замужней женщине или девушке разговаривать с мужчиной. Такой запрет казался бы ему бессмысленным, так как он нарушил бы веками установившийся порядок жизни. Буряты очень часто разъезжают. На них большей частью лежит забота о закупке в ближайшем к его улусу городе или селе всех необходимых для его хозяйства товаров: чаю, муки, соли, табаку, посуды и т. д. Они часто посещают свои храмы (дацаны), знакомых, родных; они также принимают участие в общественных собраниях (сугланах), и все хозяйство остается на руках женщин и молодежи -- юношей и девушек.
   Когда начинается буря, все наличные члены семьи -- женщины и мужчины или, за отсутствием мужчин, одни женщины, вскакивают на коней и мчатся во весь опор за много верст, чтобы собрать стада. Чтобы разыскать табун лошадей, укрывшийся от палящего летнего солнца где-нибудь в глубокой, тенистой пади (долине), очень часто бурятские девушки или женщины вынуждены бывают проделать верхом десятки верст, допытываясь у каждого встречного, не видел ли он случайно такого-то табуна лошадей из стольких-то голов. Большие стада овец пасутся часто под наблюдением пастушек, которые остаются в степи целыми днями и могут встретиться со многими людьми, бурятами и русскими, -- кто их может контролировать?
   Живя в атмосфере такой широкой свободы, бурятская женщина и внутренне свободна. Жены у бурят обязаны относиться почтительно к своим мужьям и в еще большей степени к свекрам, но это им не мешает держаться с большим достоинством. Они наравне с мужчинами принимают участие в любой беседе и высказывают весьма свободно свое мнение, хотя бы оно не совпадало с мнением мужа и других присутствующих мужчин.
   Огромная роль, которую бурятские женщины играют в хозяйственной жизни семьи, дает им нравственное право себя считать равноправными членами ее. Девушки чувствуют себя еще свободнее, потому что они кровно связаны не только с семьей, но и с родом, к которому принадлежит глава семьи. Напротив, жены бурят обязательно должны принадлежать к чужому роду -- таков древний обычай.
   В общем, мои четырехлетние наблюдения над жизнью забайкальских бурят меня убедили, что положение бурятской женщины значительно лучше и почетнее, чем положение женщины некоторых европейских народов.
   Все же я должен был признать, что интеллектуально бурятские женщины в огромном своем большинстве значительно отстали от мужчин. Спустя 10--12 лет после моих странствований по кочевьям забайкальских бурят я уже имел случай встретиться с несколькими интеллигентными и даже даровитыми бурятскими девушками; но в 1892--1895 годах я такого типа женской молодежи еще не видел. Почти все женщины, которых мне привелось наблюдать, были еще крайне примитивны и не имели никакого представления о том, что происходит за пределами их улусов.
   Я говорю "почти", потому что с одной выдающейся по уму и по способностям буряткой я случайно встретился, и на характеристике этой необыкновенной женщины мне хочется остановиться подробнее, т. к. она представляет собою прекрасное дополнение к благородной фигуре моего переводчика Маланыча.
   В палящий летний день я заехал к почетному буряту Абидуеву, к которому меня направил вышеупомянутый уже ученый Номтоев. К моему огорчению, мы Абидуева на застали дома. Встретила нас его дочь, женщина лет тридцати, которая попросила нас остаться и подождать отца. По ее предположениям, он должен был вернуться домой не позже вечера. Так как беседа с Абидуевым обещала быть очень интересной -- по словам Номтоева, это был очень умный и сведущий старик, -- то мы охотно остались. Как полагается, дочь угостила нас чаем, и пока мы утоляли свою жажду, между ней и Маланычем завязался официальный разговор. Прислушиваясь к их беседе, я был поражен как ее содержанием, так и тоном и манерой, с какой молодая женщина вела разговор. В ее речи чувствовалась необыкновенная энергия и большая внутренняя душевная сила. Слова лились плавно и быстро, а ее лицо, далеко не красивое, было озарено блеском ее умных, черных глаз.
   Говорила она о беспорядках, царящих в Степной думе, о произволе некоторых родовых голов (родоначальников), о ссорах между бурятами и русскими из-за захваченных последними бурятских земельных угодий и т. д.
   Мой строгий и сдержанный Маланыч прислушивался с величайшим вниманием к тому, что ему рассказывала молодая женщина, и это было определенным доказательством, что он весьма считается с ее мнениями и высказываниями. Я лично был так заинтригован этой необыкновенной женщиной, что, как только она отлучилась из юрты для хозяйственных надобностей, я тотчас же обратился к Маланычу со следующими словами:
   -- Я вижу, эта женщина носит еще девичий тэрлык (халат известного покроя), и меня крайне удивляет, что такая умная энергичная девушка осталась старой девой. Что это значит? Чем объяснить, что эта девушка, дочь богача, умница, прекрасная хозяйка, как это видно по всему, до сих пор не вышла замуж?
   -- Отец ее не отпускает, -- объяснил мне Маланыч. -- К ней сватались многие знатные и богатые женихи, но отец умолял не покидать его, и она отказывалась выходить замуж и оставалась с отцом, к которому она крепко привязана.
   -- Вы должны знать, -- продолжал Маланыч, -- что эту девушку хорошо знают буряты чуть ли не всего Верхнеудинского округа. Спросите, кого хотите. Она ведет все обширное хозяйство Абидуева. А когда он несколько лет подряд был родовым головой, то фактически всеми делами рода ведала она. Она выносила решения по самым серьезным вопросам и спорам, она помогала нуждающимся сородичам; к ней буряты часто обращались как к посреднику, когда у них возникали тяжбы, и т. д. Ее ум и чувство справедливости известны по всему хоринскому ведомству. Ее не только уважают, но и любят и ее называют не настоящим ее именем, а ласкательным "Мухур-Хун", что означает хорошая, славная .
   Когда я посетил Абидуева, он уже не был родовым головой, и Мухур-Хун, по-видимому, не доставало той кипучей общественной работы, которой она отдавала столько энергии и душевных сил. Ее положение как старой девы тоже не было особенно радостным. Эгоизм отца отнял у нее возможность жить своей личной жизнью. Правда, положение старых дев у бурят далеко не такое безотрадное, как у европейских народов, прежде всего потому, что бурятская мораль не видит ничего предосудительного в том, что девушки пользуются радостями внебрачной любви. Та же Мухур-Хун имела мальчика семи-восьми лет, которого старик Абидуев воспитывал как родного сына и окружал самой нежной любовью; затем, хорошая хозяйка очень высоко ценится у бурят, и даже женщина 35--40 лет всегда может найти мужа, который охотно возьмет ее к себе, а такая хозяйка, как Мухур-Хун, была бы кладом для любого бурята.
   И все же, судя по некоторым ее фразам и замечаниям, глубоко в душе этой необыкновенной девушки притаилось чувство большой неудовлетворенности.
   Спускался чудесный летний вечер, небо немного хмурилось, жара спала, и обитатели обширного абидуевского "поместья" высыпали на просторный двор, чтобы подышать свежим вечерним воздухом. Молодая густая трава, скрывавшая весь двор, походила на зеленый бархатный ковер. Лес, подступавший совсем близко к группе юрт, принадлежавших Абидуеву, точно впал в тихую дремоту, и в воздухе стояла такая чарующая тишина, что не было никакого желания разговаривать, -- хотелось только полной грудью вдыхать ароматный воздух, молчать и восхищаться красотой полудикого ландшафта.
   Но недолго я наслаждался пленившей меня тишиной. Из соседних юрт сбежались дети и окружили Мухур-Хун, как птенчики свою мать. И тут я увидел Мухур-Хун совсем в ином свете. Она обнаружила необыкновенный талант и уменье обходиться с детьми. Она стала им рассказывать сказку, и детишки в возрасте от шести до десяти лет сидели, как зачарованные, и слушали ее, затаив дыхание. Затем она затеяла с ними игру, и началась беготня -- воздух оглашался детскими криками. Мухур-Хун сама принимала деятельное участье в игре; одного она поймает, и тот к ней прижмется с любовью, другому шепнет что-нибудь на ухо, и тот зальется счастливым звонким смехом. Дети были в полном восторге, их глазки блестели, их маленькие сердца бились учащенно, а их личики сияли радостью. Жизнь праздновала свой большой праздник, праздник детей.
   Но достаточно было Мухур-Хун сказать расшалившимся детям несколько тихих слов, чтобы они, столь взволнованные и возбужденные, очень быстро успокоились и послушно разошлись по домам.
   Так случай дал мне возможность увидеть одаренную бурятскую женщину, у которой сильно было развито общественное чувство и кругозор которой был гораздо шире, чем у многих, очень многих бурят. Энергия в ней кипела, интонация ее голоса и каждое ее движение свидетельствовали о большой внутренней силе. Она владела тайной покорять сердца тех, с которыми она приходила в соприкосновение, и это у нее выходило очень просто и естественно, благодаря большому уму и прекрасному знанию среды и людей, среди которых она жила.
   Такова была Мухур-Хун. При других обстоятельствах, в другой общественной обстановке такая женщина могла бы быть поборницей возвышенной идеи, выдающейся писательницей, быть может, выдающимся политическим оратором. Она вела бы за собою народные массы, она воодушевляла бы их на героические подвиги... А в заброшенном улусе ее годы протекут однообразно. С течением времени ее энергия ослабеет, внутренний огонь угаснет, и необыкновенная женщина эта сойдет в могилу, не совершив и десятой доли того, что ее богатая творческими силами натура способна была совершить.
   * * *
   Заканчивая воспоминания о моих странствованиях по кочевьям забайкальских бурят, мне хочется еще несколько остановиться на характеристике одной особой категории бурят -- я имею в виду их умственную аристократию -- лам.
   Я уже имел случай указать, что ламы сыграли огромную роль в духовной жизни забайкальских бурят. Они были носителями возвышенной религии -- буддизма, и принесли бурятам новую мораль взамен тех примитивных представлений о добре и зле, которые содержал в себе шаманизм. И буряты инстинктивно очень высоко ценили миссионерскую роль лам. Они смотрят на них, как на свою духовную элиту, и относятся к ним с большим уважением и даже с почитанием. Чуть ли не каждый бурят мечтал о том, чтобы хоть один его сын стал ламой, и, благодаря таким настроениям, процент лам по отношению ко всему мужскому бурятскому населению Забайкалья был весьма велик. Даже бедные буряты нередко посылали своих мальчиков учиться в буддийские храмы, где эти дети под руководством лам имели возможность научиться читать и писать по-монгольски и даже по-тибетски. При хороших способностях и прилежании такие мальчики получали степень "хуварака" -- это была подготовительная ступень, открывавшая путь к духовной карьере. Чтобы получить первую степень ламского звания -- баньди -- надо было учиться годы и с большим усердием. Поэтому число хувараков было очень велико в сравнении с числом настоящих лам.
   Хотя каждый лама в глазах бурят был "учителем" и его всюду принимали с большим почетом, все же весь ламский клир был далеко не однородный, напротив, он отчетливо делился на категории.
   Большинство лам составляли рядовое духовенство, выполнявшее разные требы или участвовавшее в обычных богослужениях в дацанах. Они не отличались ни особой ученостью, ни вообще особым интеллектуальным развитием. Отдельную категорию составляли ламы-врачи, лечившие бурятское население методами, предписываемыми так называемой тибетской медициной. Очень немногочисленна была категория лам, отличавшихся своей ученостью и примерным образом жизни. Наконец, были ламы, пользовавшиеся репутацией "святых людей", к которым буряты относились с благоговейным преклонением.
   Я встречался с десятками лам первой и второй категории, с очень малым числом их третьей категории, и только счастливый случай дал мне возможность познакомиться с одним "святым ламой".
   Как, может быть, ни интересны с социальной и психологической точки зрения рядовые ламы, я не хотел бы остановиться на их характеристике, которая более уместна в этнографическом или публицистическом очерке, нежели в воспоминаниях. Но о моих встречах с некоторыми выдающимися представителями действительной ламской элиты мне хочется рассказать подробнее.
   Самая характерная черта этой элиты -- это совершенно особенное их отношение к буддизму. Учение Шакья-Муни для них -- это бесценный и неисчерпаемый источник всякой духовной жизни. Оно для них мировоззрение, обнимающее все возможные жизненные проблемы и все возможные отрасли знания, но прежде всего и больше всего оно для них религия морали, факел, освещающий путь всем тем, которые стремятся к вечной истине.
   Настоящий ученый лама следит за тем, чтобы каждый его шаг соответствовал "святому учению", и все его помыслы и суждения базируются только на "единственной истинной вере" -- буддийской.
   Человеку европейской культуры приходится делать над собою огромное усилие, чтобы понять извилистое мышление таких лам и их своеобразный подход к людям и вещам.
   Я припоминаю свою беседу со знаменитым Номтоевым о буддизме. Я нарочно затронул эту тему, чтобы узнать, как такой человек, как он, понимает и трактует религию, которую в Азии исповедывают свыше 500 миллионов человек. И я был поражен, с каким энтузиазмом этот старик мне излагал основы этой веры, которая горела в нем святым пламенем.
   Несмотря на то что Номтоев, сложивший с себя сан "ширетуя", уже десятки лет жил простым смертным, в нем как бы проснулся страстный лама-миссионер, и он с юношеским воодушевлением разъяснял мне, насколько возвышенно учение Будды и какую божественную миссию оно выполняет.
   -- Русские, -- сказал он мне, -- называют наши храмы кумирнями -- это грубая ошибка! Мы не поклоняемся идолам, мы верим в единого, истинного Бога. Бурханы , которыми украшены наши храмы, суть только человеческие воплощения Бога; на самом же деле, Бог, царящий над всем миром, един. Но он не всемогущ. Он не может уничтожить мир раньше времени, потому что не он его создал. Мир существовал всегда, он возник из себя самого. Если бы Бог сотворил мир, он не допустил бы столько зла. Но все существующее на земле погрузится в нирвану . Настанет время, и весь мир исчезнет, потому что, когда все существа перейдут в состояние нирваны, то и сама вселенная исчезнет, как исчезает отражение предмета в зеркале, когда убирают зеркало. Русские ученые неверно истолковывают слово "нирвана". Это очень далеко от понятия "небытия", как они думают. Нирвана означает освобождение от всех страданий. Это такое состояние, при котором человеческое существо освобождается от закона перевоплощения и погружается в ничто. Это буддийское "блаженство". Понятие "нирвана" очень близко понятию "боди" . Кто еще не достиг состояния "боди", не может стать "нирваной". Разница между этими двумя состояниями заключается в том, что "боди" это высшая ступень духовного совершенства, на которую человек может подняться в течение своей жизни, но человек, достигший состояния "боди", погружается в нирвану лишь после своей смерти. Поэтому нирвана означает также смерть, особенно когда речь идет о разных Буддах или вообще о святых людях.
   Не скажу, чтобы эта туманная буддийская философия тогда произвела на меня особенно сильное впечатление, но тон и манера, с которыми Номтоев излагал мне основы буддизма, экстаз, которым он зажегся, меня глубоко поразил. Я ясно чувствовал, что Номтоев с гордостью и благоговением ввел меня в священный для него лабиринт буддийской религиозной философии. И невольно я тогда сравнил проповедь Номтоева с беседой, которую я имел с одним моим родственником, когда мне было лет пятнадцать-шестнадцать.
   Этот родственник был пламенным хасидом. Жил он постоянно в Палестине и приехал в Россию для сбора денег в пользу бедных палестинских евреев. Посетил он также моих родителей, живших тогда в Житомире. Когда он меня увидел в гимназическом мундире с "блестящими пуговицами", он был буквально потрясен.
   -- Как, -- воскликнул он, -- ты Моисей, сын Сары Хьены (моя покойная мать тоже была глубоко верующей "хасиде"), ты гимназист! Это непростительно! Ты еврей и должен быть настоящим евреем. Недаром тебе дали имя знаменитого кобринского цадика. Я должен тебя поставить на правильный путь. Ты должен покаяться и стать набожным евреем.
   -- Я если я не хочу покаяться? -- спросил я его.
   -- Этого быть не может! -- воскликнул он тоном глубокого убеждения. -- Пойдем сядем и поговорим серьезно, и через час ты согласишься бросить гимназию и поехать со мною в Палестину.
   -- Хорошо, -- сказал я ему, -- пойдем, поговорим.
   И мой родственник, равви Лейже (своеобразная переделка имени Лазарь), стал меня обращать на истинный путь.
   -- Ты не знаешь, какое великое счастье идти по пути, предуказанному нам Господом Богом. Когда "Шехина" проникнет своей благостью в твою душу и когда твои глаза всегда будут обращены к небу, твое сердце очистится от всякой скверны, твои глаза увидят божественный свет, и божья благодать никогда не покинет тебя.
   Его голос дрожал, глаза блестели, и в каждом его слове чувствовался подлинный экстаз, совершенно такой же, как у Номтоева, когда он говорил о великом счастье человека, поднявшегося до состояния "боди".
   Равви Лейже не удалось меня переубедить, но его пламенная речь и священный пафос тогда меня глубоко взволновали. Номтоев еще раз показал мне, что истинно верующий человек всегда говорит одним и тем же языком пламенного убеждения и экстаза, как бы различны ни были идеалы, которым он служит.
   Другого замечательного ламу я встретил при следующих обстоятельствах.
   По совету Номтоева я искал случая познакомиться с ламой Ирелтуевым. Он был ламой-доктором, и его слава гремела по всему Забайкалью, так же, как некогда слава Номтоева. Маланыч, оказалось, лично знал Ирелтуева и отзывался о нем как об исключительно хорошем человеке. Этого было достаточно, чтобы я искал знакомства с ним. И мы специально поехали на курорт, где Ирелтуев жил, хотя нам для этого пришлось отклониться от намеченного маршрута на несколько десятков верст.
   Прибыли мы на курорт как раз в часы, когда Ирелтуев принимал больных, но как только Маланыч сообщил ему, кто я и с какой целью я разъезжаю по бурятским стойбищам, Ирелтуев тотчас же прервал свой прием, пригласил меня в отдельную комнату, чтобы никто не мешал нам.
   К сожалению, нам не удалось спокойно вести нашу беседу. Мне бросилась в глаза огромная разница в отношениях к Ирелтуеву со стороны бурят и небурят. Первые говорили с ним в необычайно почтительном тоне и смотрели на него буквально влюбленными глазами; зато пациенты русские и евреи -- а их было довольно много на курорте -- не давали Ирелтуеву покоя своими криками, жалобами, назойливыми вопросами. Грубость, а порой и наглость этих пациентов произвели на меня удручающее впечатление. Но Ирелтуев отвечал им неизменно с таким благородным спокойствием и с таким большим достоинством, что я им буквально любовался.
   Его мягкий голос, его умный, проницательный взгляд, каждый его жест подкупали своей благородной простотой и, я сказал бы, величием; и еще было стыдно, что эти русские и евреи не понимали, с каким необыкновенным человеком они имеют дело.
   Моя беседа с Ирелтуевым продолжалась не больше двух часов; мне было совестно, что я оторвал его от профессиональных обязанностей. Кроме того, нас то и дело прерывали. Вести систематическую беседу не было никакой возможности. Я ему задал целый ряд вопросов, он с своей стороны спросил о многих вещах, его интересовавших.
   Его ответы и суждения меня убедили, что он в своей жизни много интересовался и о многом передумал. Он не только был несравненным знатоком тибетской медицины, но также был хорошо знаком с основами нашей европейской медицины. Он славился как замечательный диагност, и это меня нисколько не удивляло, потому что в его глазах светился гениальный ум и он определял характер болезни скорее по интуиции, нежели по ее симптомам. Вообще я должен сказать, что Ирелтуев на меня произвел впечатление настоящего умственного аристократа, и я чувствовал, что он вокруг себя создает атмосферу какой-то особой моральной чистоты.
   Когда мы покинули Ирелтуева, простившись с ним чрезвычайно сердечно, я сказал Маланычу:
   -- Знаете, Ирелтуев удивительный человек: такого хорошего и благородного человека я редко встречал в своей жизни, хотя знал много прекрасных людей.
   -- Это общее мнение о нем, -- заметил Маланыч. -- Кто его ни увидит, чувствует тотчас его чистую душу. Он был бы настоящим святым, если бы его занятие врача не вынуждало его отдавать слишком много времени светским делам. У него нет отбоя от больных. К нему приезжают пациенты со всей Сибири.
   -- Вот вы сказали, -- обратился я к Маланычу, -- что Ирелтуев был бы святым, если бы не его занятия врача. А есть ли среди ваших лам настоящие святые люди?
   -- Да, но очень, очень редко. В Аннинском дацане с год тому назад умер лама Галдан Аюшиев. Он был настоящим "даянчи", т. е. святым, аскетом и созерцателем. Он ввел среди лам железную дисциплину. Я должен вам сказать, что наши ламы иногда позволяют себе очень нехорошие вещи. Они нередко напиваются допьяна и ведут себя очень неприлично. Всему этому Галдан Аюшиев решил положить конец. Он установил очень строгие меры наказания для хувараков и лам, ведущих себя недостойным образом. Он окружил дацан второй оградой и запретил впускать кого бы то ни было в дацан после захода солнца и, удивительнее всего, он принялся пропагандировать, чтобы буряты перестали выгонять араку -- молочную водку, которую они приготовляют из кислого молока. Это значило произвести настоящую революцию в бурятском образе жизни, потому что изготовление араки -- это вкоренившееся у монголов и бурят в течение многих веков обыкновение. Галдан Аюшиев вел свою борьбу против употребления араки путем проповедей, собиравших массу слушателей. И его нравственный авторитет был так велик, что в трех больших районах все бурятское население перестало выкуривать молочную водку. Перед своей смертью Галдан Аюшиев распорядился поставить в уединенном месте семь надгробных памятников и просил, чтобы его временно похоронили на этом месте. Его завещание было выполнено: когда он умер, его набальзамировали, посадили в позе "даянчи", как это указано в священных книгах, и обложили солью. А спустя несколько месяцев его сожгли, как этого требовал очень древний обычай, и над урной с его прахом воздвигли красивый памятник в виде небольшой пагоды.
   Когда Маланыч кончил свой интересный рассказ, я спросил его, имеются ли среди хоринских лам живые "святые".
   -- Я слышал, -- ответил мне Маланыч, -- об одном таком ламе, которого наши буряты весьма почитают и который по своей святости почти не уступает покойному Галдану Аюшиеву, но я его никогда не видел, так как он живет далеко от нас, в дацане, расположенном в Кижингинской степи. Я знаю только, что его зовут Цыденов.
   -- А допустит ли он меня к себе, если бы я его пожелал посетить?
   -- Думаю, что допустит, но я слышал, что он очень мало говорит. Его считают большим молчальником.
   С этого дня я часто задумывался над тем, как бы повидать этого необыкновенного ламу. А через несколько недель мое желание почти неожиданно осуществилось.
  

Глава 15. Годы ссылки. В гостях у святого ламы.

   Моя встреча со "святым" ламой произошла в августе 1893 года. Случилось это так.
   Я заканчивал объезд бурят, живших по верховью реки Хилки и по ее притоку Хилкотою. Много интересного и нового узнал я в этой глуши, отделенной от более населенных бурятами местностей горными хребтами, дремучими лесами и трудно проезжими болотами. В нравах тамошних бурят замечалась еще грубость полудикарей. Они не знали еще земледелия и искусства печь хлеб. Скотоводы и звероловы, они не имели ни отмежеванных полей, ни огороженных покосов. Попасть к ним можно было только верхом. Но если как этнограф я собрал там хорошую жатву, то как путешественника эти разъезды крайне меня утомили. Особенно тяжело было почти целыми днями шлепать по болотам, в которых наши лошади то и дело проваливались по самое брюхо. Не раз нам приходилось ночевать под открытым небом и дрожать всю ночь от холода, т. к., несмотря на летнее время (это было в конце июля и начале августа), термометр ночью падал ниже нуля.
   Легко себе представить, как я и Маланыч были довольны, когда мы наконец спустились с горных хребтов и выехали на широкую солнечную Кижингинскую степь. Встал вопрос, где нам заночевать, и тут сопровождавший нас в качестве проводника местный бурят посоветовал нам искать ночлега у какого-нибудь ламы в поселке, раскинувшемся у подножия горы, до которого нам предстояло еще сделать верст тридцать на изрядно уставших лошадях. Ночевка у ламы приобрела для меня еще больший интерес, когда я узнал от Маланыча, что именно при Кижингинском дацане живет святой лама Цыденов, благочестие и ученость которого известны всем забайкальским бурятам-буддистам. Тревожила меня только мысль, захочет ли святой лама встретиться со мною, т. к. о нем шла молва, что он ведет крайне замкнутый, отшельнический образ жизни. Но чем недоступнее этот "святой" рисовался моему воображению, тем сильнее мне хотелось подойти к нему ближе и узнать его.
   Прибыли мы в поселок при Кижингинском дацане, когда солнце уже садилось, и велико было наше удивление, когда мы узнали, что нас уже ждут. Как в дацане проведали о предстоящем нашем приезде, так и осталось для нас тайной. Но нас не только ждали. По чьему-то распоряжению (как выяснилось позже, по распоряжению святого ламы) для нас уже было приготовлено помещение.
   Как только мы въехали в поселок, к нам кинулись несколько хувараков, забрали у нас наши незатейливые узлы с вещами и повели нас к чистенькому, построенному на городской образец домику. Мы вошли в просторную с большими окнами комнату, сверкавшую чистотой и довольно уютно обставленную. Там нас встретил владелец этого домика -- лама, который нас чрезвычайно радушно приветствовал.
   -- Устраивайтесь, пожалуйста, как у себя, -- сказал он нам. -- Вам необходимо отдохнуть после вашего утомительного путешествия.
   Должен признаться, что после грязных юрт, в которых мне приходилось жить месяцами, и после мучительного клепания по болотам среди туч комаров и мошек, часто под проливным дождем, я испытывал огромное удовольствие, оказавшись в привычном для себя помещении, сидя на стуле, а не на грязном полу, поджав под себя ноги.
   Подали чай с русским печением, и хувараки услужливо нас угощали, разглядывая меня с нескрываемым любопытством.
   -- Мы хотели бы посетить высокочтимого ламу Цыденова, -- сказал Маланыч нашему любезному хозяину. -- Можно ли его видеть?
   -- Отдохните немного, -- ответил тот учтиво, -- а через некоторое время я вас провожу к нашему благочестивому пастырю. Он ждет вас к себе.
   Завязалась обычная беседа. Лама расспрашивал Маланыча о цели нашего путешествия, обо мне, откуда едем, куда направляемся и т. д. Но не прошло и получаса, как в нашу комнату вошел поспешно хуварак и что-то шепнул на ухо нашему ламе. Тот быстро встал с своего места и с некоторым волнением сообщил нам, что благочестивый лама нас просит к себе. Волнение нашего хозяина невольно заразило и нас, и мы оба, я и Маланыч, с особым трепетом ожидания последовали за ним.
   Полутемная юрта, в которой святой дама нас принял, была уставлена несколькими маленькими столиками, на которых лежали стопками священные тибетские книги. На одном из них горели священные свечки, а в северном углу темнели небольшие фигурки бурханов (изображений Будды). В полумраке я заметил нескольких бурят, которые сидели в почтительной позе и, устремив взоры в сторону святого ламы, благоговейно молчали. Сам Цыденов сидел неподвижно в глубине юрты.
   Когда мы вошли, он поднялся с своего места, сделал несколько шагов по направлению ко мне, и подал мне руку; Маланыч же низко склонил перед ним голову, и тот благословил его, приложив к его лбу священную книгу, завернутую в желтую материю.
   -- Как вы себя чувствуете? -- спросил меня участливо святой лама. -- Ваше путешествие, наверное, сильно утомило вас?
   Я его поблагодарил за внимание и в свою очередь спросил его, как он себя чувствует.
   -- Хорошо, -- ответил он.
   После этого обмена любезностями наступило долгое молчание. В юрте царила такая напряженная тишина, что можно было слышать полет мухи. Словно тени, в юрту беззвучно входили буряты и преклоняли одно колено перед святым ламой. Тот их молча благословлял, и они так же бесшумно уходили. Так продолжалось долгое время, и я невольно стал чувствовать, что нахожусь во власти какого то-особого, я сказал бы, мистического настроения. Мои глаза привыкли к царившему в юрте полумраку и, вглядываясь в святого ламу, я заметил, что он сидит все время неподвижно, как изваяние. Только глаза его горели необыкновенным блеском.
   Когда в юрте не осталось больше ни одного из бурят, пришедших за благословением, Цыденов отослал также двух хувараков, прислуживавших ему. Мы остались втроем: святой лама, Маланыч и я. И тогда лишь Цыденов обратился к Маланычу со следующими словами:
   -- Ну, теперь расскажите мне, кто вы такие и какой случай привел вас в наш заброшенный угол.
   Маланыч очень подробно рассказал святому ламе, с какой целью я объезжаю бурятские кочевья, какие места мы уже посетили и с какими именитыми бурятами мне пришлось вести беседы по интересовавшим меня вопросам. Лама слушал Маланыча с большим вниманием, а когда тот кончил свой рассказ-отчет, он с приветливой улыбкой сказал мне:
   -- Мне очень приятно познакомиться с таким ученым человеком, как вы, и, если вам не трудно, я просил бы вас ответить мне на некоторые вопросы, которые меня интересуют.
   -- Пожалуйста, -- сказал я, -- я очень охотно отвечу на все ваши вопросы, если только это мне будет по силам.
   И тут с аскетом и молчальником произошла поразительная перемена. С юношескою живостью он меня засыпал вопросами: "Какую веру вы считаете лучшей? Как вы себе представляете рай и ад? Что, по-вашему, делается с человеком после его смерти?" и т. д. и т. д.
   Признаюсь, что эти вопросы, над которыми светские интеллигентные люди в Европе, за немногими исключениями, очень редко задумываются, немало меня смутили. Однако, собравшись с мыслями, я постарался дать на них ответ, хотя знал заранее, что едва ли смогу удовлетворить его любознательность. Цыденов меня слушал с необычайно серьезным видом; я даже получил впечатление, что моя импровизированная религиозная философия его заинтересовала.
   В свою очередь, и я попросил его объяснить мне, в чем, по его мнению, заключается сущность буддийской религии, что в учении Будды говорится о сотворении мира и каковы отношения бурхана (Бога) к этому миру; каковы конечные цели человеческой жизни и каково отношение бурхана к людям. Должен сказать, что я в свое время ознакомился с несколькими специальными исследованиями о буддизме, и мне было особенно интересно услышать ответ на мои вопросы из уст ученого ламы, который черпал свои знания о буддийской религии из первоисточника -- тибетской религиозной литературы.
   Лицо Цыденова стало необыкновенно серьезным. Он на некоторое время как бы ушел в себя, а затем заговорил проникновенным голосом:
   -- В нашем священном писании не сказано, что бурхан создал мир, но бурхан существовал раньше мира. Он сильнее вселенной, однако он не может сделать всего, чего только пожелает. Лишь медленно и постепенно он распространяет свет истинного знания и медленно он подготовляет мир к нирване. Моисей, Христос, Магомет это бодисатвы-святые, приближавшие и приближающие своим учением человечество к нирване. И не только они, но всякий выдающийся в нравственном отношении человек, распространяющий среди людей свет правды и истины, содействует более быстрому наступлению нирваны. Вы поймете эту мысль лучше, если примете во внимание, что по буддийскому учению нирване предшествует состояние "боди", т. е. такое состояние, когда личность достигает высшей мудрости и полного нравственного просветления. Только такая личность погружается после смерти в нирвану.
   Лама умолк. Молчал и я. Сказалась ли усталость после тяжелого переезда или у меня была потребность продумать все то, что в этот день мне пришлось увидеть и услышать, но наша беседа больше не возобновилась. Каждый из нас думал свою думу. Вскоре я и Маланыч простились со святым ламой, условившись с ним, что мы посетим его на другой день вечером.
   Снова мы в гостях у Цыденова. Он сидит в глубине юрты неподвижно. Только пальцы его шевелятся, перебирая четки. Он, по-видимому, погружен в какую-то глубокую думу, и я не решаюсь нарушить его сосредоточенное молчание.
   Но вот его взгляд оживляется, он смотрит на меня пытливо и задает мне такой неожиданный вопрос:
   -- Вы давно уже, наверное, не слышали музыки?
   -- Да, очень давно, -- ответил я, немало удивленный.
   Тогда святой лама с живостью встал, подошел к какому-то небольшому ящику и завел его.
   Раздались мелодичные звуки, и я, к своему великому изумлению, услышал вальс из "Корневильских колоколов".
   Трудно передать, какое впечатление производили звуки веселого опереточного вальса в полутемной юрте "святого".
   Лама вернулся на свое место. На полу у дверей темнели силуэты Маланыча и хуварака. Все молчали, а звуки лились... Я задумался, и мои мысли меня занесли далеко.
   -- Не о любви ли вы думаете? -- раздался вдруг голос ламы. Я вздрогнул от неожиданного и странного вопроса.
   -- Нет, совсем о другом, -- ответил я с досадой.
   -- А разве вы не скучаете по молоденьким девушкам?
   Вопрос ламы меня сильно покоробил своей неделикатностью.
   -- Нет, мне теперь некогда думать о таких вещах, -- ответил я весьма сухо.
   -- А я думал, что вы по ним скучаете, -- не унимался лама, -- "ноены" (русские чиновники) их очень любят.
   -- Я не "ноен", -- заметил я, -- да и не все "ноены" так сильно тоскуют по девушкам, как вы думаете.
   -- Отчего же не тосковать? Ведь вы не "тойн" (монах). Вы молоды, вам бы и наслаждаться жизнью.
   -- Я хоть и не "тойн", но меня могут занимать совсем другие мысли. Кроме того, у нас серьезные люди думают, что не следует давать волю всякому желанию.
   -- Удивительные вещи вы мне рассказываете! -- заметил серьезно лама. -- А много у вас таких людей?
   -- Пока еще немного, но число их постепенно увеличивается.
   Лама умолк и снова весь ушел в себя.
   Мне было не по себе. Очень уж грубо лама подошел к интересовавшему его вопросу. Я знал, что у бурят понятия о брачных и внебрачных отношениях между мужчиной и женщиной совершенно иные, чем у цивилизованных народов, -- все же настроение мое было испорчено и, побыв у ламы для приличия еще короткое время, я с ним простился и ушел к себе.
   На следующий день Цыденов пригласил нас к себе утром. Мы пришли в назначенное время, но сразу заметили по лицу ламы, что он имеет намерение поговорить со мною о многих вещах. Он был очень оживлен, глаза его горели. В юрте, кроме нас, никого не было. Обменявшись со мною обычными приветствиями, он сразу приступил к беседе на тему, которая им, по-видимому, была заранее обдумана.
   -- Я знаю, -- начал он, -- что ваши ученые давно уже убеждены в том, что земля имеет шарообразную форму, но это большая ошибка.
   -- Как ошибка! -- воскликнул я невольно. -- А знаете ли вы, почему наши ученые так думают?
   -- Нет, -- признался Цыденов откровенно. Тогда я в возможно доступной форме объяснил ему сущность открытий Коперника, Кеплера, Ньютона.
   -- Да это все выдумки! -- с горячностью сказал он.
   -- Нет, не выдумки, а гениальные открытия, давшие впоследствии ученым возможность с точностью высчитать пути вращения Земли, Луны и других небесных тел, определить скорость их движения, их объем, состав и т. д.
   -- Как можно было узнать объем и состав Луны, когда она так далеко от нас? Вы видите, как вы наивны и легковерны! Ведь это все бредни. Так же грубо вы ошибаетесь, утверждая, что Земля имеет форму шара. Вас ослепляет компас. Он всегда показывает север потому, что там находится гигантский камень -- магнит. Вы блуждаете по плоской поверхности и, руководствуясь компасом, описываете по ней круги; поэтому вам кажется, что Земля похожа на шар -- у вас головокружение.
   Напрасно я доказывал Цыденову, что мы отнюдь не рабы компаса и что мы пользуемся им лишь как инструментом, дающим нам возможность в каждый данный момент определить, в каком месте земного шара мы находимся. Лама упорно стоял на своем.
   -- Теперь я еще лучше понимаю, -- сказал я ему, -- почему в старину так трудно было убедить людей, что Земля кругла, и почему ученых, доказывавших, что Земля вертится вокруг Солнца, сжигали на кострах.
   -- Да этих сумасшедших и следовало сжигать! -- запальчиво воскликнул Цыденов.
   Я был поражен этим восклицанием и сказал ламе с укоризной:
   -- Как вы, последователь всемилостивого и всепрощающего Будды, можете относиться так нетерпимо к чужому мнению?
   Но я был совершенно обезоружен, когда лама в ответ на мой вопрос рассмеялся хорошим, добродушным смехом.
   -- Какую же форму имеет Земля по вашему мнению? -- спросил я ламу.
   -- Она плоская, немного выпуклая "пупком".
   -- И держится на трех китах?
   -- Нет, это басни! Она висит в пространстве.
   -- Что же ее держит в этом пространстве?
   -- Сквозь Землю проходит нечто вроде трубы, и в этой трубе дуют постоянно вихри; вот эти вихри и тяга в трубе и держат Землю в воздушном пространстве.
   -- И вы думаете, что это убедительное объяснение? -- спросил я.
   Лама снова рассмеялся и заметил, что его объяснение не хуже и не лучше, чем изложенная мною теория.
   Так он и остался при своем мнении. Но его любознательность не была утолена.
   -- Оставим в покое вопрос о форме Земли, -- сказал он. -- А вот меня интересует еще следующее. По нашему учению, мир состоит из пяти элементов -- воды, земли, огня, дерева и железа. Ваша наука, я слышал, не признает этого деления. Почему?
   -- А потому, что наша наука давно уже умеет разлагать эти элементы на составные части. Она доказала, что в мире существует много десятков элементов, и то еще не все элементы открыты. Воду, например, наша наука химия разложила на два элемента -- кислород и водород, из которых каждый представляет собою невидимый и не имеющий запаха газ.
   -- Как же они узнали об их существовании, если их не видно, у них нет запаха?
   Я уклонился было от ответа, ссылаясь на то, что мое объяснение ему покажется совсем не убедительным, но лама так настойчиво просил, чтобы я ему все растолковал, что мне пришлось пуститься в очень подробные объяснения, как химия устанавливает свойства элементов, как она разлагает сложные тела на их составные части и т. д.
   Лама отказывался верить моим словам, находил мои объяснения фантастическими и все же просил дальнейших разъяснений. Он страстно со мною спорил, моментами в очень резкой форме, возражая мне доводами, заимствованными из тибетской "науки". И всего характернее было то, что свои аргументы он приводил с удивительной убедительностью, как бы нелепы они мне ни казались. Напротив, самые неопровержимые, на мой взгляд, мои доказательства не только его не убеждали, но порой вызывали у него смех.
   По-видимому, и лама чувствовал, что когда мы беседуем о научных вопросах, мы говорим на разных языках, потому что в самый разгар нашего разговора он вдруг заявил:
   -- Знаете что, прекратим научные споры. Скажите мне лучше, какова ваша вера.
   Вопрос о религии вводил его в область, где он чувствовал себя лучше всего. Религия была для него тем миром, которым он жил и дышал. Ей отдавал он весь жар своей души, весь пафос своей кипучей натуры.
   Но мне он задал очень трудную задачу -- в доступной форме изложить ему мое выношенное долгими годами кредо. Как я понял, ламу интересовало не то, к какой религии я принадлежу официально, а то, во что верую и как верую. Уклониться от ответа было психологически невозможно, но откровенно рассказать малознакомому человеку, в чем моя вера, было очень трудно. Подумав, я сказал ламе следующее:
   -- Моя вера весьма древнего происхождения, и ее основная заповедь: возлюби ближнего, как самого себя. Она предписывает людям относиться друг к другу по-братски, жить в мире и согласии на началах справедливости.
   -- И много у вас таких верующих? -- спросил лама.
   -- Формально эту веру исповедывают сотни миллионов людей, но следуют этому учению в жизни весьма немногие. А вера без дел мертва.
   -- Кто же эти люди, на деле выполняющие предписания вашей веры? Наверное, все люди науки?
   -- О, далеко не все ученые следуют этому высокому учению. Но есть много простых людей, живущих хорошей, чистой жизнью.
   Лама меня слушал, широко открыв глаза. Мои слова были для него большой неожиданностью. И он по своей привычке погрузился в глубокую думу.
   Чувствуя, что наша беседа больше не возобновится, я тихо поднялся и стал прощаться с ламой. Тот, точно очнувшись от глубокого сна, очень сердечно пожал мне руку. Так мы расстались, не условившись даже о новой встрече.
   Весь следующий день я провел у себя. Мне нужно было разобраться в собранных мною материалах и привести в порядок мои дневники. К вечеру моя работа была закончена, и мы, я и Маланыч, собрались было пойти к святому ламе с прощальным визитом, т. к. я решил на следующее утро покинуть Кижингинский поселок. Имел я в виду горячо поблагодарить святого ламу за гостеприимство и за то внимание, которое он мне уделил. Но тут один из молодых хувараков, прислуживавших у святого ламы, прибежал запыхавшись и сообщил нам, что сам святой лама идет к нам. Маланыча эта весть сильно взволновала. В доме поднялась суматоха. Наш добрейший хозяин дома был совершенно ошеломлен сообщением хуварака. На мгновенье он растерялся, но овладев собою, бросился вон из комнаты, чтобы встретить высокого гостя, который уже подходил к нашему дому. Несколько случайно находившихся там хувараков стояли точно остолбеневшие. Видно было, что произошло что-то небывалое.
   Я вышел навстречу святому ламе, и мы друг друга очень тепло приветствовали.
   -- Хорошо ли вы спали эту ночь? -- спросил меня лама, участливо заглядывая мне в глаза.
   Я поблагодарил его за внимание и тут же подумал, что этот вопрос звучал в его устах не только как вежливая фраза. Он чувствовал, что наш последний разговор мог меня взволновать и лишить сна.
   Подали чай, но беседа у нас долго не клеилась. Мы только обменивались незначительными фразами. А между тем чувствовалось, что что-то святым ламой не было договорено и что, может быть, не было сказано самое важное.
   Стало темнеть, жестом руки, означавшим приказ, лама предложил присутствовавшим в комнате хуваракам удалиться. Хозяин нашего дома тоже бесшумно покинул комнату, и мы, святой лама, Маланыч и я, остались одни. Воцарилось снова довольно длительное молчание. В комнате стояла волнующая тишина, и у меня было острое ощущение, что наше молчание будет прервано необыкновенным образом.
   Заговорил первый святой лама, и голос его звучал торжественно и проникновенно.
   -- Уважаемый гость, -- сказал он, -- выслушайте меня! Во время наших бесед я неоднократно позволял себе говорить с вами в довольно грубом тоне. Но я говорил так для того, чтобы выслушать от вас как можно больше аргументов в защиту ваших взглядов. Я вообще человек очень молчаливый, но заметив, что имею дело с образованным человеком, каких я до сих пор не встречал, я захотел узнать побольше о вашей науке и о вашей вере. Я видел, что моя резкие слова вам были очень неприятны, а потому прошу вас извинить меня. Узнал я от вас очень много нового, и мне хочется восстановить в вашем присутствии все то, что вы мне говорили, чтобы я был уверен, что я вас правильно понял.
   И лама стал резюмировать содержание наших бесед с замечательной точностью и последовательностью. Я слушал его и все больше убеждался, что имею дело с человеком необыкновенных способностей и большого философского ума. Маланыч в этот вечер превзошел себя самого: так умело, точно и умно он переводил часто весьма глубокие и отвлеченные мысли святого ламы.
   -- Верно я передал содержание наших бесед? -- спросил лама, закончив свое изложение.
   -- Да, совершенно верно, -- сказал я тоном истинного удивления.
   -- Ну, а теперь мне хочется вам сказать еще несколько слов о буддизме. Многого я не знаю, -- скромно заметил он, -- но кой-какие священные книги я читал. У нас написано много книг о нашей вере, и в этих книгах вы найдете самые разнообразные рассуждения о Боге.
   В одном месте вы прочтете, что Бог не имеет названия, что его грешно изображать в какой бы то ни было форме, а в другом писании ему, напротив, приписывают десятки разных видов. Одни священные книги запрещают кланяться и молиться бурхану, другие предписывают множество молитв, когда стоя, когда на коленях и т. д. Кто как может, так и понимает и верит. Мне лично очень пришлись по сердцу ваши слова, что вера без дел мертва, и я подумал, что ваша религия очень высокая, такая же высокая, как наша.
   Было четыре часа утра, когда святой лама окончательно простился со мною, выразив в весьма теплых выражениях свое удовольствие по поводу того, что случай дал ему возможность встретиться со мною. В свою очередь, и я с полной искренностью ему заявил, что унесу самые лучшие воспоминания о днях, проведенных мною в беседе с ним.
   На дворе уже светало. Сильно уставший Маланыч очень быстро заснул крепким сном. Но я долго не мог сомкнуть глаза. Я не ожидал, что в сибирской глуши, в бурятском поселке мне придется проводить целые дни и вечера в беседах на темы, которые были так близки моему сердцу. И я думал:
   Как богата человеческая натура! Везде она пытливо вопрошает жизнь, везде она старается разгадать ее тайны. И когда жаждущему познания человеку выпадает благоприятный случай, со дна его души поднимаются годами накопившиеся вопросы и сомнения и властно требуют ответа. Так было и со святым ламой. Кто знает, сколько лет таились в его душе вопросы, которыми он меня засыпал с первой же нашей встречи. Утолил ли я хоть сколько-нибудь его душевный голод, я не знаю, но он услышал от меня много нового, он ознакомился с мировоззрением, о котором не имел даже смутного представления до встречи со мною. Снова он замкнется в самого себя, снова он одним движением руки будет удалять из своей аскетической кельи благоговеющих перед ним бурят, но в его голове запечатлелось так много новых мыслей, что на их обдумывание и углубление он, быть может, употребит весь остаток своих дней в промежутки между чтением тибетских священных книг и исполнением своих обязанностей духовного пастыря... Передаст ли он кому-нибудь хоть часть своих глубоких и страстных дум или он унесет тайну своих душевных мук и радостей с собою в могилу?..
  

Глава 16. Годы ссылки.

   В августе 1893 года я направился по долине реки Хилок в Селенгинск, а оттуда в Троицкосавск и Кяхту, чтобы повидаться с политическими ссыльными Чарушиным и Поповым, которые давно уже приглашали меня к себе в гости.
   О Попове мне пришлось уже упомянуть. Как народоволец, он был сослан в Забайкалье. Поселившись в Троицкосавске, он занялся там культурной работой. Одна из его больших заслуг на культурном поприще -- это создание прекрасной общественной библиотеки в Троицкосавске. Старику Лушникову также принадлежит заслуга, что он, щедро финансируя библиотеку сам и собирая для нее крупные суммы среди кяхтинских богачей, обеспечил ее бюджет и дал возможность Попову обогатить ее теми книжными сокровищами, которые украшали ее шкафы. Мне хочется еще сказать несколько слов о другом политическом ссыльном, жившем в то время в Троицкосавске и завоевавшем мои горячие симпатии и глубокое уважение с первой нашей встречи. Это был Николай Аполлонович Чарушин.
   В семидесятых годах он был одним из виднейших членов кружка чайковцев. Арестованный за свою революционную деятельность и преданный суду, он был приговорен к нескольким годам каторги. По отбытии каторги он вышел "на поселение". Через некоторое время ему разрешили поселиться в Троицкосавске, где он открыл фотографию, которая, благодаря близости Кяхты, давала ему недурной заработок.
   На первый взгляд, Чарушин производил впечатление обыкновенного, весьма скромного человека, но в действительности он был выше несколькими головами многих других политических ссыльных. Высокообразованный, пламенный идеалист с кристаллически чистой душою, он всю жизнь остался верен выношенному им в юности социалистическому идеалу и служил ему с беззаветной преданностью. Он не любил много говорить, но когда он о чем-нибудь высказывался, то чувствовалось, что каждая его мысль глубоко продумана и чрезвычайно убедительна. После моей встречи с Чарушиным в Кяхте я видел его еще один раз, когда он приехал со мною повидаться в Верхнеудинск, но от времени до времени до меня доходили сведения о нем. Когда вспыхнула революция 1917 года, Чарушин жил уже у себя на родине, в городе Вятке. Несмотря на свой преклонный возраст, он с энтузиазмом отдался творческой общественной деятельности в воскресшей для новой жизни революционной России. Население города Вятки относилось к нему с глубоким уважением и высоко ценило его работу в новом городском самоуправлении. Когда большевики захватили Вятку, Чарушин повел с ними непримиримую борьбу, а так как местное население всеми своими симпатиями было на стороне Чарушина, то большевики его расстреляли.
   В Кяхте я случайно встретился с Дмитрием Александровичем Клеменцом, правителем дел Восточно-Сибирского отдела Русского географического общества. Раньше я лично его не знал, но слыхал о нем очень много. Его биография настолько интересна и необыкновенна, что на ней стоит остановиться подробнее.
   Клеменц принадлежал к тому замечательному поколению семидесятых годов прошлого столетия, которое имело решимость и отвагу начать упорную революционную борьбу с русским царизмом и остатками крепостничества в России, которое еще очень крепко держалось, несмотря на официальную отмену этого права в 1861 году.
   Клеменц принадлежал к фаланге революционеров, которую украшали такие имена, как Чайковский, Ковалик, Брешковская, Кравчинский и др. Но даже среди этих героических представителей русского революционного движения Клеменц по своим выдающимся способностям и светлому уму занимал очень видное место.
   Как значительная часть революционеров той эпохи, он в молодости находился под влиянием анархических идей Бакунина. Несколько позже он примкнул к партии "Земля и воля" и, серьезно скомпрометированный своей революционной деятельностью, вынужден был бежать за границу. Там он совместно с некоторыми своими товарищами стал издавать журнал "Начало", а затем "Община". По-видимому, Клеменц тогда не предполагал вернуться в Россию, так как целый ряд его ярких и крайне революционных статей печатался в этих журналах за полной его подписью. Спустя некоторое время его, однако, стало тянуть на родину. Роль политического изгнанника его не удовлетворяла. И недолго думая, он отправился нелегально обратно в Россию.
   Следившие за эмигрантами за границей шпионы тотчас же осведомили департамент полиции об отъезде Клеменца, и он был арестован тотчас же после своего возвращения.
   Ему грозила многолетняя каторга. К его большой радости, он был выслан в Сибирь в административном порядке всего на несколько лет и водворен в таком благодарном месте, как город Минусинск.
   Говорили, что Клеменца не судили потому, что департамент полиции высоко ценил его как выдающуюся умственную силу, не хотел ломать его жизнь и преградить ему путь к научной работе. Если этот рассказ соответствует действительности, то он лишь свидетельствует о большой дальновидности чиновников департамента полиции.
   В Минусинске у Клеменца обнаружился крупный талант научного исследователя. Обширный район, в котором расположен город Минусинск, обилует курганами и другими памятниками древности, и Клеменц занялся археологическими изысканиями. Как и можно было ожидать, первые же его шаги на этом новом поприще показали, что он обладает широким исследовательским кругозором и подлинной научной интуицией. Он собрал богатейшие археологические коллекции, и тогда же ему пришла в голову счастливая мысль основать в Минусинске музей.
   Нелегко ему было осуществить эту мысль, но он не щадил ни сил, ни времени, и ему удалось создать в Минусинске музей, которым гордилась вся Сибирь. Этот музей по богатству своих коллекций и по их замечательному распределению был признан одним из самых образцовых и стал притягательным центром не только для русских ученых-археологов, но и для западно-европейских.
   Так пламенный революционер стал европейски известным ученым. Его революционный темперамент нашел выход в неутомимых научных изысканиях, в раскрытии тайн, которые седая древность хранила в темных недрах земли в течение тысячелетий.
   Позже Клеменц произвел замечательные археологические исследования по берегам реки Орхон в Монголии. Вместе с знаменитым сибирским этнографом Г.Н. Потаниным он открыл на берегах Орхона развалины древнего монгольского города Хара-Хорум и многочисленные следы существовавшей в этих местах весьма древней и высокой монгольской цивилизации.
   Возвращаясь из Монголии, Клеменц остановился на несколько дней в Кяхте. Как раз в это время и я приехал туда. Так состоялась наша встреча.
   Должен сознаться, что в первый момент нашего знакомства Клеменц произвел на меня очень своеобразное впечатление. И иначе быть не могло, так как в Клеменце все было своеобразно и необыкновенно.
   Он поражал своими контрастами. По внешности он был настоящим монголом. Его узенькие, несколько косо поставленные глаза, сильно выдающиеся скулы и жиденькая борода явно свидетельствовали о том, что в его жилах течет немало монгольской крови. Монгольский тип в нем был так резко выражен, что надень он монгольский тэрлык (халат) и малагай (монгольская шапка), никто не сказал бы, что он европеец. Недаром его товарищи-революционеры дали ему кличку "калмык". Но его высокий и широкий лоб, его глубокий взгляд и манера себя держать явно говорили об его настоящей высокой европейской культуре.
   Слушая обыкновенную беседу Клеменца с кем-нибудь, никак нельзя было думать, что это ученый с большим именем. Он был необыкновенно талантливым рассказчиком, и его истории всегда сверкали остротами, прибаутками, поговорками и анекдотами, которые он не стеснялся пересыпать далеко не цензурными выражениями. Клеменц не прочь был в компании немного и выпить, и тогда его талант рассказчика развертывался во всю, и его слушатели покатывались со смеху от его искрившихся неподражаемым юмором анекдотов. И еще удивительная вещь! Клеменц имел большой недостаток как оратор: он экал после каждых нескольких слов. Была ли это дурная привычка, усвоенная с детства, или это экание было нервного происхождения, но на нового человека его экание производило в первый момент довольно тяжелое впечатление. Но через пять или десять минут он настолько захватывал слушателя своей живой, блестящей речью, что тот забывал об этом недостатке и жадно ловил каждое слово.
   Три дня я провел в Кяхте в обществе Клеменца, и все время его окружали друзья и знакомые, которые с напряженным вниманием и громадным интересом слушали его увлекательные рассказы о его путешествии по Монголии, его красочные анекдоты и истории.
   С большим трудом мне удалось оторвать его от компании на часок, чтобы ознакомить его как правителя дел Восточно-Сибирского отдела Географического общества с характером моей исследовательской работы и моими планами на будущее время.
   В 1897 году я имел случай видеть Клеменца за работой. Мы тогда оба участвовали в научной экспедиции по обследованию Забайкалья. Это был совершенно другой человек: строгий, весьма осторожный исследователь, который превосходно ориентировался в новых, довольно трудных условиях, при которых нам приходилось работать.
   Тогда Клеменц уже жил в Петербурге и занимал должность старшего консерватора при Этнографическом музее Академии наук.
   Последние годы своей жизни Клеменц занимал ответственный пост директора Музея императора Александра III. Как ни полезен он был на этом посту, все же нельзя не пожалеть, что музей отнимал у него столько времени, что он должен был забросить свои самостоятельные научные работы. Активного участия в политической борьбе, происходившей в это время в России, Клеменц в этот период своей жизни уже не принимал, но посещая его нередко, я чувствовал, что под его едкими шутками и веселыми анекдотами скрыта глубокая трагедия: он не мог примириться с мыслью, что он стоит в стороне от столь ярко разгоревшегося в начале XX столетия революционного движения в России.
   * * *
   Из Кяхты я направился прямо в Верхнеудинск, где мне предстояла кропотливая работа по разборке и систематизации обильного материала, собранного мною в течение 4--5 месяцев.
   Мои друзья и знакомые меня встретили очень тепло и не замедлили мне сообщить, что за время моего отсутствия в Верхнеудинске произошло несколько интересных событий. Прежде всего, они порадовали меня известием, что в городе поселился новый политический ссыльный Моисей Васильевич Брамсон, окончивший срок каторги и вышедший на "поселение". Это был один из участников якутской трагедии, в свое время приговоренный к вечной каторге.
   Об этом бесчеловечном процессе я писал уже подробно в одной из предыдущих глав. В 1892 году все осужденные в Якутске "за вооруженное сопротивление властям" были отправлены в Акатуевскую каторжную тюрьму Забайкальской области. Случайно я встретил всю их партию на пути между ст. Мысовой и Верхнеудинском, но конвой не разрешил мне даже поздороваться с товарищами. Вскоре, однако, их дело под давлением как русского, так в особенности и заграничного общественного мнения было пересмотрено и всем осужденным каторга была заменена ссылкой на житье. Так случилось чудо, что осужденный в 1889 году на вечную каторгу Брамсон мог уже в 1893 году поселиться в таком большом городе, как Верхнеудинск.
   Сообщили мне мои друзья и другую новость, а именно, что в Верхнеудинске обосновалась научно-техническая экспедиция инженеров, которая прибыла в Забайкалье со специальной целью произвести изыскания -- в каком направлении удобнее технически и целесообразнее экономически проложить намеченную к постройке забайкальскую железную дорогу. Верхнеудинцы были особенно довольны тем, что местом нахождения своей главной квартиры экспедиция выбрала город Верхнеудинск.
   Само собой разумеется, что как только я разложил свои вещи и привел в порядок свою комнату, я тотчас же отправился к Брамсону.
   Наша встреча была радостная, чисто товарищеская, и не прошло двух-трех недель, как мы стали очень близкими друзьями. Этому быстрому нашему сближению много содействовала какая-то внутренняя симпатия, которую мы почувствовали друг к другу с первой нашей встречи.
   М.В. Брамсон был высокообразованным человеком и в то же время на редкость скромным. Трагедия, которую он пережил в Якутске, оставила в его душе глубокий и болезненный след, но она также научила его смотреть на многие вещи философски. Он не любил много говорить, зато был необычайно внимательным и чутким слушателем. И мне было очень приятно подолгу ему рассказывать о моих странствованиях по бурятским кочевьям и о тех впечатлениях, которые я вынес из бесед со многими очень интересными представителями бурятской своеобразной интеллигенции. Мои рассказы ему нравились, и благодаря его настояниям я стал писать свои путевые впечатления в полубеллетристической форме. В то же время уделял много времени разборке своих материалов и приведению в порядок моих дневников, и Брамсон мне много помогал в этой далеко не веселой черной работе.
   Весной 1894 года к Брамсону приехали из Вильны его жена и двое детей. Его радость была безмерна, и, признаюсь, я тоже радовался, глядя на них. Мы сняли совместно небольшой двухэтажный дом. Брамсоны заняли лучший верхний этаж, я же взял себе две комнатки в нижнем этаже, и мы зажили маленькой коммуной. Хозяйство, конечно, вела жена Брамсона, очень интеллигентная и милая женщина, которая принесла с собою бодрое и жизнерадостное настроение. Славные детки их тоже вносили много радости в нашу жизнь. Брамсоны получали денежную поддержку из Вильны, я недурно зарабатывал уроками, и это давало нам возможность жить "по-буржуазному", т. е. мы не голодали, одевались более или менее прилично, и в комнатах у нас было довольно чисто.
   По правде говоря, этот сравнительно спокойный и обеспеченный образ жизни мне был крайне необходим, чтобы я мог продуктивно работать. Я достаточно натерпелся лишений за время моих разъездов по бурятским улусам. Жили мы с Маланычем часто впроголодь, купались в грязи, а бурятские блохи и вши нас тоже не щадили. Поэтому я надеюсь, что Господь Бог простит мне мой грех, что я с удовольствием ел хорошо приготовленный обед и отлично себя чувствовал в моих маленьких, но чистеньких комнатах.
   Присматриваясь к повседневной жизни Верхнеудинска, я обратил внимание на то, что в ней произошла какая-то перемена, и велико было мое удивление, когда я убедился, что эта перемена вызвана пребыванием в городе небольшой группы инженеров, участников вышеупомянутой экспедиции. Этот факт пробудил во мне как исследователе большой интерес.
   Верхнеудинск тогда насчитывал около 8000 жителей. Кроме того, город обслуживал весьма многочисленное население -- русское и бурятское -- ближайших к нему деревень и улусов. Издавна там выработался определенный темп жизни. Но этот темп менялся один раз в год -- во время известной в прошлом Верхнеудинской ярмарки, когда в город съезжались из разных мест всякого рода торговцы, в особенности торговцы пушниной. Какую важную роль играла Верхнеудинская ярмарка в экономической жизни края, можно судить по тому, что на нее съезжались представители крупнейших московских, лодзинских и варшавских фирм. По окончании ярмарки жизнь в городе входила в свои обычные берега. Но вот произошло необыкновенное событие: прибыла экспедиция инженеров, и город заволновался. Обрадовались торговцы, так как в лице инженеров, получавших очень крупные оклады, они приобретали выгодных покупателей. И, действительно, спрос на предметы комфорта и даже роскоши заметно увеличился, но дело этим не ограничилось. Чувствовалось, что пульс всей жизни в Верхнеудинске стал сильнее биться. Это бросалось в глаза в клубе, в библиотеке, это сказалось в том, как более культурная часть местного общества подтянулась и старалась проводить свое время "интеллигентнее". Особенное оживление наблюдалось среди прекрасной половины верхнеудинского общества. Больше музицировали, чаще устраивали домашние концерты, балы в клубе происходили с необычайным подъемом. И эту столь удивительную перемену в настроениях вызвали всего пятнадцать интеллигентных, хорошо воспитанных и хорошо обеспеченных инженеров. "Народные массы" Верхнеудинска, как водится, безмолвствовали, но верхний этаж был чрезвычайно доволен столь счастливо сложившимися обстоятельствами...
   Совершенно неожиданно и я был втянут в "движение", создавшееся вокруг инженеров. Случилось это так.
   В один прекрасный вечер в мою комнату вбежала прислуга Брамсонов и сообщила мне, что два каких-то господина хотят меня видеть. Уверенный, что это новоприбывшие политические ссыльные, я выбежал к ним навстречу, но велико было мое удивление, когда я увидел перед собою двух инженеров в блестящих мундирах.
   Они тотчас же представились. Я помню, один назвал себя Эбергардом, а другой, кажется, Сергеевым.
   -- Господин Кроль, -- сказал мне Эбергард, -- я надеюсь, что вы не будете на нас в претензии за наш неожиданный визит. Мы пришли просто с вами познакомиться. Мы здесь никого почти не знаем, а между тем мы стосковались без интеллигентного общества. О вас мы слыхали много хорошего, и вы, конечно, понимаете, насколько естественно наше желание завязать с вами знакомство.
   Что я мог ответить на такую речь? Эбергард сразу произвел на меня очень хорошее впечатление; его одухотворенное лицо, высокий лоб, умные, очень умные глаза подкупали сразу. Его приятель мне тоже понравился. И я им сказал следующее:
   -- После вашего заявления я могу вам ответить с полной искренностью: "Добро пожаловать!"
   И мои гости у меня остались до поздней ночи. Они мне много рассказали о жизни в Петербурге, о том, что делается в России. Расспрашивали они меня о Забайкалье, о Верхнеудинске, о моих странствованиях по бурятам. Беседа наша велась непринужденно, точно мы были уже давно знакомы, и я очень скоро почувствовал, что имею дело с очень интеллигентными и весьма радикально настроенными людьми. Не преминул я их предупредить, что их визиты ко мне не понравятся местной полиции, но мое предупреждение их не смутило.
   -- Нас этот вопрос нисколько не беспокоит, -- сказал Эбергард. -- Кроме того, полиция с таким почтением относится к нашей экспедиции, что она не осмелится вмешиваться в нашу частную жизнь.
   Через несколько дней после этого памятного вечера ко мне явилось с визитом новое лицо. Это был не больше и не меньше как вновь назначенный в Верхнеудинске "товарищ прокурора" Годлевский.
   Он сослался на своего друга Эбергарда и добавил, что "выслушав отзыв Эбергарда обо мне, он не мог отказать себе в удовольствии познакомиться со мною".
   Признаюсь, эта слащавая любезность мне не понравилась, но позже, когда я узнал ближе Годлевского, я понял, что фраза, так мне не понравившаяся, была не любезностью, а искренним выражением того, что он думал.
   Надо сказать, что жизнь далеко не баловала его. Высокообразованный человек весьма левых взглядов, он не вылезал из конфликтов со своим высшим начальством. Что его побудило вступить в магистратуру, я понять не мог. Может быть, его вдохновляла донкихотская идея почистить авгиевы конюшни русской прокуратуры, но его борьба с рутиной ему ничего, кроме крупных неприятностей, не принесла. Годлевский был поляком, а к полякам правящие круги в то время относились, как к пасынкам. Их вообще неохотно принимали на государственную службу, а если их и назначали на должность, то их посылали или в глухую провинцию, или в Сибирь. Эта антипольская политика объясняла тот бросавшийся в глаза факт, что значительное число сибирских чиновников были поляки. Окружным врачом в Селенгинске был поляк Богушевский, лесничим Голимонт, а объездчиком Мацкевич. В Троицкосавске окружным доктором был Гринцевич. Годлевского тоже не столько назначили, сколько выслали в Верхнеудинск. И казалось весьма странным и удивительным, что царский товарищ прокурора печатал свои статьи в социалистическом журнале "Русское богатство", к которому департамент полиции относился крайне враждебно. Не менее удивительно было и то, что тот же Годлевский выпустил за полною своею подписью книгу "История умственного развития Европы", которая по своему духу была глубоко революционной.
   Припоминаю вечера, которые мы -- я, Годлевский, Эбергард и Сергеев -- проводили вместе. Не было, кажется, ни одной серьезной проблемы научной, политической, моральной, которой мы не обсуждали бы. И характерно, что взгляды и суждения моих гостей очень мало отличались от моих. Была лишь разница в подходе к проблемам. Их мнения носили характер политических рассуждений, мои же убеждения обладали, если можно так выразиться, внутренним динамизмом. Я чувствовал потребность проводить свои взгляды в жизнь. Была также большая разница в настроениях Годлевского и двух инженеров. Эбергард и Сергеев были полны жизни и любили жизнь. Поэтому трудно было предположить, что они станут революционерами, готовыми пожертвовать собою ради святой цели. Напротив, Годлевского гонения, неприятности и неудачи ожесточили, психологически он был вполне подготовлен к тому, чтобы в случае надобности перешагнуть границы дозволенного и продолжать борьбу с правительственным произволом революционными средствами.
   В связи с хорошими отношениями, установившимися между мною, Эбергардом и Сергеевым, мне хочется рассказать один эпизод, который характеризует беспорядок, царивший в некоторых правительственных учреждениях.
   Однажды рано утром приходит ко мне крайне взволнованный Эбергард и сообщает, что он имеет ко мне большую просьбу. Его расстроенный вид и ранний визит меня тоже взволновали. Признаюсь, у меня сразу мелькнула мысль, что у него вышли неприятности из-за знакомства со мною.
   -- В чем дело? -- спросил я его.
   -- Видите ли, -- сказал Эбергард, -- история заключается в следующем. Вы знаете, что наша экспедиция ведет свою работу в нескольких местах. Производят обмер, копают землю, чтобы узнать характер почвы. Эти работы производятся большими партиями рабочих под наблюдением десятников и под контролем наших инженеров. Каждую субботу производится расчет с рабочими. Завтра суббота, мы должны были получить крупную ассигновку из Петербурга, но она запоздала и мы сидим без денег. Вы представляете себе, какой скандал разыграется, если мы завтра не выплатим рабочим следуемой им заработной платы. Начальник экспедиции вне себя от огорчения, и я пришел к вам от имени всей нашей экспедиции с просьбой помочь нам выпутаться из нашего тяжелого положения. Вы спросите, как вы можете нам помочь? Очень просто. Вы в хороших отношениях со многими здешними коммерсантами-евреями. Вам они поверят. Нам нужны 10000 рублей -- всего на 4--5 дней. Пусть кто-нибудь из них ссудит нам эту сумму; мы ее вернем с глубокой благодарностью. Идите, переговорите с вашими друзьями и вытащите нас из беды.
   Должен сознаться, что эта история меня прямо ошеломила. И непростительная неаккуратность учреждения, которое должно было выслать ассигновку, и то, что экспедиция обратилась за помощью ко мне. Для меня было ясно, что идея прибегнуть к моему содействию принадлежала Эбергарду. Несколько секунд я сидел растерянный, но мысль моя тотчас же заработала.
   -- Деньги будут, конечно, возвращены, как только получится ассигновка. И тот коммерсант, который даст деньги, только выиграет, так как он приобретет богатых и благодарных покупателей. Кроме того, эта услуга будет иметь большую моральную ценность. Верхнеудинские евреи должны пойти навстречу экспедиции.
   Вспомнил я, что у сибирских евреев очень был распространен обычай ссужать друг другу деньги на короткий срок под честное слово. Ссужают друг другу тысячи и даже десятки тысяч без процентов. Такие долги считались долгами чести, и я не знал случая, чтобы должники не вернули взятых взаймы денег.
   Учитывая все это, я отправился к моему хорошему знакомому коммерсанту Цыгальницкому, владельцу крупного универсального магазина в Верхнеудинске. Я рассказал ему всю историю и попросил его выручить экспедицию, ссудив ей на несколько дней 10000 рублей.
   -- Хорошо, -- сказал Цыгальницкий, -- через два часа начальник экспедиции получит 10000 рублей.
   И так оно и было. Не прошло и двух часов, как деньги были вручены кому следует.
   Так еврейский коммерсант и политический ссыльный спасли честь очень важной казенной экспедиции.
   Конечно, Цыгальницкий через несколько дней получил свои деньги обратно, причем экспедиция выразила ему свою благодарность в самых горячих выражениях.
   Прошло несколько дней. Я стал уже забывать эту историю, когда около полудня в мою комнату вбежала прислуга и не без волнения сообщила мне, что меня желает видеть очень важный барин.
   -- Кто бы мог быть этот важный барин? -- подумал я и пошел навстречу посетителю. И велико было мое удивление, когда я увидел перед собою начальника экспедиции, известного в свое время инженера Адрианова в блестящем мундире, точно он собрался на бал.
   Я попросил его сесть и стал ждать, не объяснит ли он мне сам цель своего посещения. Но мои ожидания были напрасны. Адрианов спросил меня, как я себя чувствую, готовлюсь ли я вновь к разъездам по бурятским улусам, как я нахожу жизнь в Верхнеудинске и т. д.
   Я из вежливости также задал ему несколько вопросов. Эта беседа длилась не больше десяти минут. Затем он быстро поднялся и простился со мною, сказав на прощание, что он был весьма рад случаю познакомиться со мною лично.
   Я остался немало озадаченным этим визитом. Что за история? -- думал я. Мне хотелось смеяться. Но вместе с тем я чувствовал, что этот визит имел какой-то смысл. Наконец, я сообразил, что это посещение Адрианова имело какую-то связь с услугой, которую я оказал экспедиции. И, действительно, через несколько дней Эбергард мне разъяснил, что визит Адрианова был особой формой благодарности за то, что я помог экспедиции выпутаться из беды, хотя обо всем этом Адриановым не сказано было ни слова. Так требовал этикет. К сожалению, я об этих вещах не имел никакого представления. Ни в Налибокском, ни в Житомирском хедере, ни даже в Житомирской гимназии нас хорошему тону не учили.
  

Глава 17. Годы ссылки.

   Наступило лето 1894 года, и меня снова стало тянуть в бурятские улусы. Само собою разумеется, что я прежде всего вызвал к себе моего славного, преданного Маланыча, чтобы с ним вместе выработать наш план работы. Маланыч немедленно приехал, и первая же моя беседа с ним совершенно изменила ранее мною намеченный маршрут.
   Дело в том, что Маланыч привез мне очень теплый привет от Номтоева и настойчивое его приглашение приехать к нему в гости не на день, не на два, а на несколько недель. Номтоев предлагал мне поселиться в его довольно просторном русском доме, состоявшем из нескольких очень чистых и светлых комнат и устроиться в нем, как у себя дома, хотя бы на все лето. Номтоев также просил Маланыча объяснить мне, почему он хотел бы иметь меня своим гостем на продолжительное время. Во-первых, он желал меня иметь своим соседом, чтобы обстоятельнее обсуждать со мною интересовавшие его социальные, научные и нравственные проблемы; во-вторых, он полагал, что для того чтобы действительно узнать бурятскую жизнь, я должен ее наблюдать спокойно и в течение продолжительного времени в ее повседневных проявлениях, во всей ее прозаической простоте -- не как почетный, случайно заезжий гость, но как человек, к которому жители данного улуса привыкли, к которому относятся, как к доброму соседу, которого не боятся. А такое отношение ко мне может создаться лишь при условии, если я поселюсь в улусе на долгое время. То же обстоятельство, что я буду его, Номтоева, гостем, может значительно облегчить мою основную задачу -- узнать повседневную жизнь бурят такой, какая она есть.
   Маланычу не пришлось долго мне доказывать, насколько разумны и убедительны были доводы Номтоева. Я сразу понял всю их неотразимость и с удовольствием принял предложение поселиться на лето у Номтоева.
   Но чем и как я заполню свое время в маленьком улусе? Конечно, я буду часто беседовать с Номтоевым; конечно, я заведу знакомство с другими бурятами и постараюсь поближе подойти к ним и узнать их. За всем тем я предвидел, что в моем распоряжении будет много свободного времени. Как я его использую?
   И тут мне пришла в голову такая мысль. В течение двух лет я вел во время моих странствований по бурятским стойбищам подробные дневники. Не заняться ли писанием моих "Путевых впечатлений"? Я поделился своей мыслью с Брамсоном.
   -- Мне хочется описать мои путевые впечатления, -- сказал я ему. -- Их было у меня очень много, и некоторые из них были чрезвычайно яркие и захватывающе интересные. Но такая работа имеет смысл лишь тогда, когда она выполнена с талантом; боюсь, чтобы мой труд не пропал даром.
   -- Не бойтесь, -- сказал со смехом Брамсон. -- Мне даже странно слышать, что вы боитесь. Возьмитесь за работу без колебаний. Когда вы рассказываете о своих странствованиях, я вас всегда слушаю с неослабным интересом. Думаю, что ваши писания тоже будут удачными. Пишите, я уверен, что вы не пожалеете о затраченном времени и труде.
   Через пару дней Маланыч увез меня в Ирхерик -- так называлась местность, где жил Номтоев. Я поселился в его русском доме -- старик со своей семьей уже жил в летней своей юрте. Несколько десятков других юрт, составлявших улус Ирхерик, раскинулись вдоль узкой пади (долины), по которой протекала маленькая, но довольно быстрая горная речка, тоже носившая название Ирхерик. По ночам ее тихий рокот нарушал тишину, царившую в улусе, и приятно было слушать это журчание, в котором было так много таинственного и сказочного.
   На другой день после моего приезда в Ирхерик я уже приступил к работе. Мой день проходил так: все утро до полудня я писал свои путевые заметки; днем я много гулял и, взбираясь на горы, выбирал для своих прогулок наиболее уединенные места и обдумывал то, о чем собирался писать на следующий день, а перед вечером, когда буряты освобождались от своих работ, я пытался завязывать знакомство с моими соседями.
   Я с ними заводил разговоры на простые, житейские темы и постепенно преодолевал их обычную сдержанность. Много содействовало моему сближению с ирхерикскими бурятами прекрасное ко мне отношение Маланыча и всей его семьи. Они меня встречали с таким трогательным радушием, так сердечно, что и другие буряты стали на меня смотреть, как на благожелательного человека, заслуживающего их доверия.
   Когда я входил в юрту Маланыча, все, и взрослые и дети, меня приветствовали, как родного. От времени до времени я приносил им подарки -- очень скромные, но принимались они с искренней радостью. Взрослые члены семьи Маланыча объяснялись недурно по-русски, с ребятами же я говорил по-бурятски. Часто я с ними шалил -- в молодости я умел пошкольничать, и юрта оглашалась криком, молодым детским смехом. Старикам мои шалости тоже доставляли удовольствие. Словом, я делал все, от меня зависящее, чтобы буряты забыли, что я -- "номчи хун" (ученый человек), и чтобы они относились ко мне, как к обыкновенному хорошему знакомому. И это мне в значительной степени удалось.
   В летние месяцы буряты празднуют целый ряд праздников. Эти торжества обыкновенно происходят в яркие солнечные дни под открытым небом и почти всегда на возвышенном месте -- часто на вершине какой-нибудь горы. Конечно, я не пропускал ни одного из этих зрелищ, происходивших в нашей местности. И мое присутствие на этих праздниках уже никого не удивляло. Ко мне привыкли. Моя дружба с Номтоевым, конечно, тоже сыграла очень большую роль в процессе моего сближения с ирхерикскими бурятами. Если Номтоев относился так хорошо к этому человеку, рассуждали буряты, значит, он наш друг.
   К Номтоеву я заглядывал несколько раз в день, и между нами установились настоящие хорошие, дружеские отношения. Наши вечерние беседы часто затягивались чуть ли не до полуночи. Особенно оживленный характер носили эти беседы, когда Номтоев выпивал изрядное количество араки -- бурятской молочной водки. Старик тогда становился особенно интересным собеседником. Говорил он ярко и образно и обнаруживал несомненный полемический талант. Естественно, что эти беседы мне доставляли огромное удовольствие, и я храню о них самую теплую память.
   Вот в какой обстановке я писал свои "Путевые впечатления". Более благоприятные условия для моей работы трудно было себе представить.
   Свыше двух месяцев я прогостил у Номтоева, и за это время мне удалось написать работу чуть ли не в двадцать печатных листов.
   Пришло время расстаться с идиллией, которую я, благодаря Номтоеву, пережил в Ирхерике. И я должен признаться, что я покидал этот улус с некоторой грустью. Там я работал с большим увлечением и что-то создал, там мне удалось немного заглянуть в сердца простых, бедных людей, работавших без устали и все же сумевших сохранить по-своему живую душу. И природа также была ко мне весьма благосклонна. Все время в Ирхерике стояла прекрасная погода. Ослепительно сверкало солнце на голубом небе. Воздух был свеж и прозрачен. Окрестные горы, окаймленные лесами, и царившая тишина действовали на меня успокаивающим образом. Что же еще нужно человеку, желающему хоть на короткое время уйти от мук и страданий, которых на свете так много, слишком много?..
   Брамсон меня встретил радостно и первым делом спросил меня, закончил ли я свои "Путевые впечатления"?
   -- Почти, -- сказал я ему. -- Завтра я вам прочту пару глав, и вы должны будете мне сказать правду, годится ли на что-нибудь моя работа, или я зря потратил время.
   На следующий день я держал экзамен перед Брамсоном и его женой, и экзамен этот прошел благополучно: то, что я им прочитал, им понравилось.
   -- Это настоящее литературное произведение, -- сказали они мне. -- Вы должны его обработать и послать в Петербург.
   Совет был хорош. Но временно я должен был отложить в сторону его выполнение. Мне необходимо было составить отчет о своей исследовательской работе для Восточно-Сибирского отдела Географического общества. Уроки тоже у меня отнимали много времени. Кроме того, мне надо было привести в порядок свои материалы и ответить на массу писем (от товарищей и родных), которые очень долго оставались без ответа. Словом, на время я даже перестал думать о своих "Путевых впечатлениях".
   В Петербург я тогда своей рукописи не послал, но спустя три года я сам попал в Петербург и редактор народнического журнала "Новое слово" Кривенко охотно принял мои "Путевые впечатления" для печатания. Они появились в журнале под заголовком "По кочевьям забайкальских бурят". К сожалению, только небольшая часть этих очерков увидала свет. Журнал "Новое слово" вскоре перешел в руки марксистов -- Струве, Туган-Барановского и др. Дух и направление его резко изменились, и печатание моих очерков было приостановлено.
   А затем жизнь моя потекла по совершенно иному руслу, и я ничего не предпринял, чтобы мои очерки были где-нибудь напечатаны. Они оставались в моем архиве двадцать лет, пока не пришли большевики. Я был вынужден бежать в Харбин тотчас же после колчаковского переворота (я жил тогда в Иркутске), и что стало с моими очерками, а также со всеми научными материалами, на собирание которых я потратил много лет, я не знаю. Может быть, они погибли, а может быть, и лежат где-нибудь и гниют под толстым слоем пыли...
   * * *
   Зима 1894--1895 годов прошла у меня в напряженной работе. Мне удалось уже написать несколько глав большой монографии о бурятах, которую я задумал.
   Много времени ушло у меня на приведение в порядок моих записей и анкет, которые были разбросаны в многочисленных тетрадях. И во время этой работы я убедился, что мне недостает целого ряда книг по первобытной культуре, этнографии и истории, особенно по этнографии и истории монголов и вообще сибирских инородцев. Недоставало мне также хорошего музея.
   Все это -- и хорошо подобранная литература по этнографии и первобытной культуре, равно как и музей, -- имелось в Иркутске при Восточно-Сибирском отделе Географического общества.
   Но как я могу попасть в Иркутск? Расстояние между Верхнеудинском и Иркутском было, по сибирским понятиям, совсем небольшое -- всего 500 верст, но Иркутск находился за пределами Забайкалья, а Иркутская губерния составляла часть другого генерал-губернаторства. Это значило, что для выезда в Иркутск я должен был иметь разрешение не только генерал-губернатора Дальнего Востока, но также иркутского генерал-губернатора.
   По правде сказать, я не слыхал, чтобы генерал-губернаторы разрешали политическим ссыльным такого рода переезды, а потому я считал, что мое желание попасть в Иркутск было чистейшей фантазией, но эта мысль так меня захватила, что просто не давала мне покоя.
   В один прекрасный весенний день я решил пойти к исправнику и спросить его, возможно ли вообще добиться разрешения на временный выезд в Иркутск для научных работ в тамошней библиотеке и музее, -- это был наилучший способ положить конец моим "бессмысленным мечтаниям".
   Исправник, с которым я не раз встречался у моих хороших знакомых-евреев, принял меня чрезвычайно любезно. И велико было мое удивление, когда он на мой вопрос спокойно ответил следующее:
   -- Губернатор отлично осведомлен о вашей исследовательской работе. Думаю, что и генерал-губернатор знает о ней, и я уверен, что вы без труда получите разрешение выехать на определенный срок в Иркутск. Подайте генерал-губернатору надлежащее прошение и укажите, для какой цели вам необходимо поехать в Иркутск. Генерал-губернатор, разумеется, запросит заключения губернатора и моего, а мы, конечно, вам мешать не станем. Кстати, -- заметил исправник, -- вы пришли в добрый час. Через несколько дней генерал-губернатор приезжает в Верхнеудинск. Он едет в Петербург и остановится здесь на день-два. Пойдите к нему. Это очень важно, чтобы он видел вас лично.
   Я поблагодарил исправника за добрый совет, и через несколько дней я уже был на приеме у генерал-губернатора.
   И то, что мне казалось игрой моей фантазии, несбыточным желанием каким-то чудом преодолеть железный барьер строжайшего запрета ссыльным отлучаться с своего места ссылки, -- стало действительностью. Генерал-губернатор меня внимательно выслушал и сказал просто:
   -- Мне известно, что вы занимаетесь изучением бурят, и я понимаю, что вам здесь не хватает книг и что вам необходим музей, поэтому я согласен дать вам разрешение на выезд в Иркутск сроком на шесть месяцев. И сегодня же мною будет сделано распоряжение, что вы можете воспользоваться этим разрешением, когда вы сочтете это для себя удобным.
   Не скрою, что такое быстрое и благоприятное разрешение вопроса о моей поездке в Иркутск меня сильно поразило. В первый момент я прямо не верил своим ушам. Но придя к себе домой и подумав хорошенько, я понял, что проявленное ко мне генерал-губернатором благоволение было не случайностью, оно ясно говорило о том, что в отношении правительственных кругов к политическим ссыльным в Сибири произошла определенная перемена. Политические ссыльные, занимавшиеся исследованием Сибири и населяющих ее племен, как бы вновь открыли этот безмерный край как для науки, так и для русского государства.
   В то время русское правительство придавало огромное значение вопросу о переселении "избыточного" населения Европейской России в Сибирь. Исследование Сибири с точки зрения ее способности принять новые миллионы переселенцев считалось задачей первостепенной важности. Естественно, что исследовательская работа политических ссыльных приобретала в глазах правительства особую ценность. На них стали смотреть как на весьма полезных людей, к которым надо относиться бережно и которым надо идти всячески навстречу.
   Вспомнил я при этом, что огромная работа по статистико-экономическому обследованию четырех сибирских губерний -- Тобольской, Томской, Енисейской и Иркутской -- была проведена в восьмидесятых годах прошлого столетия в значительной своей части политически "неблагонадежными" статистиками при деятельном сотрудничестве немалого числа политических ссыльных.
   Словом, генерал-губернаторский жест объяснялся весьма просто.
   Как бы то ни было, но дорога в Иркутск для меня была открыта. Мне предстояло еще объехать два обширных района -- Баргузинский и обширную Агинскую степь; в последнем районе жили буряты, сохранившие еще в нетронутом виде кочевой образ жизни. Обследованием этих двух ответвлений бурят должно было закончиться мое знакомство со всеми бурятскими племенами, населяющими Забайкалье.
   Но предварительно я решил съездить в Иркутск месяца на два, чтобы поработать там в музее и в библиотеке.
   Так я и сделал. Я покинул Верхнеудинск в феврале и вернулся туда обратно в последних числах апреля, так как я решил возобновить свою исследовательскую работу в начале мая.
   Но перед самым отъездом в бурятские улусы я имел две встречи, доставившие мне много радости, и мне хочется их описать хотя бы вкратце.
   Стоял теплый летний день, и я усердно готовился в дорогу: укладывал свои вещи и тетради, приводил в порядок бумаги, осталось только вызвать из Ирхерика Маланыча с лошадьми. Вдруг является прислуга и сообщает, что меня желает видеть какая-то женщина.
   -- Попросите ее войти! -- сказал я.
   Через минуту я увидел перед собой мою хорошую старую знакомую Розу Федоровну Франк-Якубович. Я бросился к ней. Мы расцеловались и, крайне взволнованные, смотрели друг на друга без слов.
   Роза Франк! Рой воспоминаний пронесся у меня в голове. Я вспомнил нашу первую встречу в Петербурге в 1880 году на конспиративном собрании. Ее жизнерадостность, ее умная и содержательная речь произвели тогда на меня сильное впечатление. Ее черные глаза, которые "блестели, как звезды" -- как описывал их ее будущий муж, поэт Якубович, -- обладали чарующей силой. Все ее любили за ее веселый характер, который у нее гармонически сочетался с большой серьезностью. Энергия в ней кипела, и она брала на себя самые опасные и ответственные поручения с веселой улыбкой.
   Такой я знал Розу Франк в годы 1880--1882. Мы встречались нечасто, так как работали в разных районах, но чувство взаимной симпатии у нас возникло со дня нашей первой встречи.
   С тех пор прошло около тринадцати лет, для нее тринадцать страшных лет, в течение которых она пережила ряд потрясающих трагедий: смертный приговор, вынесенный ее жениху Якубовичу, -- приговор, который, к счастью, был заменен 20-летней каторгой. Она пережила все ужасы якутской бойни в 1889 году, когда три ее друга, пламенные революционеры, были повешены, а остальные протестанты были приговорены к вечной или многолетней каторге. Сама Роза Франк, как участница бесчеловечного якутского процесса "о вооруженном сопротивлении властям", получила четыре года каторги, которую она отбыла в Вилюйской тюрьме, той самой, где долгие годы томился великий мученик русского освободительного движения Чернышевский. Страдания и муки, выпавшие на долю Розу Франк, могли бы сломить даже героя. И эта Роза Франк сейчас стояла передо мною и улыбалась своей обычной подкупающей улыбкой.
   Время и тяжелые переживания наложили на ее благородное лицо глубокую печаль. На лбу лежали преждевременные морщины, в черных волосах серебрилась седина, но глаза блистали почти по-прежнему глубоким внутренним светом.
   -- Ну, как же вы живете? -- прервала первая Роза Федоровна наше молчание.
   В ответ я стал ей рассказывать о себе. Рассказывал долго, чтобы преодолеть охватившее меня волнение. Вскоре я позвал Брамсона, который пережил с Розой Федоровной страшную якутскую драму.
   Он прибежал вне себя от радости, и их трогательная встреча меня еще больше взволновала. Не веря своим глазам, перебивая друг друга, не зная, о чем спросить друг друга раньше, мы беседовали несколько часов подряд.
   С большим огорчением мы услышали от Розы Федоровны, что она может остаться в Верхнеудинске всего один день. Она спешила к своему мужу Якубовичу, который отбывал каторгу в Акатуйской каторжной тюрьме и который ее ждал с лихорадочным нетерпением.
   Я смотрел на Розу Федоровну и поражался ее спокойствию и самообладанию. Как будто за эти тринадцать лет, что мы не виделись, ничего особенного не произошло! О себе она говорила немного, больше расспрашивала нас -- но как умно, с каким трогательным вниманием! Одной только вещи она не скрывала: что она горит желанием возможно скорее свидеться с Якубовичем, быть возле него.
   Она знала, она чувствовала, что ее приезд в Акатуй вольет в большой талант Якубовича новые силы, что радость встречи с ней поможет ему широко расправить свои поэтические крылья и создать новые, высокой ценности, художественные произведения.
   Наша беседа, носившая необычайно сердечный и интимный характер, продолжалась до вечера. И когда мы простились и она уехала, мне показалось, что чудесный день моей юности заглянул на минуту в мое окно и исчез.
   Я совсем было уже собрался в путь, но приезд в Верхнеудинск нового товарища опять меня задержал.
   Этим товарищем был Михаил Иванович Дрей, только что окончивший свою каторгу и вышедший на поселение.
   Дрея я раньше не знал, но я в свое время слышал, что он держал себя на процессе, когда его судили, как настоящий герой и рыцарь.
   Как только он вошел в мою комнату и поздоровался со мною, он сразу внушил мне глубочайшую симпатию. Типичное, одухотворенное еврейское лицо (он был сыном известного в Одессе врача), приветливая улыбка, глубокие черные глаза и необыкновенно спокойная манера держать себя. Он говорил совсем тихо, но его мягкий, проникающий в душу голос, буквально ласкал слух.
   Три дня я провел с Дреем в беседах, и не было, кажется, ни одного наболевшего вопроса, которого мы бы не затронули. И все это время Дрей неизменно сохранял свое благородное спокойствие. К самым жгучим, проклятым вопросам у него был свой, какой-то особый подход. Например, когда мы, я и Брамсон, расспрашивали его о некоторых трагических происшествиях на каторге, о жестокости каторжной администрации и о драмах, которые разыгрывались среди политических каторжан в связи с начальственным произволом, его ответы и пояснения сводились приблизительно к следующему.
   -- Конечно, свободный человек, у которого сильно развито чувство собственного достоинства и справедливости, не может оставаться равнодушным, когда деспотизм бушует вокруг него. Он вступает в борьбу с этим деспотизмом, хотя бы он при этом рисковал своей жизнью. Но природа деспотизма такова, что он может держаться только насилием. Произвол поэтому является одним из самых существенных атрибутов тирании, и совершенно естественно, что борьба между защитниками свободы и безжа-лостным деспотизмом неизбежна. Ясно также, что в этом жестоком поединке многие, многие борцы за справедливость и свободу обречены на гибель и на всяческие муки. Это исторический закон. Поэтому все, поднявшие этот крест и вступившие в борьбу с деспотизмом, должны быть готовы ко всему, даже к самому худшему. Но это тяжелая, очень тяжелая жертва, требующая подчас сверхчеловеческих сил. Вот почему таких борцов очень мало. От средних людей такой жертвенности требовать, конечно, нельзя.
   Несмотря, однако, на такую довольно пессимистическую философию, Дрей был большим оптимистом и глубоко верил в конечное торжество правды и справедливости. И этот идеализм удивительно гармонировал со всем существом Дрея -- с его мягким, приятным голосом, с его ясным взглядом, с его спокойными, благородными жестами.
   И еще одна своеобразная черта отличала его: это его тонкий, добродушный юмор, который проникал в его речь и придавал ей особенную мягкость и сердечность.
   Словом, пребывание у нас Дрея было и для меня, и для Брамсона настоящим праздником. Больше я Дрея никогда не встречал, но радостная память о нем до сих пор живет в моем сердце.
  

Глава 18. Годы ссылки.

   Мой объезд бурят Баргузинского округа отнял у меня около двух недель. Такое мое непродолжительное пребывание среди них объясняется отчасти тем, что их было немного, а отчасти тем, что их уклад жизни и быт не представляли собою ничего особенно нового для меня. Большинство баргузинских бурят уже занимались земледелием, и их нравы и обычаи немногим отличались от обычаев кударинских бурят, мною уже обследованных.
   Объездом агинских бурят заканчивалась моя исследовательская работа. Мой план был выполнен, и я должен был вернуться в Верхнеудинск для составления подробного отчета о собранных мною материалах для Восточно-Сибирского отдела Географического общества.
   Но прежде чем начать свое обратное путешествие, я решил повидать ряд товарищей, живших в Чите и вблизи ее.
   Первыми, с которыми мне сильно хотелось повидаться, были два товарища, которых я раньше не знал, но к которым я питал чувство глубокого уважения, смешанное с восхищением. Это были Анна Павловна Корба и Александр Васильевич Прибылев.
   Об Анне Павловне я слышал восторженные отзывы от моего близкого друга Штернберга, хорошо знавшего ее лично. Она принадлежала к той замечательной группе русских женщин-революционерок, которую прославили имена Перовской, Веры Фигнер, Якимовой и др. Эти женщины отдали русскому революционному движению все свои силы и готовы были в любой момент пожертвовать ради него свою жизнь.
   Корба была одним из самых деятельных членов первого героического Исполнительного комитета партии "Народная воля". Она участвовала прямо или косвенно почти во всех террористических актах, организованных партией против царя Александра II. Принадлежа к богатой аристократической семье и обладая чрезвычайно красивой внешностью, она, однако, отказалась от всех радостей жизни, чтобы отдаться вполне борьбе с русским деспотизмом.
   Можно сказать, что Корба в течение ряда лет жила под угрозой виселицы, готовая заплатить своей жизнью за участие в революционной борьбе. И суд ее, действительно, приговорил к смертной казни, но казнь ей была заменена бессрочной каторгой, и она осталась жива и служила для подрастающих поколений символом героизма и беззаветной преданности русскому народу.
   Прибылев, как и Кибальчич, был тихим героем революции. Он взял на себя опасную роль хозяина квартиры, где находилась динамитная мастерская. В 1882 году департамент полиции напал на след этой мастерской. Нагрянувшие жандармы нашли в квартире Прибылева то, чего искали, и там же, если память мне не изменяет, был во время обыска застигнут легендарный Клеточников, очень близко стоявший к Исполнительному комитету партии (кажется, он был даже членом его) и в то же время занимавший ответственную должность в департаменте полиции, что давало ему возможность осведомлять партию о грозивших ей опасностях.
   На квартиру Прибылева Клеточников пришел с тем, чтобы предупредить его о надвинувшейся на него и на мастерскую опасности. Но департамент полиции предупредил его -- и Прибылев, и он сам были застигнуты на месте преступления. Оба они были приговорены к смертной казни, которая, однако, была им заменена 20 годами каторги. Прибылев отбывал свою каторгу в Забайкальской каторжной тюрьме, а Клеточников, если я не ошибаюсь, в Шлиссельбургской крепости.
   И вот спустя много лет я встретился с Корбой и Прибылевым на прииске, заброшенном в верховьях реки Или, Читинского округа. Владельцем этого прииска был мой хороший знакомый Бронштейн, а Прибылев у него служил не то заведующим складом, не то счетоводом. А.П. Корба была женой Прибылева.
   Трудно передать, с какой радостью и с каким истинно товарищеским радушием они оба меня встретили. Я им принес массу интересных новостей, хотя я в течение трех месяцев был оторван от всего света, не читал ни газет, ни журналов и не получил ни одного письма от товарищей. Я мог им сообщить много нового о жизни политических ссыльных в Колымеке, на Сахалине и в Забайкалье, о Брешковской, судьбой которой они очень интересовались, а также о настроениях в революционных кругах за те годы, когда они уже были замурованы в каторжных казематах, а я с товарищами еще продолжали борьбу с нашим общим врагом -- русским деспотизмом.
   Не удивительно, что наши беседы нас в одинаковой степени волновали. Они длились целыми часами.
   Мне было нелегко свыкнуться с мыслью, что вижу своими глазами этих героев, которые только по счастливой случайности спаслись от виселицы. Мне было странно видеть их в серой, прозаической обстановке прииска с его обыденными интересами и заботами. Но просветленные лица Корбы и Прибылева говорили без слов об их душевном богатстве.
   Корба была еще очень красива, и ее сдержанная улыбка прямо очаровывала. Прибылев, несмотря на все им пережитое, сохранил удивительную жизнерадостность, и его сердечный, чисто юношеский смех звучал так беззаботно, точно он никогда никакого горя и никакой беды не знал.
   Когда мы достаточно наговорились о товарищах и о положении в России, Прибылев обратился ко мне со следующими словами:
   -- Ну, а теперь расскажите нам о ваших странствованиях по бурятам. Кой-что мы слышали уже о вас. Молодец, товарищ Кроль!
   -- Молодец ли я, я не знаю, -- ответил я. -- Но что прекрасная дама, фортуна, была ко мне весьма благосклонна, это не подлежит никакому сомнению. Пять лет своей ссылки я провел не без пользы. Но самое важное -- это то, что я себя чувствую очень бодро, что я вполне здоров и работоспособен. Когда окончится срок моей ссылки, я вернусь в Россию не надломленным, а полным энергии и сил. Это меня очень радует.
   -- Подождите! -- воскликнул Прибылев, -- вы сосланы на сколько лет?
   -- На десять.
   -- И когда кончается ваш срок?
   -- В 1898 году.
   -- Так вы же уже свободны!
   -- Что вы говорите!
   -- Вы, я вижу, не знаете, -- сказал Прибылев, -- что по случаю коронации Николая II был издан манифест, сокращающий всем каторжанам и ссыльным, политическим тоже, их сроки на одну треть. Это значит, что ваш срок ссылки или уже кончился, или истечет не позже декабря 1895 года!
   Легко себе представить, как взволновало меня сообщение Прибылева. На момент я совершенно растерялся, но я тотчас же овладел собою.
   -- Если бы не этот манифест, -- пояснил Прибылев, -- мы были бы еще на каторге и мы бы с вами не встретились здесь.
   Хотя внешне я вполне владел собою, но внутренне я был глубоко потрясен сообщенной мне Прибылевым новостью. Тысячи мыслей носились в моей голове и среди них доминировала одна -- это сознание, что моей ссылке приходит конец и что мне придется скоро начать новую жизнь, совсем иную, при совершенно новых, непривычных условиях.
   Но до отъезда из Сибири мне предстояла еще очень большая работа.
   -- Как я рад, -- обратился я к Корбе и Прибылеву, отлично понявшим мое душевное состояние, -- что я успел закончить свою исследовательскую работу и что у меня уже есть разрешение выехать в Иркутск. Но будем говорить о сегодняшнем дне. Как вы расцениваете теперешнее положение в России?
   -- У меня такое впечатление, -- заметила Корба, -- что там тихо, как на кладбище. Нам пишут, что в Сибирь прибывают от времени до времени новые политические ссыльные, но эти ссыльные совсем не похожи на прежних революционеров. Они называют себя марксистами и резко критикуют народовольцев.
   -- Новые люди, новые песни, -- заметил я, -- это всегда так.
   Что собою представляли эти "марксисты", никто из нас тогда еще точно не знал.
   Два дня я провел с Корбой и Прибылевым почти в непрерывных беседах. Для меня эти дни были настоящим праздником. Это были настоящие люди с горячими сердцами и просветленными душами, и я себя чувствовал в их обществе особенно радостно и бодро.
   Простился я с этими прекрасными людьми с глубокой грустью. Меня мучило сознание, что я скоро смогу вернуться в Россию, а они, со своей ни на волос не ослабевшей революционной энергией, должны еще долгие годы оставаться в ссылке.
   На следующий день я уже был в Чите. Но куда заехать? Я знал нескольких читинских коммерсантов, с которыми я встречался в Верхнеудинске, но их адреса мне не были известны. Проще всего было заехать к какому-нибудь товарищу, но к кому? Корба посоветовала мне направиться в довольно известную читинцам "социалистическую мастерскую".
   -- Там, -- сказала мне Анна Павловна, -- вы всегда найдете кого-нибудь из ссыльных, который вам поможет устроиться поудобнее на все время, которое вы проведете в Чите.
   Так я и сделал.
   Надо сказать, что, когда я прибыл в Читу, "социалистическая мастерская" была только адресом и воспоминанием об очень интересной затее, кончившейся довольно плачевно. Несколько политических ссыльных вздумали открыть столярную мастерскую с тем, чтобы вести в ней работу на социалистических началах. Сняли просторный дом на краю города и взялись за работу. Но участникам этого своеобразного предприятия не везло. То ли было мало заказов, то ли дело велось недостаточно умело, но оно артели, кроме убытков, ничего не приносило, и основанная с самыми лучшими намерениями производительная ассоциация распалась, и в доме остался жить только один ссыльный, превосходный столяр и прекрасный человек Батагов.
   Все же за домом осталось название "социалистическая мастерская", и там охотно встречались политические ссыльные, как постоянно жившие в Чите, так и наезжавшие туда на время из разных мест.
   Чита в то время была небольшим городом, насчитывавшим около 15--20 тысяч жителей. Окруженный высокими горами, он производил впечатление, что лежит в низине, но в действительности он был расположен на высоком плоскогорье. Преобладали в нем одноэтажные деревянные дома. Никаких тротуаров; не мощенные улицы -- характерные черты захолустного городка.
   А между тем Чита была главным городом обширной Забайкальской области. Там была резиденция военного губернатора, там находился окружный суд и много других областных учреждений. В Чите имелись две гимназии -- мужская и женская. Словом, этот город по сибирскому масштабу считался крупным административным и культурным центром.
   Несмотря, однако, на все эти внешние признаки, темп тамошней жизни был типично местечковый. Когда я прибыл в Читу, я довольно долго разъезжал по пустым песчаным улицам, прежде чем встретил живое существо. За то этот человек сразу растолковал, как я могу добраться до "социалистической мастерской". Само собою разумеется, что Батагов меня встретил с открытыми объятиями в буквальном смысле этого слова и предложил мне поселиться у него. Но он жил довольно далеко от города, поэтому я решил искать комнату поближе к центральной части его. Накормив меня и дав мне немного отдохнуть, Батагов повел меня к товарищу Кузнецову.
   -- Он уже найдет для вас подходящую комнату, -- заявил мне Батагов.
   И Кузнецов не только нашел для меня комнату, но оказал мне такие услуги, которых я никогда не мог забыть. Но прежде чем я расскажу об удивительном товарищеском ко мне отношении Кузнецова и оказанных им мне услугах, я считаю своим долгом хоть вкратце остановиться на его биографии и коснуться той роли, которую он играл в Чите в ту пору, когда я туда приехал.
   В ранней молодости Кузнецов был вовлечен в революционное движение фанатиком-революционером Нечаевым, который приобрел печальную известность своими иезуитскими и безнравственными методами борьбы с самодержавием в интересах русской революции.
   Одним из его многочисленных преступных актов было убийство студента Иванова, заподозренного им в шпионаже. По приказу Нечаева Иванов был убит самым зверским образом; а после его смерти выяснилась полная его невиновность.
   Одним из физических убийц Иванова был Кузнецов. Его судили и приговорили к двадцатилетней каторге только потому, что он был несовершеннолетний. Это произошло в 1871 году.
   Отбыв срок каторги, Кузнецов вышел на поселение, а спустя несколько лет ему разрешили жить в Чите. Там он открыл фотографию и, благодаря своему таланту, энергии и интеллигентности, он вскоре занял видное положение в читинском обществе. Будучи фотографом-художником, Кузнецов от времени до времени предпринимал поездки по Читинскому округу и снимал особо нравившиеся ему ландшафты. И вот во время этих разъездов Кузнецов, как и Клеменц, заинтересовался археологией и стал собирать археологические коллекции. Но его неутомимая энергия и инициатива искали более широкого поприща. И ему, как и Клеменцу, пришла в голову мысль основать в Чите музей и открыть отдел Русского географического общества. Местная администрация отнеслась очень сочувственно к планам Кузнецова и идея его скоро воплотилась в жизнь. Из его коллекций и собранных им пожертвований был создан музей. Центральное географическое общество охотно разрешило Кузнецову открыть новый отдел в Чите, и, конечно, Кузнецов был единогласно избран председателем отдела.
   Само собою разумеется, что Кузнецов со всей присущей ему энергией и страстью отдался работе в обоих учреждениях. Он продолжал свои археологические изыскания, собирал, где можно было, раритеты для своего детища. Вступил в сношения с другими музеями и добывал у них излишние дубликаты. Всякий проезжий научный исследователь должен был внести ему дань -- был ли это этнограф, археолог, естествоиспытатель. Когда я прибыл в Читу, "Кузнецовский" музей был уже весьма ценным научным учреждением.
   Благодаря большим научным заслугам Кузнецова, местная администрация относилась к нему с большим почтением. Петербургское географическое общество также высоко ценило его деятельность, и это ему давало возможность оказывать большие услуги не только товарищам, вышедшим уже на поселение, но также каторжанам. Словом, Кузнецов стал общепризнанным заступником политических ссыльных.
   Меня Кузнецов встретил, как родного. А когда он узнал, с какой целью я объезжал бурят и какие приблизительно мною собраны материалы, он загорелся желанием меня использовать в той или иной форме в интересах руководимого им отдела Географического общества. Поразила меня кипевшая в нем энергия, и я получил впечатление, что ему не хватает работы, хотя я отлично знал (мне об этом рассказал Батагов), что он по горло занят и в музее и в своей фотографии.
   Кузнецову тогда было лет 45, но быстрота его движений, его манера работать, его полная жизни речь были под стать совсем-таки молодому человеку.
   Когда Батагов ему сообщил, что мне нужна на несколько дней комната, он воскликнул:
   -- Я не дам вам поселиться в грязной гостинице, надо для вас найти чистую, спокойную комнату, чтобы вы могли отдохнуть и работать без помехи. Постойте! У меня есть план. Товарищ Рехневский занимает две комнаты. Я уверен, что он с радостью предоставит вам одну из них. Пойдем к Рехневскому.
   Ходить было недалеко. Как и предполагал Кузнецов, Рехневский с удовольствием уступил мне одну из своих комнат. Маланыч снес мои вещи, а сам поехал искать постоялого двора для себя и для лошадей.
   В первые два дня моего пребывания в Чите я познакомился с целым рядом товарищей, недавно лишь освобожденных с каторги, благодаря коронационному манифесту, и временно задержавшихся в Чите. Свиделся я с М.А. Брагинским и его женой, участниками якутской трагедии; посетил я Евгению Гуревич, тоже одну из мучениц той же трагедии, на глазах которой была зверски убита сестра ее, София Гуревич; познакомился с Вас. Ив. Сухомлиным и его женой.
   Раз мы все собрались у Батагова, в его "социалистической мастерской", и провели вместе несколько очень приятных часов. Я мог с радостью констатировать, что у всех было очень хорошее, бодрое и приподнятое настроение. Что я себя чувствовал прекрасно в обществе товарищей, было естественно. Меня трогали их внимание и особая серьезность в их отношениях ко мне. К тому же предстоявшее мне в близком будущем возвращение в Россию рисовалось мне в самых радужных красках.
   Что же касается остальных товарищей, то и они, по-видимому, переживали настроение, во многом схожее с моим. После каторги и поселение может казаться радостным событием! Нет цепей, нет давящих стен каземата, нет нестерпимого контроля над каждым вашим шагом. Можно дышать свободным воздухом, когда угодно, можно работать, как хотят и когда хотят, встречаться с друзьями, знакомыми, -- словом, можно себя считать живой частью окружающего общества. Не удивительно, что в первое время у всех было хорошее, почти праздничное настроение. Радовались всякой приятной мелочи, шутили, много смеялись, с удовольствием рассказывали друг другу анекдоты и смешные эпизоды из столь недавно еще постылой каторжной жизни.
   Общей любимицей была жена Сухомлина Анна Марковна. Она была очень красива и обладала чарующим смехом; ее остроты поражали своим блеском, а ее доброта не имела границ. Она заботилась обо всех и делала это так, как будто иначе и поступать нельзя. Ее юмор был просто неотразим, и как только она появлялась, всем становилось, весело. На третий день моего знакомства с Анной Марковной мне казалось, что я ее знаю уже годы.
   Остановившись в Чите на несколько дней, я имел в виду повидать товарищей и несколько отдохнуть после довольно долгих странствований по кочевьям агинских бурят. Но Кузнецов решил иначе.
   На третий день моего пребывания в Чите он пришел ко мне возбужденный и радостный и ошеломил меня предложением прочесть доклад о бурятах на открытом собрании членов местного отдела Географического общества.
   -- Вы, кажется, забыли, -- сказал я ему, -- что я еще ссыльный и что нам строжайше запрещены всякие публичные выступления.
   -- Не беспокойтесь! -- ответил мне Кузнецов. -- Губернатор через меня уже дал вам разрешение выступить с докладом, и вы должны это сделать ради нашего общества. Судьба нас не балует докладчиками, и мы решили вас использовать, как следует.
   -- Но не могу же я читать доклад в научном обществе, не подготовившись, -- заметил я.
   -- Пустяки! Я знаю, что вы уже писали о бурятах. Садитесь за работу, в два-три дня вы будете готовы к докладу. Покажите "им" (начальству), на что способны политические!
   И я должен был засесть на несколько дней, чтобы не ударить лицом в грязь.
   Рехневский был очень доволен тем, что Кузнецов сумел меня запрячь в работу. Он окружил меня трогательным вниманием -- он заботился, чтобы я вовремя ел, пил, чтобы я в известные часы гулял. В эти несколько дней, что я прожил в Чите, я искренне полюбил Рехневского. Он, по-видимому, ко мне тоже сильно привязался. Что-то нас чрезвычайно сблизило и связало узами тесной дружбы на всю жизнь. Чем больше я к нему присматривался, тем более я убеждался, что он на редкость хороший человек и замечательный товарищ. Я также скоро убедился, что он -- человек высокой интеллектуальной и моральной культуры.
   До своего ареста Рехневский играл весьма видную роль в польской революционной организации "Пролетариат", которая находилась в тесном контакте с "Народной волей". Когда центральный комитет "Пролетариата" был разгромлен, эта организация потеряла свои лучшие силы. Среди руководящих членов ее был и Рехневский. Суд приговорил его к многолетней каторге. Там он, поскольку это позволяли тяжелые условия каторги, отдался научной работе. Его главным образом интересовали социальные науки -- история, политическая экономия, социология, и после долгих лет усердных научных занятий он стал социал-демократом в западноевропейском смысле этого слова. По-видимому, близость Польши к Германии и сравнительно более высокий уровень -- культурный и политический -- польских рабочих уже тогда подготовили почву для того, чтобы социал-демократическая концепция социализма привлекала к себе симпатии польских революционеров. На Рехневского эти настроения тоже имели влияние. Но на каторге он свое тяготение к социал-демократической идеологии обосновал научно и, когда я с ним встретился, он производил впечатление очень образованного теоретика марксизма. Невзирая на все это, он был необычайно скромен и подкупал всех своей широкой терпимостью к чужому мнению.
   И с этим прекрасным товарищем и выдающимся человеком мне суждено было связаться в Чите узами самой тесной дружбы.
   Настал день моего доклада. Кузнецов явился ко мне с радостной вестью, что директор местной гимназии не только предоставил в распоряжение Географического общества большой актовый зал для предстоящего собрания, но даже "рекомендовал" всем ученикам и ученицам старших классов прийти послушать мой доклад.
   Когда я пришел в назначенный час на собрание, я был поражен видом зала. В первом ряду сидели губернатор, вице-губернатор, несколько генералов и высших чиновников. Во втором ряду мне бросились в глаза несколько бурятских "ноенов" (тайши, родовые головы) в ярких парадных одеждах. Немало там было дам из высшего читинского общества и, конечно, представителей местной интеллигенции.
   Но самое сильное впечатление на меня произвела молодежь, гимназисты и гимназистки, густой толпой стоявшие в концах зала за недостатком сидячих мест. Зал был полон до отказа.
   По правде сказать, эта картина меня немало смутила. Я никогда раньше перед такой публикой не выступал. Но я взял себя в руки, и доклад мой имел успех. Губернатор, а вслед за ним еще несколько человек благодарили меня "за интересный доклад". Молодежь шумно аплодировала: ее, может быть, меньше интересовало содержание доклада, нежели обстановка, при которой он был прочитан. Кузнецов торжествовал: его план удался на славу. А я в это время думал, что департамент полиции едва ли был доволен той рекламой, которую мне сделал забайкальский губернатор. Конечно, я горячо поблагодарил Кузнецова за все, что он сделал для меня в эти несколько дней.
   На другое утро я покинул Читу. Почти все товарищи пришли меня провожать, и эти проводы носили необыкновенно сердечный характер. Особенно тронули меня своими горячими пожеланиями Кузнецов и Рехневский.
   Вообще мои встречи с товарищами в Чите произвели на меня такое глубокое впечатление, что все описанные лица стоят передо мною и сейчас, как живые, хотя с тех пор прошло свыше сорока пяти лет.
   Когда я вернулся в Верхнеудинск, я там нашел много перемен. Брамсон готовился к отъезду в Россию, так как в силу коронационного манифеста срок его ссылки подходил к концу. Далее, благодаря тому же манифесту, в Верхнеудинск переселились трое новых политических, до того находившихся на поселении в разных гиблых местах Забайкалья. Это были Спандони, Голиков и Виктория Левенсон.
   Эти трое ссыльных представляли собою особый интерес тем, что отражали собою разные периоды русского революционного движения в 70-х и начале 80-х годов, как известно, очень быстро менявшего свой идейный облик и свою тактику.
   Это были сверх того три человека, принадлежавшие к совершенно различным общественным слоям и резко отличавшиеся друг от друга и по своим настроениям, и по своему подходу к людям и к жизни вообще. И все же все трое были втянуты в русское революционное движение и заплатили за свою преданность социалистическому идеалу и русской освободительной борьбе многими годами каторги и поселения.
   Голиков тогда (в 1895 году) был уже пожилым человеком -- лет 55. Внешним своим видом он походил на крестьянина или рабочего. Он носил постоянно высокие сапоги и косоворотку, перехваченную в талии ремешком. Большая с сильной проседью борода и несколько всклокоченные волосы дополняли его портрет, довольно сильно напоминавший портрет Льва Николаевича Толстого, каким его изображают в поле за сохой. Но высокий лоб Голикова, его глубоко сидевшие умные глаза и необыкновенно приятная улыбка без слов свидетельствовали о его благородной, я сказал бы, просветленной душе.
   Это был человек, много переживший, много перестрадавший, много передумавший и, невзирая на все превратности судьбы, сохранивший большую любовь к людям. Он относился к окружающим апостольски просто и душевно, и это чувствовали все, с кем только он ни приходил в соприкосновение. Он словно излучал доброту, и в этой его особенности, быть может, заключался секрет той необыкновенной привязанности, которую к нему питали не только товарищи, но даже совсем простые люди.
   Голиков был прирожденным "народником" в том смысле, что он чувствовал свою глубокую душевную и духовную близость с широкими крестьянскими массами. Он болел их страданиями и мечтал об их счастье. Не удивительно, что он вел революционную пропаганду среди крестьян. За это свое "тяжкое преступление" он был приговорен к многолетней каторге. Там, в мрачных условиях каторжного режима, Голиков очень скоро завоевал симпатии не только своих товарищей, но также "уголовных" и даже надзирателей. Менее всего он думал о себе, зато он делал все возможное, чтобы быть полезным товарищам и вообще всем окружающим, и его друзья по каторге могли бы многое рассказать о том, какой трогательной заботливостью он их окружал и как он, не останавливаясь ни перед какой тяжелой работой, всячески старался облегчить им их подневольную жизнь.
   Меня Голиков встретил так сердечно и тепло, точно мы были старыми друзьями. Я провел у него целый вечер с истинным удовольствием. Его задушевная беседа, удивительная бодрость и мягкость его обращения как-то особенно успокаивали, и, слушая его, я чувствовал, что у меня становится теплее на душе.
   Голикова очень интересовали результаты моих исследований и впечатления, которые я вынес от своих бесчисленных встреч с бурятами. И когда бы я к нему ни приходил, он меня неизменно расспрашивал о бурятах, их нравах, обычаях и хозяйственном их строе. Его особенно интересовал вопрос, имеются ли среди бурят бедняки, велико ли их число, чем занимается эта беднейшая часть бурятского населения, как относятся зажиточные буряты к этим неимущим и т. д. И когда я сообщил Голикову, что и в бурятских улусах богатеи нередко жестоко эксплуатируют своих впавших в бедность сородичей, то это его сильно взволновало и огорчило.
   Случайно как-то я в разговоре с Голиковым упомянул, что мне во время моих странствований привелось также посетить немало русских деревень, и этого было достаточно, чтобы он меня засыпал: как они живут, много ли среди них грамотных, каков их культурный уровень, какое они ведут хозяйство и т. д. К сожалению, тогдашние мои наблюдения над жизнью забайкальских крестьян были довольно мимолетные: я останавливался в русских деревнях ненадолго, на час-два, или изредка проводил в них ночь. Все же кой-какие интересные сведения о забайкальских крестьянах я мог ему сообщить.
   Я ему рассказал, какое сильное впечатление на меня произвели деревни, населенные русскими сектантами, которых в Забайкалье именуют "семейскими". Это были люди, точно принадлежащие к другой расе. Высокие, сильные, настоящие богатыри, светловолосые, с голубыми глазами, они выделялись среди других русских обитателей Забайкалья, представлявших собою часто тип смешанный, результат скрещивания с сибирскими аборигенами.
   Хозяйство свое "семейские" тоже вели образцово. Их лошади и рогатый скот поражали своей силой и превосходными качествами. Их поля можно было сразу узнать по прекрасной обработке и тому превосходному урожаю, который они давали. Дома в "семейских" деревнях отличались солидностью своей постройки, своим простором и своеобразной красотой стиля.
   -- Одно только не нравилось мне в них, -- сказал я Голикову, -- это их фанатизм и суровая приверженность к старине.
   По-видимому, мое последнее замечание сильно задело любопытство Голикова, так как он тотчас же обратился ко мне с просьбой рассказать ему, в каких именно формах у них проявляется фанатизм и в чем я усмотрел их приверженность к старине.
   -- Многого я вам сообщить не могу, -- сказал я Голикову, -- но кой-что я о них знаю. Так, например, я слышал, что "семейские" считают всякого постороннего человека, "не своего" -- "нечистым", поэтому они никогда не станут есть вместе с "несемейскими". Далее, они не переносят табачного дыма, так как считают, что табак -- это "чертово зелье". Они стараются себя изолировать от внешнего мира, и посторонний человек чувствует себя в их селениях, как во враждебном стане. Мне лично привелось пережить несколько крайне неприятных часов в одной "семейской" деревне. И у меня осталось об этом происшествии довольно-таки тяжелое воспоминание.
   -- Что же с вами случилось? -- спросил меня Голиков.
   -- Если вас эта история интересует, я охотно расскажу вам. Когда я объезжал селенгинских бурят в 1892 году, мне пришлось посетить деревню Урлак. До шергальджинских бурят осталось еще часа два езды по незнакомой и очень тяжелой дороге, и мы решили заночевать в Урлаке. Но это, оказывается, было далеко не так просто, как нам представлялось. В какие ворота мы ни стучались, нам неизменно отвечали, что у них нет места и что вообще они чужих людей в дом не пускают. Так мы часа полтора разъезжали по большому селу, но всюду встречали тот же отказ.
   Между тем становилось уже поздно, во многих домах уже потушили огни и легли спать. Что делать? Подумав, я решил разыскать старосту, предъявить ему открытый лист, выданный мне исправником, и потребовать, чтобы он нашел для меня ночлег. Так я и сделал. Открытый лист, в котором предписывалось всем местным властям оказывать мне всемерное содействие, произвел на старосту впечатление, и он, хотя совсем неохотно, впустил нас к себе в дом. Жена его тотчас же поставила самовар, но прислуживая нам, она не скрывала своей неприязни к незванным гостям. Мы, я и Очир, мой проводник и возница, чувствовали себя прескверно среди этих враждебно к нам настроенных людей и легли спать с какой-то неясной тревогой.
   -- Это "семейские", -- сказал мне Очир шепотом, когда мы остались одни. -- Они нас считают "нечистыми" и завтра они, наверное, разобьют всю посуду, из которой мы ели и пили.
   В 3 часа ночи я проснулся от сильного шума и топота множества людей. Открыв глаза, я заметил, что изба полна мужиков. Они смотрели злыми глазами в нашу сторону и о чем-то очень громко разговаривали.
   -- Что тут происходит? -- спросил я старосту, стоявшего недалеко от нас.
   -- Мы хотим знать, кто вы такие, -- сказал он грубо.
   -- Но вы же видели мой открытый лист, там ясно сказано, кто я и с какой целью я разъезжаю.
   -- Кто знает, может, бумажка ваша фальшивая.
   -- Вы не имеете никакого права и никакого основания так говорить, -- сказал я ему спокойно, но строго.
   -- У нас есть основание, -- сказал староста уже более вежливым тоном. -- Последние две недели в нашей деревне совершено несколько краж, и в этих кражах подозревают двух человек, разъезжавших в сидейке. Свидетели говорят, что один из них был бурят, а другой светловолосый молодой человек, при котором было ружье. Все эти приметы указывают на вас.
   Мы, действительно, разъезжали в сидейке, и при мне было охотничье ружье. Я сразу понял, что "приметы" были придуманы; но как опровергнуть эти "свидетельские показания"? Наше положение было весьма опасное, потому что дикая расправа с ворами у крестьян очень частое явление.
   -- Я не знаю, где и кого ваши свидетели видели, но я вам заявляю, что вы не имеете никакого права меня тревожить. Я ученый исследователь и требую, чтобы вы оставили меня и моего переводчика в покое. Если у вас здесь живет пристав, то я требую, чтобы вы немедленно его разбудили, и он вам объяснит, что мой "открытый лист" подлинный и что вы нас ошибочно принимаете за других.
   Все это я сказал спокойным, но внушительным тоном.
   -- Пристав вернется в деревню лишь завтра утром, -- сказал староста, понизив значительно тон, -- а пока мы арестуем вашего бурята, а вас оставляем под надзором двух человек.
   И вся толпа, кроме двух крестьян, с шумом удалилась, уведя с собою Очира.
   Само собою разумеется, что это происшествие лишило меня сна. В девять часов утра я в сопровождении крестьянина отправился к приставу.
   Он меня принял очень приветливо, а когда я ему рассказал о цели моих разъездов и о том, что произошло со мною и Очиром ночью, он расхохотался и воскликнул:
   -- Только такие идиоты, как здешние мужики, могли вас принять за вора.
   Он немедленно распорядился об освобождении Очира из "каталажки", пробрал, как следует, поджидавшего меня во дворе старосту за его незаконные действия.
   Конечно, я искренне поблагодарил пристава за то, что он меня вывел из затруднительного положения, и около часу дня мы покинули Урлак, счастливые, что так дешево отделались от грозившей нам крупной неприятности.
   На Голикова мой рассказ произвел сильнейшее впечатление.
   Совсем иным был Спандони. Грек по происхождению, он получил чисто русское воспитание и по своим настроениям и устремлениям был типичным русским интеллигентом. Его огромный революционный темперамент помог ему занять очень видное место в рядах партии "Народная воля", которой он был предан всей душой. В то же время он обладал весьма острым критическим умом и злым языком. Особенно резко он критиковал народившееся у нас в конце 80-х годов и начале 90-х годов марксистское идейное течение.
   Будучи пламенным сторонником народовольческой идеологии, он рассматривал как личное оскорбление всякую критику программы и тактики "Народной воли". Несмотря, однако, на свою природную склонность все критиковать, два человека в его глазах стояли выше всякой критики: это были Николай Константинович Михайловский и Вера Николаевна Фигнер.
   Михайловский был для Спандони непререкаемым авторитетом по всем вопросам -- социальным, политическим и моральным.
   Другим идеалом человека была для Спандони Вера Николаевна Фигнер. Он вел с ней вместе серьезную революционную работу и так же, как она, пал жертвой дегаевской провокации и меркулевского предательства.
   Фигнер для Спандони была не только революционеркой необыкновенной отваги и несравненного героизма, но воплощением человеческого совершенства. Он преклонялся перед ее нравственным величием, перед ее благородной красотой, перед ее светлым умом.
   Когда он бывало говорил о Фигнер, его голос дрожал от волнения, и это меня сильно трогало, так как это было явным доказательством, как глубоко он способен был чувствовать, -- средний человек не в состоянии подняться до такого возвышенного чувства.
   Отношение Спандони ко мне было весьма своеобразное. Он был крайне недоволен тем, что я так много времени и сил отдавал исследовательской работе.
   -- Такая работа угашает в вас революционный пафос, -- бывало говорил он мне. И на этой почве у нас не раз возникали горячие споры.
   -- Вы отдаете слишком много времени научной работе, поэтому мало думаете о том, что происходит в России и вообще на свете. Из-за этого слабеет ваш революционный дух и ваше святое возмущение.
   Так с горячностью меня укорял Спандони и, по правде сказать, он был немного прав.
   -- Но что я могу здесь сделать со своим революционным пафосом? -- бывало спрашивал я его. -- Что вы делаете здесь с вашим святым возмущением? Тут надо сначала подготовить почву для революционной работы в тесном смысле этого слова. Нельзя сразу бросать семена в целину. Надо предварительно поднять ее, глубоко вспахать, а затем уже сеять!
   Спандони как будто соглашался со мною, но через несколько дней у нас по малейшему поводу этот спор вновь разгорался. За всем тем Спандони охотно приходил ко мне ежедневно, и наши беседы носили весьма дружеский характер.
   Смешанное впечатление на меня произвела при первой встрече Виктория Левенсон. Совсем еще юной девушкой она оказалась причастной к покушению Мирского на шефа жандармов, генерала Дрентельна. Мирский был приговорен к вечной каторге, но и Левенсон, несмотря на ее юный возраст, не пощадили. Она тоже была сослана на каторгу, по отбытии которой она была водворена на поселение в глухой деревушке Селенгинского округа. Годы каторги и ссылки сделали из нее настоящую революционерку, но, не обладая никакими особенными дарованиями, она была обыкновенным, преданным солдатом революции.
   Среди пяти политических ссыльных, живших тогда в Верхнеудинске, я был самым младшим и самым жизнерадостным, и старшие товарищи ко мне относились очень тепло.
   * * *
   Пришла пора покинуть Верхнеудинск. Срок моей ссылки истекал в декабре 1895 года, но прежде чем расстаться с Сибирью, я решил пожить еще в Иркутске месяца два-три, чтобы поработать еще в этнографическом музее и в библиотеке Восточно-Сибирского отдела Русского географического общества.
   Часть работы была уже выполнена в бытность мою в Иркутске весною 1895 года, но она была далеко не закончена.
   Кто знает, думал я, когда я получу возможность снова заниматься в хорошем музее или обширной специальной библиотеке? Я знал, что бывшим политическим ссыльным запрещают въезд не только в столицы, но и в университетские города. По всем этим соображениям я стал готовиться к отъезду в последних числах сентября. Мне пришлось немало времени потратить на систематизацию своих материалов; привел я также в порядок свои дневники.
   И тут, за этой работой, мне пришла в голову мысль, что в сущности и Верхнеудинск сам представляет очень интересное поле для изучения и наблюдения и что следует зафиксировать и в памяти, и на бумаге все особенности верхнеудинской жизни.
   В общих чертах я уже описал и стиль, и темп верхнеудинской жизни в период, когда там работала экспедиция инженеров. Сейчас же мне хочется остановиться несколько подробнее на характеристике тамошних евреев, которых я имел возможность наблюдать весьма близко.
   Большое впечатление на меня производила сравнительная зажиточность тамошних евреев. Я не встречал там ни одно бедняка еврея, а о еврейском нищенстве, которое было так распространено в черте оседлости, там не имели даже представления.
   Меня поражало то доверие, с которым верхнеудинские евреи относились друг к другу. Среди них был развит обычай давать друг другу беспроцентные ссуды на крупные суммы без всяких расписок. Верили на слово. И это было тем удивительнее, что почти все тамошние евреи были потомками уголовных каторжан или поселенцев. Как из детей и внуков тяжких преступников выработался тип щепетильно честных и достойных людей -- было истинной загадкой.
   Ввиду того, что подавляющее большинство тамошних евреев имели далеко не знатных "предков", там менее всего считались с "происхождением" человека. Каждого расценивали только по его личным качествам и по его делам. В результате такого отношения к прошлому людей в Верхнеудинске можно было наблюдать такую широкую терпимость, которая была бы совершенно непонятна евреям, жившим в Европейской России.
   Я несколько раз встречал у моих знакомых одного старика, очень красивого, с длинной белоснежной бородой и небесно-голубыми глазами. Все к нему относились с большим почтением. Это был обаятельный старик. Умница и блестящий рассказчик, он сразу приковывал к себе внимание. Он был очень богат и славился своим гостеприимством. Он также щедро жертвовал крупные суммы на нужды еврейской общины в Верхнеудинске.
   Меня этот несомненно незаурядный человек сильно заинтересовал, и вот однажды я обратился к одному своему хорошему знакомому с просьбой, не может ли он удовлетворить мое любопытство и сказать мне, кто этот старик, как давно он живет в Сибири и как он попал сюда.
   Ответ моего приятеля меня буквально ошеломил.
   -- Как, -- сказал он, -- вы не знаете, кто этот почтенный старик? Да ведь это легендарная личность. Его биография просто сказочная. В молодости он был главой разбойничьей шайки. Несколько лет полиция гонялась за этой шайкой, но она была неуловима. Ее глава выявил гениальную изобретательность в сокрытии следов ее. Говорят, что он неделями скрывался от полицейской слежки под видом католического священника. Были даже слухи, что он несколько дней изображал из себя архиерея. Как все это ему удавалось, просто непостижимо. Наконец, вся шайка была все-таки выловлена, и ее атаман получил двадцать лет каторги. Благодаря нескольким манифестам, он вышел на поселение гораздо раньше положенного ему срока. Он занялся торговлей, и дела его, благодаря его уму и таланту, пошли настолько удачно, что он в несколько лет стал миллионером. Тогда он ликвидировал свою торговлю и поселился в Верхнеудинске, где, как вы видите, он занимает в еврейском обществе весьма почетное положение.
   -- И многие знают биографию этого старика? -- спросил я своего приятеля.
   -- О, да! Но никто не хочет об этом думать. Что было, то было (быль молодцу не укор!) Сейчас его судят по теперешним его делам и по теперешнему его образу жизни, а его теперешние дела и его отношение к людям достойны всякого уважения.
   Такая широкая терпимость в Европейской России была бы немыслима. Но в Сибири она имела несомненный raison d\'etre, так как там редко можно было встретить еврейскую семью, которая в своем роду не имела бы "темного пятна". Это объясняется драконовским законом времен Николая I. В силу этого закона всем "честным евреям въезд в Сибирь был воспрещен". В эту страну изгнания могли попадать только евреи-преступники, осужденные на каторгу или на поселение.
   Но потомки этих поселенцев доказали, что унаследованная старая еврейская культура в них гораздо сильнее, чем те предосудительные наклонности, которые могли им быть переданы по наследству их сосланными в Сибирь предками. И я могу констатировать, что средний культурный и моральный уровень верхнеудинских евреев в то время был не только не ниже, но во многих отношениях выше этого же уровня в черте оседлости.
   Они, например, очень высоко ценили светское образование и с большим уважением относились к образованным людям. При всем демократизме верхнеудинских евреев евреи-интеллигенты были той привилегированной категорией, которой они отводили особое место в своем обществе.
   Покидал я Верхнеудинск со смешанным чувством. Мне было радостно, что кончалось мое подневольное житье в Сибири, но в то же время мне было больно, что моим товарищам -- Голикову, Спандони и Левенсон -- предстояло еще долгие годы томиться в ссылке. Это было очень болезненное чувство, которое я переживал тем острее, что все эти товарищи, не говоря уже о семье Брамсонов, искренне радовались тому, что я получаю свободу и что скоро смогу вернуться в Россию, чтобы зажить там новой жизнью.
  

Глава 19. Годы ссылки.

   После Верхнеудинска Иркутск мне показался очень большим городом, хотя в 1895 году в нем насчитывалось не больше 50--60 тысяч жителей.
   Такое преувеличенное представление об Иркутске создавалось благодаря тому, что он играл очень большую роль во всей сибирской жизни. Он тогда являлся чуть ли не самым крупным административным, экономическим и интеллектуальным центром во всей Азиатской России.
   В Иркутске тогда усиленно бился пульс русской общественной жизни со всеми ее особенностями -- с правовыми ограничениями и преследованиями неблагонадежных, подозрительных и, конечно, евреев. В Иркутске функционировала цензура книг и выходивших там периодических изданий. Гнет царского режима чувствовался во всех областях жизни и в Сибири, на которую правительство смотрело, как на колонию. Было бы невозможно существовать, если бы местная администрация в большинстве случаев не ослабляла суровости режима своим благожелательным отношением к подвластному ей населению. Эта администрация хорошо понимала, что сибирские поселенцы, быть может, не всегда это сознавая, выполняли государственную миссию первостепенной важности, превращая огромный, не обжитый еще, но богатейший край в цветущую часть России.
   И поэтому она всемерно старалась не стеснять творческой работы сибирских пионеров -- касалось ли это экономической области, культурной, научной или даже общественной.
   Так, в процессе развития сибирского края наметились две противоположные системы управления. Одна ставила себе целью как можно строже проводить в сибирской жизни директивы Министерства внутренних дел и департамента полиции; другая, напротив, чутко прислушивалась к нуждам сибирского населения и смотрела сквозь пальцы на ряд отступлений от законов, часто жестоких и совершенно бессмысленных.
   Обычно деятельность местной администрации весьма плохо контролировалась центральной властью; этим открывался широкий простор всякому произволу со стороны провинциальных правителей, и бурбон губернатор, или генерал-губернатор был настоящим бедствием для управляемой им области.
   Особенно сильно страдали от жестокости таких сатрапов инородческие племена, интеллигенты и политические ссыльные. Можно сказать с уверенностью, что разыгравшаяся в 1889 году в г. Якутске страшная трагедия никогда не имела бы места, если бы якутский губернатор Скрипицын , обскурант и жестокий человек, не заупрямился и не требовал бы, чтобы бесчеловечный циркуляр департамента полиции о порядке отправки ссыльных в Колымск выполнялся безоговорочно. Как начальник губернии, проживший в Якутске несколько лет, он хорошо знал, что посылать ссыльных в разгар полярной зимы большими партиями -- означало обрекать их на смерть от холода и голода. Будь он мало-мальски порядочным человеком, он мог бы объяснить департаменту полиции, что циркуляр его невыполним при суровых местных климатических условиях и первобытных условиях передвижения по полярной пустыне. Но Скрипицыну захотелось выслужиться ценою гибели многих политических ссыльных, и в результате в Якутске разыгралась страшная драма, унесшая много молодых жизней -- и каких жизней! -- и потрясшая всю Россию своей бесчеловечностью.
   Совсем иначе себя чувствовало сибирское население под управлением таких администраторов, которые понимали, что самая лучшая политика -- это как можно меньше вмешиваться в его повседневную жизнь. Не требовалось даже, чтобы такие правители были либерально настроенными людьми. Достаточно было, чтобы они обладали здравым смыслом, известной долей человечности и правильно понимали психологию среднего сибиряка, который умел упорно и тяжко работать, но который дорожил своим достоинством и не давал себе наступать на ногу.
   Когда я приехал в Иркутск, генерал-губернаторский пост занимал там генерал Горемыкин. Он был человеком весьма консервативных взглядов, но внутреннее чутье ему подсказывало, что в Восточной Сибири ультрареакционная политика неуместна.
   Александр III находил большую опору в консервативном, нередко крепостнически настроенном дворянстве, но Сибирь никогда не знала крепостного права и не имела представления о "благородном" дворянском сословии. "Верхний слой" в Сибири состоял почти исключительно из "самородков", выбившихся в люди только благодаря своей личной энергии и выдающимся способностям. Они поднимались наверх из самой гущи народной. То были разбогатевшие крестьяне или даже потомки каторжан и поселенцев. Эти пионеры создали и сибирскую торговлю, и транспорт, и столь прославленный золотой промысел, и естественно, что они гордились той созидательной ролью, которую они играли в сибирской жизни.
   Сибирский купец, золотопромышленник или владелец универсального магазина, был чем-то совсем иным, нежели "российские" купцы. Они требовали к себе уважения и при всех случаях жизни держали себя с большим достоинством.
   Генерал-губернатор Горемыкин сумел найти тон, которым надо говорить с этой своеобразной сибирской буржуазией. Он также правильно понял характер тех отношений, которые должны установиться между ним и культурным слоем сибирского общества, чтобы он жил с ними в мире.
   И еще одно интересное явление я наблюдал в Иркутске в 1895 году. Многочисленные чиновники, служившие в правительственных учреждениях этого города, не только не изолировались от местного населения, но, напротив, проявляли живейший интерес к его жизни и принимали деятельное участие в работе местных культурных, научных и общественных организаций при молчаливом благосклонном отношении генерал-губернатора к этой деятельности.
   В стране неограниченного самодержавия власть таких высокопоставленных администраторов, как генерал-губернаторы, была очень велика. Они были не только представителями царя, располагавшими всей полной военной и гражданской власти в управляемом ими крае, но им принадлежал также высший контроль над всей местной интеллектуальной и духовной жизнью. Генерал-губернатор был ех оfficio попечителем всего учебного округа Восточной Сибири, он был также почетным председателем Восточно-Сибирского отдела Русского географического общества. Без разрешения генерал-губернатора не могла быть открыта ни одна народная школа, ни одна гимназия и ни одна еврейская синагога. При таких обстоятельствах характер и настроение генерал-губернатора имели огромное значение для всей жизни управляемого им края.
   Генерал Горемыкин, к счастью, не был ни Угрюм-Бурчеевым, ни Держимордой, и этого было достаточно, чтобы в Иркутске в годы его управления дышалось более или менее свободно, и чтобы деятельность местных общественных и научных работников давала хорошие результаты.
   Когда я приехал в Иркутск, темп тамошней экономической жизни был довольно повышенный. Работали энергично, но спокойно, как работают обычно люди, уверенные в завтрашнем дне. Высокий уровень благосостояния всего населения бросался в глаза. Среди местных купцов и владельцев транспортных контор было немало богатых людей. Были среди них и миллионеры. Жили хорошо, в довольстве, но с расчетом. Иркутяне славились своим гостеприимством и радушием, но на ветер денег не бросали. Зато на культурные нужды и научные цели иркутяне охотно жертвовали весьма крупные суммы.
   В Иркутске существовали две гимназии и реальное училище, и эти учебные заведения в значительной степени поддерживались частными пожертвованиями. Местное техническое училище имело прекрасные кабинеты физический и химический, оборудованные почти исключительно на пожертвованные местными богачами капиталы. Научные экспедиции, которые от времени до времени организовывал Восточно-Сибирский отдел Географического общества, финансировались главным образом местными меценатами. Обширная монография о якутах, написанная политическим ссыльным, известным писателем Серошевским, была издана на средства фирмы Громовых, а когда Клеменц организовал упомянутую уже мною экспедицию для обследования инородческих племен Якутской области, то финансирование этой экспедиции взял на себя известный золотопромышленник Сибиряков.
   Иркутские евреи не отставали от коренного населения. Они тоже занимали весьма важные позиции в местной экономической жизни. Некоторые из них были настоящими пионерами в целом ряде хозяйственных областей. Первый винокуренный завод построили недалеко от Иркутска братья Патушинские. Они же организовали в широком масштабе торговлю пушниной, особенно соболем. Евреи много содействовали установлению тесных торговых сношений между Восточной Сибирью и Москвой, и Лодзью, и, наконец, евреям в значительной степени принадлежит заслуга создания в Иркутске ряда солидных и доступных почти для всякого кредитных учреждений.
   Евреи также выделили ряд видных пионеров по разработке золотых приисков. Новомейские, Каминер, Фризер, Риф принимали деятельное участие в развитии сибирской золотопромышленности. Особенные успехи были достигнуты на этом поприще Фризером. С юных лет он втянулся в несколько авантюристическую деятельность золотоискателя. Чтобы разыскать в дикой тайге золотоносные пласты, надо было обладать определенными качествами: отвагой, терпением и особым инстинктом угадывать, где производить разведывательные работы.
   Фризер обнаружил удивительное упорство в своих поисках. Месяцами он разъезжал в сопровождении служащих и проводников по дремучей тайге, карабкался по крутым утесам, переплывал бурные горные потоки с опасностью для жизни. Его не останавливали никакие трудности. Где верхом, где пешком, он забирался в такие таежные дебри, куда, казалось, никогда не заглядывал человеческий глаз и, наконец, он нашел то, что он искал, -- золотоносную площадь, где самородки золота то и дело можно было найти на поверхности земли и где процент золота в песке был сказочно богат. Этот клад он нашел на берегу реки Королоны. И в короткий срок Фризер там организовал добычу золота в широком масштабе. Он выстроил там целый поселок: прекрасные бараки для рабочих и служащих, образцовую школу для детей рабочих, прекрасно оборудованную больницу. Сколько усилий, труда и энергии это все потребовало, легко себе представить. Короланские золотые прииски прославились на всю Сибирь. И Фризер, ставший богатым человеком, занял весьма почетное место среди пионеров сибирской золотопромышленности.
   Гостеприимство иркутских евреев ни в чем не уступало гостеприимству коренного населения. Но особенное внимание они уделяли политическим ссыльным. Это была традиция, вкоренившаяся в Сибири еще со времен декабристов. Позже, в семидесятых и восьмидесятых годах, когда правительство стало ссылать политических в Сибирь массами, эта традиция еще больше утвердилась. Политические "преступники" были носителями высшей культуры и светлых идеалов -- и это чрезвычайно импонировало сибирякам. Их природный здравый смысл им подсказывал, что образование и высокая культура -- большая творческая и благодетельная сила.
   Не удивительно, что я находил у иркутских евреев особенно радушный прием: я был российским евреем с известным образованием и к тому еще политическим ссыльным. Эти мои особенности помогли мне в короткое время приобрести среди иркутских евреев довольно много хороших знакомых и несколько преданных и благородных друзей.
   Приехал я в Иркутск почти без денег, и вопрос, как я устрою свою жизнь в материальном отношении, меня немало беспокоил. Казенного "пособия", которое я получал и в Иркутске, едва хватало на наем комнаты, и мне необходимо было достать какой-нибудь заработок, чтобы не голодать.
   Но с чего начать? Подумав, я решил посоветоваться с товарищем Иваном Ивановичем Поповым, с которым я познакомился в 1892 году в Троицкосавске и который с 1893 года поселился в Иркутске, где он редактировал газету "Восточное обозрение" и в то же время исполнял обязанности консерватора музея Восточно-Сибирского отдела Географического общества. Клеменца в 1895 году уже в Иркутске не было -- он переехал на жительство в Петербург, где он получил место старшего хранителя при Этнографическом музее Академии наук.
   Попов и его жена меня встретили с товарищеским радушием и с явным интересом расспрашивали меня, сколько времени я намерен пробыть в Иркутске, какие у меня планы научной работы и т. д.
   Я им сообщил, что мне необходимо обстоятельно изучить этнографический отдел музея и ознакомиться с имеющейся в библиотеке Восточно-Сибирского отдела Географического общества литературой о монголах и бурятах. Не скрыл я от них, что вынужден искать какого-нибудь заработка, так как мое материальное положение весьма неудовлетворительное.
   И тут Попов мне сделал следующее предложение:
   -- Наша библиотека, -- сказал он, -- немного запущена, каталоги изрядно устарели. Я не имею возможности заняться приведением библиотеки в порядок и составлением новых каталогов, так как газета отнимает у меня очень много времени. Вы мне окажете большую услугу, если займетесь, как следует, библиотекой и составлением новых каталогов. Переезжайте с вашими вещами в музей, есть и пить вы будете с нами (Попов занимал довольно уютную квартиру при музее) -- это нам только доставит большое удовольствие. Работе, которую я вам предлагаю, вы уделите в день часа два, а все остальное свободное время вы сможете посвятить своим научным изысканиям. Эта комбинация вас избавит от материальных забот, а меня от угрызений совести, так как, по правде сказать, обязанность содержать библиотеку в порядке лежит на мне. Итак, перебирайтесь сегодня же к нам, и вы станете фактическим консерватором музея.
   Предложение Попова устраивало меня наилучшим образом, и я его принял с нескрываемым удовольствием. Это была товарищеская помощь, оказанная мне в такой деликатной и красивой форме, что я был глубоко ею тронут.
   На следующий день я приступил к работе в музее. Я всегда был библиофилом, и просматривать книги, уставлять их в известном порядке мне доставляло большое удовольствие. Роясь в книгах библиотеки и размещая их по намеченному мною плану на полках, я наталкивался на редкие, порой замечательные сочинения, которые я прочитывал с захватывающим интересом. Я нашел в библиотеке такие раритеты, о которых я не мог даже мечтать ни в Селенгинске, ни в Верхнеудинске, и которые, мне казалось, можно было найти только в Петербургской публичной библиотеке.
   Огромное впечатление на меня произвела масса научных журналов, которые получались регулярно библиотекой. Для меня эти журналы, выходившие на самых различных языках в разных странах, были настоящей находкой. Я должен сознаться, что до моей ссылки мне привелось читать очень мало книг о первобытной культуре и о нравах и обычаях полуварварских и полудиких племен. Когда я стал готовиться к исследовательской работе среди бурят, я старался восполнить этот пробел, но мои возможности добыть такие книги были весьма ограничены, мне удалось только достать несколько ценных монографий о монголах, о буддизме, о шаманстве и кой-какие материалы о бурятах. О таких капитальных работах, как "Золотая ветвь" Фрэзера или монография Кунова об австралийских племенах, я и думать не мог.
   Но в многочисленных журналах, лежавших грудами на столах библиотеки, я находил превосходные статьи о самых важных научных проблемах, которые меня интересовали, о новых течениях в области этнографии и социологии. Целый ряд обычаев и обрядов, смысл которых для меня был неясен, мне становился понятен, благодаря углубленному их толкованию того или иного крупного ученого, толкованию, которому в журналах посвящались специальные статьи.
   Естественно, что чтение книг и журнальных статей отнимало у меня очень много времени. Однако, я урывал ежедневно час-другой для составления подробного отчета о моей четырехлетней исследовательской работе в Забайкалье.
   Удалось мне также за три месяца моего пребывания в Иркутске написать несколько статей об этнографии бурят для выходивших периодически "Известий" Восточно-Сибирского отдела Географического общества. Наконец, я от времени до времени давал также статьи для газеты "Восточное обозрение", в редакционную коллегию которой Попов меня ввел.
   Жителю Западной Европы или Северной Америки было бы, наверное, не понятно, как такая небольшая и бедная газета, как "Восточное обозрение", могла приобрести такое огромное влияние на сибирскую общественность, какого она добилась в восьмидесятых и девяностых годах прошлого века. Но это был несомненный факт, который с точки зрения русского общественного развития представляет большой интерес.
   Идейный успех "Восточного обозрения" имел глубокие причины. Надо помнить, что Сибирь в течение столетий оставалась на положении колонии, куда высылались наиболее серьезные преступные элементы. Она была как бы свалочным местом для разбойников, грабителей, убийц, поджигателей, крепостных, уличенных в тяжких преступлениях, и, наконец, для политических преступников и сектантов. Останутся ли эти извергнутые из русской жизни люди в живых, или погибнут -- для правящих кругов было безразлично. На жившие на сибирских просторах инородческие племена эти круги тоже смотрели лишь как на данников, которые в той или иной степени могут обогащать казну своим "ясаком", особым налогом, который инородцы вносили пушниной. Но время шло, население Сибири увеличивалось. В упорной борьбе с суровыми климатическими и географическими условиями вырастали новые, закаленные в тяжком труде поколения, которые строили в Сибири новую жизнь.
   Это были сильные люди с гордым и независимым характером. По многим причинам русское правительство крепостного права в Сибири не вводило, и в этой стране изгнания выработался совсем другой тип человека, нежели в Европейской России. Сибиряки вырубали дремучие леса, расчищая их под пашни, они осушали болота, они основывали города и создали тысячи и тысячи деревень. Исподволь, но неуклонно они превращали необъятную сибирскую пустыню в населенный край. Но русское правительство почти до 80-х годов прошлого века продолжало относиться к Сибири как к колонии, куда оно направляло беспрестанно "вредные для общества элементы".
   Почти ни одна из благодетельных реформ эпохи 60-х годов не коснулась Сибири. Достаточно указать, что в 1895 году в Сибири еще функционировал старый, дореформенный суд. Земского самоуправления сибирское население не могло добиться до революции 1917 года; оно не знало суда присяжных, а народное просвещение находилось в обширной Сибири в довольно плачевном состоянии.
   Но жизнь не считалась с реакционной политикой русского правительства. Сибирь неуклонно развивалась экономически, развивалась также и крепла сибирская общественность. Незримыми путями в эту страну проникли передовые идеи и передовые общественные настроения.
   Там недоставало народных школ и учителей, но их роль выполняли политические ссыльные, которыми департамент полиции старательно наполнял самые глухие и гиблые места этого обширного края. И эти политические ссыльные обучали и воспитывали целые поколения сибирских детей и сибирской молодежи. Эти импровизированные учителя проделали также в Сибири огромную культурную работу. Они принесли с собою не только знание, но новую мораль, новые возвышенные идеалы. С течением времени мало-мальски зажиточные сибиряки стали посылать своих детей в гимназии, а затем и в высшие учебные заведения -- в Казань, Москву, Петербург.
   И эта молодежь возвращалась на свою родину, обогащенная знаниями и окрыленная желанием бороться за освобождение "их" Сибири от ее унизительного и нестерпимого положения.
   Тот факт, что правительство относилось к Сибири как к падчерице, вызывал у сибиряков резкую реакцию в виде ярко выраженного стремления добиться для своей родины широкой автономии.
   Психология культурных сибиряков была приблизительно такая. Правительство игнорирует наши насущнейшие интересы и относится к нам с преступным пренебрежением, так вот мы ему покажем, что мы умеем отлично строить свою жизнь без него! Мы даже не хотим, чтобы эта злая наша мачеха -- правительство -- вообще вмешивалась в наши дела. Такие приблизительно мысли имел смелость высказывать в 60-х годах знаменитый сибиряк Григорий Николаевич Потанин, и за такие дерзостные пожелания он был приговорен к каторге, что создало ему славу и завоевало ему глубочайшую любовь среди широких слоев сибирского общества.
   По отбытии срока каторги и после восстановления его во всех правах Потанин посвятил себя научным исследованиям и стал одним из известнейших русских этнографов и фольклористов, но сохранил верность идеалу своей юности и остался до конца дней своих страстным сибирским патриотом и горячим сторонником сибирской автономии (сибирского областничества). Его влияние на сибирское прогрессивное общество было огромно, а для радикально настроенной сибирской молодежи он слыл живым символом духовной независимости, чистейшего идеализма и жертвенной любви к Сибири.
   В 80-х годах прошлого века перед Сибирью встал ряд весьма сложных экономических и социальных проблем. Дело в том, что российское крестьянство все больше страдало от безземелья. Миллионы пролетаризованных крестьян, наслышавшиеся о сибирских просторах, мечтали о переселении в Сибирь, чтобы там снова осесть на землю. Началась эта тяга на новые земли вскоре после крестьянской реформы, но правительство запрещало массовые переселения в Азиатскую Россию по политическим соображениям, в значительной степени под давлением помещиков, которым безземельные крестьяне были нужны как дешевая рабочая сила.
   Но в начале 80-х годов крестьянское безземелье приняло такой угрожающий характер, что царское правительство вынуждено было открыть Сибирь для переселенцев, и в этот обширный, но малонаселенный край потянулись сотни, сотни тысяч крестьян из Украины и центральных русских губерний.
   Это огромное переселенческое движение поставило на очередь целый ряд новых задач -- экономических, социальных и культурных. Надо было отвести этой массе прибывавших крестьян подобающие участки земли, координируя интересы новоселов с интересами старожилов. Надо было организовать медицинскую санитарную помощь переселенцам. Нужно было перестроить всю сеть народных школ, необходимо было прокладывать новые дороги, как общего значения, так и местного, и т. д. Тогда сибирская общественность решила так или иначе принять участие в той огромной и тяжелой работе, которая совершалась на их глазах, тем более что правительственные учреждения не всегда с ней справлялись, как следует.
   Переселенческим движением и сопряженными с ним экономическими и социальными вопросами заинтересовались сибирские отделы Русского географического общества. Выросшей в огромное общественное явление переселенческой проблеме стала уделять большое внимание русская прогрессивная повременная печать. Заодно она также заинтересовалась и общим положением Сибири.
   Само собою разумеется, что и сибирская передовая общественность употребляла все усилия, чтобы ее голос был услышан и чтобы правительство наконец вспомнило о чисто сибирских нуждах и стало проводить в жизнь те реформы, которых Сибирь ждала так долго и никак не могла дождаться.
   При таких обстоятельствах талантливый публицист и большой сибирский патриот Ядринцев решил издавать еженедельный, журнал "Восточное обозрение", который, по его идеям, должен был быть знаменоносцем и борцом за раскрепощение Сибири и ее уравнение в правах с метрополией.
   С большим трудом Ядринцеву удалось добиться разрешения на издание журнала, который, однако, подлежал предварительной цензуре. Тяжелое это было испытание для Ядринцева, но он боролся с цензурой героически и добился своей энергией и талантом того, что "Восточное обозрение", несмотря на все цензурные строгости, стал органом передовой сибирской мысли. К нему чутко прислушивалась вся культурная сибирская общественность и с ним серьезно считались литературные и общественные круги Москвы и Петербурга.
   После смерти Ядринцева Попов продолжал его трудную и ответственную работу. Эта работа требовала от Попова большой жертвенности, не только потому, что газета (при Попове "Восточное обозрение" стало ежедневной газетой) давала постоянные дефициты и надо было лезть из кожи, чтобы покрывать эти дефициты, но и потому, что вести периодический орган при сибирских условиях было настоящим подвигом.
   Газета отнимала у Попова почти все его время и все силы, не говоря уже об упорной, ежедневной тихой борьбе с цензурой. Правда, в 1895 году цензорский пресс несколько ослабел. Со смертью царя Александра III мрачная реакция стала немного сдавать.
   И в Иркутске тоже чувствовали, что что-то в России переменилось... Быть может, политика генерал-губернатора Горемыкина также была отголоском едва-едва заметной перемены, происшедшей со смертью Александра III в высших правительственных сферах.
   Как уже было сказано, "Восточное обозрение" выходило в 1895 году ежедневно, и состав редакционной коллегии этой газеты, равно как ее ближайших сотрудников, был примечателен во многих отношениях. Официальным редактором ее был Попов, он же заведовал административной частью ее. Писал он также довольно часто передовые статьи, но самой трудной задачей его было ладить с цензурой и спасать статьи от цензорского усердия.
   Раньше я уже упомянул, что Попов был сослан административным порядком в Сибирь за свою принадлежность к партии "Народная воля". С течением времени его революционность значительно потускнела, но он остался верен своим левым убеждениям. Его сотрудниками по газете тоже большей частью были революционеры. Не удивительно, что в их статьях скрывалось немало контрабанды.
   И вот роль Попова заключалась в том, чтобы как-нибудь уговорить цензора, что представляемые им на просмотр статьи не содержат в себе никаких противоправительственных мыслей. Это была очень трудная задача, но Попов справлялся с ней превосходно.
   Обзоры иностранной жизни давал Лянды, политический ссыльный, игравший очень большую роль в польской революционной организации "Пролетариат". Когда я приехал в Иркутск, Лянды занимал ответственную должность в иркутской конторе известной сибирской фирмы Громовых, и местное общество относилось к нему с большим уважением.
   Лянды производил впечатление настоящего европейца, я бы сказал, джентльмена. Высокообразованный человек, он в то же время очаровывал людей своей мягкостью и глубокой человечностью. У себя дома он большей частью говорил по-польски, так как жена его была полькой и дети его получили польское воспитание. Внешне у него осталось очень мало еврейского; однако когда я с ним заговаривал о положении евреев в России, я чувствовал, что в нем бьется горячее еврейское сердце и что еврейское горе ему очень близко.
   Лянды живо интересовался общественной и политической жизнью за границей, и его статьи в "Восточном обозрении" всегда были чрезвычайно содержательны и поучительны. Писал он их в очень спокойном тоне и корректной форме, а потому цензору было трудно к ним придраться, но в действительности они знакомили читателя с самыми передовыми общественными и политическими течениями в Европе и имели огромное воспитательное значение.
   Иначе обстояло дело со статьями, которые писал для "Восточного обозрения" другой член редакционной коллегии, Зайчневский. Это был пламенный революционер, подобного которому я ни до него, ни после него не встречал. В 1895 году Зайчневский был уже пожилым человеком -- лет 55--60; его львиная голова, покрытая густой седой шевелюрой, и длинная седая борода напоминали голову Карла Маркса. Поражал также его гигантский рост. В общем, вся его фигура производила такое сильное впечатление, что, кто его видел хоть раз, запоминал его на всю жизнь.
   Зайчневский в первый раз был сослан в Сибирь в шестидесятых годах в связи с покушением Каракозова на Александра II. В 1895 году он уже отбывал вторичную ссылку. В нем горел революционный пафос якобинца 1793 года. Революция была для него божеством, ради которого всякий должен быть готов приносить величайшие жертвы. Ради революции он жил, о ней и только о ней постоянно думал. Ей он был готов отдать все свои силы и весь жар своей души. Писал он блестяще, но в стиле, в котором писал Камиль Демулен или Дантон. Каждая его статья была воззванием.
   Легко себе представить, как тяжела была задача Попова вводить эти призывы революционного агитатора в рамки русской цензуры. Помню, что самые крупные неприятности с цензурой Попов имел из-за "прокламаций" Зайчневского.
   Манера писать Зайчневского была особенная. Он почти никогда ничего не писал о России, но он брал эпизоды из западно-европейской жизни -- трагические, героические, и обрабатывал их так, что каждый читатель невольно находил аналогию между этим эпизодом и каким-нибудь событием русской жизни, и в результате его статьи производили огромное впечатление.
   Но еще замечательнее был тот факт, что наряду с Зайчневским, Лянды, Поповым и пишущим эти строки, в "Восточном обозрении" сотрудничали три очень видных чиновника из канцелярии генерал-губернатора. Правда, они подписывались псевдонимами, но их участие в газете было секретом полишинеля.
   Одним из них был Перфильев, образованный человек, но крайне замкнутый. На редакционных собраниях он почти всегда молчал, но его фельетоны -- сатирические и юмористические -- были захватывающе интересны. Читая их, публика покатывалась со смеху. Перфильев обладал настоящим юмористическим талантом, особенной способностью в самых обыкновенных жизненных явлениях выискивать их смешную сторону; не удивительно, что его фельетоны пользовались большим успехом.
   Другой чиновник давал статьи по экономическим вопросам и о ходе переселенческой работы в Сибири. Его фамилия была Дубенский, и он занимал очень ответственную должность в канцелярии генерал-губернатора. До поступления на эту должность Дубенский участвовал в научной экспедиции, которую организовало Министерство земледелия в двух губерниях Восточной Сибири -- Енисейской и Иркутской. Целью этой экспедиции было произвести статистико-экономическое обследование населения двух указанных губерний, чтобы выяснить, какое количество переселенцев можно туда направить. В этом обследовании приняли участие целый ряд известных русских статистиков и экономистов, и на основании собранных ими материалов было составлено несколько очень серьезных трудов об экономическом положении сельскохозяйственного населения Енисейской и Иркутской губерний, причем один из томов этой капитальной работы был написан Дубенским. Это была монография о землепользовании в Восточной Сибири. Ввиду больших научных достоинств этой книги Дубенский и был принят на службу в канцелярию генерал-губернатора.
   Статьи Дубенского в "Восточном обозрении" были всегда очень обстоятельны. На редакционных собраниях он, однако, бывал очень редко. Все же случайно я с ним познакомился вскоре после моего приезда в Иркутск, и при первой же нашей встрече выяснилось, что мы когда-то были знакомы. И тут точно молния осветила мою память. Я ясно вспомнил, при каких обстоятельствах я виделся с ним в Одессе. Он был студентом и пламенным революционером. Я был исключенным студентом и тоже вел в Одессе революционную работу. Какое-то конспиративное предприятие свело меня и моего друга Штернберга с Дубенским.
   Прошло одиннадцать лет, и в Иркутске мне пришлось убедиться, что от его революционности не осталось и помину. Он успел за это время креститься и спокойно проделать карьеру царского чиновника. Все же он остался либералом, и для "Восточного обозрения" он был весьма полезным сотрудником. Понятно, что я счел лишним напоминать ему об его юношеском "увлечении". Не имело никакого смысла выкапывать из могилы то, что в ней давно было похоронено.
   И еще одного интересного сотрудника имело "Восточное обозрение". Это был чиновник особых поручений при генерал-губернаторе Горемыкине Александр Александрович Корнилов, самый талантливый из горемыкинских чиновников. Он происходил от старинной дворянской фамилии, но у него было большое духовное родство с дворянами калибра Тургенева, Огарева, Герцена, Бакунина и других ярких представителей русской прогрессивной мысли. Он был многосторонне образован, но особенно он интересовался широкими государственными проблемами и историей общественного развития в России. В то же время он был необыкновенно скромен. Говорил он тихо и спокойно, но в его манере говорить заключалась большая убедительная сила, потому что все, что он говорил, шло из самого сердца. Вообще он производил на всякого, кто знал его близко, впечатление истинного духовного аристократа. Из своих левых взглядов он не делал секрета, и генерал Горемыкин называл его "мой красный чиновник", вкладывая в эту фразу гораздо больше симпатии, нежели иронии.
   Для "Восточного обозрения" Корнилов писал преимущественно статьи по общим государственным вопросам, подчеркивая при этом особые нужды сибирского края.
   Все перечисленные сотрудники "Восточного обозрения" были пришельцами из Европейской России, но в газете работали также многие способные и даровитые сибиряки. А при посредстве корреспондентов с мест газета также поддерживала тесные сношения с глубокой провинцией.
   Так "Восточное обозрение" стало важным фактором общественной жизни в Восточной Сибири. Можно сказать, что эта газета была почти единственной организованной общественной силой, которая по мере возможности выражала надежды и чаяния прогрессивных слоев сибирского населения.
   Вокруг "Восточного обозрения" группировались почти все интеллигентные силы Иркутска -- писатели, ученые, политические ссыльные и вообще культурные люди, интересовавшиеся общественными и политическими вопросами. Очень часто устраивались довольно многолюдные собрания у Попова, Лянды или у кого-либо другого. Эти собрания были одним из парадоксов тогдашней русской жизни. Департамент полиции и жандармы на местах всячески преследовали "неблагонадежных", и в то же самое время почти под генерал-губернаторскими окнами (музей находился против генерал-губернаторского дома) в квартире Попова собирались двадцать, тридцать, сорок человек и целыми вечерами вели разговоры и споры по самым острым и "опасным" вопросам. Можно сказать без всякого преувеличения, что на этих собраниях допускалась неограниченная свобода слова.
   Это было время, когда в русских интеллигентских кругах шли страстные споры о том, должна ли Россия пройти капиталистическую фазу развития, или нет. Известный экономист В.В. в своей книге "Судьбы капитализма в России" защищал ту точку зрения, что Россия может перейти к высшим хозяйственным и общественным формам, минуя капиталистическую фазу. Но он подвергся жестокой критике со стороны Плеханова и целой плеяды молодых марксистов, выросших в России за десятилетие между 1883 и 1893 годами. К концу 80-х годов борьба углубилась: марксисты ополчились против всего "народнического" движения. Резким нападкам марксистов подвергались программа и тактика "Народной воли". Эта героическая партия была объявлена "мелко-буржуазной" за то, что, защищая интересы рабочего класса, она также боролась за благоденствие крестьянства. Народники и в особенности "народовольцы" ответили марксистам решительной контратакой, и эта полемика, принимавшая подчас очень резкие формы, нашла отклик почти по всей России.
   В это именно время русские марксисты создали теорию об "антиколлективистическом" черепе русских крестьян и смотрели на капитализм, как на некое божество, которое родит нового Геркулеса, пролетариат, и этот Геркулес освободит нового Прометея, человечество, от капиталистических цепей. Вера в провиденциальную роль капитализма была так велика, что Струве и Туган-Барановский с жаром проповедовали необходимость "выварить русских крестьян в фабричном котле" и таким образом создать в России могучий, сознательный пролетариат. Марксистская же молодежь часто шла еще дальше своих учителей и решительно отказывалась от "наследства", т. е. от всего, что было сделано предшествующими поколениями революционеров как в области интеллектуального творчества, так и для освобождения России от царского абсолютизма.
   Все программы прежних революционных партий были отвергнуты, как утопические, мелкобуржуазные и даже невежественные.
   Можно себе представить, какое волнение и возмущение вызывали среди старых политических ссыльных такие марксисты, когда они попадали в Сибирь, даже в качестве ссыльных, и какие горячие споры велись между первыми и последними.
   Доходило не раз до эксцессов со стороны молодых марксистов. Помню, какое тяжелое впечатление произвел среди старых ссыльных такой эпизод.
   Пришла только что прибывшая в Сибирь молодая марксистка в гости к старой ссыльной. Та ее приняла с традиционным товарищеским радушием. Беседуют дружески. Новоприбывшая увидела на столе фотографию молодой женщины и с интересом спросила хозяйку:
   -- Кто это?
   -- Как? -- сказала старая ссыльная. -- Вы не знаете, кто это? Ведь это Перовская!
   -- Перовская! -- воскликнула гостья. -- Тоже социалистка!
   Это было сказано с таким презрением, что хозяйка попросила гостью немедленно удалиться.
   В Иркутске в мое время тоже жили несколько ссыльных марксистов, и они тоже приходили на собрания, которые устраивались у Попова и Лянды. И происходившие обыкновенно на этих собраниях дебаты глубоко врезались в мою память.
   Среди молодых марксистов тогда выделялся Леонид Красин, будущий известный большевик и нарком внешней торговли. Красивый собою, с весьма приятным голосом, он также обладал недюжинным ораторским талантом, и во время горячих споров марксистов с народовольцами он играл первую скрипку. Его аргументация была трафаретной аргументацией всех тогдашних марксистов, но меня поражала его манера говорить. Спокойно отчеканивая каждое слово, он перед нами развивал свою теорию, и в его тоне звучала такая уверенность в своей правоте, точно он постиг истину до самых ее глубин. Все было ясно, как день, и просто, как дважды два четыре.
   "Капитализм будет неуклонно развиваться и в процессе своего развития он объединит и организует рабочих. Постепенно рабочий класс станет сильнее и сознательнее, пока не настанет решительный час: экспроприаторы будут экспроприированы и социализм расцветет во всей своей неописуемой красоте".
   По Красину выходило, что в сущности не из-за чего волноваться и тревожиться -- все придет в свое время.
   Его спокойное лицо и спокойный голос точно говорили: "Не тревожьтесь и не сомневайтесь, пролетариат уже свое дело сделает как следует, он не подведет, это будет не интеллигентская затея". И товарищи Красина смотрели на него с гордостью, а в глазах старых народовольцев я читал глубокую грусть и затаенную тревогу.
   А меня мучили вопросы: а что будет с человеком, сколько горя и мук еще познает человечество прежде, чем социализм станет действительностью?
   Должен сказать, что по общему правилу все эти дискуссии не давали никаких результатов. Каждая сторона оставалась на своей "позиции" с той, однако, разницей, что марксисты покидали эти собрания весьма довольные собой, в то время как народовольцы расходились по домам взволнованные, с глубокой раной в душе, что молодое поколение сошло с пути, проложенного великой "Народной волей".
  

Глава 20. Я снова дома.

   Пришло время проститься с Иркутском. Срок моей ссылки кончился, и в этот момент я особенно сильно почувствовал, как близка и дорога мне стала Сибирь. В этом слове для меня сочеталась масса впечатлений и переживаний, которыми обогатилась моя жизнь. Широкие сибирские просторы, дремучие леса, безбрежные степи, могучие реки, громады гор, тихие долины и тесные ущелья, куда редко заглядывало солнце; разные первобытные племена, которые на протяжении тысячелетий ценой тяжелых жертв и неимоверных усилий выработали свой особый уклад жизни, где примитивные знания и примитивная техника помогали им в их повседневной борьбе за существование; городское население, которое с редкой настойчивостью и энергией все же сумело создать для себя довольно высокий уровень жизни, и сибирские хлеборобы, которые в поте лица со своей неукротимой любовью к труду и земле выстроили тысячи и тысячи деревень и превратили огромные площади нетронутой до них земли в цветущие нивы. Все это оставило в моей душе и моем сердце глубокие следы. Наконец, эта же Сибирь и мне самому дала возможность использовать мои духовные и интеллектуальные силы на научном поприще.
   А сколько прекрасных людей, сколько героев духа узнал я в этой стране изгнания! Да, Сибирь мне дала так много, что я мог ей отплатить за это только глубокой благодарностью и любовью.
   И я должен сознаться, что бывали моменты, когда я с грустью думал о предстоявшем мне отъезде. Но это были только моменты. Вообще же все мои мысли были обращены к будущему.
   Что меня ждет впереди, я, конечно, не имел ни малейшего представления, но во мне жило определенное чувство, что в России для меня начнется новая жизнь и что я там возобновлю борьбу за свой идеал, которому я остался так же верен и предан, как до своей ссылки.
   Настал день моего отъезда. Восточно-Сибирский отдел Географического общества мне выдал удостоверение, что я состою его членом. Кроме того, отдел послал в Петербург, в центральное Географическое общество извещение, что я возвращаюсь в Россию с тем, чтобы и там продолжать свои научные занятия, а потому он просил председателя петербургского комитета Географического общества оказывать мне всемерное содействие.
   Иркутское полицейское управление поднесло мне в день моего отъезда довольно горькую пилюлю: оно мне объявило под расписку, что мне воспрещен въезд не только в столицы и университетские города, но и во все местности, находящиеся на положении "усиленной охраны", а так как добрая половина тогдашней Европейской России находилась на таком положении, то это означало, что почти все культурные центры были для меня закрыты. К счастью, на Житомир, где жили мои родители, усиленная охрана не распространялась, и я мог беспрепятственно вернуться домой.
   В 1895 году мне надо было проделать в самый разгар зимы расстояние в тысячу семьсот верст на лошадях. И мне кажется не безынтересным остановиться несколько подробнее на том, как сибиряки путешествовали в зимнее время в Европейскую Россию и обратно. Для этого стоит только описать, как я проделал этот путь.
   К дому, в котором я жил, подъехала тройка крепких лошадей, запряженных в широкую и глубокую крытую кошеву. Внутри кошевы было настлано много сена, чтобы было мягко сидеть и лежать, а также чтобы не дуло снаружи. Поверх сена было положено одеяло; впереди, под сидением ямщика, было много свободного места для чемоданов и корзин. Большие сундуки привязывались позади саней. Нас было двое пассажиров, и в головах у нас было положено несколько подушек, так что мы могли с одинаковым удобством и сидеть и лежать. Опыт показал, что в лежачем положении можно лучше укрыться и легче переносить холод. Но важнее всего было теплее одеться. Я, например, поверх теплого костюма носил баранью шубу, а поверх шубы еще козью "даху". Когда же мы сели в кошеву, ямщик нас укрыл еще огромной полостью, подбитой мехом.
   Ехали мы днем и ночью, останавливаясь лишь на почтовых станциях для перемены лошадей. Пока перепрягали лошадей, мы закусывали и согревались чаем. Трудно было с едой. Так как движение по тракту было очень слабое и пассажиры проезжали очень редко, то на почтовых станциях почти никогда нельзя было найти готовую горячую пищу. Ждать же, пока ее приготовят, было слишком долго. Яйца, молоко и масло еще можно было достать, но нам недоставало мяса и рыбы. Брать запасы вареного мяса и рыбы не имело смысла, так как все это от мороза превращалось в камни, а оттаивать эти продукты надо было очень долго, мы же не хотели терять ни одной лишней минуты. Но сибиряки нашли способ удовлетворительно питаться в дороге: они брали с собою запасы "пельменей". Это ушки, начиненные особым образом приготовленным сырым рубленым мясом. Эти ушки замораживались в сыром виде и они превращались в камешки. Тогда их клали в мешок, и пища была готова. Их стоило положить на 10--15 минут в кипящую воду, чтобы получилось очень питательное, вкусное горячее блюдо. Я взял с собою мешок с пельменями, и таким образом пищевая проблема нами была разрешена наилучшим образом.
   Десять суток продолжалось наше путешествие до станции Тайга. Мы не досыпали ночью из-за перепряжек лошадей, зато мы отсыпались днем. Дни стояли ясные, солнечные. Небо было чистое, голубое, воздух необыкновенно прозрачен. Бесконечные леса, тянувшиеся по обе стороны московского тракта, покрытые снегом, точно были погружены в волшебный зимний сон, а снежная, накатанная "обозами" дорога сверкала и переливалась тысячами алмазов. Моментами мне казалось, что мы блуждаем по сказочному царству, из которого нет выхода. Если бы не страшные морозы, от которых мы страдали по ночам, это наше путешествие было бы для меня истинным наслаждением.
   Мои родители выехали ко мне навстречу в Бердичев, и наше первое свидание после столь долгой разлуки было настолько волнующим и трогательным, что его очень трудно описать. Я был счастлив увидеть и отца, и мать здоровыми и бодрыми. Они, конечно, забросали меня вопросами, но мне было очень трудно ответить на них сразу после девяти лет оторванности. И сказать по правде, эти вопросы были второстепенной вещью. Гораздо красноречивее говорили об их волнении и их переживаниях лица и глаза моих родителей. Они сияли счастьем. Особенно волновалась моя милая старушка мать. Долгое время она тихо плакала от радости, и крупные слезы катились по ее щекам. И я ее понимал. Когда она в 1889 году со мною прощалась на одесском вокзале, я был болен и без голоса. В душе она, быть может, считала меня потерянным для нее навсегда. А сейчас она увидела перед собою вполне здорового, бодрого сына, который сохранил к ней самую нежную любовь. Такой большой радости сердце любящей матери не может пережить без слез.
   В Житомире меня ждали большие сюрпризы. Мы прибыли туда вечером, и в доме у нас я застал несколько десятков человек. Там меня встретили мои сестры со своими детьми, мой старший брат со всей своей семьей. Пришел также посмотреть на меня мой девяностолетний дядя Ной. Долго, очень долго продолжались объятия и поцелуи. Слышны были рыдания и веселый смех молодежи. Меня тесно окружили, и молодежь -- ее было много -- смотрела на меня восторженными глазами. Я был для нее легендарным героем, вернувшимся благополучно домой после долголетнего, весьма опасного странствования, и она искала на моем лице следы перенесенных мною, по ее представлениям, необыкновенных испытаний -- но она их не находила. Перед ними был обыкновенный молодой человек, бодрый, веселый, обветренный сибирскими морозами.
   На другой день после моего приезда в Житомир почти все еврейское население его было взбудоражено известием, что Моисей Кроль вернулся из Сибири. Среди тамошних евреев существовал обычай поздравлять друг друга с очень большой радостью присылкой вина -- одной, а то и двух бутылок. Мы не были коренными житомирцами, а потому мы были немало удивлены, когда к нам стали приходить мужчины, женщины, дети с приношениями от такого-то или такой-то. Особенно нас поразило то обстоятельство, что имена многих лиц, пославших нам вино, нам были совершенно незнакомы.
   Три дня подряд нам доставляли вино, и у нас образовались большие запасы его. Но этим дело не ограничилось. Мои неизвестные друзья, которые так близко принимали к сердцу мою радость возвращения домой, согласно обычаю приходили затем лично поздравлять меня и моих родителей с нашим семейным праздником. Приходили ненадолго, горячо поздравляли, обменивались с нами несколькими фразами и удалялись. Такие визиты, очевидно, считались богоугодным делом.
   Один такой визит особенно сильно врезался в мою память. Этим визитом был высокий, могучего сложения еврей. Он вошел в столовую и, подав мне руку, очень громким голосом произнес традиционное еврейское приветствие "мир вам!" Я, конечно, попросил его сесть.
   -- Ну, как же вы поживаете, равви Мойше? -- спросил он меня. -- Тяжело вам было в Сибири?
   -- Спасибо, -- ответил я. -- Я себя чувствую очень хорошо, а что касается моей жизни, то она, сказать правду, была совсем не так плоха, как это кажется издали.
   Гость на меня посмотрел с большим изумлением, но через минуту он уже вел беседу с моими родителями. Судя по его манере говорить, это был совсем простой человек -- мясник или извозчик, -- но его неподдельная радость по поводу того, что я благополучно вернулся домой, нас всех глубоко трогала. Задержавшись еще несколько минут, он поднялся со стула и стал с нами прощаться.
   -- Ну, равви Мойше, -- обратился он ко мне своим зычным голосом, -- не падайте духом -- вы еще будете человеком!
   И, пожав мне с большим чувством руку, он удалился.
   Невольно мы все после его ухода рассмеялись, так странно звучало его пожелание, но мы чувствовали, что его слова ему были продиктованы очень благородным побуждением: он хотел меня ободрить и пробудить во мне веру в себя самого. И это была не его вина, что я, несмотря на долгие годы ссылки в Сибири, все же себя чувствовал "человеком" . Праздничное настроение у нас длилось несколько дней, а затем наша жизнь вошла в свои обычные берега. Я стал внимательно присматриваться к окружающим меня людям и их взаимным отношениям. Житомир всегда был заброшенным провинциальным городом и некоторые черты его отсталости бросались в глаза. Этот свой характер он сохранил, и я в нем почти никаких перемен не нашел. Очень тяжелое впечатление на меня производили настроения и внешний вид житомирских евреев.
   Такой массы бедных и забитых людей я среди них раньше не встречал -- может быть, оттого, что я раньше к ним так пристально не присматривался. Даже у зажиточных евреев был чрезвычайно подавленный вид. Человеконенавистническая антисемитская политика Александра III наложила свою мрачную печать на всю еврейскую жизнь в России. И боль, и муки, которые причиняли евреям антисемитские явления, можно было прочесть на их лицах.
   Вообще я заметил, что мой подход к людям и событиям сильно изменился за время, проведенное мною в тюрьме и ссылке. В мои юные годы, когда я был гимназистом старших классов и студентом, я расценивал людей и факты преимущественно с той точки зрения, в какой степени они полезны или вредны для революционного движения, а потому я бывал довольно-таки суров к людям, не разделявшим моих взглядов, независимо от мотивов их несогласия со мною.
   Многим обыкновенным явлениям, весьма важным и серьезным, я не уделял должного внимания, если они не имели непосредственного отношения к той освободительной борьбе, к которой я примкнул. Но по возвращении из Сибири я уже смотрел на повседневную жизнь совсем иными глазами: я старался расценивать обыденные житейские явления с возможной объективностью.
   Само собою разумеется, что в мои тридцать три года я не мог не быть иным, чем в восемнадцать лет или даже в двадцать два года. Но не в разнице в возрасте лежала главная причина той перемены, которая во мне произошла. Она явилась результатом многолетней, иной раз довольно-таки мучительной внутренней работы. Но лучше всего научили меня понимать реальную жизнь во всех ее сложных проявлениях мои странствования по бурятским улусам. Наблюдая жизненный уклад бурят, кочевников и охотников, я не только понял, но чувствовал, что, если каждому человеку и каждому человеческому обществу присуще стремление к лучшей жизни, к некоему идеалу, то они -- человеческая личность и человеческий коллектив -- должны вместе с тем иметь для каждого настоящего дня определенную культурную и моральную базу, которая в них поддерживала бы энергию и мужество в их тяжелой борьбе за существование.
   Это значит, что каждое сегодня, при всех его недостатках и теневых сторонах, должно в себе содержать нечто ценное и привлекательное для людей, будь это горячая вера в Бога, любовь к семье и роду, уважение окружающих за приносимые в их интересах тяжелые жертвы -- физические или нравственные и т. д. Не будь у людей этих внутренних стимулов, их существование было бы немыслимо.
   И точно так же, как я старался проникнуть в смысл бурятской жизни, чтобы понять, из какого источника эти простые люди черпают силу и энергию для своей неустанной борьбы за существование, так я по прибытии в Житомир стал искать у моих братьев-евреев ту святую святых, которая давала им силы переносить всю боль и все муки их нестерпимой жизни под гнетом непристойных и жесточайших преследований. И эти поиски я продолжаю до сих пор. Много моральных сокровищ я разыскал в их душах с тех пор, хотя эти сокровища нередко находились под грудами шлака. Но порой мне кажется, что самые ценные из этих сокровищ до сих пор еще скрыты от меня...
   Меня сильно интересовал вопрос, чем живы юные еврейские поколения, выросшие в проклятой черте оседлости за годы моего отсутствия? Что их вдохновляет, на что они надеются, о чем мечтают? Я имел довольно широкое поле для наблюдений -- множество племянников и племянниц, их товарищей и подруг. Часть из них учились в старших классах гимназии, другие уже посещали университет. Одни учились с большим прилежанием, другие менее прилежно, но все по горло были заняты личными делами. Политическое положение в России как актуальная проблема их нисколько не интересовало. Я сказал бы, что им было совершенно чуждо то "святое беспокойство", которое составляло характерную особенность прогрессивной учащейся молодежи и интеллигенции 60-х, 70-х и начала 80-х годов.
   Окружавшая меня молодежь ко мне относилась прекрасно; она даже слишком меня идеализировала, но мои юношеские искания, мое участие в русском освободительном движении были для них чем-то вроде очень занимательной, даже захватывающей страницей истории. Среди этих молодых людей и девушек были лица с большими способностями и даже с талантами, но их внутренний мир, их аспирации носили ярко выраженный индивидуалистический характер. Так, в Житомире я застал двух братьев моего большого друга Льва Штернберга, о котором я писал довольно подробно в предыдущих главах. Это были очень одаренные молодые люди, только что окончившие медицинский факультет в Киевском университете. Они восхищались и гордились своим старшим братом, отбывавшим еще ссылку на острове Сахалине. Они были даже радикально настроены и глубоко возмущались правительственным террором и жестокими гонениями на евреев, но вступать в борьбу с произволом у них не было потребности. Их юношеская энергия и душевный пафос нашли иной выход. Они были страстными театралами и вообще увлекались искусством -- поэзией, музыкой. Будучи еще студентами, они издавали еженедельный журнал, посвященный литературе и искусству. При нормальных условиях такого рода их деятельность была бы явлением естественным и достойным всяких похвал, но при том положении, в котором находилась Россия в 90-х годах прошлого века, увлечение молодежи вопросами искусства было показателем того, в какой степени реакционная политика Александра III парализовала духовную энергию русского общества и какие страшные удары она нанесла революционному движению.
   Первые недели после моего возвращения в Житомир я почти все свое время проводил со своими родителями и родственниками. Мне пришлось подолгу им рассказывать, как прошли мои тюремные годы и как я жил в Сибири. Вопросам не было конца.
   С своей стороны, и я живо интересовался тем, как прожили мои старики эти долгие годы, как устроились мои сестры, чем занимались мои братья -- как им всем жилось. Конечно, перемен было много. Узнал, что материальное положение моих родителей было довольно-таки тяжелое. Отец мой был очень опытным подрядчиком, и все же подряды -- преимущественно казенные -- его разорили. И если бы не скромные доходы с дома, которым отец в свое время обзавелся, положение его было бы критическим.
   Но ни отец, ни мать не жаловались на свою судьбу, хотя они с трудом сводили концы с концами. Меня же они старались окружить всяким возможным в их положении комфортом.
   Мои беседы с родителями касались самых разнообразных вопросов и, прислушиваясь к их речам и наблюдая их повседневную жизнь, я стал их ценить и относиться к ним совсем иначе, чем в годы моей юности. Вернее будет сказать, что в юности я был слишком занят самим собою и моими революционными идеями и планами, а потому я мало думал о характере моих родителей и об их душевных качествах. Многого я в них просто не замечал, так как мои мысли меня уносили далеко от семейной обстановки и житейских забот. Не удивительно, что в юности мне казалось, что я и мои родители представляют собою два разных мира, если не враждебных, то во всяком случае мало похожих. Встреча же моя с родителями после возвращения из Сибири раскрыла передо мною настоящим образом их души, и я с большой радостью увидел и почувствовал, что при всей казавшейся большой разнице в наших взглядах на жизнь и убеждениях между нами была глубокая духовная близость. С каждым днем я все больше убеждался, что как мой отец, так и моя мать морально и интеллектуально были головой выше средних евреев и евреек той среды, где они жили.
   Мой отец был ученым талмудистом, но "миснагидом", со всеми присущими этой категории евреев особенностями: с критическим подходом к хасидским суевериям, их "фантазиям", их "выдумкам". В молодости у него было большое влечение к поэзии и он даже писал стихи по-древнееврейски. Он также живо интересовался светской наукой и жадно набрасывался на всякую серьезную книгу, по истории ли, естествознанию, литературе. Я помню, как усердно мой отец читал все почти книги, которые я, будучи гимназистом старших классов, брал из публичной библиотеки, -- Дарвина, Бокля, Шлоссера, Гервинуса и др. А так как у него была очень хорошая голова и превосходная память, то он с течением времени приобрел такие знания, что отлично разбирался в самых сложных политических и социальных вопросах. Он не любил общества евреев, с которыми он сталкивался по своим житейским делам. Слишком он разнился от них умственно и психологически, а потому он производил впечатление весьма замкнутого человека. Зато, когда он встречался с образованным человеком с большим идейным багажом, он оказывался очень интересным собеседником. Я не помню, чтобы мой отец имел "друзей" в обычном смысле этого слова, кроме одного, с которым он всегда встречался с особенным удовольствием, и этот один был покойный Абрамович, "дедушка еврейской литературы" -- он же Менделе Мойхер-Сфорим. Их беседы всегда были захватывающе интересны. Отец мой говорил умно и содержательно, а Абрамович блистал и сверкал всеми красками своего большого таланта и как оратора, и как неподражаемого рассказчика.
   Как сильна была у моего отца жажда к знанию, свидетельствует тот факт, что он, несмотря на свой преклонный возраст (когда я вернулся в Житомир, ему было около 75 лет), почти ежедневно посещал публичную библиотеку и проводил там по несколько часов за чтением газет и серьезных книг.
   Когда я был студентом, отец был очень недоволен тем, что я "вмешивался" в революционные дела, хотя дома он сам жестоко критиковал царский режим, но он сильно боялся, чтобы моя революционная деятельность (а он чувствовал своим отцовским сердцем, что я к ней причастен) не разбила мою жизнь. Он меня крепко любил и сильно опасался, чтобы со мною не случилось несчастье. Кроме того, он имел слабость возлагать на меня весьма преувеличенные надежды. Ему казалось, что мне суждено свершить в жизни нечто необыкновенное, а потому ему, естественно, хотелось, чтобы я жил спокойно и имел возможность оправдать его надежды. Не удивительно, что мой арест и моя ссылка были для него страшным ударом. Тем неожиданнее и больше была его радость, когда я вернулся из Сибири здоровым, бодрым и к тому еще с репутацией молодого ученого-этнографа. А мое намерение продолжать свою научную работу и вообще завоевать себе "место под солнцем" доставляло ему огромное удовольствие.
   Поражала меня в моем отце его способность понимать и чувствовать дух времени. Ему были понятны настроения передовой еврейской молодежи, и многие их стремления и чаяния находили в его сердце сочувственный отклик. Он не кипел гневом против молодых людей, позволявших себе писать в субботу, и не предавал их проклятию за то, что они курили в субботу, что у набожных евреев считалось тяжким грехом. Пробуждение еврейских рабочих к новой жизни его сильно радовало, хотя некоторые их эксцессы его удручали. Особенно высоко он ценил отвагу и доблесть, проявленные еврейской молодежью в страшные дни погромов.
   Я никогда не забуду одного разговора, который отец вел со мною спустя несколько лет после моего возвращения из Сибири.
   Я приехал из Петербурга в Житомир на несколько дней по делу и кстати повидаться с моими родными. В субботу после обеда отец мне предложил немного прогуляться. Любимым моим местом для прогулок была дорога к польскому кладбищу, и самое кладбище, которое представляло собою прекрасный парк с темными аллеями и чистенькими, таинственными дорожками, терявшимися в густой тени деревьев. Там царила тишина и пахло лесом -- и там у меня всегда рождалось особое настроение: хотелось забыть все тревоги и горести повседневной жизни и унестись мыслью в тот неведомый и таинственный мир мечты, по котором тоскует всякая душа, недовольная несовершенным и часто печальным миром.
   Кажется, тогдашний разговор моего отца был первым, когда он делился со мною самыми интимными своими переживаниями. Я увидел его в совершенно новом свете. Эта беседа продолжалась долго. Наконец, мы оба, взволнованные, замолкли, и каждый отдался своим мыслям. И так, молчаливые, мы покинули кладбище и отправились домой.
   И тут по дороге нам стали попадаться навстречу группы еврейской молодежи -- молодые люди, девушки. Вид у них был жизнерадостный, они вели оживленные беседы, часто звенел молодой смех. Было что-то радостное, бодрящее в их громких разговорах и в их юношеском веселье.
   -- Посмотри, Моисей, -- сказал мне отец, -- какое новое поколение растет сейчас! Посмотри, какой гордый пламень горит в глазах этой молодежи! До сих пор в глазах каждого еврея стоял невыразимый страх, как у загнанного животного! Еврей всегда имел согбенную спину, точно он сгибался под бременем обрушивающихся на него гонений и несчастий. А теперь посмотри, сколько гордости и смелости в глазах еврейской молодежи -- как они выпрямили свою спину, как независимо они себя держат! Эти не дадут уже себя вырезать, как баранов! Да, юная еврейская рабочая масса возрождается, и евреи еще покажут миру, какие подвиги они способны совершить.
   Все это отец высказал с особым чувством, и я был поражен тем, до какой степени его мысли совпадали с моими. Таков был мой отец.
   Совершенно иной была моя мать. Прежде всего, она была горячей "хсиде", т. е. верила в цадиков и их божественное предназначение, причем эта ее вера носила глубокий мистический характер. Она серьезно верила, что цадики это "святые" люди, которые осенены божьей благодатью и могут своими молитвами выпросить у Бога необыкновенные милости. И со своей точки зрения она имела все основания так думать и верить. Моя мать была вдовой, когда она вышла вторично замуж за моего отца, тоже вдовца. От первого брака у нее были три дочери и два сына, но оба сына умерли, и моя мать была вне себя, что у нее не будет наследника. От брака с моим отцом у нее родилась еще дочь, и мысль, что у нее не будет больше сыновей, буквально терзала ее. Тогда она стала ездить к цадикам и умоляла их, чтобы они выпросили для нее у Бога сына. Посетила она также кобринского цадика, рабби Мойше, и велика была ее радость, когда тот ее благословил и обнадежил, что у нее будет сын. Старый цадик вскоре после этого умер, а мать действительно через некоторое время родила мальчика. Глубоко веря, что это именно "святой" старик выпросил для нее у Бога наследника, она нарекла новорожденного Моисеем. Это был я.
   С тех пор ее вера в цадиков еще больше укрепилась и, как только в семье случалась большая неприятность или несчастье она тотчас же отправлялась к какому-нибудь цадику искать у него утешения, совета или просто нравственной поддержки. Пару раз она меня брала с собою, когда я был еще мальчиком лет одиннадцати-двенадцати. И я никогда не забуду, с каким благоговением и священным трепетом она входила в комнату, где ее ждал цадик. В жгучих слезах она изливала перед ним свою душу, подробно ему рассказывала о всех своих горестях. Цадик обыкновенно утешал ее, ободрял и обнадеживал, что все будет хорошо, что Бог ее не оставит своей милостью, -- и она уходила успокоенная, просветлевшая. Сказать правду, на меня настроение и переживания матери производили гораздо больше впечатления, чем несомненно хорошие слова цадика.
   Я не думаю, чтобы моя мать имела ясное представление о концепции хасидизма, и все же она насквозь была проникнута хасидской мистикой, хасидской психологией, которая кладет на человека свою особую печать и делает его носителем особой морали. В глазах моей матери все евреи были равны, и относилась она одинаково к крупному богачу и к последнему бедняку. Все они были для нее братьями-евреями. Основным свойством моей матери была человечность. Я никогда не слыхал от нее ни одного грубого слова, и она не переносила никакой ругани. Ко всем она обращалась со словами "друг мой!", а женскую прислугу она не называла иначе, как "дочь моя". И эти слова в ее устах звучали так, как будто иначе с людьми нельзя обращаться.
   Она соблюдала целый ряд старых, очень хороших традиций. Так, когда она на зиму солила огурцы, или квасила капусту, или "ставила" бураки, она неизменно готовила особые бочки с этими овощами для бедных, и в течение зимы к ней непрерывно приходили бедные женщины и дети с горшками и тарелками, чтобы получить свою порцию огурцов, капусты и бураков. Независимо от этого наши двери всегда были открыты для бедняков. Женщины и мужчины приходили к матери за советами, за помощью в критические моменты или просто, чтобы выплакать свое горе.
   У моей матери было сильно развито общественное чувство. Она считала своим долгом по мере своих сил делать добро для окружающих. Она собирала деньги для бедных невест, доставала из-под земли средства, чтобы помочь бедным больным. Она не могла оставаться равнодушной, когда на ее глазах кем-нибудь совершалась несправедливость. Помню, как моя мать при весьма своеобразной обстановке играла не раз роль третейского судьи. Против нашего дома был расположен ряд жалких лавчонок, в которых вели торговлю бедные еврейские женщины. Там продавали селедки, лук, коржики, махорку, спички и т. д. Товару в каждой лавчонке было на считанные гроши и, если лавочница за весь день зарабатывала 20--30 копеек, то это было уже очень хорошо. И вот иногда начиналась между лавочницами ссора из-за покупателя или по другому какому-нибудь поводу. Ссора -- это шум, крики, ругань, галдеж собравшейся толпы. И вот, как только до моей матери доносились знакомые ей выкрики ссорящихся, она выбегала на улицу и принималась успокаивать и мирить разъяренных женщин и убеждать взволнованную толпу разойтись. И ее авторитет был настолько велик в глазах лавочниц, что ей почти всегда удавалось водворять мир и порядок. Труднее бывала роль моей матери, когда возникала ссора между лавочницей и покупателем-крестьянином. Крестьяне ее не знали и, вмешиваясь в конфликт, она рисковала быть обруганной, но это ее не останавливало. С большим мужеством и спокойствием она старалась успокоить расходившиеся страсти ссорившихся. И, невзирая на то, что моя мать говорила на особом языке -- своеобразной смеси польского, украинского и русского наречия, -- она почти постоянно успешно ликвидировала конфликты. Она умела как-то особенно убеждать людей, и не столько силой своей аргументации, сколько тоном, в котором она говорила: даже обозленный крестьянин чувствовал, что ею руководит желание восстановить справедливость.
   Моя мать была чрезвычайно активной натурой, и ее энергия всегда искала какого-нибудь дела в интересах окружающих ее людей. Когда она узнавала, что кто-нибудь находится в большой нужде, она тотчас же искала способа помочь, и все, что она делала для других, она делала с каким-то радостным чувством, потому что считала оказываемую другим помощь богоугодным делом.
   Я припоминаю такой случай. Отец и мать как-то вечером с горьким чувством говорили о жестоких ограничениях, введенных для евреев в царствование Александра III, и тут же отец сообщил, что он только что вычитал в газетах об одном решении сената, которое, в противоположность антисемитской политике правительства, предоставляет евреям-виноторговцам какие-то облегчения. Мать выслушала это сообщение отца с нескрываемой радостью, а на следующий день я узнал, что мать поднялась в пять часов утра и обошла всех житомирских виноторговцев-евреев с тем, чтобы их оповестить о состоявшемся радостном для них разъяснении сената.
   Что меня всегда поражало в моей матери, это ее мужество и смелость. Она никого не боялась. Если надо было обратиться за пожертвованием к какому-нибудь грубому и скупому богачу, к которому никто не хотел идти, чтобы не нарваться на неприятность, то за это дело бралась моя мать, и ей каким-то образом удавалось вырвать у этого человека нужное пожертвование. Еще лучше характеризует мужество моей матери следующий факт.
   Я уже упомянул, что мой отец был подрядчиком. Как таковому ему приходилось иметь дело с инженерами, как частными, так и состоявшими на государственной службе. Нередко эти инженеры чинили отцу большие неприятности -- это означало, что надо откупиться и "выплачивать им известный процент", а в переводе на простой язык -- дать взятку. В такие моменты отец, очень нервный человек, ходил, как потерянный. Надо было идти к "генералу" "объясниться", т. е. вручить ему известную сумму денег, но отец не решался, его трясло от волнения, и он был сам не свой. Тогда он посылал вместо себя мать, и она находила это вполне естественным. Как она объяснялась на своем польско-украинском наречии с генералами, было загадкой и для отца, и для меня, но результаты ее визитов к генералам были всегда чрезвычайно успешными. Она быстро ликвидировала "недоразумение", генерал получал то, что ему следовало, и мать возвращалась домой веселая и довольная удачно выполненной ею миссией. И удивительная вещь! Когда отец, успокоившись, являлся по делу к "генералу", тот неизменно отзывался о матери самым лестным образом.
   "Аарон Абрамович, -- говорил он ему, -- у вас на редкость умная и симпатичная жена!" И это была сущая правда.
   Было бы, однако, большой ошибкой хоть на одну минуту подумать, что моя мать принадлежала к той категории женщин, которых называют "бой-баба". У нее не было ни одной черты, свойственной "бой-бабе". Она была очень мягкой женщиной и считала большим грехом кого-либо обидеть или к кому-нибудь относиться сурово. Ее главной особенностью была человечность в благороднейшем смысле этого слова. И благодаря этой ее особенности, ее набожность тоже носила своеобразный характер. Глубоко религиозная, она была очень далека от фанатизма. Ее терпимость меня иногда прямо поражала. К грешникам, нарушавшим божьи заветы, она относилась приблизительно так: "Да, они грешат, и это очень нехорошо! Но если Бог это допускает, то, верно, так нужно. Бог знает, что делает". Выходило, что ответственность за совершаемые людьми грехи прежде всего несет сам Бог. Так набожность и человечность сливались у моей матери воедино и поднимали ее, как моральную личность, высоко над той средой, в которой она жила.
   После данных мною характеристик отца и матери станет понятным, почему моя совместная жизнь с моими родителями после моего возвращения из Сибири меня чрезвычайно сблизила с ними.
   Прошло несколько месяцев. Я пробовал разобраться в моих материалах и приступил даже к писанию моей монографии о бурятах, но работа не клеилась. Мне недоставало надлежащей обстановки для научной работы.
   По намеченному мною плану моя монография должна была охватить все стороны бурятской жизни, -- экономическое положение, этнографию, историю, религию и т. д. Как обильны ни были мои материалы, я не мог обойтись без специальной библиотеки и хорошего этнографического музея. Но этого как раз в Житомире не было. Таким образом я оказался перед неразрешимой задачей. Никакой надежды попасть в столицу или хотя бы в университетский город у меня не было, а без нужных книг и музея я не имел никакой возможности выполнить намеченный мною план.
   К тому же меня очень удручало тяжелое материальное положение моих родителей, и мысль, что я ничем им не могу помочь, мне не давала покоя. Надо было найти какой-нибудь заработок, но чем я мог заняться в Житомире? Давать уроки или поступить на службу за 40--50 рублей в месяц? Все это не соответствовало тем надеждам, которые я возлагал на свой возврат в Россию.
   И чем больше я задумывался над своим положением, тем тяжелее становилось у меня на душе. Я себя стал чувствовать в Житомире, как рыба, выброшенная на сушу. Как на беду, я еще сильно простудился, и у меня обострилась моя старая горловая болезнь. Доктор, лечивший меня, нашел, что если я хочу уберечь свой голос, я должен серьезно полечиться на специальном заграничном курорте, именно в Райхенгале.
   Этот добрый совет врача-специалиста вверг меня в большое уныние, потому что поездка в Райхенгаль должна была стоить немалых денег, а их не было ни у меня, ни у моих родителей. А между тем мысль о поездке за границу мне очень пришлась по сердцу, и не только потому, что я там мог бы основательно полечить свою застаревшую горловую болезнь, но также потому, что мне очень хотелось посмотреть на широкий европейский свет, на европейскую жизнь, которой я в ее конкретных формах совершенно не знал.
   Так я и носился несколько недель с этой мыслью, хотя она казалась мне чистейшей фантазией. Но моя мать отнеслась к совету врача серьезно и решила достать во что бы то ни стало необходимые для поездки за границу деньги. Она списалась с двумя моими более или менее состоятельными сестрами. Была придумана какая-то финансовая комбинация, и в один прекрасный день я получил 300 рублей на поездку за границу. Осталось выхлопотать заграничный паспорт. Я находился под негласным надзором полиции, и сильно опасались, что мне откажут в выдаче заграничного паспорта, но, к великому своему удивлению и удовольствию, паспорт мне был выдан без всяких затруднений, и в июне 1896 года я выехал из Житомира за границу, имея в виду по пути в Райхенгаль остановиться в Вене.
  

Глава 21. Я снова в Петербурге.

   В первые недели после моего приезда из-за границы в Житомир я еще был под впечатлением моих заграничных встреч и переживаний. Я себя чувствовал очень бодро, много писал и очень мало думал о своем будущем. Но вскоре я начал чувствовать душевную неудовлетворенность. Материальное положение моих родителей было довольно печальное и настроение окружающей среды было довольно подавленное. Для моей кипучей энергии не было в Житомире применения, и я поэтому рвался в большой центр, где я надеялся найти подходящую среду для моей научной и общественной работы. Обе столицы и почти все крупные города России были для меня закрыты. Тем не менее я имел смелость попробовать получить разрешение на жительство в Петербурге. Для этой цели я обратился с письмом к тогдашнему директору Этнографического музея при Академии наук В.В. Радлову. Я ему писал, что я собрал большой материал относительно забайкальских бурят, который я имею в виду обработать и подготовить к печати. Но для того чтобы с успехом закончить эту работу, я должен непременно изучить в течение нескольких месяцев литературу о бурятах, имеющуюся в Императорской публичной библиотеке в Петербурге, а также иметь доступ к Этнографическому музею, который находится в его ведении. Моя просьба к Радлову, стало быть, состояла в том, чтобы он постарался выхлопотать для меня разрешение приехать в Петербург. Радлова я лично тогда еще не знал, но о его доброте и благородном характере я со слов многих его хорошо знавших лиц имел известное понятие, и это дало мне мужество обратиться к нему с просьбой. К моему большому удивлению, через несколько недель после отправки моего письма от департамента полиции получилось разрешение на поездку в Петербург и пребывание там в течение шести месяцев. Моя радость была безгранична. Я стал лихорадочно готовиться к моей поездке в Петербург. Когда я приехал снова в Петербург в ноябре 1896 года, я себя не чувствовал как чужой человек, несмотря на то что с того времени, когда меня во второй раз выслали оттуда, прошли целых 14 лет. Мой первый визит был к Радлову, который меня встретил с такой радостью, как будто я был его собственный сын. Я его посетил в музее, где он тотчас же меня познакомил с некоторыми видными учеными. Затем он повел меня в библиотеку Академии наук, где он рекомендовал меня заведующему библиотекой и некоторым академикам. Таким образом, я вошел в научные круги академии. Само собой понятно, что с первых же дней моего приезда в Петербург я стал работать в публичной библиотеке. В то же самое время я стал присматриваться и прислушиваться к петербургской жизни, к ее пульсу, к тому, чем живет радикальная петербургская общественность.
   Мое первое знакомство с рядом очень известных представителей петербургской интеллигенции было в доме моего хорошего друга юности Марии Петровны Воронцовой. Я впервые познакомился с ней в Киеве, когда мы оба были в возрасте 15 лет. Она тогда называлась Маней Гиберман, и уже тогда выделялась как очень серьезная, образованная и революционно настроенная девушка. Мы оба кончили гимназию в один и тот же год, и оба поехали в Петербург, где я поступил в университет, а она на Медицинские женские курсы. Вот эта самая Маня Гиберман потом вышла замуж за известного экономиста В.П. Воронцова, автора очень известного труда в 90-х годах прошлого века: "Судьбы капитализма в России".
   Когда я узнал адрес Воронцовых, я тотчас же написал моему старому другу Марье Петровне и просил мне ответить, когда я могу ее посетить. На следующий день я получил от нее очень дружеский ответ, а также приглашение придти к ним через два дня. Само собой разумеется, что в указанный день я был на квартире у Воронцовых. Марья Петровна меня встретила с особой сердечностью.
   -- У нас сегодня журфикс. Два раза в месяц, -- сказала она мне, -- у нас собираются наши добрые знакомые. Они обычно приходят в 9 часов и даже позже. Я же вас пригласила на 8 часов, дабы мы могли бы поговорить об интересующих нас обоих интимных вещах. Мой муж вышел немного погулять и вернется через час.
   -- Я очень рад, что мы имеем целый час для разговора, как в старые времена, -- ответил я. И мы использовали этот час, чтобы рассказать друг другу вкратце, как мы пережили эти долгие 14 лет со времени нашей последней встречи.
   Когда Воронцов вернулся, он сразу, в первые же десять минут нашей беседы, завоевал мои симпатии, благодаря его исключительной скромности, мягкости и особенной теплоте, которые чувствовались в каждом его слове. Впоследствии я имел возможность убедиться, что В.В. (таков был псевдоним его книги о русском капитализме, имевшей такое огромное влияние в русских политических и литературных кругах) был прежде всего кабинетным ученым. По своей профессии он был врачом. Но экономические и социальные вопросы его настолько интересовали, что он окончательно отказался от своей профессии и стал серьезно заниматься проблемами русской экономической жизни. Его труд явился результатом многолетних упорных изысканий в экономической области.
   Стали появляться гости, среди них были: профессор Янжул со своей женой, профессор Кареев со своей женой, Кауфман (редкий феномен в России: еврей и в то же самое время очень видный чиновник Министерства земледелия), чета Левиных и многие другие. Началась интересная беседа. Говорили на разные темы. Много говорили о политическом положении в России, и на меня особенное впечатление произвело то, что совершенно открыто и резко критиковали действия правительства. Делились друг с другом разными новостями в области науки, политики и литературы. Этот вечер дал мне известное представление о характере прогрессивной и также радикальной части петербургской интеллигенции. Левины были старые киевские друзья жены Воронцова, и оба они мне очень понравились. Мы долго беседовали, и к концу вечера они меня пригласили на их журфикс. Тогда в Петербурге эти журфиксы были в большой моде.
   Бывал я в доме Левиных с большим удовольствием. Оба они были особенно интересными людьми, каждый на свой лад. Он, Давид Абрамович Левин, был одной из самых оригинальных фигур, которые я когда-либо встречал. Высокообразованный, со светлой головой, с блестящим писательским талантом, он всегда оставался в тени, благодаря своей чрезвычайной скромности. Он был глубокой, но пассивной натурой, рожденный мыслитель с большим кругозором. По своей профессии он был бесправный помощник присяжного поверенного. Но его статьи в специальных юридических журналах были блестящи, благодаря своей глубокой логике и ясности мысли. Было известно, что самые крупные адвокаты часто обращались к нему, когда необходимо было бороться с практикой Сената в наиболее сложных вопросах. И никто почти не знал, что Сенат не один раз менял свою принципиальную точку зрения по важным юридическим проблемам под давлением железной аргументации Левина.
   Статьи и фельетоны Левина по общим вопросам нередко вызывали сенсацию, благодаря их стилю и оригинальному подходу к затрагиваемой им теме. Обычно он не подписывал своего имени под этими блестящими статьями. В большом обществе он обычно мало говорил. Но каждое его замечание было продумано и попадало в цель. В разговоре же с глазу на глаз и в интимной беседе он был совершенно очарователен. Тогда только можно было почувствовать, как этот замечательный человек богат знаниями и душевными качествами.
   Его жена была блестящим дополнением к нему. Красивая, умная, живая, очень остроумная, она всегда создавала вокруг себя атмосферу бодрости и радости. Ее анекдоты, поговорки, ее рассказы, ее характеристики людей в двух-трех словах были просто высокохудожественными. На вечерах у них, когда собирались многие десятки людей, она была всегда душой общества, и я уверен, что, несмотря на замечательные качества Д.А., она, Анна Марковна, была тем магнитом, который притягивал к себе все то замечательное общество, которое я так часто встречал у них. В этом обществе я познакомился с Винавером, Браудо, Грузенбергом, философом Шестовым, В. Водовозовым, литературным критиком из "Русского богатства" А. Горнфельдом и др. Это все были наиболее известные представители петербургской радикальной большей частью, еврейской интеллигенции. На этих журфиксах я многое узнал о происходящем в Петербурге, и немало наслышался относительно преследований евреев со стороны правительства.
   Очень скоро я завязал сношения с прогрессивными литературными кругами и я сделался сотрудником журнала "Новое слово", в котором были напечатаны мои путевые впечатления по Забайкалью. В журнале "Мир Божий" была опубликована моя статья о народных университетах в Австрии. Участвовал я также в журнале "Сибирь", издававшемся в Петербурге.
   В качестве помощника присяжного поверенного я участвовал в знаменитых в то время конференциях помощников. Это было вроде семинаров под руководством известных адвокатов. Работа в конференциях дала мне возможность ближе познакомиться с целым рядом молодых помощников, игравших впоследствии крупную роль в политическом и общественном движении России. Так, например, с П.Б. Струве, который уже тогда, в 1896 году, был вождем русских марксистов, я встречал на конференциях знаменитого и выдающегося еврейского адвоката Пассовера. Так как петербургская адвокатура в большей своей части была очень лево настроенной, я мог в адвокатских кругах узнать много интересных вещей, характеризовавших политические настроения и тенденции, господствовавшие тогда в либеральной и радикальной среде.
   Какое впечатление на меня тогда произвел Петербург? Прежде всего, меня поразили тяжелая жизнь среднего петербургского интеллигента и те усилия, которые приходилось каждому преодолевать в своей работе. Вид у всех был очень усталый и многие выглядели старше своих лет. Что касается политических настроений, то нужно сказать, что в те годы стал замечаться в прогрессивных кругах Петербурга поворот от пессимизма, господствовавшего в 80-х годах, к вере в лучшее будущее. Недовольство режимом было в этих кругах всеобщее. Об активной же борьбе с царизмом в то время еще не думали. Это было время, когда Струве и Туган-Барановский были авторитетными знаменосцами русского марксизма, когда молодой Мартов-Цедербаум начал привлекать к стоим талантливым статьям внимание политически активной молодежи и когда молодые марксисты стали смотреть сверху вниз на народников и либералов.
   Конец 1896 и начало 1897 годов в Петербурге я бы охарактеризовал, как переходный период. Страх перед царским террористическим движением почти исчез, и прогрессивная общественность поставила, как очередную задачу, необходимость бороться с реакцией. Молодое поколение уже выдвинуло ряд энергичных, образованных, хорошо подготовленных, революционно настроенных личностей, которые впитали в себя марксизм и искали контакта с рабочими массами. Рабочие со своей стороны как в Петербурге, так и в других больших городах стали обнаруживать большую активность, и они инстинктивно ждали, чтобы к ним пришел кто-нибудь и помог им организоваться для объединенной и планомерной борьбы со своими эксплуататорами. Ясно, что при таких обстоятельствах вопрос о необходимости руководства рабочими массами какой-либо группой или партией с ясной программой является только вопросом времени. И последующие события доказали это в самый короткий срок. Молодое поколение теперь мало думало о геройских выступлениях отдельных борцов, их надежда была сосредоточена на большом коллективном герое -- на народных массах. Под влиянием марксистской идеологии эта молодежь все свои надежды возлагала на рабочий класс. Эти настроения были в 1897 году еще в эмбриональном состоянии.
   Наступил месяц апрель 1897 года, и, таким образом, у меня оставался один только месяц для права жительства в Петербурге. И вопрос о том, что со мной будет дальше, меня немало волновал. Но все мои сомнения и тревоги были разрешены совершенно неожиданным образом. На заседании редакционной коллегии газеты "Сибирь", когда вопросы, стоявшие в порядке дня, были закончены, ко мне обратился известный сибирский исследователь Григорьев со следующим предложением: "Не хотите ли вы принять участие в научной экспедиции, имеющей целью обстоятельное исследование экономического положения сельскохозяйственного населения в Забайкалье"? В дальнейшем он мне сообщил, что Комитет министров совместно с комитетом сибирских железных дорог постановили произвести такое обследование и что главным организатором этой экспедиции является Куломзин, управляющий Комитетом министров и председатель сибирского комитета.
   -- Я, -- подчеркнул Григорьев, -- приглашен в качестве начальника экспедиции, я был бы очень рад, если бы вы согласились поехать с нами. Я уже сказал Куломзину, как высоко я ценю ваше участие в этой экспедиции, и я приглашаю вас от своего имени и от имени Куломзина.
   Я попросил Григорьева дать мне для размышления несколько дней. Мне его предложение показалось чрезвычайно важным с точки зрения моих научных интересов, и я согласился, однако под условием, что он мне гарантирует полную независимость в моей работе. Мое условие не удивило Григорьева, и он охотно на него согласился. Тут же Григорьев мне сообщил, что экспедиция собирается выехать в Сибирь в конце апреля. Через несколько дней Григорьев мне дал знать, что Куломзин просит меня прийти к нему домой в один из ближайших вечеров, так как он хочет со мной подробно поговорить о тех условиях, при которых нам придется работать. Должен я сказать, что предстоящий визит к Куломзину вызвал во мне странное чувство. Что за причудливая игра судьбы? Еще незадолго до этого я был заброшен в Селенгинск в качестве политического преступника и не имел права тронуться с места без разрешения исправника, а теперь меня хочет видеть крупный сановник, статс-секретарь, который занимает пост министра. Это немножко напоминало мне метаморфозы из "Тысячи и одной ночи". Предстоящий визит имел, однако, еще очень важный прозаический смысл: он был лучшим доказательством того, что даже деспотический режим не может обойтись без творческой силы культурных и образованных людей, если они даже являются противниками этого режима.
   В назначенный вечер я пришел к Куломзину. Меня крайне поразило, как Куломзин просто держался, и с какой предупредительностью он меня встретил. Он меня принял, как гостя; мы с ним беседовали по разным вопросам около двух часов. Куломзина особенно интересовали два вопроса: 1) действительно ли нуждаются забайкальские буряты в тех больших территориях, которые они занимают? и 2) можно ли в какой-либо части забайкальской области выделить подходящие районы для новых русских переселенцев? Я ему на эти два вопроса дал подробный ответ. Следующий вопрос, который мне задал Куломзин был: как долго должна продолжаться исследовательская работа в бурятских улусах? На это я ему ответил: не позже, чем до 15 октября, так как в это время начинаются в Забайкалье сильные морозы, и так как в юртах необычайно холодно, то исследовательская работа становится невозможной.
   -- Это, стало быть, означает, что в конце года экспедиция может вернуться в Петербург?
   -- Конечно, но я не смогу приехать в Петербург, так как департамент полиции мне разрешил оставаться в Петербурге только 6 месяцев. И срок этому разрешению кончается в конце апреля.
   -- Этот вопрос вас не должен беспокоить, -- заметил Куломзин. -- Я беру на себя ответственность, что вы сможете вернуться в Петербург, как только экспедиция закончит свою работу в Забайкалье.
   Впоследствии я узнал, что Куломзину удалось добиться у департамента полиции не только разрешения на постоянное правожительство в Петербурге, но и освобождения от тайного надзора со стороны полиции.
   С предварительными работами мы были готовы через несколько недель, и в конце апреля 1897 года экспедиция тронулась в путь. В правительственных кругах этой экспедиции придавали такое большое значение, что Куломзин получил от царя разрешение поехать в Забайкалье вместе с нами на несколько месяцев.
  

Глава 22. Волнующие встречи.

   В середине ноября 1897 года я закончил свою исследовательскую работу в Селенгинском округе. Это был конец пятимесячному напряженному труду при весьма тяжелых условиях.
   В Иркутск мы приехали крайне уставшие. Там начальник экспедиции сообщил нам, что нам дается месяц отдыха. Я решил использовать предоставленный мне месячный отпуск для объезда моих родных и друзей, которых я не видел в течение многих лет.
   В Иркутске я предполагал провести не более двух-трех дней, но в этом городе, где у меня было много друзей и близких знакомых и где мне привелось провести столько интересных моментов, меня ждала большая радость: я там застал самого близкого друга моего детства и юности Льва Яковлевича Штернберга, который после долгих лет ссылки на острове Сахалин получил возможность вернуться к себе на родину, в Житомир.
   Трудно описать чувство радости и подлинного счастья, которое мы оба испытали при этой нашей встрече. Целых девять лет мы были оторваны, целых девять лет мы должны были довольствоваться только обменом письмами, проходившими через полицейский контроль, в то время когда мы с детства привыкли делиться друг с другом всеми нашими переживаниями, нашими юношескими мечтами и сомнениями.
   Потребность в этом интимном общении стала нашей второй натурой, и все эти долгие годы мы не переставали думать о том дне, когда мы снова встретимся. Бывали моменты, когда нам казалось, что этот день никогда не настанет... Но вот желанный час настал. Мы стояли друг против друга, молодые, в полном расцвете наших сил, с великими надеждами в сердце и с глубоким сознанием, что долгие годы ссылки, которые нам при объявлении приговора рисовались как мрачная полоса в нашей жизни, для нас прошли с большой пользой.
   Я не мог в достаточной степени налюбоваться на Штернберга, такой у него был бодрый, свежий и мужественный вид! Его жизнерадостность и кипучая энергия чувствовались в каждом его движении, блеске его глаз и в его особенной живой манере рассказывать обо всем, что он видел, слышал и переживал. Его полный энтузиазма идеализм еще более углубился, его богатое воображение как будто стало -- еще ярче, а его вера в человека и в светлое будущее человечества еще более пламенной, чем раньше. В нем чувствовалась большая моральная сила, та сила, которая помогла ему в чрезвычайно трудных условиях сахалинской ссылки совершить настоящее чудо. Сосланный в пустынный кордон за участие в протесте ссыльных против жестокости сахалинской тюремной администрации, Штернберг посвятил себя изучению населявших этот пустынный край примитивных племен. И это было началом его карьеры как научного исследователя, впоследствии ставшего весьма известным этнографом и редким знатоком истории первобытной человеческой культуры.
   Начал Штернберг свое исследование сахалинских гиляков в 1891 году, а в 1893 году в "Этнографическом обозрении", выходившем в Москве, была уже напечатана его статья о системе родства у этого племени. И эта его статья сразу привлекла к себе внимание ученого мира. В последующие годы Штернберг с особого разрешения местного начальства продолжал свое обследование первобытных племен, как населивших Сахалин, так и живших в Приморской области.
   В то же время он основал в Александровском посту, на Сахалине, музей, который вскоре приобрел значительный научный интерес. Особенно богато было поставлено этнографическое отделение этого музея, и главным образом потому, что Штернберг пожертвовал ему чрезвычайно ценные коллекции, собранные им с большим знанием дела и с любовью среди обследованных им племен -- гиляков, айнов, орочей и гольдов.
   Как, однако, Штернберг ни был захвачен научной работой и как много сил он ей ни отдавал, он не довольствовался только этнографическими исследованиями. Его сильно заинтересовала также местная общественная жизнь. Он берет на себя редактирование ежедневной владивостокской газеты "Дальний Восток", в которой он уделяет много места сложным проблемам русского Дальнего Востока.
   И обогащенный таким своеобразным жизненным опытом и огромной ценности научными материалами, Штернберг возвращался в Житомир, полный сил, энергии и надежд, что ему удастся начать новую жизнь наперекор всем затруднениям и препятствиям, которые ставит департамент полиции возвращенным политическим ссыльным.
   Из-за Штернберга я задержался в Иркутске лишних пару дней, а затем мы проделали уже весь путь до Житомира вместе. Наше путешествие было необычным. Мы останавливались в целом ряде городов с тем, чтобы повидать старых товарищей, и эти встречи запомнились мне на всю жизнь.
   Первую остановку мы сделали в Красноярске, где мы посетили Василия Андреевича Караулова. Надо ли сказать, что он встретил нас с трогательной сердечностью? С большой радостью я узнал, что его сильно расстроенное в Шлиссельбургской крепости здоровье в Сибири значительно поправилось (когда мы встретились в пересыльной московской тюрьме, Караулов болел тяжелым катаром легких).
   Оригинальную встречу мы имели в Канске, небольшом тогда городке.
   Так как мы изрядно устали от тряски по ухабам в почтовых санях, от сильных морозов и от непрерывного перекладывания наших вещей и материалов из одной кашевы в другую, то я решил использовать свой открытый лист и обратиться к главному инженеру с просьбой разрешить нам продолжать путь в "казенном" поезде, в пассажирском вагоне для служащих, который прицепляли к товарным поездам. И велики были изумление и радость Штернберга, когда он узнал, что должность главного инженера в Канске занимал Манучаров.
   -- Манучаров! -- воскликнул Штернберг. -- Его-то я должен был разыскать с тем, чтобы передать ему горячий привет от брата его, политического каторжанина, находящегося на Сахалине.
   И тут же Штернберг мне напомнил, что Манучаров был видным народовольцем, оказавшим вооруженное сопротивление жандармам, когда те явились его арестовать. К счастью для Манучарова, никто из жандармов не был ранен. Все же его приговорили к десяти годам каторги и посадили в Шлиссельбургскую крепость. Позже он был сослан на Сахалин. Из Шлиссельбурга он, конечно, брату писать не мог; но когда он очутился на Сахалине, он каким-то образом узнал, что его старший брат служит инженером на Сибирской железной дороге и занимает там весьма ответственный пост. И когда Штернберг выехал на родину через Сибирь, Манучаров попросил его разыскать его брата и рассказать ему, как он провел годы каторги в Шлиссельбургской крепости и как ему живется на Сахалине. Это была нелегкая задача, но счастливый случай свел нас с инженером Манучаровым, и Штернберг был счастлив, что может выполнить поручение товарища.
   Пошли мы к инженеру Манучарову в приподнятом настроении, и когда Штернберг сообщил ему радостную весть, что привез ему привет от брата, тот выслушал ее с большим волнением. На глазах его навернулись слезы, и он не знал, как выразить Штернбергу свою благодарность за переданное ему сообщение.
   Несколько успокоившись, Манучаров попросил Штернберга рассказать ему как можно подробнее о брате, и он с жадностью слушал, как Штернберг ясно и образно описывал безрадостную жизнь Манучарова в Шлиссельбургской крепости и печальное существование политических каторжан на Сахалине.
   Когда Штернберг окончил свой рассказ, инженер Манучаров засыпал нас вопросами о нас самих, проявив при этом необыкновенную сердечность и окружив нас самым трогательным вниманием.
   Но самое сильное впечатление на нас произвели встречи с товарищами в Кургане.
   Еще в Иркутске мы узнали, что Гоц, Михаил Рафаилович, с его женой, и Якубович, Петр Филиппович, с женой поселились в Кургане тотчас же после того, как их на основании манифеста 1894 года освободили от каторги. Штернберг никого из них не знал. Но я имел мимолетную встречу с Гоцами, когда их везли из Якутска в Забайкальскую каторжную тюрьму, а Розу Федоровну Франк, ставшую женой Якубовича в 1894 году, я знал хорошо еще в мои петербургские студенческие годы. Мы друг к другу относились с большой симпатией, и у меня было сильное желание с ней встретиться снова после нашего свидания в Верхнеудинске в 1894 году, свидания, подробно мною описанного в одной из предыдущих глав моих воспоминаний.
   Заехали мы к Гоцам, которые своей сердечностью и радушием сразу завоевали наши сердца. Особенно сильное впечатление произвел на нас Михаил Рафаилович. Получасовая беседа с ним нас убедила в том, что он головою выше стоял среднего типа политических ссыльных. Он сразу поразил нас своим здравым ясным умом, а по мере того как мы продолжали нашу беседу, затрагивая разнообразные темы, обнаруживалась его необыкновенная эрудиция. Мы диву давались, как такой сравнительно молодой человек, как он, который к тому же последние десять лет перекочевывал из одной тюрьмы в другую и изведал все прелести акатуевской каторги, мог приобрести такие обширные и разносторонние знания, какими он обладал.
   Его тюремные товарищи с удивлением рассказывали, как упорно и методично он умел работать -- читать и писать -- при самых тяжелых условиях. Свой пламенный революционный темперамент умел сдерживать при помощи своей железной воли, и никакие трудности не были в состоянии его отклонить от того плана работ, который он себе намечал. Моисей Васильевич Брамсон, проведший вместе с Гоцом несколько лет в тюрьме, рассказывал мне еще в Верхнеудинске, что Михаил Рафаилович был способен читать самые серьезные философские книги, стирая свое белье. Он ставил книгу перед корытом и умудрялся ее читать, продолжая свою черную работу.
   При всех этих своих достоинствах Гоц отличался необыкновенной простотой и сердечностью. Он поражал своих товарищей своей жизнерадостностью и чуткостью. Не удивительно, что он пользовался их любовью и глубоким уважением.
   Во время беседы с Гоцами мы, конечно, затронули больной вопрос о тяжелом политическом положении в России и о необходимости возобновить борьбу с царизмом. И тут Михаил Рафаилович с большим одушевлением стал говорить о том, что пришло время для создания новой революционной партии на основе программы "Народной воли". Он выразил убеждение, что в России за истекшее десятилетие очень многое изменилось и что после смерти царя Александра III оппозиционные настроения в русском обществе значительно усилились; поэтому новая революционная партия найдет гораздо более благоприятную среду для своей работы, чем партия "Народная воля" в печальный период 1883--1887 годов.
   Тогда суждения Гоца носили характер, как говорят, академический. Это были рассуждения человека, не видевшего настоящей России больше десяти лет, но впоследствии его предвидения оказались пророческими: через пять лет возникла партия социалистов-революционеров, и Гоцу суждено было сыграть еще очень крупную роль в русском освободительном движении.
   Несколько часов длилась наша беседа. Под конец Штернберг стал описывать свою жизнь на Сахалине и так захватил нас своим рассказом, что мы его слушали, не проронив ни слова. Кто-то из нас, однако, вспомнил, что нам предстоит провести вечер у Якубовичей и что Петру Филипповичу и Розе Федоровне, наверное, тоже будет интересно послушать, как политическим каторжанам и самому Штернбергу жилось на мрачном Сахалине. Тогда мы, скрепя сердце, попросили Штернберга прервать свой удивительный рассказ с тем, чтобы продолжать его у Якубовичей. Нам всем было очень жаль, что пришлось сделать этот перерыв, но я не сомневался, что Штернберг и вечером окажется на высоте. И так оно и было.
   Якубовичи нас встретили необыкновенно тепло, и Петр Филиппович, со свойственной ему живостью, стал нас расспрашивать о тысяче вещей. Казалось, что он в один вечер хочет узнать всю нашу жизнь.
   -- Расскажите мне, товарищ Штернберг, -- обратился к нему Якубович, -- как вам пришла в голову мысль заняться изучением гиляков? Что представляет собою этот маленький народ и чем он вас так заинтересовал, что вы обследованию его нравов, обычаев и верований отдали столько лет вашей жизни?
   И тут Штернберг стал разъяснять Якубовичу и всем нам, какое огромное нравственное удовлетворение ему доставляло близкое общение с этими простыми, нетронутыми еще нашей цивилизацией людьми. Он не был оратором в обычном смысле этого слова, но рассказчиком он был удивительным.
   Он образно и ярко описал суровый характер сахалинской природы зимою и ее особенную красоту летом, затем он охарактеризовал ту исключительную роль, которую играют в жизни гиляков тайга и море и подчеркнул особенно тесную связь, существующую между религиозными представлениями гиляков и их фольклором, с одной стороны, и природными явлениями этого сурового края, с другой стороны. С большим мастерством Штернберг рисовал перед нами картины тяжелой жизни обследованных им первобытных племен, и мы живо себе представили и чувствовали, ценой каких страшных усилий и лишений этим первобытным людям удается поддерживать свое существование, с нашей точки зрения весьма печальное. И при всем том эти почти полудикие люди проявляли часто в своих взаимных отношениях высокое чувство солидарности и способность совершать поистине героические, полные самопожертвования поступки.
   Но рассказ Штернберга был не только полон глубокого, волнующего содержания -- он велся также в чрезвычайно красивой, художественной форме. И мы все, и я не менее, чем остальные товарищи, были захвачены изумительной импровизацией Штернберга.
   Как-то незаметно он перешел к описанию своей собственной жизни на посту Александровском бок о бок с целым рядом товарищей -- политических каторжан и ссыльных, а затем в полном одиночестве на кордоне Вьяхта, в дремучем лесу, лицом к лицу с таинственной тайгой, с ее шумами, со страшными бурями, которые не раз пытались с яростью снести, как пылинку, хибарку, в которой он жил.
   И снова перед нашими глазами вставали мрачные картины из жизни сахалинских каторжан, где малейшее уклонение от проклятой каторжной дисциплины могло кончиться и кончалась страшной трагедией, особенно среди политических. И рядом со страшными картинами замученных на Сахалине наших товарищей Штернберг рисовал образы трогательной товарищеской преданности и готовности жертвовать друг за друга даже жизнью.
   Так, когда одного политического каторжанина за резкое осуждение тюремного режима подвергли телесному наказанию, другой, Домбровский, в виде протеста против этой бесчеловечной расправы покончил с собою.
   Рассказ Штернберга длился несколько часов, и мы все слушали его с напряженным вниманием.
   Помню, когда мы пили чай, у всех лица были сияющие, праздничные, и это праздничное настроение создал Штернберг. И все смотрели на него с любовью и гордостью.
   Завязалась общая беседа, во время которой я, между прочим, спросил Якубовича, имеет ли он какую-нибудь надежду вырваться из Кургана, в котором он должен был себя чувствовать, как в плену.
   -- О, да! -- воскликнул он со свойственной ему живостью. -- Мне пишут из Петербурга, что союз писателей усиленно хлопочет, чтобы мне разрешили вернуться в Петербург.
   Этот ответ меня искренне порадовал. Литератор и поэт божьей милостью, Якубович рвался в широкий мир, как птица из клетки. С самой своей юности, в разгар своей революционной деятельности он стал писать стихи, которые печатались в толстых журналах за подписью П.Я. (инициалы его имени и фамилии). Его глубокое чувство к Розе Федоровне Франк служило неисчерпаемым источником для его поэтических вдохновений, и лучшие его стихи были им написаны под влиянием этого чувства. Долгие годы пребывания Якубовича на каторге открыли перед ним новый мрачный мир, полный скорби и бесконечных страданий. Глубоко в его благородном сердце и художественном воображении врезались трагедии, которые переживали на его глазах сотни и сотни людей, волею злого рока заброшенных на каторгу.
   Эту жизнь каторжной коммуны Якубович с большим талантом описал в своей книге "В мире отверженных", которая вышла из печати под его псевдонимом Мельшин.
   Само собою разумеется, что художественное творчество давало Якубовичу огромное нравственное удовлетворение и поддерживало в нем необыкновенную душевную бодрость. При чрезвычайной экспансивности его характера его литературные успехи были для него якорем спасения от тоски и уныния.
   Последней нашей остановкой в пути был город Самара. Там мы посетили товарища Циммермана, с которым я прожил вместе шесть месяцев в Бутырской пересыльной тюрьме в Москве. Так как он не был евреем, то его горькая участь быть сосланным в Колымск миновала. Его водворили в городе Балаганске Иркутской губернии, хотя за ним числились грехи не меньше, чем за Гринцером, Левитом, Шаргородским и многими другими евреями -- политическими ссыльными.
   Я знал, что Циммерман провел с большой пользой годы своей ссылки. Он много читал и усердно штудировал историю, политическую экономию и философию. В то же время он организовал постоянную помощь бедным товарищам ссыльным, входя во все их нужды и оказывал им часто и моральную поддержку. Не удивительно, что он оставил по себе в Балаганске и во всей округе самую теплую память.
   По окончании ссылки он выбрал себе местом жительства Самару, так как его родной город Москва был для него закрыт. Разыскали мы Циммермана очень скоро. Вид у него был свежий и бодрый и от него веяло большой внутренней силой. Со сдержанным энтузиазмом он рассказывал нам, как сильно бьется в Самаре пульс общественной жизни, сколько молодых талантливых радикальных элементов осели в этом городе и какую они большую работу там вели.
   Сообщил он нам с чувством большого удовлетворения, что он принимает близкое участие в редакции "Самарского вестника", который пользуется большим успехом. Газета марксистского направления и вокруг нее группируются крупные литературные силы, как, например, Владимир Ульянов-Ленин, Гвоздев и другие.
   К несчастью, этот прекрасный человек, подававший столь большие надежды, вскоре после нашего отъезда из Самары умер. Он переутомил себя чрезмерной работой и заболел менингитом, который свел его в могилу.
   Через несколько дней после свидания с Циммерманом мы прибыли в Житомир. Само собою разумеется, что родители Штернберга не могли нарадоваться на своего сына, которого они не видели целых двенадцать лет.
   Мои старики меня тоже встретили сияющие от счастья. Когда же они узнали подробно о моих разъездах по Забайкалью, они не смогли скрыть своего чувства гордости. Дескать, вот какой у нас сын!
  

Глава 23. Год напряженной работы.

   2 января 1898 года началась лихорадочная работа участников нашей экспедиции в Петербурге. На Исаакиевской площади, в так называемом Мариинском дворце, где обыкновенно происходили заседания Комитета министров и Государственного совета, нам отвели целый этаж. Набрали дополнительный штат статистиков человек в шестьдесят, и вся эта масса людей вместе с нами взялись приводить в порядок и систематизировать груды материалов, собранных экспедицией в течение шести месяцев своей исследовательской работы в Забайкалье.
   Большею частью Куломзин сам распределял эти темы среди участников экспедиции; но Головачеву и мне он предложил писать наши монографии на темы, которые мы сами выберем. Я взял тему, которая меня заинтересовала еще, когда я объезжал Забайкалье в годы ссылки, а именно "о формах землепользования в Забайкалье".
   Должен сказать, что моя задача оказалась гораздо более трудной, чем я ее себе представлял. Мне пришлось проделать огромную подготовительную работу: перечитать массу документов, составить большое количество сводных статистических таблиц, проштудировать целый ряд статистико-экономических работ, написанных в результате обследований других сибирских губерний. Правда, мне дали в помощь очень сведущего сотрудника и двух опытных статистиков, которые работали под моим руководством не меньше восьми часов в день; все же мне самому пришлось уделять работе двенадцать, четырнадцать, а иногда и шестнадцать часов в сутки.
   Мне кажется, что я никогда до того не работал так усердно и систематически, как в тот год. Я снял две комнаты на Петербургской стороне, на заброшенной улице, где я вел поистине затворническую жизнь: я почти не встречался ни со своими друзьями, ни со знакомыми, и испытывал такое чувство, точно я жил далеко от Петербурга, в глухой провинции. Одну комнату занимал я, а в другой работал мой сотрудник и статистики -- обе женщины.
   Моим главным сотрудником был мой хороший знакомый, Исидор Эммануилович Гуковский, очень интеллигентный человек с хорошим статистическим стажем, социал-демократ, весьма интересовавшийся экономическими вопросами вообще. Он принадлежал к известной в Одессе семье Гуковских, которая выделила ряд выдающихся революционеров. Работая с ним дружно в течение многих месяцев, я его искренно полюбил, так как почувствовал в нем очень хорошего, сердечного человека.
   В двадцатых числах мая месяца 1898 года вся подготовительная работа для составления моей книги была закончена, и я засел ее писать с большим рвением.
   Я себя очень скоро переутомил непосильным трудом. У меня начались головокружения, случались и обмороки, и я с большим трудом и с глубоким чувством горечи заканчивал последнюю главу своей книги, не раз мысленно посылая по адресу Куломзина далеко не добрые пожелания.
   В половине августа я себя чувствовал настолько замученным, что в тот же день, когда я отослал последние страницы своей рукописи в типографию, я выехал за границу лечить свое серьезно расстроенное здоровье.
   В Берлине профессор, к которому я обратился за советом, нашел, что я крайне переутомлен и что моя нервная система настолько расшатана, что мне нужен абсолютный отдых в течение по крайней мере двух месяцев.
   -- Поезжайте в Висбаден, -- сказал он. -- Это очень спокойное место. Климат там в это время года очень мягкий. Кстати, там вы сможете принимать специальные ванны, которые укрепят ваши нервы.
   И я поселился в Висбадене, где я действительно обрел полный покой.
   Когда я после шестинедельного пребывания вернулся в Петербург и посетил канцелярию Комитета министров, Петерсон поднес мне экземпляр моей книги и сказал мне несколько лестных слов о достоинствах ее. Я отнесся к этим комплиментам довольно прохладно.
   Тут же между нами произошел такой диалог.
   -- Анатолий Николаевич Куломзин, -- сказал мне Петерсон, -- очень доволен вашей работой, и он охотно зачислил бы вас в штат канцелярии Комитета министров, если бы вы согласились креститься.
   -- Не иначе? -- спросил я его иронически.
   -- Вы знаете, -- продолжал Петерсон тоном сочувствия, -- что в настоящее время принять еврея на государственную службу совершенно невозможно.
   -- Но стоит мне только креститься, как я стану совершенно другим человеком, не правда ли?
   -- Конечно, нет, -- признался Петерсон, -- но что делать, когда власти требуют выполнения этой формальности. Разве вы так религиозны?
   -- Конечно, нет!
   -- Что же вас может удерживать от крещения? Для вас этот обряд не должен представлять никаких неудобств. Это вроде того, что вы меняете пиджак на фрак.
   Его наивный цинизм и полнейшее непонимание всей низости предлагаемой им мне сделки с совестью меня прямо обезоружили. Я рассмеялся и сказал ему:
   -- Нет, Николай Петрович, я очень люблю свой пиджак и не променяю его на самый лучший фрак в мире.
   Петерсон сильно покраснел и переменил тему нашего разговора.
   Моя работа при канцелярии Комитета министров была закончена.
   Опять мне пришлось начать свою жизнь в Петербурге сначала, так как за 18 месяцев, которые я работал как участник экспедиции, я совершенно оторвался от той среды, к которой я приобщился и в которой так хорошо себя чувствовал по приезде в Петербург в 1896 году.
   Должен сказать, что ни тогда, ни позже я ни на одну минуту не пожалел о том, что я после долгих лет ссылки снова оторвался от живой жизни и посвятил почти два года чисто научным занятиям. Прежде всего, потому, что результаты этих занятий были более чем удовлетворительны. Моя книга была встречена очень благосклонно видными специалистами. В ней находили достоинства, которых я и не подозревал. Известный знаток Сибири проф. Александр Аркадьевич Кауфман написал по поводу моей работы целую книгу, в которой он очень подробно высказывался о научных качествах моего труда, и должен сознаться в своей слабости -- отзыв Кауфмана мне доставил большое нравственное удовлетворение.
   Во-вторых, влечение к научным занятиям лежало в моей натуре. С самого детства я испытывал постоянную жажду к знанию, и чем старше я становился, тем области этого знания, в которые я старался проникнуть, расширялись. Но в то же самое время во мне росло желание принять участие в святой борьбе за свободу, справедливость и за счастливую жизнь для всех людей.
   Как уже известно из предыдущих глав моих воспоминаний, потребность принять участие в освободительной борьбе оказалась во мне сильнее влечения к науке. Но последнее чувство во мне жило и ждало только благоприятного момента, чтобы проявиться. Этот момент наступил, когда я очутился в ссылке в захолустном, сонном Селенгинске, затем позже, когда меня потянуло снова в Сибирь для обследования Забайкалья в качестве участника экспедиции Куломзина. И не раз в последующие годы, когда мрачная реакция воздвигала непреодолимые преграды для такой борьбы, я искал забвения и душевного успокоения в научных занятиях.
   Вернуться к этому образу жизни, который я вел в Петербурге после моего возвращения из ссылки, мне было не трудно. Я стал часто посещать своих друзей и добрых знакомых, начал снова бывать на конференциях помощников присяжных поверенных; я записался в члены незадолго перед тем основанного союза писателей. Опять я завязал сношения с некоторыми толстыми журналами и совершенно случайно стал сотрудничать в большой петербургской газете "Петербургские ведомости". На этом обстоятельстве стоит остановиться несколько подробнее.
   Редактором и издателем "Петербургских ведомостей" был князь Эспер Эсперович Ухтомский, своеобразный персонаж, который пользовался особым расположением царя Николая II. Принадлежа к аристократической семье татарского или тюркского происхождения, Ухтомский подружился с Николаем II еще с детских лет, когда его еще ребенком возили во дворец, чтобы развлекать юного "наследника". С годами их дружба еще более окрепла, и когда уже взрослый царевич предпринял путешествие на Дальний Восток, то его в числе прочих сопровождал и князь Ухтомский. И этот Ухтомский спас наследника от смерти, когда фанатик японец покусился зарубить его мечом: Ухтомский каким-то чудом смягчил удар. Естественно, что наследник хранил глубокое чувство благодарности к своему спасителю. Понятно поэтому, что Ухтомский мог вести свою газету с большой независимостью. И, действительно, в "Петербургских ведомостях" иногда появлялись такие смелые статьи, каких никакой другой редактор не позволил бы себе печатать.
   Ухтомский был, конечно, консерватором, но к некоторым вопросам он подходил весьма либерально. Так, он высоко ценил буддийскую религию, заступался за "инородцев", о судьбе которых царское правительство очень мало заботилось. Особенно Ухтомский симпатизировал забайкальским бурятам, которые почти все были буддистами.
   И еще одной особенностью отличалась газета Ухтомского в то время: самые важные отделы -- внутренний и иностранный -- вели два радикала: Григорий Ильич Шрейдер, впоследствии видный член партии социалистов-революционеров и после революции 1917 года петербургский городской голова, а также Евгений Ганейзер.
   Рекомендовали ли меня Ухтомскому названные выше его сотрудники, знавшие меня по союзу писателей, или он узнал обо мне другим образом, но в один прекрасный день он меня пригласил к себе и, побеседовав со мною о Сибири и, в частности, о Забайкалье, предложил мне писать для его газеты о бурятах, о переселенческом вопросе и вообще о том, что я найду важным и интересным. И я охотно принял его предложение, так как его газета представляла собою нечто вроде свободной трибуны.
   Так я снова вошел в петербургскую жизнь в качестве писателя и сотрудника нескольких периодических изданий.
   В этот период внимание петербургских прогрессивных и радикальных кругов все еще было приковано к страстной полемике между марксистами и народниками. Но характер этой полемики и роль обоих политических течений значительно изменились. Социал-демократы к этому времени уже успели сорганизоваться в партию с отчетливой программой и вели уже энергичную пропаганду среди городских рабочих, между тем как революционеры-народники были еще разрознены и распылены -- о необходимости создать новую сильную социал-революционную партию они только-только стали подумывать. В либеральных кругах оппозиционные настроения тоже стали усиливаться. Чувствовалось, что лед, сковавший Россию после смерти царя Александра III, начинает таять и что вот-вот он тронется, и в великой стране снова закипит борьба за ее освобождение.
  

Глава 24. Новая глава в моей биографии.

   Наступил апрель 1899 года, и я себя снова стал чувствовать очень плохо. Это все еще сказывались результаты моей чрезмерной работы, когда я писал свою книгу. Доктор нашел, что я нуждаюсь в продолжительном отдыхе, и посоветовал мне провести летние месяцы на даче. Тогда я решил поехать на лето в Житомир и поселиться в его окрестностях на одной из дач, которыми он так славился.
   Мне предстояло завоевать какое-нибудь подходящее место под солнцем, а для этого мне прежде всего нужны были хорошее здоровье и крепкие нервы.
   По пути в Житомир я остановился на несколько дней в Сморгони, где жила моя сестра со своей многочисленной семьей.
   Когда я приехал в Сморгонь осенью 1898 года, я был поражен возбуждением, царившим среди тамошней молодежи. Святой дух обновления витал тогда над чертой еврейской оседлости и будил в юных поколениях силы, которые дремали в еврейском народе целые века. Поток новых идей наводнил еврейские города и местечки. Это была настоящая духовная революция. Еврейская молодежь рвалась из своего душного гетто на свежий воздух, и ее лозунгами были "светское просвещение и духовная независимость".
   Как сотни и сотни других еврейских городов и местечек, и Сморгонь была захвачена этим могучим идейным движением, и самым отважным авангардом этого движения в Сморгони были молодые девушки.
   Стремление к образованию у них носило буквально религиозный характер. Не останавливались перед упорной борьбой с родителями, с близкими родственниками и с целой армией приверженцев старого, освященного традицией быта. Шли на самые тяжелые жертвы, порывали со всем и со всеми, кто был дорог, и терпели голод и тяжкие лишения для того, чтобы учиться, чтобы "припасть жадными устами к живительному источнику знания".
   Пути, какими новые идеи и стремления проникали в самые глухие углы черты оседлости, были весьма разнообразны, а иногда и удивительны.
   В 1896 году в бытность мою в Сморгони я как-то разговорился со своей старшей племянницей о том, имеет ли она возможность доставать книги для чтения и что именно привелось ей уже прочесть. И велико было мое удивление, когда эта 14-летняя тогда девушка, назвав несколько интересных книг, а также русских классиков, между прочим поделилась со мною тем огромным впечатлением, которое на нее произвела драма Гауптмана "Потонувший колокол", а также "Ткачи". Она охарактеризовала обе пьесы с художественной точки зрения и высказала свое мнение об основных идеях этих двух художественных произведений. Это была оценка развитого интеллигентного человека, одаренного несомненным художественным вкусом и отлично понявшего идейный смысл обеих драм.
   Слушая ее, я просто не верил своим ушам. Но Рони мне разъяснила эту загадку. В Сморгони в то время жил мелкий землевладелец "народник" по фамилии Синицкий, который себя посвятил просветительной деятельности в среде сморгонской еврейской молодежи. Вел он эту работу конспиративно, так как большинство учащихся были девушки. А чтобы русский человек просвещал у себя на дому еврейских девушек -- это казалось сморгонским ортодоксальным евреям величайшим грехом.
   Но Синицкий вел свою работу очень умело. Он организовал несколько кружков молодежи, и на собраниях этих кружков штудировались классики -- русские и иностранные. Ученики и ученицы писали рефераты, которые прочитывались в соответственном кружке, а затем всеми присутствующими обсуждались. Молодежь тянулась к Синицкому, как молодые побеги к солнцу, но сколько здоровья и слез стоило этой молодежи, особенно девушкам, это участие в кружках Синицкого! Секрет этих занятий у Синицкого в таком местечке, как Сморгонь, скоро был раскрыт, и между "отцами" и "детьми" завязалась отчаянная борьба. В семьях разыгрывались тяжелые сцены. На учеников и особенно на учениц Синицкого их родители и родные обрушивались часто с фанатической злобой. Их ругали, проклинали и даже нередко подвергали побоям.
   "Отцы" отравляли жизнь своим "детям" не только за то, что они учились у Синицкого, но и за то, что они вообще учились. Боялись, что, поучившись в Сморгони, юноши и девушки захотят продолжать свое образование в гимназии, а затем в университете, убегут из дому, и тогда Бог знает, что с ними случится, особенно с девушками.
   Моя сестра и муж ее далеко не были фанатиками и все же они вели жестокую борьбу с дочерьми, которые были охвачены поистине страстным стремлением к образованию. "Зачем им география, история, какая-то литература? -- говорили моя сестра и ее муж. -- Только напрасная потеря времени". И не раз они сгоряча бросали тот или другой учебник в печку.
   Но стремление к просвещению стало для моих племянниц святой страстью, и никакие угрозы и преследования не в состоянии были их запугать. Днем их посылали в хедер, оставалась ночь, и в три-четыре часа ночи, когда в доме все были погружены в глубокий сон, обе мои племянницы вставали и принимались за русские учебники и книги и готовили заданные им уроки до тех пор, пока в доме не пробуждалась жизнь. И после таких бессонных ночей они снова уходили в хедер. Вот какой ценой они получали свое образование! Это было настоящее мученичество.
   Легко себе представить, как дороги и милы мне стали мои племянницы, когда я обо всем этом узнал! Младшей моей племяннице было всего 11 лет, и руководила ею ее старшая сестра, настоящая героиня духа, несмотря на то, что ей было всего 14 лет.
   Не удивительно, что я с первых же дней моего пребывания в Сморгони в 1896 году почувствовал глубокое духовное родство с этой удивительной 14-летней девушкой.
   Она часто мне писала и делилась со мною своими переживаниями и сомнениями, и я ей с радостью отвечал, стараясь в ней поддерживать бодрость духа и по возможности разрешать ее сомнения. А когда я наезжал в Сморгонь, то мы уже не упускали ни одного момента, чтобы поговорить по душам и обсудить вопросы, которые нас обоих интересовали или волновали.
   Так мы постепенно все сильнее привязывались друг к другу, пока эта привязанность не превратилась в большое взаимное чувство.
   Когда я приехал в апреле 1899 года в Сморгонь, стал на очередь вопрос о нашей женитьбе. Мы решили, что обвенчаемся осенью, а лето провели вместе на даче в Житомире.
   В двадцатых числах октября 1899 года в просторной корчме близ станции Новоельня была отпразднована с большой помпой наша свадьба.
   Близких родственников съехалось около ста человек; кроме того на это торжество прибыли трое моих товарищей: Лев Штернберг, специально приехавший в Новоельню из Житомира, Осип Минор и Моисей Брамсон, нагрянувшие из Вильно.
   Навезли из Вильно массу продуктов, оттуда же доставили поварих, пригласили музыкантов, и двое суток почти без перерыва веселились -- ели, пили и танцевали. Гости остались без сил, музыкантов замучили, прислуга сбилась с ног, зато в семейную хронику Кролей была вписана новая блестящая страница: как шумно и радостно отпраздновали свадьбу Моисея Кроля.
   Сейчас вся эта история с нашим венчанием в Новоельни и последовавшим за ним буйным весельем мне кажется каким-то фантастическим сном, но тогда моя уступка настояниям родных была моей данью еврейской традиции, от которой я было отошел на многие годы со дня окончания гимназии, но порвать с которой окончательно я не имел намерения, так как знал и чувствовал, что в этой традиции живет и томится душа моего народа.
   Из Новоельни я и Рони поехали в Петербург, где я начал новую жизнь с той, которая на протяжении четырех десятилетий была и остается до сих пор моим самым дорогим другом, моим лучшим советником и моим самым мужественным товарищем на моем тернистом, полном превратностей жизненном пути.
   Передо мною встал во весь рост мучительный вопрос, как найти заработок, который нам обеспечил бы хоть самое скромное существование. От моих планов продолжать свою научную работу и написать труд, который подвел бы итог моей почти десятилетней напряженной исследовательской и кабинетной работе, я должен был отказаться.
   Так случилось, что я вынужден был отложить в сторону все свои научные материалы и начать думать о приискании какого-нибудь оплачиваемого занятия. Мое сотрудничество в журналах и газетах мне давало известный заработок, но это был заработок не постоянный. Отдаться же целиком журналистике у меня не было ни охоты, ни потребности. Мне тогда больше была по душе кабинетная методическая работа.
   Я числился в адвокатском сословии, но я был "бесправным" помощником присяжного поверенного и никакой клиентуры мне к тому времени приобрести еще не удалось. Оставалось одно -- искать какую-нибудь должность.
   Случайно один мой хороший знакомый -- я, к сожалению, забыл, кто именно -- посоветовал мне искать места в одном из железнодорожных обществ, главные управления которых находились в Петербурге. "Вы экономист и статистик, -- сказал мне мой знакомый, -- а таких специалистов очень ценят в железнодорожных обществах. Найдите хорошую рекомендацию, и вы получите приличное место если не в одном, так в другом обществе".
   Эта мысль мне запала в голову. Я вспомнил при этом, что Куломзин мне обещал дать самые лучшие рекомендации, если мне они понадобятся. Недолго думая, я пошел к Петерсону и сказал ему, что хочу поступить на службу в Общество юго-восточных железных дорог. Он сейчас же об этом доложил Куломзину, и через полчаса я получил весьма лестное рекомендательное письмо председателю этого общества Введенскому.
   И так как Куломзин, в качестве высокого сановника и председателя Комитета сибирской железной дороги, пользовался в железнодорожных кругах огромным престижем, то я, представив письмо Введенскому, тотчас же получил в главном коммерческом отделе место на сто рублей в месяц.
   Так я попал в совершенно необычную для меня обстановку служащего огромного железнодорожного общества. Меня окружали незнакомые люди со своими особыми мелкими интересами и повседневными житейскими заботами. Общество юго-восточных железных дорог было одним из самых крупных частных железнодорожных обществ в России. Ему принадлежали около 4 тысяч верст железнодорожного пути, и оно обслуживало около пятнадцати губерний, включая в этот колоссальный район Донской каменноугольный бассейн, огромную часть волжского побережья и несколько губерний, смежных с Кавказом. Как уже было упомянуто, меня определили в главный коммерческий отдел, и на меня было возложено выяснение и разрешение целого ряда экономических и статистических проблем, которые возникали в связи с быстро тогда развивавшимся в России железнодорожным транспортом.
   Несомненно, весьма выдающимся человеком был начальник главного коммерческого отдела Мирославский. Это был настоящий "самородок". Сын не то крестьянина, не то бедного ремесленника, он получил образование в деревенской начальной школе. Но его светлый и широкий ум и неиссякаемая энергия вознесли его с течением времени на такой высокий и ответственный пост, какой он занимал в 1899 году. Видно было, что он много работал над своим самообразованием, так как он производил впечатление не только вполне интеллигентного человека, но и крупного специалиста по железнодорожному делу.
   Он был известен как редкий знаток экономической географии Европейской России и того значения, которое в русской экономике вообще имел тогда железнодорожный транспорт. Человек большой инициативы и удивительной интуиции, он играл исключительно важную роль на съездах представителей русских железнодорожных обществ. И его выступления на этих съездах вписали не одну блестящую страницу в историю русского железнодорожного права и железнодорожного хозяйства в тот период, когда русский железнодорожный транспорт только стал развиваться и когда борьба между частными железнодорожными обществами и казенными дорогами носила весьма острый характер.
   Но особенно я ценил в Мирославском его простоту, сердечность и, я бы сказал, его демократизм.
   -- Ну, какую же работу могу я вам дать? -- обратился Мирославский ко мне, когда я в первый раз явился в его кабинет. -- Посадить вас на вычисление тарифов или поручить вам составление скучных статистических таблиц для вас не дело. Нам гораздо интереснее использовать ваши знания как экономиста и ваш исследовательский опыт. И я хочу предложить вам следующее. Вы знаете, вероятно, что железнодорожные общества ведут непрерывную борьбу с пароходными компаниями из-за тарифов. Особенно остро ведется эта борьба в колоссальном районе, раскинувшемся по обоим берегам р. Волги. Нас давно уже интересует вопрос, какую роль играют в экономической жизни волжского района железнодорожный и водный транспорт. Возьмитесь за эту тему и обработайте ее, как следует.
   -- Но я очень мало знаком с этим вопросом, -- заметил я. -- Тема в высокой степени интересная, но чтобы ею овладеть, мне необходимо будет предварительно поработать в публичной библиотеке, может быть, даже выписать специальную литературу из-за границы. Словом, эта работа потребует много времени, и мне, вероятно, придется часто отлучаться со службы.
   -- Пусть эти вопросы вас не беспокоят, -- живо возразил мне Мирославский. -- Я вам не назначаю никаких сроков, библиотеку вы сможете посещать, когда вам нужно будет; книги мы вам купим, какие вы укажете, и если вам удобнее работать у себя на дому, то вы можете располагать своим временем, как вам удобно.
   Разрешение работать не на службе, а дома превзошло все мои ожидания и устраивало меня наилучшим образом. Я мог продолжать свое сотрудничество в периодических изданиях, для которых я писал до того, а также принимать участие в работах целого ряда общественных организаций, преимущественно еврейских, деятельность которых мне была по душе.
   Тогда же начался "мой возврат к моему народу": я стал ему выплачивать мой далеко не маленький долг, так как целых восемнадцать лет я был от него совершенно оторван и ничего не делал, чтобы хоть сколько-нибудь облегчить его неисчислимые страдания.
  

Глава 25. "Мой возврат к еврейскому народу".

   Итак, в 1899 и 1900 годах начался "мой возврат к еврейскому народу". Но как я мог подойти ближе к еврейским массам, и каким образом я мог начать выплачивать им свой долг, живя в Петербурге? Надо сознаться, что это была задача весьма трудная. В то время в Петербурге жили не больше тридцати или сорока тысяч евреев, которые к тому же были разбросаны на всем пространстве колоссальной столицы и занимались самыми разнообразными делами. Большинство их составляли интеллигенты -- адвокаты, врачи, инженеры, писатели, художники. Очень много еврейских студентов и студенток училось в петербургских высших учебных заведениях. Насчитывалось также в Петербурге некоторое число коммерсантов, служащих в разных торговых и промышленных предприятиях, а также ремесленников, но все перечисленные категории евреев совершенно тонули в море нееврейского населения этого самого многолюдного в России города. Вкрапленные, как песчинки, в огромный коллектив столицы, евреи не были в состоянии создать специфически еврейской атмосферы: им была чужда еврейская массовая психология и им недоставало тех особенных условий, при которых без труда можно установить, в какой именно помощи или в каком содействии нуждается весь коллектив или отдельные группы его; какие насущные потребности их ждут своего удовлетворения и как целесообразнее можно помочь этой нужде экономического ли, или духовного характера.
   В Петербурге евреи жили разрозненно, а еврейская интеллигенция в своем большинстве была тогда очень далека от общееврейских нужд и интересов. Если тип прежних закоренелых ассимиляторов, сознательно и с насмешкой отказывавшихся от всего еврейского прошлого, и сошел со сцены, то "возврат" еврейской интеллигенции к своему народу только-только начинался. Можно было встретить много талантливых и выдающихся евреев на всех поприщах общероссийской жизни -- культурном, научном, общественном, политическом. Но специально еврейской общественной или культурной работе мало кто из еврейских интеллигентов тогда себя посвящал. Все же в Петербурге в то время существовало несколько еврейских общественных организаций, обслуживавших все еврейское население России, как, например, "Общество распространения просвещения среди евреев в России"; "Еврейское колонизационное общество"; "Общество распространения среди евреев ремесленного и земледельческого труда". Все эти общества поддерживали самые тесные сношения со многими значительными пунктами черты оседлости, и это давало им возможность собирать очень важный информационный материал о том, как протекает жизнь евреев в городах и местечках черты оседлости, какие среди еврейских масс царят настроения и в какой неотложной помощи эти большею частью нищие массы нуждаются. Раз в год, а иногда и чаще в Петербург съезжались представители местных отделений упомянутых обществ, и от этих делегатов можно было узнать о вопиющих нуждах бесправного еврейского населения и о тех формах помощи, которых оно ждет от более счастливых своих братьев, живущих в Петербурге и даже за границей. И справедливость требует отметить, что и ОПЕ, и ИКА, т. е. "Общество распространения просвещения среди евреев" и "Еврейское колонизационное общество", в то время оказывали еврейскому населению существенную помощь в пределах их возможностей. Но еврейская нужда и еврейское горе в России тогда были безграничны. Особенно критическим стало положение евреев в России в 80-х и 90-х годах прошлого века. Главной причиной быстрого обнищания еврейского населения в этот период был град ограничительных законов и жестоких преследований, обрушившихся на него со времени воцарения на российском престоле императора Александра III. Этот всероссийский самодержец ненавидел евреев самой лютой ненавистью. И его приближенные и министры с рабской угодливостью не замедлили воздвигнуть против этого несчастного народа самые свирепые гонения.
   Темная ночь опустилась над евреями в России в последнее двадцатилетие прошлого столетия. Ограничительные законы были для евреев большим несчастием, но не меньшим несчастием был для них произвол и издевательство местной администрации, которая нередко злостно нарушала самые бесспорные права евреев, тем их разоряя и доводя иногда до отчаяния.
   По существовавшим тогда в России законам, на произвольные действия полиции и низшей местной власти можно было жаловаться губернатору, но губернаторы в подавляющем большинстве случаев брали сторону "своей" полиции и оставляли жалобы без последствий. На губернаторов полагалось жаловаться министру внутренних дел, но и в Министерстве внутренних дел хорошо помнили, что царю угодно сделать жизнь евреев в России нестерпимой, и жалобы пострадавших евреев постигала та же печальная участь, что и в губернаторских канцеляриях. Оставалась одна надежда на первый департамент Правительствующего сената, который рассматривал жалобы на неправильные действия и решения министра и выносил окончательные постановления.
   Таким образом, почти все еврейские жалобы на незаконные действия полиции или губернской администрации в конце концов доходили до первого департамента Сената. Легко себе представить, до какой степени Сенат был завален такого рода делами. И так как процедура рассмотрения жалоб была там чрезвычайно медленная, то несчастные евреи ждали решения своей участи в Сенате годами.
   И поразительная вещь! Хотя решения Сената часто затрагивали интересы десятков, а то и сотен еврейских семейств, защита этих интересов в течение многих лет оставалась неорганизованной. Состоятельные евреи обыкновенно обращались каждый порознь за помощью к тому или иному петербургскому адвокату, но беднота оказывалась совершенно беспомощной. В Петербурге даже выработался особый тип адвокатов, специалистов по русскому административному праву, которые довольно успешно защищали интересы своих клиентов евреев в министерствах и в первом департаменте Сената. Репутацию таких специалистов приобрели в 90-х годах прошлого века Генрих Борисович Слиозберг, Лев Моисеевич Айзенберг и другие. В особенно вопиющих случаях из провинции обращались за помощью и заступничеством к барону Гинцбургу, и он уж передавал защиту интересов несчастных опытному адвокату, большею частью Г.Б. Слиозбергу.
   В своих интересных воспоминаниях Г.Б. Слиозберг очень подробно останавливается на том печальном факте, что жившая в Петербурге еврейская интеллигенция в течение долгого времени совершенно не интересовалась таким важным вопросом, как необходимость защищать и без того крайне ограниченные права евреев от необузданного произвола местных властей. Слиозберг сурово осуждает еврейскую интеллигенцию за ее предосудительный индифферентизм к несчастьям еврейского населения, и он, безусловно, прав. Было совершенно непонятно, как адвокаты-евреи, практиковавшие в Петербурге, не додумались до такой простой вещи, что защита прав евреев должна быть организована на общественных началах, особенно имея в виду, что каждое неблагоприятное разъяснение Сената бьет не только лично по пострадавшему жалобщику, но и по большому числу других евреев, находившихся в таком же положении, что и этот жалобщик. Но в 1900 году небольшая группа еврейских адвокатов взяла на себя труд исправить грех петербургской еврейской интеллигенции.
   Дело произошло таким образом. Я уже упомянул, что Айзенберг был одним из лучших знатоков бесчисленных ограничительных законов о евреях. Он был также одним из лучших адвокатов-практиков в области русского административного права вообще. И его особенной заслугой была его упорная борьба с практиковавшимся местной администрацией беззастенчивым произволом по отношению к евреям. Надо добавить, что Айзенберг был очень хорошим человеком со светлой головой и неиссякаемой работоспособностью. Его жалобы всегда были очень кратки, продуманы и весьма убедительны. И еще одним талантом обладал Айзенберг -- завоевывать симпатии и доверие чиновников и сенаторов, с которыми ему приходилось иметь дело. И эти добрые отношения Айзенберга с чиновниками министерств или Сената и уважение, которым он пользовался среди сенаторов, приносили большую пользу его клиентам и еврейскому делу вообще. Ему, как говорится, везло, и он часто добивался весьма благоприятных решений Сената. С течением времени его репутация как хорошего адвоката по еврейским делам за ним утвердилась не только в черте оседлости, но и за ее пределами. Его практика настолько выросла, что он должен был пригласить к себе на помощь сотрудников. Но Айзенберг вел дела не только состоятельных евреев, попавших под удары полиции или провинциальной администрации, он охотно защищал также интересы бедных евреев, жертв полицейского произвола, и делал это безвозмездно. И эти бедные, иной раз нищие его клиенты показали ему воочию, как сильно гонимое бедное еврейское население нуждалось в юридической помощи.
   Я довольно часто встречался с Айзенбергом на знаменитых конференциях Пассовера. Мы подружились, нас тянуло друг к другу и потому, что мы оба были "житомирцами", т. е. из г. Житомира, который мы оба очень любили.
   Однажды Айзенберг ко мне обратился с таким предложением:
   -- Ко мне поступают десятки писем из разных мест черты оседлости, и в этих письмах гонимые и разоренные распоряжениями местных властей евреи, большею частью бедняки, просят меня взять на себя защиту их интересов в министерстве или в Сенате. Я один физически не в состоянии справиться с таким множеством дел, и я хочу вас попросить взять на себя часть этой работы. Нельзя же оставить этих несчастных без юридической помощи! Пусть вас не смущает то обстоятельство, что ведение таких дел требует специальных знаний. Вначале мы будем работать совместно. Но скоро вы сами усвоите эту не очень трудную науку и сможете вести дела самостоятельно.
   -- А не было бы целесообразнее, -- спросил я Айзенберга, -- чтобы за эту очень важную и необходимую работу взялась группа адвокатов, человек пять-шесть? Ведь это наш общественный долг -- придти гонимой еврейской бедноте на помощь.
   -- Конечно, -- воскликнул Айзенберг, -- это было бы превосходно, работы хватит на всех. Вы не можете себе представить, какое огромное количество евреев, и особенно бедных евреев, подвергаются ежедневно опасности стать жертвами полицейского произвола и превратиться в нищих.
   И тогда же, во время нашего разговора, мы решили пригласить еще трех-четырех коллег и образовать юридический кружок для защиты еврейских прав. В этот кружок, кроме меня и Айзенберга, вошли два брата Бомзе, Белковский и Вейсенберг.
   Так я впрягся впервые в еврейскую общественную работу. И должен сказать, что эта работа давала весьма удовлетворительные результаты. Вначале тон этой работе давал Айзенберг. Он нами руководил, намечал план продвижения жалоб, давал очень полезные практические указания и т. д. Мы же обивали пороги разных канцелярий и старались "толкать" жалобы, потому что без такого "толкания" жалобы могли оставаться без движения в канцеляриях годами. Мы представляли нужные документы, дополнительные объяснения, словом, делали все необходимые шаги, чтобы наши жалобы были удовлетворены.
   Работа наша была скромная, но делали мы ее добросовестно, аккуратно, и наши труды нам часто приносили успех. Не удивительно, что наш кружок скоро завоевал доверие довольно широких слоев еврейского населения черты оседлости.
   Организованная нами безвозмездная юридическая помощь еврейской бедноте была чрезвычайно скромной общественной инициативой в деле защиты прав и интересов евреев. Но с течением времени эта инициатива была значительно расширена и углублена. Она вылилась также в другие формы и в сравнительно короткое время выросла в крупный общественный фактор, который сыграл очень важную роль в жизни русского еврейства.
   Мне уже привелось отметить, какую тяжелую трудовую жизнь вынуждена была вести петербургская интеллигенция вообще и тамошняя еврейская интеллигенция, в частности, чтобы выполнить те многообразные работы, как частного, так и общественного характера, которые каждый представитель этой интеллигенции на себя брал. Адвокаты, врачи, художники, писатели -- все всегда торопились, все постоянно находились в возбужденном состоянии, все были перегружены делами. Работали с утра до поздней ночи, часто не досыпали. К тому же хотелось хоть немного пожить и для себя: посещать от времени до времени интересные собрания, сходить в театр, на концерт. Особенно тяжела была жизнь среднего адвоката, доктора или писателя; они вынуждены бывали "гнаться" за работой, чтобы как-нибудь сколотить необходимый минимум средств для жизни. Их можно было встречать повсюду, бледных, замученных, нервных... Даже знаменитости не знали покоя, так как они в свою очередь были завалены делами. Они, эти знаменитости, конечно, могли себе позволить роскошь пользоваться услугами сотрудников, все же и им самим приходилось часто работать через силу.
   Не миновала эта участь и меня.
   Как уже было упомянуто, моего жалования не хватало на жизнь, и я вынужден был искать посторонних заработков. Я сотрудничал в периодических изданиях; с 1900 года я стал от времени до времени писать статьи для большого энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона; я также постепенно стал приобретать платных клиентов, интересы которых я защищал в разных административных учреждениях. Гражданских дел я в судебных учреждениях вести не мог, так как был "бесправным" помощником присяжного поверенного. Но в министерствах и первом департаменте Сената нас, "бесправных" адвокатов, еще терпели.
   Таким образом я, кроме своей основной работы в коммерческом отделе Правления юго-восточных железных дорог, имел немало других занятий, отнимавших у меня много сил и энергии. В то же время я участвовал в работах юридического кружка, эмигрантской комиссии при Еврейском колонизационном обществе, посещал конференции помощников присяжных поверенных, собрания союза писателей и т. д.
   После моей спокойной и систематической работы в ссылке и сосредоточенной научной деятельности, когда я писал для экспедиции Куломзина свою книгу о Забайкалье, мой новый образ жизни мне порой казался чрезвычайно изнурительным. Я чувствовал, что разбрасываю свои силы, и понимал, что при постоянной спешке, разрываясь на части, я не буду в состоянии довести до конца ни одной более или менее серьезной работы; все же были моменты, когда эта столь разнообразная и нередко беспорядочная работа мне давала определенное нравственное удовлетворение.
   От времени до времени, точно незажившая старая рана, меня мучила мысль, что мои материалы о бурятах покрываются пылью и что потраченные мною почти в течение 10 лет усилия для собирания и систематизирования этих материалов пропадут даром, ибо я тогда не предвидел никакой возможности взяться за их надлежащую обработку, чтобы довести задуманную мною обширную монографию о бурятах до благополучного конца.
   Я должен отметить, что в таком же точно положении, как я, оказывались многие русские исследователи и ученые. Например, Штернберг вывез с острова Сахалина и из Амурской и Приморской областей необыкновенно ценные этнографические материалы о таких первобытных племенах, как гиляки, орочи, гольды, айны. Он первый составил грамматику и словарь гиляцкого языка. В научных кругах очень высоко ценили этнографические работы Штернберга, и все же он также не имел возможности обработать надлежащим образом свои материалы. Такая же печальная история повторилась и с Богоразом и Иохельсоном. Оба они приняли участие в научной экспедиции, организованной правителем дел Восточно-Сибирского отдела Географического общества Д.А. Клеменцом на средства И.М. Сибирякова. Экспедиция эта ставила себе целью обследование примитивных народностей, населяющих обширную Якутскую область. Богораз всесторонне обследовал чукчей, а Иохельсон юкагиров и ламутов. Оба они собрали совершенно исключительного научного интереса материалы по этнографии названных племен. Эти материалы были ценнейшим вкладом в этнографическую науку и в историю первобытной культуры. В 1900 году Богораз и Иохельсон получили возможность приехать в Петербург. Как и я, они надеялись, что или Географическое общество, или Академия наук даст им необходимые средства на обработку их материалов и их издание. Но их постигло такое же разочарование, как и меня. "Мы к великому сожалению вам ничем помочь не можем, -- сказали им и в Географическом обществе, и в Академии наук, -- мы бедны и у нас не хватает денег даже на самые насущные нужды наши". И Богораз и Иохельсон вынуждены были отложить свои научные сокровища в сторону и искать случайных заработков, потому что самые ученые этнографы тоже должны есть и пить.
   К счастью, им совершенно неожиданно пришел на помощь "американский дядюшка". Это история, на которой стоит остановиться несколько подробнее. Дело в том, что Естественно-исторический музей Джезупа в Нью-Йорке очень заинтересовался в то время вопросом, существует ли более или менее близкое родство между первобытными племенами, живущими в Аляске и на Алеутских островах, и племенами, населяющими русское северо-западное побережье Тихого океана. Лучшим способом дать научно обоснованный ответ на поставленный вопрос было произвести обстоятельное обследование племен, раскинувших свои стойбища и на американском крайнем северо-восточном побережье Тихого океана, и на русском крайнем северо-западном его побережье.
   По намеченному директором Естественно-исторического музея Боасом плану это обследование должно было быть произведено двумя самостоятельными экспедициями. Изучением племен, живущих на Аляске и на Алеутских островах, должны были заняться американские ученые. Что же касается племен, населяющих крайний северо-восток Сибири, то их обследование Боас признал более целесообразным поручить русским этнографам и, справедливо полагая, что Академия наук поможет ему сделать надлежащий выбор, он обратился к ней с просьбой рекомендовать ему опытных исследователей, которые наилучшим образом выполнили бы поставленную им задачу.
   Само собою разумеется, что Академия наук с радостью рекомендовала Боасу Богораза и Иохельсона, так как более подходящих людей для предстоявших исследований трудно было бы сыскать. Конечно, Богораз и Иохельсон приняли приглашение Боаса с восторгом. И Америка показала, как она умеет организовывать научные экспедиции. Музей ассигновал огромную сумму денег, чтобы снабдить участников экспедиций всем необходимым для обследования первобытных племен научным и техническим материалом. Богоразу и Иохельсону было назначено крупное ежемесячное жалованье, и это дало им возможность взять с собою в экспедицию своих жен, которые оказали им чрезвычайно ценную помощь в качестве сотрудниц. По плану музея их обследование должно было продолжаться два года, но это не смутило ни Иохельсона, ни Богораза; напротив, они были весьма довольны, что в их распоряжении будет такой продолжительный период времени, чтобы проверить при чрезвычайно благоприятных условиях все прежде ими собранные материалы и при помощи новых усовершенствованных технических приемов дополнить их и углубить. Их повышенное настроение и радостное предвкушение ожидающих их огромных успехов было, однако, омрачено следующим обстоятельством. Естественно-исторический музей Джезупа поставил им условие, чтобы они все свои будущие научные труды печатали только в Америке и на английском языке, конечно, на средства музея. Это значило, что даже материалы, собранные ими во время работ "сибиряковской" экспедиции, они обязаны обработать и печатать на английском языке в Америке же. Такое требование наносило сильный удар и русской этнографической науке, и русскому престижу. Ценнейшие научные материалы, собранные русскими учеными в России, уходили в чужую страну только потому, что отсталое русское правительство уделяло слишком мало внимания развитию русской науки.
   Должен заметить, что и в Географическом обществе, и в Академии наук царило некоторое возбуждение и даже недовольство, что она из-за бедности своей не смогла использовать научные сокровища, вывезенные Иохельсоном и Богоразом из Сибири. А целый ряд наших ученых этнографов не скрывали своей досады по поводу того, что Америка как бы отнимает у русской науки Богораза и Иохельсона. Хотя всякое научное достижение принадлежит всем народам и всем странам, все же в том факте, что русские ученые вынуждены были согласиться на передачу своих материалов Америке, было, несомненно, что-то, унижающее Россию.
   Иохельсон и Богораз блестяще выполнили задачу, возложенную на них нью-йоркским Естественно-историческим музеем Джезупа. После двухлетнего обследования племен, населявших крайний северо-восток Сибири, они вывезли оттуда массу совершенно новых и чрезвычайно интересных материалов, которые явились весьма ценным вкладом в этнографическую науку; а когда эти материалы были ими обработаны и напечатаны в Нью-Йорке на английском языке в виде нескольких великолепно изданных томов, их авторы сразу завоевали очень почетную репутацию в ученом мире.
   В том же 1900 году и Штернберг освободился из своего житомирского плена и вступил на широкий путь научного творчества.
   Произошло это таким образом. Зная, как Штернберг рвался в Петербург и как его угнетает его неопределенное положение в Житомире, я решил обратиться к В. В. Радлову с просьбой, чтобы он попытался исхлопотать в департаменте полиции для Штернберга разрешение приехать в Петербург, хотя бы на время. Раз Штернберг уже будет в Петербурге, думал я, не трудно будет добиться для него постоянного права жительства в столице.
   В тот же день, когда я принял это решение, я посетил Радлова в Этнографическом музее Академии наук и рассказал ему подробно об этнографических обследованиях Штернберга, о необычайной ценности собранных им материалов, о шуме, который наделала в ученом мире его работа о брачных отношениях у гиляков и об их системе родства. Тут же я сообщил Радлову, с какой любовью Штернберг основал музей в с. Александровском на острове Сахалин, и как он обогатил этот музей собранными им богатыми коллекциями -- этнографическими, археологическими и т. д.
   -- Штернберг, -- сказал я Радлову, -- должен жить в Петербурге, это в интересах русской этнографической науки. -- Не скрыл я, однако, от Радлова, что Штернберг, как еврей, не окончивший еще университета, вообще не имел права жительства в столице. Радлов меня выслушал очень внимательно, задумался ненадолго и сказал мне следующее:
   -- Я слышал об интересных этнографических работах Штернберга и сделаю все от меня зависящее, чтобы ему разрешили приехать в Петербург. Если мои хлопоты увенчаются успехом, у меня даже найдется для Штернберга место. Как раз недавно наш младший хранитель музея получил другую должность, и я ищу заместителя. Выслушав ваш рассказ, как он один создал музей на Сахалине, я полагаю, что он нам может быть очень полезен в качестве младшего хранителя нашего музея. Как вам известно, должность старшего хранителя музея занимает Д.А. Клеменц, и я думаю, что Клеменц будет очень доволен таким сотрудником, как Штернберг.
   -- О, да, -- воскликнул я, -- Клеменц хорошо знает его лично.
   Через два месяца Штернберг получил разрешение приехать в Петербург. Легко себе представить, как мы были рады свидеться снова в этой столице, которую мы успели сильно полюбить в наши студенческие годы и из которой нас выслали восемнадцать лет тому назад.
   Очень скоро после своего приезда Штернберг получил место не штатного младшего хранителя Этнографического музея Академии наук, где он взялся за работу с присущими ему воодушевлением и неукротимой энергией. Не имея диплома, он числился некоторое время частным служащим, но в 1901 году он блестяще выдержал экзамены за весь юридический факультет, получил диплом и стал уже штатным служащим музея. А когда Клеменц в 1902 году получил место директора Музея Александра III, Штернберг был назначен старшим хранителем музея, но фактически он стал его руководителем, так как Радлов был уже очень стар и всецело полагался на него. И с тех пор Штернберг отдавал всю свою энергию, весь жар своей души музею и этнографической науке. Вместе с Радловым он превратил до того бедный, довольно-таки запущенный музей в один из образцовейших музеев в Европе. Он основал новую этнографическую школу, дал весьма оригинальное объяснение целому ряду первобытных верований и создал в музее новые отделы примитивной культуры и религии, которыми этот музей по справедливости может гордиться.
   Такую научную карьеру проделал Штернберг на своем славном посту руководителя и обновителя Этнографического музея Академии наук.
   Нас было четверо товарищей: Богораз, Иохельсон, Штернберг и я. Все мы в годы нашей ссылки посвятили себя этнографическим исследованиям. Все мы по возвращении из ссылки горели желанием обработать собранные нами материалы и издать их, чтобы таким образом подвести итог нашим многолетним научным изысканиям, которые мы производили с неустанной энергией и любовью. Мы думали все, что наши научные работы представят собою хотя и скромную, но все же научную ценность. Но капризный бог -- случай -- уготовил не для всех нас одинаковую участь. Иохельсону, Богоразу и Штернбергу он почти чудесным образом помог осуществить их желания -- и они стали все трое известными этнографами. Мне же достался другой удел. Я был вынужден на много лет отложить в сторону свои этнографические материалы и избрать себе совершенно иной жизненный путь. Текущие дела мои, занятия на службе, сотрудничество в периодических изданиях, адвокатская практика, общественная деятельность отнимали у меня все время без остатка. Вести серьезную научную работу я не имел никакой возможности. И только во время моего вторичного изгнания, когда я в 1918--1919 годах очутился за границей, передо мною открылась снова возможность посвятить себя серьезной и систематической научной работе. Но это был уже совсем новый этап в моей жизни...
  

Глава 26. Возникновение партии социалистов -- революционеров и ее боевой организации.

   Как ни тяжел был гнет реакции в 1899 и 1900 годах, все же чувствовалось, что недовольство и возмущение правительственным террором растет среди самых различных слоев населения. Это возмущение все чаще вырывалось наружу и принимало самые разнообразные формы протеста. Волна студенческих беспорядков прокатилась в целом ряде университетов и других высших учебных заведений в Петербурге, Киеве, Харькове, Одессе. От времени до времени разгорались рабочие стачки, принимавшие подчас довольно крупные размеры; и даже в деревнях в то время вспыхивали довольно серьезные беспорядки, несмотря на то, что такие беспорядки подавлялись с необыкновенной жестокостью. Словом, перестали бояться жандармов и казацких нагаек.
   В 1900 году на петербургскую учащуюся молодежь и на прогрессивную общественность произвела потрясающее впечатление трагическая смерть студентки Ветровой. Было известно, что она была арестована и заключена в Петропавловскую крепость. В чем жандармы ее обвиняли, нельзя было дознаться; невозможно было также выяснить, в каких условиях ее содержали в заточении, но вскоре после ее ареста по Петербургу распространилась страшная весть, что Ветрова себя облила керосином и сожгла себя. Трудно передать, какое неописуемое волнение и какое глубокое возмущение против правительства вызвала эта весть среди университетской молодежи, а также в передовых кругах петербургского общества.
   Тотчас же было решено организовать демонстрацию протеста на Казанской площади . Те, которые задумали это выступление, хорошо знали, что полиция и жандармы не остановятся перед самыми свирепыми мерами, чтобы не допустить такой демонстрации на самой парадной петербургской улице -- на Невском проспекте. Но грозившая демонстрантам полицейская расправа не запугала никого. И в условленный день и час сотни и сотни студентов и студенток, равно как немалое количество видных общественных деятелей, были уже на Казанской площади, куда им удалось пробраться с неимоверными трудностями, так как вся площадь была оцеплена густым кордоном полицейских и сыщиков. Пробовал кой-кто из толпы обратиться к собравшимся с речами, но полиция и казаки с яростью накинулись на демонстрантов и стали их зверски избивать. Молодежь вела себя геройски, она мужественно оставалась на площади, несмотря на дикие наскоки полицейских, выкрикивая: "Долой самодержавие! Долой палачей!" Но в конце концов она должна была отступить, уведя немало раненых. Многие были арестованы. Пострадали во время этой расправы и некоторые видные общественные деятели. Я помню, что известный писатель и один из редакторов "Русского богатства" Н.Ф. Анненский получил несколько хороших "нагаек", когда он в решительной форме обратился на Казанской площади к одному казацкому офицеру с требованием, чтобы он запретил своим казакам избивать студентов. Анненский сам сообщил нам об этом возмутительном факте, когда он после демонстрации пришел в помещение союза писателей, где находился я и многие другие члены этого союза. И еще несколько писателей в тот вечер пришли в союз писателей с кровоподтеками на лице и синяками на теле. Все были крайне взволнованы и чрезвычайно возмущены невероятной жестокостью, которую проявили полиция и казаки по отношению к демонстрантам; но в то же время мы все, собравшиеся в этот вечер в помещении союза писателей, чувствовали, что с демонстрацией на Казанской площади начинается какая-то новая страница русской истории. Авангард русского освободительного движения, учащаяся молодежь, снова мужественно вступил на путь революционной борьбы. Период пассивного недовольства кончился.
   Царское правительство тоже поняло, что демонстрация на Казанской площади была, в сущности, объявлением ему войны, и оно не нашло лучшего способа "успокоить" крайне взволнованную полицейскими зверствами передовую русскую общественность, как издать "указ", в силу которого все студенты, которые примут участие в беспорядках, университетских или политических, подлежали немедленному исключению из учебного заведения и должны были быть отданы в солдаты. Додумался ли до такой гнусности сам Боголепов, тогдашний министр народного просвещения, и царь своей подписью санкционировал эту жестокую меру, или царю кто-то из его окружения посоветовал издать такой дикий указ, но это свирепое распоряжение произвело потрясающее впечатление и в России, и за границей.
   Правительство, по-видимому, рассчитывало, что такой крутой указ сразу задушит пробудившиеся революционные настроения, но царь и его советчики ошиблись. Эффект эта мера произвела обратный тому, чего на верхах ожидали, -- она была как бы последней каплей, переполнившей чашу терпения подавленного правительственным террором русского общества. Глухое до того недовольство стало прорываться наружу с необычайной силой.
   Я припоминаю некоторые факты, характеризующие петербургские настроения в 1900 году. Как-то мне привелось провести вечер у покойного В.А. Мякотина, выдающегося историка и близкого сотрудника "Русского богатства". Гостей у Мякотиных в тот вечер было около 25--30 и в их числе был также Н.К. Михайловский. Большинство публики состояло из студентов и студенток. Обсуждали общее положение в России и жестоко критиковали политику царского правительства.
   Михайловский почти все время молчал, хотя очень внимательно прислушивался к разговорам молодежи. Но вот один студент обратился к нему с вопросом: что он думает о политическом положении России и как следует бороться с свирепствующей в стране правительственной реакцией. Михайловский задумался ненадолго, а затем ответил студенту приблизительно следующее: "Собственно говоря, я должен был бы уклониться от ответа на ваш вопрос, но вы вынуждаете меня высказать мое мнение, и я говорю вам: есть одно только средство обуздать правительственную реакцию -- это террор. Мне было очень трудно сказать вам то, что я думаю, потому что раз я считаю террор самым действительным средством борьбы против царского гнета, то я первый обязан совершить террористический акт".
   Все умолкли. Чувствовалось, что ответ Михайловского был не случайно выраженным мнением, а чем-то гораздо более серьезным -- он звучал, как лозунг.
   Еще один факт. В Петербурге в 1900 году существовал "салон" известной баронессы Икскуль-Гильдебранд. Баронесса была очень красивой и умной женщиной и имела большие связи среди сановной русской бюрократии. Она была в дружеских отношениях с министрами, влиятельными генералами и т. д., но в то же время баронесса поддерживала знакомство и с русскими прогрессивными и даже радикальными писателями, профессорами, художниками; она собирала крупные суммы с благотворительной целью, и у нее же можно было получать немалые деньги на нелегальные предприятия. Благодаря своим большим связям, она также нередко добивалась облегчения участи политических заключенных и ссыльных. Какими чарами она завоевывала сердца высокопоставленных сановников -- это был ее секрет, но с нею весьма считались, и она добивалась того, чего никто другой не мог добиться.
   Особый, своеобразный характер ее "салону" придавало то обстоятельство, что там Михайловский мог встречаться с Горемыкиным, а старый революционер Иванчин-Писарев, генеральный секретарь "Русского богатства", с Дурново. И они не только встречались, но вели очень серьезные беседы даже на острые политические темы. Однажды Иванчину-Писареву привелось вести беседу о реакционной политике Николая II с Дурново. Это происходило в том же 1900 году. И легко себе представить, как удивлен и поражен был Иванчин-Писарев, когда Дурново разразился приблизительно такой тирадой:
   "Они там (в правительственных верхах), совершенно слепы. Царь и его окружение не отдают себе отчета, что они своей гибельной политикой ведут Россию к страшной революции. Они игнорируют самые насущные нужды русского народа и доведут его до отчаяния. Надо им открыть глаза, и для этого есть одно только средство -- террор".
   Иванчин-Писарев просто не верил своим ушам. Но это был факт. Дурново оказался горячим сторонником антиправительственного террора. Конечно, в устах этого высокопоставленного сановника проповедь террора была диким парадоксом, если не провокацией. Все же он высказал мысль, которая, по-видимому, висела в воздухе. Иванчин-Писарев со свойственной ему ядовитой иронией не раз рассказывал своим друзьям об этом необыкновенном своем разговоре с Дурново. В терроризме Дурново, конечно, была и смешная сторона, но он вместе с тем как нельзя ярче вскрывал трагедию, которую тогда переживала Россия.
   Опубликованный Боголеповым царский указ, грозивший студентам солдатчиной за участие в беспорядках, не мог не вызвать надлежащего ответа, он не мог остаться безнаказанным. И ответ этот был дан: Карпович, убивший Боголепова, как бы снял с униженной России позор этого указа.
   Я припоминаю, с каким чувством нравственного удовлетворения прогрессивные общественные круги встретили выстрел Карповича. Хорошие, очень добрые люди, не способные, как говорится, муху обидеть, радовались, что Боголепов поплатился жизнью за свое жестокое отношение к учащейся молодежи. Это одна из психологических загадок, которую очень трудно объяснить. Вечером того дня, когда Боголепов был убит, я пошел в союз писателей, чтобы узнать подробности этого террористического акта, и я видел собственными глазами, как многие горячо поздравляли друг друга по случаю героического акта Карповича. Некоторые при этом даже целовались. Слишком глубока была рана, нанесенная Боголеповым русскому обществу, а Карпович был тем героем, который 14 февраля 1901 года поставил на карту свою жизнь, чтобы доказать, что чувства святого негодования и справедливости еще живы в России. К счастью, виселица миновала Карповича. Даже особый царский суд не решился вынести ему смертный приговор -- и дал ему 20 лет каторги.
   Последствия террористического акта Карповича были весьма важные. Он поднял оппозиционные настроения в широких кругах русского общества и консолидировал революционную энергию, которая незаметно скоплялась по всей стране в течение целого ряда лет. Неслучайно как раз в этом же 1901 году Гершуни взял на себя очень трудную и ответственную задачу создать в России новую революционную партию, которая должна была быть достойной продолжательницей "Народной воли". Разрозненные группки старых народовольцев и молодые революционеры, разбросанные по всей России, почувствовали потребность объединиться; они почувствовали, что пришло время снова возобновить борьбу с царским самодержавием, борьбу, столь трагически прерванную в 80-х годах. И, как известно, почва оказалась настолько подготовленной, что организаторскому таланту Гершуни и еще нескольких самоотверженных революционеров удалось уже в конце 1901 года создать новую партию социалистов-революционеров, которой суждено было сыграть очень важную роль в русском освободительном движении и в двух русских революциях -- 1905 и 1917 годов, совершенно изменивших лик России.
   Одновременно с возникновением партии социалистов-революционеров была создана и ее боевая организация. Творцом и вдохновителем этой необыкновенной организации был тот же Гершуни, который вносил в ее деятельность весь свой революционный пафос, свою высокую мораль и свою неукротимую энергию. Первым крупным выступлением новой партии было убийство министра внутренних дел Сипягина. Этот террористический акт произвел в Петербурге впечатление разорвавшейся бомбы. Смятение и страх охватили правительственные круги; напротив, в русском обществе это событие было встречено ликованием. Эта радость не выявлялась в таких экспансивных формах, как после убийства Боголепова, но она, пожалуй, была глубже и серьезнее. Тот факт, что в России снова народилась революционная партия, которая имела мужество вступить с царским правительством в борьбу не на жизнь, а на смерть, героическая и кристально чистая фигура Балмашева, который так спокойно и с таким достоинством совершил этот террористический акт, зная, что он за это заплатит своей жизнью, -- все это вызывало удивление и будило надежду, что от успехов или неудач новой революционной партии, быть может, будут зависеть грядущие судьбы России. Многие чувствовали, что если бы партии социалистов-революционеров удалось консолидировать революционную энергию, которая накопилась в рабочих массах и которая таилась глубоко в сердцах изголодавшихся и угнетаемых крестьян, то дни царизма в России были бы сочтены.
   Почему боевая организация партии социалистов-революционеров направила свой первый смертельный удар против Сипягина? А потому, что этот царский слуга позволил себе особенно злостно издеваться над русским обществом. Он позволил себе с подчеркнутым презрением бросить вызов всей стране, и этот вызов не мог остаться безнаказанным.
   Два раза он надругался над лучшими чувствами русского общества: после вышеописанной демонстрации на Казанской площади Сипягин не нашел лучшего способа успокоить взволнованную совесть лучших русских людей, как обратиться ко всему петербургскому населению с угрозой, "что он зальет улицы Петербурга кровью, если кто-нибудь осмелится снова организовать уличную политическую демонстрацию". Это обращение вызвало даже среди умеренных людей бурю негодования. Но ослепленный своей злобой и ненавистью ко всякому выявлению свободной мысли, Сипягин позволил себе еще одну неслыханную гнусность, а именно, когда союз писателей обратился к нему с коллективным протестом против зверской расправы, которую полиция учинила над молодежью на Казанской площади, то он, царский министр внутренних дел, обязанный охранять жизнь и здоровье всех российских граждан, довел до сведения союза писателей, "что он отучит их не только писать крамольные протесты, но даже думать". Это был стиль Малюты Скуратова, и партия социалистов-революционеров, спасая часть России, вынесла Сипягину смертный приговор.
   Так началась полная самопожертвования деятельность новой революционной партии.
   * * *
   Взятую мною на себя по поручению Правления юго-восточных железных дорог работу я закончил на исходе 1900 года. Мирославский (начальник главного коммерческого отдела) ее весьма одобрил и посоветовал мне снести ее в редакцию журнала "Экономическое обозрение", который издавал тогда железнодорожный департамент министра финансов. "Ваша работа, -- сказал мне Мирославский, -- представляет значительный интерес для каждого серьезного железнодорожного деятеля, и я уверен, что М.М. Федоров, редактор "Экономического обозрения", охотно будет ее печатать". Федоров был независимым и либерально настроенным человеком, поэтому я со спокойной душою пошел к нему со своею рукописью. Как это и предвидел Мирославский, Федоров сразу заинтересовался моей работой, а спустя несколько дней он меня уведомил, что он с удовольствием будет печатать мое исследование в своем журнале. Более того, он выразил готовность издать все мои статьи (их было пять или шесть) в виде отдельной книги. Само собою разумеется, что я принял его предложение с благодарностью. И через несколько месяцев я получил из редакции "Экономического обозрения" несколько сот экземпляров моей книги, носившей довольно длинный и утомительный заголовок: "Роль железных дорог и водных путей сообщения в грузовом транспорте Волжского района".
   Как только моя работа о навигационных тарифах была закончена, Мирославский поручил мне разработать другую исследовательского характера тему, и тут же он снова мне заявил, что я могу вести свою работу дома или в библиотеке. На место службы я могу являться, когда я сочту это нужным. Все же я довольно часто заглядывал в главный коммерческий отдел. Я чувствовал, что должен там показываться, чтобы мои сослуживцы не думали, что моя должность не больше, чем синекура. Во всяком случае, своим временем я мог располагать довольно свободно, и это меня как нельзя лучше устраивало, так как я к тому времени набрал на себя немало разнообразных занятий. Моя адвокатская практика тоже разрослась, и я должен был иметь достаточно свободного времени, чтобы посещать канцелярии министерств и Сената.
   Писал я также регулярно для "Петербургских ведомостей" по вопросам инородческому, переселенческому и о Сибири вообще. Но в начале 1902 года у меня произошел конфликт с редактором "Петербургских ведомостей" князем Ухтомским, и в результате этого конфликта я решительно порвал и с князем, и с его газетой.
   А произошел этот разрыв по следующему поводу.
   Как это было мною уже указано в одной из предыдущих глав, я стал сотрудничать в "Петербургских ведомостях" по следующим соображениям. Во-первых, эта газета отличалась независимостью своих взглядов; во-вторых, ее редактор очень гуманно и человечно относился к "униженным и обойденным" сибирским инородцам и, наконец, в-третьих, газета занимала весьма приличную позицию по отношению к евреям и еврейскому вопросу.
   Близкое участие в газете таких радикалов, как Григорий Шрейдер и Евгений Ганейзер, тоже было гарантией, что в ней даже случайно не появятся могущие нас скомпрометировать статьи. И так оно и было в течение нескольких лет. Но оказалось, что на высокопоставленную особу, да еще близкого друга реакционного царя всецело полагаться нельзя.
   Однажды я раскрываю "Петербургские ведомости" и наталкиваюсь на большую статью "Арийцы и евреи". Автор этой статьи некий Беренс мне был совершенно неизвестен. Стал я читать эту статью, и волосы стали у меня дыбом. Это был гнуснейший антисемитский памфлет, полный самой злостной клеветы и лютой ненависти к евреям. Это была самая низкопробная антисемитская демагогия. С безграничным бесстыдством профессионального лжеца Беренс обвинял евреев в самых страшных преступлениях.
   Естественно, что эта погромная статья меня возмутила до глубины души. Я был вне себя, что эта гнусность была напечатана в газете, в которой я сотрудничаю, в газете "гуманного" князя Ухтомского. Само собою разумеется, что я тут же решил порвать с газетой, но вместе с тем я чувствовал потребность рассчитаться как следует с Беренсом. И я написал статью под заглавием "Ответ г-ну Беренсу" и потребовал от Ухтомского, чтобы он ее напечатал в одном из ближайших номеров "Петербургских ведомостей". Мне казалось, что элементарное чувство справедливости должно было подсказать Ухтомскому, что он обязан дать место моей статье в своей газете. Но князь и тут обманул мои ожидания: он решительно отказался напечатать мой ответ. Тогда я окончательно порвал с ним всякие сношения, унося в сердце чувство глубочайшего разочарования: я считал князя честным и порядочным человеком и так жестоко обманулся.
   Однако помириться с мыслью, что мой ответ Беренсу не увидит света, я не мог. Литературный погромщик не должен был остаться безнаказанным. Но какая газета решится напечатать мой "ответ", чрезвычайно резкий и негодующий, когда антисемитская политика царского правительства развязала все темные силы и вынуждала к молчанию даже либеральную прессу? Какая повседневная газета возьмет на себя риск опубликовать мою статью, которая и по содержанию и по тону являлась уничтожающим обвинительным актом против всякого антисемитизма? К великой моей радости, такая мужественная газета нашлась. Это был "Северный курьер", на характеристике которого стоит остановиться подробнее.
   В России в то время существовало очень мало либеральных газет, а те, которые выходили, были весьма умеренного направления. Тема "евреи" была весьма наболевшей, но в то же время очень опасной, а потому либеральные газеты ее чаще всего замалчивали. Даже "Русские ведомости", столь ярко выраженная демократическая газета, с большой осторожностью и очень редко затрагивали ее. Но в 1900 или 1901 году, не помню точно, появилась в Петербурге очень смелая газета "Северный курьер", тон которой немало удивлял читающую публику. Ее редактором и издателем был князь В.В. Барятинский. Но фактически руководил газетой педагог Арабажин, хороший администратор и к тому же даровитый журналист.
   Род Барятинских был одним из очень старинных аристократических родов в России. В течение столетий Барятинские стояли очень близко к царскому трону. Сам князь В. В. Барятинский, редактор "Северного курьера", был с юных лет интимным другом наследника Николая в детские свои годы и часто проводил с ним вместе целые дни в играх и забавах. Позже князь Барятинский несколько отдалился от дворцовых кругов. Страстный любитель литературы и искусства, он стал сам литератором. Он написал несколько комедий, имевших успех на петербургских сценах. Он женился также на талантливой актрисе Лидии Яворской и основал свой театр, который носил название: театр Лидии Яворской. Все это весьма сблизило князя Барятинского и его жену с литературными и художественными кругами. В их салоне в определенные дни можно было встречать знаменитых писателей, художников, музыкантов, преимущественно либерального и радикального образа мыслей. Бывали на этих вечерах и известные марксисты и старые народовольцы.
   Само собою разумеется, что такие предосудительные знакомства Барятинского весьма шокировали придворные круги, и они не скрывали своего охлаждения к нему, но род Барятинского пользовался еще при дворе большим влиянием, и этот престиж его спасал до поры до времени "Северный курьер" от административных скорпионов.
   И вот этот привилегированный "Северный курьер" охотно предоставил свои столбцы для моего "ответа г. Беренсу". Арабажин это сделал с особым удовольствием, так как моя статья через Беренса обрушивалась на "Петербургские ведомости".
   Так один князь загладил грех другого князя.
   Статья моя, по-видимому, была удачно написана, так как редакция "Северного курьера" получила довольно много благодарственных писем от студентов-евреев и даже еврейских организаций. Авторы некоторых из этих писем просили выразить составителю статьи особую признательность за его смелое выступление. В петербургских еврейских кругах моя статья тоже произвела весьма благоприятное впечатление, в результате чего Александр Исаевич Браудо меня пригласил принять участие в работе нелегального "бюро прессы", которым он руководил с редким умением и преданностью. Здесь же мне хочется отметить что после успеха, который имел мой "ответ Беренсу", редакция "Северного курьера" мне предложила писать для газеты передовые статьи на разные темы. Я охотно принял ее предложение, так как эта работа мне была по душе. К сожалению, мое сотрудничество в "Северном курьере" длилось недолго, так как, кажется, в том же 1902 году власти закрыли газету.
  

Глава 27. Новая поездка за границу. Знакомство с Азефом.

   Весною 1902 года сильно заболела моя дочка полутора лет. Ее непрерывно лихорадило, и она заметно слабела. Лечившие ее врачи не могли точно установить, чем она больна. Тогда мы обратились к одному знаменитому специалисту по детским болезням, и тот, определив, что у девочки воспаление железок, заявил, что петербургский климат для нее очень вреден. "Вы должны увезти ребенка куда-нибудь в горы, -- сказал он мне и жене. Я бы посоветовал вам поехать с ней в Швейцарию".
   В конце мая мы выехали в Швейцарию через Берлин, где мы сделали остановку на три дня. Там мы встретились с моим старым товарищем по партии, близким другом Левитом, который отбыл шестилетнюю ссылку в Ср. Колымске и который по возвращении из ссылки выехал за границу и поселился в Берлине. Я знал его адрес и заблаговременно сообщил ему о дне нашего приезда. И я никогда не забуду, как трогательно, чисто по-братски он нас встретил и каким нежным вниманием он нас окружил.
   Он обладал редкой способностью привлекать к себе людей не речами, а поступками своими, своей моральной чистотой. Я был поражен, какую трогательную любовь проявляла по отношению к нему русская учащаяся молодежь, которую я встречал у него. Он был для них непререкаемым авторитетом не только потому, что он, старый народоволец, обладал большим революционным опытом и широким и ясным мировоззрением, но еще в большей степени потому, что он им чрезвычайно импонировал как кристально чистая моральная личность.
   От Левита я узнал много крайне интересных и важных вещей. Он подробно меня ознакомил с тем, как возникла партия социалистов-революционеров, как и почему было решено перенести ее центр в Женеву, какую огромную роль в этом центре играют Михаил Гоц и Осип Минор. Услышав от меня, что я еду в Швейцарию и что я намерен поселиться недалеко от Берна, он мне посоветовал познакомиться с Хаимом Житловским, жившим тогда в Берне.
   В начале июня мы поселились в Гунтене, очень живописном городке на берегу Тунского озера. Остановили мы свой выбор на этом поселке по указанию Житловского, с которым я познакомился, когда остановился дня на два в Берне, чтобы отдохнуть с дороги и осмотреться. С тех пор у меня установились с Житловским самые добрые отношения. Не могу не отметить, что при первой своей встрече со мной Житловский произвел на меня своеобразное впечатление. Я знал, что он горячий еврейский националист и в то же время любит Россию, и все же западноевропейская культура и западноевропейская психология наложили на него свой особый отпечаток. Он был очень сдержан, уравновешенно спокоен и чрезвычайно вежлив. Ни малейшего следа русской открытости и еврейской экспансивности. Получалось впечатление, что частое общение с европейскими учеными и профессорами и совместное с ними сотрудничество на научном поприще его как бы отшлифовали на европейский образец. Но когда мы в нашей беседе затронули целый ряд наболевших вопросов, то в этом замкнутом, уравновешенном Житловском вскрылся настоящий еврейско-русский интеллигент со всеми его переживаниями -- его сомнениями, разочарованиями и идеалистическими чаяниями.
   Когда я прожил в Беатенберге несколько недель, меня стало тянуть в Женеву. Во-первых, мне хотелось повидать Гоца и Минора; во-вторых, меня очень интересовала программа новой партии -- социалистов-революционеров, -- какие задачи она ставит себе в ближайшем будущем, какой она отклик находит в России, особенно после террористического акта Балмашева. Я хотел также выяснить, какое я могу принять участие в деятельности этой партии в России.
   В начале августа мне удалось съездить в Женеву. Без труда я разыскал Гоцов, которые меня встретили с товарищеским радушием, и в тот же день Гоцы повели меня к Черновым, где, я знал, я встречу Минора. Так оно и было -- мы, конечно, оба были очень рады этой встрече, но побеседовать интимно в тот вечер нам не удалось, так как собралось еще несколько человек, и разговоры шли общие. Приятно меня поразило настроение всей компании. Жизнерадостность, бодрость, молодое веселье составляли основной тон общей беседы; рассказывали веселые анекдоты, острили, с добродушным смехом передавали bon mot каких-то социал-демократов, что вся партия социалистов-революционеров может уместится на одном диване. Этим социал-демократы хотели сказать, что они, мол, партия, имеющая за собою массы, в то время как партия социалистов-революционеров представляет собою штаб без армии. Во всех этих шутках и присказках чувствовались брызжущая юношеская энергия и беззаботность. И никто не сказал бы, что эта на первый взгляд легкомысленная компания имеет уже в своем активе ряд героических актов, что она ведет в высокой степени важную и ответственную работу и готовит ряд выступлений, которые сыграют огромную роль в истории России.
   Когда мы заговорили о партийных делах, то я узнал, что незадолго до моего приезда в Женеве состоялся съезд "аграрной социалистической лиги", на который съехались многие известные революционеры разных формаций -- Волховской, Чайковский, Шишко, Лазарев, Брешковская. Участвовали на этом съезде и мои женевские друзья и товарищи. Обсуждали на нем очень много серьезных программных вопросов; особенно подробно разбирался вопрос, как решить аграрную проблему в России и как формулировать аграрную программу партии социалистов-революционеров. Состоялось особое соглашение между аграрной лигой и новой партией, и члены съезда разъехались с надеждой, что "лига" вскоре совершенно сольется с партией.
   Узнал я также, что Центральный комитет партии серьезно занят вопросом, как поставить в широком масштабе партийную работу среди рабочих. Проектировали приступить к изданию специальной рабочей газеты, и тут же Минор и Гоц предложили мне взять на себя снабжение этой газеты надлежащей информацией. Я охотно принял это предложение.
   Прожил я в Женеве три дня, и каждый день я проводил с товарищами по нескольку часов. И немалую часть этого времени мы посвящали обсуждению партийных вопросов теоретического и практического характера. Покинул я Женеву с чувством, что я душевно освежился.
   В конце августа нам предстояло проститься со Швейцарией и вернуться в Петербург.
   Мы стали уже собираться в обратный путь, когда к нам в Беатенберг приехали неожиданно Гоцы -- Михаил Рафаилович и Вера Самойловна. Они остановились в нашем отеле, и мы провели вместе целые сутки. Они, оказывается, ехали в Берлин, чтобы встретиться там с родителями Гоца, а попутно завернули в Беатенберг, чтобы повидаться со мною и женою. Я никогда не забуду, в каком чудесном настроении был в тот день Михаил Рафаилович. Он говорил без конца, рассказывал нам разные истории с такой живостью и таким юмором, что мы покатывались со смеху. Мы много гуляли в тот день, и Гоц пел нам разные песни. От него веяло юношеской жизнерадостностью, и если бы посторонний человек в тот день видел и слышал Гоца, он никогда бы не поверил, что этот человек имел за собою смертный приговор, замененный многолетней каторгой, что он отбыл пять лет каторги и что после всего этого он снова стал во главе революционной партии, которая заставляла трепетать всемогущего российского самодержца и его министров.
   Мы расстались горячо по-товарищески, и я не предчувствовал, что больше его никогда не увижу. Преждевременная смерть после операции отняла его у нас, его друзей, и лишила партию огромной нравственной и умственной силы.
   Наша девочка ожила, моя жена тоже окрепла и поправилась. А я сам чувствовал, что ко мне вернулась моя былая бодрость и работоспособность. Поездка в Швейцарию дала нам больше, чем мы ожидали, и мы возвращались в Петербург в самом лучшем настроении. Я соскучился по работе и строил разные планы относительно того, как распределю свои занятия, но в Петербурге меня ожидал очень неприятный сюрприз. Через несколько дней после своего возвращения домой я заметил перед домом, где я жил, две подозрительные фигуры. Мой опытный глаз тотчас же определил, что это плохой признак. Я принял меры, чтобы проверить, насколько справедливы мои подозрения, и результаты моего расследования оказались весьма печальными. Я убедился, что у здания, где помещалось Общество юго-восточных железных дорог, тоже стоят охранники. И это было не все -- отправляясь на службу и возвращаясь домой, я заметил, что двое шпиков следуют за мной по пятам. Первые несколько дней я старался себя уговорить, что это временное явление: жандармы, зная что я приехал из-за границы, установили за мною на всякий случай слежку, но когда я убедился, что шпионы гонятся за мною, как гончие собаки, не выпуская из глаз ни на минуту, я понял, что дело гораздо серьезнее, чем я думал вначале. Это мне напомнило, как шпионы за мною следили в Одессе перед моим арестом. И тогда я почувствовал, как преступно неосторожно я вел себя в Швейцарии. В Беатенберге я встречался с Плехановым и Бурцевым, а в Женеве я целые дни проводил с членами Центрального комитета партии социалистов-революционеров. Конечно, департамент полиции был об этом осведомлен, так как и в Беатенберге и в Женеве было немало тайных его агентов. И я обо всем этом не подумал, а мои товарищи, старые конспираторы, как-то тоже очень легкомысленно отнеслись к частым встречам со мною. Я был вне себя, что мы все допустили такую непростительную ошибку. Но было слишком поздно каяться в своих ошибках.
   При таких обстоятельствах не могло быть и речи о том, чтобы я выполнил данные мною обещания. Я был уверен, что меня арестуют, и, не желая никого компрометировать, я прервал всякие сношения с друзьями и знакомыми, имевшими какое бы то ни было отношение к партийной работе. Я никуда не ходил и не принимал гостей у себя. Я посещал только место своей службы и учреждения, куда я должен был ходить по своим адвокатским делам, -- министерства, Сенат и другие. Три месяца шпионы за мною следовали по пятам, куда я бы ни ходил, и все это время я думал: почему же меня не арестуют? Чего они ждут?.. На душе было тяжело: я знал, что раз меня арестуют, то, продержав довольно продолжительное время в тюрьме, в лучшем случае сошлют в какую-нибудь глушь, и меня мучила мысль, что я не успел еще ничего сделать для партии, а расплата уже готова.
   Три месяца я находился на положении зверя, травимого охотниками, но в один прекрасный день я не нашел своих преследователей на их обычном посту, ни возле своего дома, ни у места своей службы, -- следившие за мною охранники тоже исчезли. Я не верил своим глазам. Но, может быть, это хитрый прием, чтобы обмануть мою бдительность, подумал я. Прошли три, четыре дня, неделя, а шпионов нигде не было видно. Я всячески старался их обнаружить, не веря, что слежка прекращена, но ничего подозрительного нигде не находил. И я наконец пришел к заключению, что охранникам было приказано оставить меня в покое. Почему жандармы меня не арестовали? Чему я обязан таким "гуманным" с их стороны отношением ко мне, я до сих пор объяснить не могу. Все же я еще не скоро восстановил свои сношения с активными членами партии, опасаясь повредить им. Только с одним из них я встречался и то в совершенно нейтральных местах. Это был Александр Исаевич Гуковский. Мы оба посещали одни и те же конференции помощников присяжных поверенных, а также собрания союза писателей, и там мы могли беседовать о чем угодно, не обращая на себя особого внимания. К Гуковскому я питал искреннюю симпатию. Он был очень хорошим человеком, к тому же образованным и весьма умным. И я любил с ним беседовать вообще и о партийных делах, в частности, тем более что он был о них прекрасно информирован.
   Как-то весною 1903 года, Гуковский при встрече со мною предложил мне прийти к нему в определенный день и час. "Мне надо с Вами переговорить по одному очень серьезному делу", -- сказал он. Я, конечно, обещал придти, и в назначенное время я был уже на его квартире. К великому моему удивлению, я застал у Гуковского совершенно незнакомого мне человека. "Странно, -- подумал я, -- он хочет со мною поговорить об очень серьезном деле, а я нахожу у него совершенно чужого человека".
   Гуковский точно прочел в моих глазах мою мысль и поспешил меня успокоить:
   -- Это товарищ, Иван Николаевич, он свой человек.
   Я сел и старался подавить неприятное впечатление, которое этот новый товарищ на меня произвел. Все в нем мне не нравилось: и его толстая, вульгарная фигура, его грубое лицо и в особенности его глаза; в них ничего нельзя было прочесть, и это был плохой признак. Однако Гуковский относился к этому человеку с большим уважением, что свидетельствовало, что новый товарищ играет большую роль в партии.
   После обмена незначительными фразами о текущих событиях Гуковский обратился ко мне со следующим вопросом:
   -- Товарищ Кроль, вы, кажется, имеете связи с чиновниками Комитета министров, бываете ли вы когда-нибудь там?
   -- Случается, -- ответил я и мысленно спросил себя: что означает этот вопрос?
   -- Понимаете ли, -- продолжал Гуковский, -- нам чрезвычайно важно иметь точный план черного хода в Мариинский дворец, а также всех коридоров и комнат, через которые надо пройти, чтобы добраться до зала заседаний Комитета министров. Партия решила убить еще одного министра. Вы знаете, наверное, что после террористического акта Балмашева через парадный подъезд дворца проникнуть постороннему человеку стало невозможно, так вот нам необходимо иметь точный план, как можно пробраться в зал заседаний Комитета министров через черный ход. И мы вас просим, если вы имеете свободный доступ в Мариинский дворец через этот черный ход, посетить ваших знакомых чиновников и попутно закрепить в вашей памяти подробный план помещения.
   Выслушав его, я тотчас же мысленно представил себе этот план, который я хорошо знал, так как я не раз проходил по коридорам, комнатам для курьеров и передним, которые вели в большой зал заседаний. И для меня сразу стало ясно, что весь проект добраться до обреченного министра таким путем, какой наметили Гуковский и Иван Николаевич, никуда не годится. И я им тут же сказал, что их план не выдерживает ни малейшей критики. Я им объяснил, что лицу, которое отважится проникнуть в Мариинский дворец через черный ход, придется пройти через ряд запутанных коридорчиков, где находятся также комнаты для курьеров, и оно неизбежно обратит на себя внимание, -- посылать поэтому таким путем человека для совершения террористического акта, значит наверняка без всякой пользы пожертвовать им.
   -- Все-таки, -- заметил на это Гуковский, -- попробуйте сходить к вашим знакомым чиновникам в Мариинский дворец и постарайтесь после этого посещения набросать на бумаге точный план помещений, ведущих к большому залу.
   -- Хорошо, -- ответил я, -- мне нетрудно "нанести визит" своим бывшим сослуживцам, меня там всегда встречают очень радушно, но повторяю вам -- ваш проект никуда не годится.
   Через несколько минут Иван Николаевич ушел, и я тогда не постеснялся откровенно выразить Гуковскому свое крайнее недовольство тем, что он сделал мне свое столь серьезное предложение в присутствии незнакомого человека.
   -- Но это виднейший член партии, -- воскликнул Гуковский.
   -- Кто бы он ни был, -- сказал я ему не без раздражения, -- но это было не конспиративно -- завести со мною беседу на такую тему в присутствии третьего лица. Кроме того, этот Иван Николаевич мне что-то не нравится, и я вас предупреждаю, что покажу план только вам одному или я его совсем не покажу.
   Гуковский был немало поражен моим ультиматумом, все же он дал мне обещание, что на следующее свидание он уже Ивана Николаевича не позовет. Через несколько дней я отправился в Мариинский дворец и самым тщательным образом исследовал весь путь от входа до большого зала и еще более убедился, что всякая попытка постороннего человека пробраться с какой бы то ни было целью через черный ход дворца до большого зала неминуемо кончилась бы провалом. С планом в руке я это доказал Гуковскому, и он должен был признать, что их замысел не имел никаких шансов на успех.
   Много позже я узнал, что Иван Николаевич был не кем иным, как Азефом. И не раз я задавал себе вопрос, исходило ли предложение Гуковского от партии, или Азеф хотел и Гуковского и меня заманить в ловушку.
  

Глава 28. Моя работа на еврейском общественном поприще в годы 1903--1906.

   В одной из предыдущих глав было уже указано, как сильна была у меня потребность чем-нибудь помочь моим братьям-евреям, страдавшим от антисемитских ограничительных законов и произвола местных властей, и как я с этой целью стал работать весьма скромно в основанном Айзенбергом и мною юридическом кружке. Было, конечно, огромное расстояние между борьбой за социализм -- за освобождение всего человечества и за коренное переустройство современного общества на началах справедливости -- и беготней по разным канцеляриям с тем, чтобы спасти ту или иную еврейскую семью или даже несколько семейств от разорения и нищеты. Но меня это не смущало. Правда, от борьбы за социализм я не отошел, но я хорошо помнил, что вера без дел мертва, а дела могут быть и крупные, и малые. Наконец, еще большой вопрос: малое ли это дело -- спасти человеческую семью от голода и отчаяния.
   Припоминается мне по этому поводу одна легенда о цадике, волнующая меня всякий раз, когда я думаю о ней. Рассказывается она так.
   Был канун Судного дня. Наступило время торжественной вечерней молитвы "Кол-Нидре". Синагога была переполнена. Нервы у всех были напряжены до крайней степени, как это всегда бывает в синагогах в этот вечер. Все были охвачены тяжелым предчувствием, и каждый мысленно спрашивал себя, что-то ему принесет грядущий новый год. На душе у всех было тяжело от невыплаканных слез, от неизжитого горя и неизбывной скорби. Пора было начать молитву, но ждали с большой тревогой цадика, который всегда приходил в синагогу одним из первых, а на этот раз почему-то опоздывал. А без него не смели начать волнующую и торжественную молитву. Послали человека к цадику узнать, почему он задержался. Но его дома не оказалось. Тревога собравшихся росла с каждой минутой: что-то случилось с цадиком -- не несчастье ли? И чувство беспокойства вскоре превратилось в безотчетный страх, страх, что случилось что-то страшное. И в этот момент явился цадик, лицо которого светилось радостью. Видя его спокойное, радостное лицо, многие бросились к нему и стали его расспрашивать о причине его опоздания. И цадик объяснил обступившим его евреям весьма просто, почему он задержался так долго.
   -- Я направился из дому в синагогу более часу тому назад, но по дороге я увидел через раскрытое окно младенца в колыбели. В комнате никого не было, а ребенок сильно плакал. Тогда я прошел в комнату, где находился неистово плакавший ребенок, и стал его укачивать, пока он не успокоился и не заснул, -- это продолжалось очень долго...
   -- Равви, -- осмелился спросить цадика один хасид, -- и ради этого вы опоздали к такой торжественной молитве, как "Кол-Нидре"?
   -- Да, мой сын, -- ответил ему цадик, -- успокоение плачущего ребенка Богу милее, чем самая горячая молитва даже в Судный день.
   Почему я придаю этой легенде такое огромное значение? Потому что она разрешает одну из важнейших нравственных проблем с необыкновенной простотой и человечностью. Что важнее -- горячая молитва, дающая глубокое удовлетворение лично верующему, или акт любви и милосердия, который облегчает страдания ближнего? Цадик признал, что доброе дело по своему моральному значению выше, чем самая восторженная молитва, и я с ним совершенно согласен.
   Возвращаясь к характеристике деятельности нашего юридического кружка, я должен отметить, что наша работа в этом кружке была только началом; это были наши первые шаги на еврейском общественном поприще. Очень скоро события на нас возложили гораздо более серьезную и ответственную работу. Общее положение в России и ход развития еврейской общественности, равно как культурный рост еврейских масс, пробудили потребность ближе подойти к этим массам и установить с ними тесный идейный контакт не только у меня. Значительная часть еврейской интеллигенции, стоявшей в течение долгого времени в стороне от еврейской жизни, почувствовала, что она должна, что она обязана вернуться к своему народу и постараться помочь ему в его бедственном положении; заступаться за него, когда он гоним, просвещать его и поддерживать его морально, когда он так глубоко страдает от своего бесправия и административного произвола.
   Почти одновременно с нашим юридическим кружком, кажется, в 1901 году в Петербурге возник другой кружок, который себе присвоил название "бюро защиты" и который ставил себе очень большие и важные цели: вести решительную борьбу с правительственным антисемитизмом, защищать интересы евреев во всех случаях, когда темные силы царской России старались им вредить, знакомить русское и заграничное общественное мнение с истинным положением евреев в России; осведомлять общественные круги о всяком гнусном посягательстве сановных антисемитов на права и благополучие русских евреев и т. д. и т. д. Основателями этого "бюро защиты" были: Г.Б. Слиозберг, М.М. Винавер, М.И. Кулишер, Л.М. Брамсон, Л.О. Зайденман, Б.Ф. Брандт и А.И. Браудо. А в 1902 году в это бюро были кооптированы Айзенберг, Вейсенберг и я. Позже наша группа привлекла целый ряд новых членов: Ю.Д. Бруцкуса, М.В. Познера и других, так как на долю кружка выпало столько работы, что мы все были завалены ею. Жизненным нервом нашего кружка было "бюро прессы", так как в первоначальный период своей деятельности он был почти исключительно занят распространением достоверной информации о положении евреев в России в современной печати, русской и иностранной. Эту трудную и крайне ответственную работу взял на себя Александр Исаевич Браудо. И надо ему отдать справедливость, что он выполнял ее превосходно. При тогдашних русских условиях такая работа должна была вестись с большой осторожностью, и Браудо обнаружил необыкновенный талант привлекать в качестве сотрудников массу людей, соблюдая при этом строжайшую конспирацию. Даже члены "бюро защиты" не знали, каким образом и какими путями ему удавалось провести ту или иную кампанию в прессе. И только, когда он от времени до времени делал нам доклады о своей деятельности, мы узнавали, что целый ряд статей, появившихся в русской или заграничной повременной печати и нередко производивших большое впечатление, были доставлены в соответственные газеты и журналы или лично Браудо, или благодаря его усилиям.
   Мы пережили ряд трагических моментов, между нами возникали иногда очень большие разногласия, но любовь и преданность всех членов кружка к делу, которому они служили, помогали им устранять все затруднения.
   6 апреля 1903 года, в первый день еврейской Пасхи, разразился в Кишиневе страшный погром. В Петербурге мы узнали о постигшем кишиневских евреев большом несчастье лишь спустя три дня. И сведения, дошедшие до нас, были потрясающие: 49 убитых, сотни раненых и тысячи разоренных евреев -- таков был кровавый баланс кишиневской резни.
   Перед нашим "бюро защиты" встал целый ряд важных задач: надо было собирать деньги для несчастных жертв кишиневской резни; нужно было организовать надлежащим образом защиту еврейских интересов как на предварительном следствии, так и на предстоявшем погромном процессе; и, наконец, было необходимо вскрыть гнусную работу негодяев, в строгой тайне организовавших кишиневский погром и сумевших искусно спрятаться за спиной тех умных и невежественных элементов, которые привели в исполнение их злодейский план.
   Как глубоко мы ни были убеждены в том, что кишиневская бойня была организована сверху, с ведома, а может быть, даже по инициативе Плеве, мы могли сорвать маску с этих высокопоставленных убийц и выставить их в надлежащем свете перед всем миром, лишь имея самые неоспоримые улики против них. Поэтому мы решили послать в Кишинев известного адвоката Зарудного с тем, чтобы он произвел специальное расследование обстоятельств, при которых возник и происходил кишиневский погром, и постарался выяснить, кто именно его подготовил и кто были его тайные зачинщики и руководители.
   Наше "бюро защиты" остановило свой выбор на Зарудном, потому что он был самым подходящим человеком для выполнения той миссии, которую мы на него возложили.
   И этот на редкость хороший человек и талантливейший адвокат отправился в Кишинев и взялся вскрывать тайные пружины кишиневской бойни, чтобы обнаружить настоящих виновников ее. Сотни людей были им допрошены в качестве свидетелей, чтобы выяснить, как начался погром, кто принимал в нем наиболее активное участие, как вели себя полиция, войсковые части, жандармы, сам губернатор и его чиновники, когда на улицах Кишинева лилась еврейская кровь и когда банды убийц открыто истязали и грабили беззащитное еврейское население. И несмотря на то что местные власти терроризировали евреев и что шайка тайных организаторов погрома пустила в ход все средства, чтобы тормозить работу Зарудного и свести ее на нет, последнему все же удалось восстановить во всем ее страшном виде картину кишиневской бойни.
   Зарудный твердо установил, что главным организатором и руководителем кишиневского погрома был начальник местной охранки, жандармский офицер барон Левендаль.
   По долгу службы Левендаль был обязан информировать министра внутренних дел обо всем, что в страшные дни погрома происходило в Кишиневе, и он, конечно, никогда не осмелился бы взять на себя ответственность за такое гнусное преступление, как устройство погрома, если бы он не имел на это разрешение Плеве. Таким образом, и для Зарудного, и для нас всех было ясно, что кишиневская бойня была организована не только с разрешения Плеве, но по его прямому распоряжению. И такой способ расправиться с евреями был вполне в духе Плеве -- не только яростного реакционера, но также лютого юдофоба.
   Еще до того как "бюро защиты" послало Зарудного в Кишинев, оно решило обратиться ко всем евреям за границей с призывом оказать материальную помощь пострадавшим от погрома кишиневским евреям. Это обращение к заграничным организациям подписал барон Гораций Осипович Гинцбург. С такими же воззваниями обратились к заграничным евреям специальный комитет по оказанию помощи жертвам погрома, образованный в самом Кишиневе, одесский комитет и другие. И крупные суммы денег в пользу несчастных стали поступать из разных мест.
   Мы также послали подробные сведения об ужасных зверствах, которые совершались в Кишиневе во время погрома, в Германию, Францию, Англию, Соединенные Штаты. Впечатление наши сведения всюду производили потрясающее, и в Париже, Берлине, Лондоне и Нью-Йорке происходили митинги протеста, на которых ораторы рисовали ужасные картины преступлений, совершаемых царским правительством. Престижу русского царизма был нанесен страшный удар, но Плеве ни своего отношения к евреям, ни своих приемов не переменил, и в сентябре 1903 года жандармы вместе с полицией организовали в Гомеле новый погром, который был повторением кишиневского погрома даже в деталях. Здесь же важно отметить, что, как только широким еврейским кругам стало известно, что кишиневский погром был организован охранкой совместно с полицией, перед ними сразу встал вопрос о самозащите. Если правительственная власть не только не защищает евреев от убийц и грабителей, но сама их натравливает на беззащитное еврейское население, то остается лишь один способ борьбы с разбойниками -- это самозащита. Надо собирать деньги на покупку оружия и организовать специальные отряды хорошо вооруженных и обученных молодых евреев, которые отбили бы всякую охоту у погромщиков нападать на еврейское население. Надо показать и властям, и громилам, что евреи больше не дадут себя резать, как баранов. В Петербурге Юлий Давидович Бруцкус обратился с призывом ко всем русским евреям, чтобы они всюду создавали отряды самообороны. Это воззвание было напечатано в журнале "Восход", но полиция этот номер конфисковала. Тогда воззвание было напечатано на пишущей машинке в большом количестве экземпляров и разослано по городам и местечкам еврейской оседлости.
   В Одессе группа писателей: Дубнов, Ахад-Гаам, Равницкий, Бен-Ами и Бялик тоже решили обратиться к евреям с призывом организовать всюду отряды самообороны. Это воззвание составил Ахад-Гаам. С.М. Дубнов цитирует часть этого обращения в своих воспоминаниях. "Братья, -- говорится в этом воззвании, -- перестаньте плакать и молить о пощаде. Не ждите помощи от своих врагов. Пусть вам поможет ваша собственная рука". Это обращение было разослано в сотнях экземпляров по разным еврейским общинам, и надо сказать, что эти призывы действовали на еврейскую молодежь, как электрический ток. Во многих городах возникли отряды самообороны. В них вступали молодые люди, принадлежавшие к самым различным партиям, равно как не принадлежавшие ни к какой партии. Они знали, какую трудную задачу они себе поставили и какому страшному риску они себя подвергают, но они все были готовы ценою собственной жизни защищать жизнь и честь своих братьев-евреев.
   Полиция после кишиневского погрома для отвода глаз арестовала несколько десятков воров и грабителей. Это было сделано для того, чтобы отвести след от настоящих организаторов бойни. Таким образом было начато предварительное следствие о кишиневском погроме и предстоял громкий погромный процесс. Само собою разумеется, что наше "бюро защиты" тотчас же решило послать на подготовлявшийся процесс ряд выдающихся адвокатов, которые формально должны были на суде выступать в качестве защитников интересов ограбленных и разоренных жертв погрома, равно как интересов родных и семей убитых. Мы хорошо знали, что суммы, которые суд присудит с грабителей и воров в пользу пострадавших от бойни, никогда осужденными преступниками не будут выплачены, но мы имели в виду, что, участвуя в процессе, наши адвокаты смогут с помощью многочисленных свидетелей восстановить настоящую картину кишиневского погрома и обнаружить истинных виновников этого страшного преступления.
   Через сравнительно короткое время начался погромный процесс, и на нем защитниками еврейских интересов выступили такие знаменитые адвокаты, как Карабчевский, Грузенберг, Зарудный, Кальманович и другие. Погромщиков защищали известный ярый антисемит Шмаков и талантливейший левый адвокат П.Н. Переверзев. Последний пришел на помощь погромщикам с тем, чтобы они не боялись рассказать суду всю правду о погроме: кто их подстрекнул начать бойню и кто им внушил, что евреев можно грабить и убивать безнаказанно.
   Процесс, кажется, начался в марте 1904 года, и как суд ни старался мешать представителям еврейских интересов обнаружить истинный характер кишиневского погрома -- это ему не удалось. Допрашивая десятки и десятки свидетелей, эти адвокаты с полной определенностью установили те же факты, которые были вскрыты Зарудным, а именно, что главным виновником и организатором погрома был начальник кишиневской охранки Левендаль, что купец Пронин и нотариус Писаржевский подготовляли погром по его, Левендаля, инструкциям, что вице-губернатор Устругов тоже был одним из подстрекателей к погрому, сознательно пропуская преступные статьи Крушевана в "Бессарабце", статьи, призывавшие темные массы расправиться с евреями за то, что они будто бы употребляют христианскую кровь на Пасхе. Наконец, по распоряжению того же Левендаля полиция и войсковые части явно помогали убийцам и грабителям делать их злодейское дело. Некоторые обвиняемые погромщики тоже заявили на суде, что они грабили евреев по приказу начальства, -- они были уверены, что евреев не только можно грабить и убивать, но что они обязаны это делать, так как этого требовали власти. Словом, было совершенно ясно, что на скамье подсудимых сидят только третьестепенные участники погрома; главные же зачинщики и руководители его почему-то не привлечены к уголовной ответственности. И тогда Карабчевский обратился к суду с ходатайством, чтобы разбор всего дела был отложен и чтобы суд распорядился о привлечении к ответственности главных виновников и вдохновителей страшной кишиневской бойни, которые, к великому его удивлению, ни на предварительном следствии, ни в обвинительном акте даже не упоминаются, несмотря на то что их имена чуть ли не у всех на устах. Свое ходатайство о направлении всего дела к доследованию Карабчевский мотивировал в замечательной речи, одной из лучших речей, которые этот знаменитый адвокат когда-либо произносил. Однако эта блестящая и полная драматизма речь желаемого результата не дала. Суд его ходатайства не удовлетворил, потому что допустить новое расследование в направлении, указанном Карабчевским, значило бы выдать с головой всех высокопоставленных погромщиков вплоть до самого Плеве. А совершить такой героический поступок суд не имел мужества.
   Выслушав постыдный отказ суда, все адвокаты, защищавшие интересы евреев на процессе, выступили с заявлением следующего содержания: "Если суд отказывается привлечь к ответственности и наказать главных виновников погрома, то им, защитникам несчастных жертв этой резни, больше нечего делать на процессе. Они явились на суд, чтобы выполнить свой святой долг и восстановить истинную картину кишиневского погрома. Они надеялись, что суд им в этом поможет, так как и его задача заключается прежде всего в обнаружении как характера преступления, так и истинных виновников его, всех виновников без всякого исключения. Но они, адвокаты, натолкнулись на такие трудности со стороны суда, которые лишают их всякой возможности надлежащим образом свободно и по совести защищать интересы своих клиентов, а также интересы правды, той "правды", которая по духу судебных уставов 1864 года "должна царствовать в судах"; поэтому они все отказываются от своих полномочий и покидают зал суда". И они все удалились, оставив суд в состоянии полной растерянности.
   Это была чрезвычайно внушительная моральная и политическая демонстрация, которая произвела сильнейшее впечатление и в России и за границей, демонстрация, резко подчеркнувшая, что под деспотическим режимом независимый суд немыслим.
   В России, в прогрессивных кругах, эта демонстрация вызвала чувства восторга и гордости, и адвокаты, имевшие мужество участвовать в ней, завоевали себе их глубочайшее уважение.
   Политика Плеве создала также и гомельский погром, который был организован в начале сентября 1903 года жандармами и полицейскими, и носил тот же характер, как и ужасный кишиневский погром. Когда к нам в Петербург пришли первые известия о несчастии, постигшем гомельское еврейское население, нашему "бюро защиты" стало ясно что, это было делом рук Плеве и что организаторами погрома были гомельские жандармы. Вскоре после погрома в Петербург приехал известный гомельский доктор Залкинд, привезший нам массу доказательств того, что наша оценка происхождения погрома вполне совпадала с действительностью. Совместно с д-ром Залкиндом наше "бюро защиты" рассмотрело все вопросы, имевшие отношение к защите еврейских интересов на предстоящем процессе погромщиков. Было решено послать в Гомель опытных адвокатов с целью исследовать по свежим следам обстоятельства, при которых погром начался, установить, какую роль играла полиция при убийствах и грабежах, как держали себя при этом жандармы и солдаты, которым было поручено защищать еврейское имущество и жизнь еврейского населения и т. д. Были намечены три адвоката для обследования -- Зарудный, Соколов и Ганфман. Первым уехал в Гомель Зарудный. Он вел свое обследование -- с присущими ему упорством и жаром -- в интересах выяснения настоящей правды о гомельских событиях.
   Мы в Петербурге с большим беспокойством ждали того момента, когда обвиняемым евреям передадут обвинительный акт. У нас было предчувствие, что он нам принесет много огорчений. Действительность, однако, превзошла все наши предчувствия. Это был возмутительный документ, в котором ложь, нелепые выдумки относительно еврейских обвиняемых были переданы как проверенные факты. На основе приведенных в обвинительном акте показаний свидетелей прокурор пришел к выводу, что евреи являются злостными инициаторами гомельского погрома и что на них падает вина за все несчастья, пережитые гомельским населением за три дня от 29 августа до 1 сентября. Далее, по обвинительному акту выходило, что это было преступление не только со стороны 35 обвиняемых еврейских молодых людей и девушек, но что все гомельские евреи, имевшие якобы намерение отомстить местным христианам за кишиневский погром, повинны в возникновении погрома в Гомеле.
   Этот бессовестный подход составителя обвинительного акта к трагическим событиям в Гомеле убедил "бюро защиты", что гомельский погромный процесс не будет простым процессом. Нам стало ясно, что правительство и судьи имеют в виду превратить все дело в такой процесс, который очернил бы и запятнал все еврейское население России. При таких условиях мы решили организовать защиту как обвиняемых евреев, так и интересов сотен жителей, потерпевших от погрома, -- на таких основаниях, при которых мы были бы в состоянии бороться как с враждебным судом, так и со злостными нападками со стороны антисемитских адвокатов, которые, как мы знали, приедут в Гомель для защиты русских погромщиков. Нами было решено, что на процессе, который должен был начаться в октябре 1904 года, будут участвовать со стороны евреев следующие адвокаты: из Петербурга -- Винавер, Слиозберг, Кальманович, Зарудный, Соколов, Ганфман и я, из Москвы -- М. Мандельштам и из Киева -- Куперник, Ратнер и Марголин. Имена знаменитых адвокатов Винавера, Слиозберга, Зарудного, Кальмановича, Мандельштама и Куперника были гарантией того, что на процессе будет сделано все возможное, чтобы выяснить истинный характер гомельского погрома.
   Поскольку мне помнится, я тогда уехал в Гомель за несколько недель до процесса с целью проштудировать большие тома следственного материала, чтобы быть подготовленным к борьбе, которая нам предстояла.
   11 октября 1904 года начался в Гомеле погромный процесс, вписавший еще одну позорную страницу в историю русского царизма. Нам необходимо было вести протоколы заседаний суда, и я взял на себя задачу записывать все, что происходит на заседаниях. Процесс велся Особым присутствием Киевской судебной палаты, а защитниками погромщиков были: известный адвокат-антисемит Шмаков и его помощник Погожев, а также гомельский адвокат фон Бринкен, присоединившийся к антисемитской группе в надежде сделать карьеру, благодаря своему участию в процессе. Как только суд открыл свое первое заседание, можно было чувствовать, что зал разделен на два враждебных лагеря, готовящихся к серьезной и решительной борьбе. Для того чтобы понять напряженное и весьма нервное настроение, господствовавшее в зале суда, нужно принять во внимание отвратительные методы защиты, употреблявшиеся Шмаковым в погромных процессах. Сам по себе посредственный адвокат, без всякого таланта, он специализировался на том, чтобы метать громы и молнии на евреев -- на всех евреев без различия: были ли это евреи далекой древности, евреи Средневековья или современные. При поддержке высокопоставленных ненавистников еврейства Шмаков специально занимался подбором всякого рода отвратительных наветов на еврейский народ, имевшихся у различных писателей и историков.
   Летом 1904 года я оставил свою службу в Управлении юго-западных железных дорог. Должен сказать, что к тому времени моя адвокатская практика значительно расширилась, и мне приходилось почти ежедневно бывать в том или ином министерстве или в Сенате. Кроме того, я как раз в это время взял на себя обязанности по ведению многих процессов в гражданском суде. Читатель может, естественно, поставить при этом вопрос, каким образом я, бесправный помощник присяжного поверенного, мог вести процессы в суде? На этот вопрос я могу дать настоящий еврейский ответ: "Всегда есть выход из положения". Этот выход состоял в том, что еврейские бесправные "помощники" обыкновенно сговаривались с полноправными поверенными относительно совместного ведения процесса. "Помощники" обычно подготовляли все необходимые бумаги, документы, вели необходимые переговоры с клиентами, выясняли все обстоятельства дел; присяжные же поверенные выступали в суде, используя предварительную работу "помощников". На таких началах оба компаньона делили работу, а равно и гонорар делился пополам -- так требовала установленная традиция.
   Моя адвокатская деятельность ввела меня в среду, в которой разные течения и настроения -- общественные, политические, научные и литературные -- обычно находили особенно живой отклик. А время было очень лихорадочное. Драматические события следовали одно за другим. Уже первые месяцы русско-японской войны вскрыли всю гниль царского режима. Япония наносила удары России на море и на суше. Неподготовленность русской военной машины к войне была поразительна. Как только война началась, обнаружилось, что недостает амуниции, фуража, медикаментов и т. д. В военном министерстве царил хаос. Скоро не осталось и следа от раздутого "патриотизма" первых дней войны. Гнев и возмущение русского общества настолько воспылали, что исчез страх перед "злым духом" России -- министром Плеве с его большой армией полицейских и шпионов. Бомба Сазонова, погубившая Плеве 15 июля 1904 года, была приговором, который Россия вынесла злейшему врагу русского народа и провокатору, вызвавшему намеренно войну с Японией с целью подавить русское освободительное движение. Так восприняла смерть Плеве вся Россия. Всюду, даже в отдаленных уголках Сибири, она была встречена с большой радостью. В Петербурге люди открыто поздравляли на улицах друг друга.
   Убийство Плеве было поворотным пунктом в истории России. С этого момента могучие революционные силы, действовавшие до сих пор в подполье, появляются открыто в форме мужественных протестов и требований свержения самодержавия и изменения всего политического строя.
   18 февраля 1905 года был опубликован царский указ, предписывавший администрации принять все меры для того, чтобы вырвать с корнем "крамолу". Среди либеральных и радикальных слоев еврейского населения замечалось большое общественное оживление и стремление принять активное участие в освободительной борьбе, принимавшей все более и более широкий характер. Наше "бюро защиты" отдавало себе отчет в том, что наступил момент, когда евреи должны поднять свой голос как евреи, что необходимо выставить свои еврейские требования и выступить с программой, которая содержала бы все реформы, необходимые для уничтожения еврейского бесправия. На почве таких настроений родилась в феврале 1905 года мысль об организации съезда еврейских общественных деятелей в целях выработки основных принципов такой программы, которая могла бы объединить прогрессивные элементы еврейского населения. Инициатива нашего бюро встретила живой отклик в еврейском населении, и в Вильне собрались наиболее видные еврейские общественные деятели. Съезд открыл свои заседания 25 марта 1905 года. Так как мы не имели разрешения администрации на устройство съезда, наши заседания происходили конспиративно. Я должен признаться, что состав делегатов был чрезвычайно разнообразный и мне вначале казалось, что будет очень трудно найти общий язык среди делегатов съезда. В нем участвовали либералы, радикалы, революционеры, сионисты. Первый раз в моей жизни мне пришлось принимать участие в собрании, на котором было представлено столько различных течений -- политических, общественных, национальных. Я себе ставил вопрос: в состоянии ли сговориться пламенный сионист Шмария Левин и социалист-революционер и "сеймовец" Марк Борисович Ратнер, или консерватор Гец со старым народовольцем Кролем? И, действительно, разногласия принимали подчас очень страстный характер, но все были воодушевлены горячим желанием бороться за еврейское равноправие в России. Вот эта добрая воля и та великая цель, которую себе поставил съезд, свершили чудо: было достигнуто соглашение и были вынесены важные решения -- как принципиального, так и тактического характера. Поразительному успеху съезда очень много содействовал его председатель Максим Моисеевич Винавер. Блестящий председатель, со светлой головой, с редкой способностью успокаивать страстных и темпераментных ораторов, он умел устранять серьезные конфликты, возникавшие на съезде. С редким талантом и хладнокровием Винавер примирял различные точки зрения и находил для предложенных резолюций такую формулировку, которая в конце концов всех удовлетворяла.
   Главной целью виленского съезда было создать солидную еврейскую организацию, которая, опираясь на широкие круги еврейского населения, занялась бы систематической и упорной борьбой за еврейское равноправие. Созданная на съезде новая организация получила название "Союз достижения полноправия еврейского народа в России". 27 марта съезд закончил свои работы и избрал Центральный комитет новой организации.
   Комитет прежде всего поставил себе следующую важную задачу -- распространять среди русских политических и общественных организаций проверенные и детальные сведения о положении евреев в России. И как раз в тот момент, когда наш комитет принялся с большим воодушевлением за свою работу, обрушилось на евреев новое несчастие. Во время русской Пасхи произошел в Житомире страшный погром с десятками убитых и сотнями раненых. Погром был организован и проведен по кишиневскому образцу, т. е. полиция и жандармы настроили хулиганов и черносотенцев против евреев, а затем позволили им беспрепятственно грабить и убивать. Как только наш комитет получил известие, что в Житомире произошла новая резня евреев, он поручил мне поехать в Житомир для исследования причин погрома и той роли, которую играли полиция и жандармы. Житомир был для меня вторым родным городом. Там жили уже с давних пор мои родители, сестры и братья, родственники и друзья. Вследствие этого мне было нетрудно собрать очень ценный материал об обстоятельствах, при которых погром начался, а также установить, кто были убийцы и грабители и кто настроил всю эту банду погромщиков. Я выслушал десятки свидетелей, и все показания установили, что погром был организован местной полицией вместе с жандармами. Полиция мобилизовала погромщиков из среды старообрядцев, живших обособленно в "Слободке", на окраине Житомира, а также среди плотников, временно работавших в Житомире. Это были элементы, склонные к вражде против евреев, и когда полиция дала понять, что можно спокойно грабить и убивать евреев, они это проделали с невероятной жестокостью.
   Особенно ценные факты стали мне известны от членов еврейской самообороны, выдержавшей героическую борьбу с погромщиками и много способствовавшей тому, чтобы погром не превратился в поголовную резню житомирского еврейского населения. Несколько членов еврейской самообороны пали в бою, а многие из них были ранены. Их героизм и самопожертвование вписали блестящую страницу в историю борьбы еврейского народа за его человеческие права. Я должен сказать, что допрос еврейских свидетелей был чрезвычайно мучителен для меня. Бывали моменты, когда мои нервы почти не выдерживали. Но зато беседы с членами еврейской самообороны доставляли мне огромное моральное удовлетворение. Люди два дня подряд смотрели смерти в глаза, боролись с дикой разбушевавшейся стихией подонков общества. В этой борьбе они теряли своих товарищей, своих друзей, и в то же самое время они сохранили ясный благородный дух и трогательный оптимизм. Они чувствовали, что они морально победили. Одно лишь их страшно угнетало -- это была трагическая смерть их товарища Николая Блинова, русского социалиста-революционера, который также принимал участие в еврейской обороне. Блинов был христианином, и у него во время погрома появилась благородная мысль: попытаться уговорить погромщиков, чтобы они прекратили погром. Ему казалось, что ему как христианину удастся успокоить бандитов -- ведь они же все христиане. И когда погромщики, опьяненные кровью, грабили еврейский магазин, Блинов подошел к ним и обратился с мольбой прекратить грабеж. В ответ на это бандиты, как стая бешеных собак, бросились на него и разорвали на куски.
   Я вернулся в Петербург с собранными мною материалами и сделал нашему комитету доклад о результатах моего расследования. Жестокость, с которой погром был проведен, сильно взбудоражил членов нашего комитета. Было постановлено немедленно начать кампанию против правительства, допускающего такие ужасные преступления, как еврейский погром. Нужно сказать, что житомирский погром чрезвычайно взбудоражил еврейский мир, и не только еврейский. Ведь это же был второй Кишинев! Мы решили использовать новые благоприятные условия в России и обстоятельно информировали русскую и заграничную прессу. Я вспоминаю, что известный корреспондент больших английских газет, а также немецкой "Франкфуртер цайтунг" Вильямс интервьюировал меня в течение двух часов по поводу житомирского погрома. Через неделю во франкфуртской газете была напечатана его чрезвычайно талантливая статья с описанием погрома. О трагических житомирских событиях появились статьи и во многих других газетах. Но мы этим не удовлетворились. Мы хотели, чтобы один из наших крупных художников слова составил специальную брошюру о еврейских погромах -- главным образом, на основании свежих житомирских материалов.
   Горький был тогда в России в зените своей славы, наиболее популярным беллетристом, и мы решили обратиться к нему с просьбой написать такую книжку. Через несколько дней мы получили известие, что Горький ожидает меня в назначенный день в Куоккала (в Финляндии), где он жил на своей даче.
   Я должен сказать, что беседа с Горьким произвела на меня странное впечатление. В среде писателей, особенно в радикальных кругах, всегда господствовала простота в отношениях, добродушие. У Горького же все было как-то натянуто. Я должен признаться, что я себя чувствовал во время всей беседы как-то неуютно, не было ни признака гостеприимства. Одним словом, атмосфера, которую я там нашел, меня глубоко разочаровала. Я не принадлежу к людям, которые охотятся за почестями, но я очень чувствителен, когда у людей отсутствуют сердечность и простота в их отношениях к другим.
   Когда я ушел от Горького, я невольно сравнил его с Короленко. Какая разница в отношении этих двух писателей к людям! Мне пришлось несколько раз бывать у Короленко по тому или иному общественному делу. И уже с первого раза я был очарован его манерой обходиться с людьми! Какая мягкость в каждом слове! Его умные, проникающие в душу глаза вам показывали, с каким благородством он подходит к вам, как сильно он вами интересуется. Как тепло и легко мне было с ним во время беседы! Недаром Короленко был совестью русской интеллигенции.
  

Глава 29.
Начало "Союза союзов". Цусимская трагедия и политическая демонстрация в Павловске. Беспокойства в деревнях и восстание матросов в Одессе. Как евреи получили право выборов в Думе.

   Когда я вернулся в Петербург после поездки в Житомир, я сразу почувствовал, что температура у политически активного населения сильно поднялась. Причин было достаточно. Наша армия на Дальнем Востоке терпела много неудач. В больших городах рабочие часто бастовали. Кровь, которая так бессмысленно лилась на полях Маньчжурии, вызвала в деревнях сильную ненависть к правительству, которое оказалось таким преступно слабым и неспособным управлять. Вследствие этого усилились крестьянские восстания. Все это указывало на то, что революционные элементы должны энергичнее, чем раньше, выступать против ненавистного режима, и все слои общества, которые принимали участие в русском освободительном движении, должны активно и смело действовать.
   Уже было упомянуто, что начиная с конца 1904 года и особенно после "кровавого" воскресенья выросло много союзов, которые формально имели профессиональный характер, но в действительности имели явные политические цели, как, например, союз инженеров, железнодорожников, адвокатов и т. д.
   Интересно подчеркнуть, что по вопросу, какой характер должны иметь эти союзы, шла ожесточенная полемика. Странную позицию социал-демократов, которые требовали, чтобы союзы были строго профессиональными, упорно защищал большевистски настроенный профессор Рожков, немало удивив публику, потому что в той горячей атмосфере, которая тогда была в Петербурге и во всей России, без политики не делали ни единого шага, и все мысли и стремления были направлены на то, что обанкротившееся самовластие должно исчезнуть и что Россия должна стать демократическим государством. Точка зрения социал-демократов не была принята. Профессиональные союзы чувствовали большую потребность объединиться на такой политической платформе, которая была бы приемлема для всех. А это было: требование созвать Учредительное собрание на основе демократического закона о выборах и дать всем гражданам широкие свободы.
   В начале мая 1905 года в Москве был созван съезд представителей всех существующих союзов. В этом съезде принимал участие недавно организованный Союз борьбы за еврейское равноправие в России. Было два делегата: Брамсон и я.
   Съезд был в красивом особняке, который выглядел как дворец, и это был дворец Варвары Михайловны Морозовой , одной из знаменитой семьи Морозовых, крупных фабрикантов-миллионеров, очень симпатизирующих освободительному движению, которые много помогали революционерам материально.
   Имя Варвары Морозовой было гарантией того, что полиция не помешает нашей деятельности. И в самом деле, три дня продолжалась наша работа, и все прошло спокойно.
   С самого начала выяснилось, что принципиальных разногласий нет между делегатами. Выработали программу, наметили план объединенных конкретных выступлений.
   Единогласно съезд постановил, что новая создавшаяся организация "Союз союзов" будет федеративной институцией, которая будет считаться с мнениями союзов, из которых она состоит. Выбрали Центральный комитет, которому съезд поручил много политических директив, и так как настроение и политические взгляды всех делегатов оказались солидарными, то Центральный комитет получил широкие полномочия. Большую радость и энтузиазм вызвал на съезде тот факт, что "Союз русских крестьян" присоединился к нам. Правда, этот союз был еще тогда очень скромной организацией, но мы были уверены, что он привлечет к себе большие массы крестьян и превратится в мощную политическую силу. Так и получилось.
   В Центральный комитет в новом "Союзе союзов" были выбраны оба еврейских депутата: Брамсон и я. Съезд кончился в очень оптимистическом настроении. Прогрессивные и революционные элементы создали свой представительный орган. Очень скоро "Союз союзов" имел случай организовать открытое политическое выступление против русского самодержавия.
   История была такова.
   Когда возник проект послать на Дальний Восток наш флот в помощь Куропаткину, который потерпел сильное поражение под Мугденом, то вся русская общественность, кроме немногочисленной группы реакционеров, была против этого проекта, и все-таки несчастный адмирал Рождественский со своим флотом был послан во Владивосток, несмотря на то, что мощный японский флот закрыл перед ним все дороги. В большой тревоге вся Россия следила за тем, как флот Рождественского проделал это путь. Было много специалистов, которые даже не верили, что "старые калоши" Рождественского (так они называли его корабли) достигнут Тихого океана. Но они добрались, чтобы там погибнуть 16 мая. Это было ужасное и к тому же преступное поражение. И вся вина пала на русское правительство и на царя, потому что он одним словом своим мог уничтожить этот преступный план -- послать на верную смерть сотни и сотни флотских офицеров и матросов. Трудно передать словами ужасное впечатление, которая цусимская трагедия произвела на всю Россию!
   Открыто проклинали и министров, и царскую семью, и самого царя. Враги России торжествовали. Царь и его окружение чувствовали себя скверно. Они понимали, какой позор они навлекли на Россию своим "кровавым воскресеньем", погромами и своей несчастной войной, которую сами провоцировали своим поведением на Дальнем Востоке.
   Этот момент, когда царское правительство было растеряно, "Союз союзов" решил использовать, чтобы организовать открытую политическую демонстрацию. Через несколько дней после трагической цусимской битвы Центральный комитет союза дал знать всем союзам Петербурга, что в такой-то день, в такой-то час в Павловске, одной из царских резиденций вблизи от Петербурга, состоится политическая демонстрация. Было предложено, чтобы народ собрался в большом зале, где происходили симфонические концерты. Был назначен час, когда в зале играла музыка. Других подробностей члены союза не знали.
   В назначенный час в зале собрались несколько сот человек, и опытный наблюдатель легко узнал бы выдающихся представителей петербургской демократической и революционной интеллигенции. Музыканты и демократическая публика, которая всегда посещала эти концерты, с большим удивлением наблюдали за этим чужим народом, который заполнил помещение. Оркестр спокойно играл, и в зале была тишина. После какого-то номера среди публики началось движение. На скамью прыгнул пожилой человек и крикнул: "Слушайте!" Музыканты перестали играть, и часть публики испуганно повернулась в сторону человека, который крикнул. Это был Александр Иванович Новиков, известный социал-революционер, бывший городской голова Баку. Он обратился с пламенной речью ко всем присутствующим в зале. Он обрисовал страшное положение России и трагедию Маньчжурии по вине авантюристов царского окружения, которые вызвали войну с Японией. Россия больше терпеть не может. Народ должен взять власть в свои руки. Мы должны получить политическую свободу. Надо созвать Учредительное собрание.
   Когда Новиков почти кончил свою речь, налетела полиция, но наши люди уже стояли наготове у закрытых дверей и старались всеми силами не впустить жандармов. Борьба продолжалась недолго, полиция ворвалась в зал, и началось общее избиение. Полиция была вооружена револьверами. Наши имели только палки и зонтики. Силы были неравные, и полиция выгнала нас из зала. Избиение продолжалось на улице, в саду, который окружал концертный зал. Впечатление, произведенное нашей демонстрацией, было огромное: в первый раз видное русское демократическое общество выступило открыто со своими революционными требованиями. И как правдиво было передано настроение широких русских масс, можно судить по тому, что правительство не посмело нас тронуть, несмотря на то, что полицейский департамент имел точные данные об участниках этой демонстрации. И такое "мягкое" отношение к демонстрантам могло только объясниться тем, что в сравнении с другими событиями, которые тогда происходили в России, наша демонстрация была "пустяком". Это была эпоха массовых рабочих забастовок; в Петербурге были серьезные события в Гвардейских экипажах; по деревням разлились стихийные восстания и погромы. Крестьяне захватывали усадьбы помещиков и делили между собой землю. Они нападали на поместья, грабили и поджигали и смотрели с радостью, как огонь все пожирает. Это были те "иллюминации", о которых депутат Герценштейн через год в Государственной думе говорил: "Все это были первые вспышки близкой революции, которая была глубоко спрятана в русской жизни и ждала подходящего момента для выхода".
   Стоит здесь отметить, что никто из нас не чувствовал, что революция так близка. Мы видели, что народные массы вышли из состояния инерции, что они инстинктивно ищут возможности создать новые социальные и экономические отношения, и мы были готовы помочь им в их поисках, и поэтому мы боролись против царизма за политическую свободу, но что революция придет через несколько месяцев -- этого никто из нас, кажется, не предполагал.
   Как гром перед грозой было принято во всей России восстание матросов на броненосце "Потемкин-Таврический". Как обыкновенно, этот большой пролог русской революции 1905 года начался от случайного инцидента, который стоил жизни матроса. В маленькой записке, которую восставшие матросы оставили на мертвом теле убитого матроса, они объяснили причину своего восстания так: "Граждане одесситы, перед вами лежит тело матроса, которого бесчеловечно убил офицер корабля "Князь Потемкин-Таврический" только потому, что он отважился сказать, что борщ, приготовленный для матросов, несъедобный. Перекрестимся и восстанем за наши права. Смерть всем кровопийцам! Да здравствует свобода!" Эта прокламация была новой, примитивной. Она еще не дает понять чувство злобы и возмущения, которые заставили матросов поднять бунт. Еще не видно ясно, чего они хотят и какие у них надежды. В другой прокламации, через несколько дней, те же матросы обращаются ко всему миру, требуя прекращения войны в Маньчжурии и созыва Учредительного собрания на основе равного и тайного голосования.
   Как известно, это воззвание было написано после того, как броненосцу удалось выйти в открытое море и достигнуть румынского порта. Во втором воззвании ясно слышен голос революционной борьбы. Это было возмущение, это был признак того, что пора правительству выполнить свое обещание, данное 18 февраля, созвать народных представителей, чтобы спасти Россию и вывести ее из того состояния, в котором она находилась.
   Ясно, что погромы в деревнях, пожары и восстание потемкинских матросов заставили царя и его министров энергично заняться вопросом, как поскорее созвать представителей народа.
   Был пущен слух, что специальное совещание под председательством самого царя вырабатывает проект конституции. В это же время узнали, что проект имеет влиятельных противников. Говорили также, что царь собирается созвать Земский собор. В конце июля уже знали, что проектируют собрать Думу с исключительными правами. Нам, евреям, влиятельные люди сообщили "радость", что, наверно, мы права выборов не получим, потому что Трепов, тогдашний диктатор России, настаивает, чтобы евреев не допустили к выборам. Понятно, что Трепов не был единственным на этом совещании, который считал, что евреи в реформированной России должны быть лишены гражданских прав. И так наш еврейский Центральный комитет оказался перед опасностью, что русские евреи останутся единственными среди народов России без права посылать своих делегатов в коллегию, о характере и структуре которой еще ничего неизвестно. Естественно, что наш ЦК решил всеми силами бороться за то, чтобы евреям дали право голоса наравне со всеми русскими гражданами. Это была тяжелая задача: выступать открыто с протестами и требованиями было опасно. Во-первых, потому, что информация, которую мы получили, была сугубо секретной, так как совещание было секретным и никто не должен был знать, что на нем происходит. Во-вторых, государство было еще достаточно сильно, чтобы не считаться с требованием евреев. Итак, еврейский ЦК решил использовать другие пути, попробовать повлиять на министров, чтобы они во время совещания добились права голоса для евреев.
   Первым долгом подумали о Витте, который, как мы знали, осмеливался не соглашаться с Треповым и считал нецелесообразным подарить евреям равные с другими гражданами права. Еврейские деятели Слиозберг и Кулишер взяли на себя миссию договориться с Витте. Как и ожидали, Витте к нашей делегации отнесся дружелюбно и заверил ее, что постарается сделать так, чтобы у евреев не отняли права выборов. Но поскольку решение этого вопроса больше всего зависело от двух высокопоставленных личностей -- Коковцева и Герарда, Витте дал Слиозбергу совет постараться попасть к этим двум сановникам и убедить их, что по справедливости евреи должны непременно получить право выборов в будущую Думу. Как мне помнится, с Коковцевым разговоры шли туго. Слиозбергу и Кулишеру пришлось вести долгие споры об еврейской проблеме. Коковцев считал, что было бы странно дать евреям право выборов в то время, как они ограничены в обыкновенных гражданских правах. Кроме того, Коковцев нашел, что было бы несправедливо дать возможность евреям участвовать в политической жизни России, потому что они не объединили все части России и не они создали мощное русское государство. Слиозберг ответил, что евреи не могли участвовать в создании русского государства, потому что их не допускали к государственной деятельности, но вместо этого они много сделали для экономического положения России. Это должен признать каждый беспристрастный государственный деятель. Дискуссия продолжалась целый час и кончилась тем, что Коковцев дал понять, что он не выступит против предложения дать евреям право голоса. Герард сразу обещал, что он будет голосовать "за".
   Вот эти переговоры проводились как раз в тот день, когда совещание должно было принять проект Булыгина и решить вопрос о евреях. Часов в шесть вечера Коковцев позвонил Слиозбергу и сообщил ему, что совещание, с согласия царя, решило подарить евреям равные со всеми гражданами права. Это была большая радость, нас миновало глубокое унижение.
   Остается только добавить к этой истории с визитами к министрам одну деталь, о которой Слиозберг не упоминает в своих записях. Он, наверно, об этом факте забыл. Уже после того как закон Булыгина о Государственной думе был провозглашен, в наши руки попал секретный меморандум, в котором заключалось объяснение причины, почему правительство нашло нужным пойти навстречу всем слоям русского народа и выработать проект созыва народных представителей, которые будут принимать участие в государственных делах. В этом меморандуме было ясно сказано, что надо подарить евреям право голоса, чтобы их успокоить. Гонения и бесправие, от которых евреи страдают в России, вызывают большое недовольство у еврейской молодежи и гонят и гонят их в ряды революционеров. В последний год революционные настроения среди еврейской молодежи особенно увеличились. Отнять у евреев право голоса значило углубить эти настроения и создать опасное положение неожиданных революционных выступлений. Дать евреям права значило внести успокоение в еврейских городах и местечках. Приблизительно так объяснял меморандум тот факт, что несмотря на антисемитские чувства правительство решило дать евреям эту льготу -- важные политические права.
  

Глава 30.
Манифест 17 октября 1905 года. Второй съезд "Союза союзов". Кампания митингов в петербургских высших учебных заведениях. Как началась всеобщая забастовка.

   Шестого августа 1905 года был опубликован так называемый Булыгинский закон о Государственной думе. Он был принят всей русской передовой общественностью с большим возмущением. Этот закон был как будто ответом на требование всей России ввести участие народа в государственном управлении. На самом деле, это была злая пародия на участие народных масс. Правительство как будто нарочно дразнило русский народ: хотите Учредительное собрание -- вот вам Дума булыгинской кухни. Дума должна была быть "совещательным учреждением", а депутаты должны быть хорошо подобранными администрацией.
   Вот это был царский ответ на большие надежды взволнованного русского народа, который из-за крушения на Дальнем Востоке был возмущен и рвался к новой свободной жизни.
   Понятно, что булыгинская Дума вызвала огромный протест у всей передовой части населения и волна неудовольствия и революционных настроений еще больше усилилась.
   "Союз союзов" сразу постановил организовать новый съезд, который должен был принять определенную установку в ново-создавшейся ситуации и наметить дальнейшую тактику. Съезд состоялся 15 августа в Териоки , в Финляндии.
   Как ни горько было разочарование после булыгинского закона, все же настроение у интеллигенции и у рабочих масс было бодрое и воинственное, и это очень чувствовалось на съезде "Союза союзов". Без длинных речей было принято постановление бойкотировать булыгинскую Думу, продолжать борьбу за настоящий парламент и энергично требовать созыва Учредительного собрания.
   Я уже сказал, что мы собрались в Териоки. Там мы чувствовали себя свободно и уверенно, потому что Финляндия была тогда независимым государством, русской полиции и жандармов не могло быть. Заседания происходили у одного адвоката, Лапина, который пригласил нас на свою дачу. Дом имел большую веранду, где было достаточно места для наших заседаний. Была чудная погода, дни стояли солнечные, небо было голубое, воздух чистый, полный лесных запахов, и на душе было легко и весело, как будто мы победили во всем. Мы и в самом деле верили, что победа наша уже близка.
   Представители социал-демократов и социалистов-революционеров говорили ясно и остро, и все шло хорошо. Второй день съезда начался тоже в бодром настроении, но очень скоро два события все испортили.
   Первый инцидент вызвали социал-демократ, известный адвокат Соколов и социалист-революционер Левин. Оба развивали мнение, что русские массы и русское передовое общество должны готовиться к вооруженному восстанию, что только вооруженным восстанием можно будет ликвидировать самовластие в России и установить свободную демократию. Это была установка социал-демократической "Искры", которая еще в июле 1905 года начала свою агитацию о необходимости вооруженного восстания. Понятно, что либералы и даже радикальные элементы съезда были против этого воззвания Соколова и Левина и выступили против них и их предложения, чтобы Союз принял эту тактику социалистических партий. Милюков, Лутигин и другие говорили, что лозунг вооруженного восстания -- утопия, и вредная утопия. Большинство были против, и поэтому это предложение даже не поставили на голосование, но все чувствовали, что этот острый вопрос о тактике вооруженного восстания может привести союз к распаду, что было бы очень плохо для того момента.
   Второй инцидент пришел с улицы. Неожиданно нас посетил комиссар финской полиции и сказал, что губернатор Выборгской губернии считает неудобным, чтобы мы продолжали наши заседания в Териоки, которые расположены слишком близко от Петербурга. Он дал нам понять, что в Выборге нам будет спокойней. Стало ясно, что мы должны перенести наши заседания в Выборг. Настроение уже было серое. Мы в спешке приняли несколько резолюций и уехали не в веселом расположении духа.
   Разумеется, может возникнуть вопрос, на чем строили социал-демократы и социалисты-революционеры свои надежды, когда они стали агитировать за необходимость готовиться к вооруженному восстанию. Народные массы были еще далеки от таких настроений, для восстания надо иметь оружие, а оружия не было. И все-таки эта агитация нашла сочувствие у петербургских рабочих и у революционной молодежи. Это психологическое состояние можно объяснить только тогдашним нервным напряжением, царившим в России, которая была охвачена революционным настроениями. Призывая народ к вооруженному восстанию и надеясь, что такое восстание возможно, революционные партии ошибались, но верили в это. Они думали так: в петербургских Гвардейских экипажах все время беспокойно, матросы броненосца "Князь Потемкин-Таврический" восстали, рабочие забастовки происходят во многих городах, и рабочие оказались революционно настроенными, крестьянские волнения разлились почти по всей России. На Дальнем Востоке армия полна ненависти к государству, которое послало их в Маньчжурию на верную смерть. Все это создавало впечатление, что Россия в 1905 году была полна таким настроением, что от малейшей искры все вспыхнет и взорвется: весь царизм, все общество и социальный порядок. Лозунг быть готовым к вооруженному восстанию должен был играть роль этой искры. Дальнейшие события показали, что все это было нереально, и все же революционная агитация к вооруженному восстанию имела огромное влияние на рабочие массы и студенчество в Петербурге.
   Здесь не место останавливаться на драматических событиях, которые произошли в Петербурге за два месяца, прошедшие между нашим съездом в Финляндии и 17 октября, когда царское правительство было вынуждено объявить исторический манифест, который привел к признанию в России Думы.
   Несколько моментов из этих необычных двух месяцев в Петербурге мне хочется описать, потому что они были очень поучительны со всех точек зрения: психологической, политической и исторической.
   27 августа 1905 года царское правительство издало новый закон об автономии университетов. Закон этот не только не удовлетворил студенческую молодежь, но, наоборот, вызвал серьезные беспокойства, которые кончились общей забастовкой во всех высших учебных заведениях. Студенты выставили ряд требований, и казалось, что забастовка будет длительной.
   Но тут происходит нечто неожиданное. Студенты-революционеры начинают агитировать, что перед молодежью стоит более важная задача, чем борьба за широкую университетскую автономию, что надо готовиться к вооруженному восстанию и поэтому следует тотчас прекратить забастовку, которая приносит вред пропаганде вооруженного восстания. Не надо запирать двери университетов и высших учебных заведений, а наоборот, широко открыть аудитории и пригласить туда революционные народные массы, которые жаждут услышать свободное слово. И общая студенческая забастовка прекратилась в Петербургском университете, и все высшие учебные заведения начали известную кампанию митингов, которые были прологом к революции 1905 года.
   Те, кто не присутствовал на этих митингах, не могут себе представить, какую роль они сыграли в драматическом ходе революции и какой психологический перелом они создали у петербургского населения.
   Понятно, что митинги были созваны партийными людьми. Социал-демократы и социалисты-революционеры создали специальные организации, которые должны были этим заниматься, чтобы широкие массы знали, где будут происходить митинги и о чем будут говорить. Обе партии посылали своих ораторов, хотя слово получали все, кто записались. Вначале эти митинги посещали только студенты, курсистки и вообще интеллигенция. Это началось во второй половине сентября, но с каждым днем количество посещающих увеличивалось. Начали посещать рабочие, солдаты и простые люди. В конце октября в аудитории ворвалась "улица". Это были трудовые сословия Петербурга, там можно было встретить извозчиков, но большинство составляли рабочие, которые приходили с фабрик и заводов из разных концов Петербурга. Они заполняли все аудитории и с большим интересом прислушивались к речам. А там говорили обо всех наболевших проблемах, которые их интересовали и о которых они так много думали. Люди слушали свободные, ясные, отважные слова и обсуждения их несчастной судьбы. Раньше они улавливали только отрывки этих мыслей где-то в темных уголках своих заводов, а теперь они могли сидеть спокойно в больших светлых аудиториях, где они встречали сотни таких же, как они, рабочих и образованные люди объясняли им вещи, о которых они не имели никакого представления. Им рассказывали о борьбе, которую рабочие массы ведут в свободных странах за светлое будущее для всех.
   Стоит еще подчеркнуть, что партийные ораторы инстинктивно чувствовали, что время слишком ответственное и серьезное, чтобы отравлять его партийной полемикой, и воздерживались от полемики. Было уже вполне достаточно того, в чем представители двух партий были согласны между собой. И удивительное дело: рабочие массы, политически плохо подготовленные, с удовольствием выслушивали фразеологию выступающих. Серьезные, хорошо подготовленные выступления они принимали с энтузиазмом и радостью. Это их настроение передавалось ораторам, часто в аудиториях создавалась атмосфера воодушевления, и этим можно объяснить тот факт, что все выступающие старались обходиться без демагогии, старались максимально ясно объяснить этим тысячам рабочих с открытыми сердцами, полными новыми, свежими чувствами, сложные вопросы и доказать им, какое благо есть свобода во всех ее проявлениях. Вывод всех серьезных речей сводился к тому, что рабочий класс должен помогать русскому народу завоевать политические свободы и сбросить самовластие со всеми его основами. Таким образом, петербургское население, особенно рабочие массы, полностью преобразовалось психологически и политически. 15--20 дней кампании митингов дали в тысячу раз больше результатов, чем многолетняя подпольная пропаганда и агитация. В первых числах октября кампания митингов достигла своего апогея. Днем профессоры читали свои лекции в университете и в других учебных заведениях, а вечером аудитории заполнялись тысячами рабочих, для которых эти митинги были духовной потребностью. Рабочие забывали свою усталость и не обращали внимания на то, что поездка их от завода до университета занимала много часов.
   Для всех было непонятной загадкой, почему полиция и жандармерия допускают такие массовые собрания рабочих и интеллигентов и разрешают революционные речи. Было непонятно, как правительство допускает, чтобы в столице России свободно агитировали за вооруженное восстание. Было ли это провокацией, или страхом вызвать опасное народное движение, или это была тактика, чтобы не вредить переговорам, которые Витте вел с Японией по поводу мира. Одно ясно, что из-за "слабости" царского правительства в тот момент общее недовольство вырвалось из берегов и превратилось в грозное революционное волнение.
   Тут я вспоминаю об одном странном парадоксе царской внутренней политики. Когда митинги стали принимать огромные размеры и революционеры открыто агитировали на этих митингах, что надо готовиться к вооруженному восстанию, жандармерия арестовала Милюкова и еще 7--8 известных политических и общественных деятелей: Кокошкина, Лутигина и других как членов Центрального комитета "Союза союзов". Милюков уже был под надзором полиции и ему не разрешали жить в Петербурге, поэтому он поселился в Удельном, вблизи от столицы. Так как многие члены Центрального комитета "Союза союзов" были под влиянием социалистических партий, которые выставляли лозунг "Готовиться к вооруженному восстанию", Милюков решил уйти из комитета. Многие умеренные члены были с ним согласны. Милюков их всех созвал, и они решили порвать с комитетом. В этот момент пришли жандармы, и все собрание было арестовано "за вредные действия "Союза союзов"". Правда, через две недели их освободили, но эта глупая мера жандармерии вызвала много критики.
   В начале октября в Петербурге открылся съезд служащих железной дороги. Через несколько дней по Москве прошел слух, что полиция разогнала съезд и арестовала несколько видных делегатов. Тогда московские железнодорожные рабочие решили протестовать против петербургских арестов (которые еще не произошли, это был ложный слух) общей забастовкой, и 7 октября в Москве перестали работать все железные дороги. Это была только забастовка протеста без политических требований, и началась она без согласия центральных железнодорожных организаций. И тут начались те неожиданные и удивительные события, которые всегда приходят в дни перед революцией. Как только в Петербурге разошелся слух о том, что в Москве всеобщая забастовка железнодорожных рабочих, настроение петербургских рабочих сразу поднялось, как будто их коснулся электрический ток. На митингах 8 октября атмосфера была очень горячая. Рабочие решили показать свои симпатии к московской забастовке. Партийные ораторы не хотели и слышать о всеобщей забастовке и яростно боролись против каждого, кто предлагал, чтобы петербургские рабочие присоединились к московским. Представители петербургских партийных комитетов указывали, что забастовка в данный момент представляет страшную угрозу революционной кампании. "Нельзя пускаться в такую авантюру, -- твердили они на большом митинге 8 октября, -- потому что неудача такой забастовки неминуема". Во-первых, потому, что всеобщая забастовка в такой громадной стране, как Россия, "невозможна", а во-вторых, это не сулит удачу, так как царское правительство ни за что не пойдет на уступки бастующим, и в-третьих, всеобщая забастовка особенно опасна тем, что вызовет глубокий протест и недовольство мирного населения против бастующих, потому что вся жизнь остановится. Вывод революционных ораторов был такой: не всеобщая забастовка, но вооруженное восстание. Эту позицию партийные ораторы упрямо защищали еще 8 и 10 октября, когда большая забастовка Москвы уже перебросилась в Харьков и Ревель. 11 октября проходили большие митинги в университете. Во всех аудиториях собралось до 30 тысяч человек, почти все рабочие и служащие железной дороги, и несмотря на то, что революционные ораторы были против, рабочие приняли решение, что Петербургская железная дорога должна бастовать. "Это единственно верное оружие, которое есть в наших руках, -- говорили железнодорожные рабочие. -- Когда мы будем крепко держаться вместе, мы победим".
   Здоровый инстинкт подсказывал им, что перед угрозой всеобщей забастовки во всей России русское самодержавие капитулирует. Точно так говорил известный трибун Мирабо в начале Великой французской революции. "Вы должны хорошо помнить, -- сказал он в одной из своих гениальных речей, -- что стоит только французскому народу бросить работу, чтобы старый режим распался на куски".
   Правы были железнодорожные рабочие, а не социалистические агитаторы: невозможно было ждать и стоять в стороне. 9 октября депутаты съезда железнодорожников разослали телеграмму по всей России, чтобы везде требовали восьмичасовой рабочий день, политические свободы, амнистию и созыв Учредительного собрания. 10 октября московские железнодорожники обратились ко всей России с воззванием, чтобы все присоединились к забастовке. В тот же день все фабрики и заводы в Москве, Харькове и Ревеле приостановили свою работу. 11-го присоединились к забастовке Смоленск, Екатеринослав, Минск, Лодзь. Вместе с железнодорожниками бросили работу телеграфисты. Уже бушевала гроза революции по всей России, и социалистические руководители, как завороженные своей утопической идеей о вооруженном восстании, все еще агитировали против забастовки. 12 октября забастовка еще расширилась, и тут же стихийно начали бросать работу кустари, рабочие заводов и фабрик. Никто их не призывал к забастовке, они сами чувствовали, что не должны оставаться пассивными, и присоединились к общей забастовке. В тот же день забастовкой были охвачены Курск, Полтава, Самара и Саратов. С каждым часом революционная волна росла все больше и больше.
   13 октября в Петербурге бросили работу телеграфисты, остановилась электрическая станция. Печатники ушли из типографий. Персонал банков и судейских учреждений прекратил работу. Трамваи остановились. Ночью большая, красивая русская столица выглядела грустно и странно. Улицы были не освещены. Люди, как тени, беспокойным шепотом говорили между собой. Время от времени слышен был громкий разговор рабочих, которые возвращались или шли на митинги.
   Полиции не было -- как будто все они вымерли -- лучшее доказательство того, как растерялось и испугалось правительство. В тот страшный, но торжественный вечер родился рабочий комитет, который через 4 дня получил историческое имя "Совет рабочих депутатов". Было решено, что каждый завод, каждая фабрика выберет своих делегатов, и эти делегаты будут обсуждать все вопросы, касающиеся общей забастовки, и другие важные жизненные проблемы.
   Таким образом, забастовочное движение получило свой руководящий организм, в который, разумеется вошли представители социалистических партий.
   Казалось, все пойдет хорошо, как до 13 октября, но 24 октября принесло неожиданное происшествие. Узнали, что Трепов собирает армию вокруг Петербурга, и тут же появился приказ, строго запрещающий организовывать митинги в университете и других высших учебных заведениях и предупреждающий, что будут жестоко наказаны все, кто пойдет против этого приказа. Чтобы доказать, что он действительно готов выполнить сказанное им, Трепов издал специальный приказ "чтобы солдаты не жалели патронов и чтобы они не стреляли в воздух". Это был язык человека, готового пресечь революцию всеми способами, и который не понял и не хотел понять, что перед ним развертывается всероссийская революция. Еще одно доказательство, как властители деспотического государства не понимают психологию своего народа и не сознают, что в их стране происходит, потому что бороться против всеобщей забастовки, которая объяла всю Россию, запретить митинги в университете было просто нелепо. Почти вся жизнь остановилась в России. Государство и весь административный аппарат были парализованы. Народ восстал против самодержавия и требовал политических прав.
   В течение пяти-шести недель против развития революции ничего не было предпринято, а в тот момент, когда революционное движение достигло самого высокого напряжения, Трепов отдает свой преступный приказ. Такие психологические и политические абсурды часто происходят, когда большие революции разрушают фундаменты отживших режимов. Как ни страшен был приказ Трепова, народ в тот день не испугался, и 14 октября "Союз союзов" созвал митинги в университете. Это была мобилизация всех членов петербургских союзов. Около сорока тысяч человек, главным образом интеллигенция, приняли участие в этих митингах. Рабочих в этот вечер было не очень много. Необыкновенный энтузиазм царил во всех аудиториях, и везде единогласно были приняты резолюции, что все союзы должны присоединиться к общей забастовке.
   В тот же день, 14 октября, открылся в Москве учредительный съезд конституционно-демократической партии, и он сразу решил присоединиться к всеобщей забастовке в России. После недолгих споров члены съезда приняли резолюцию, которая заслуживает особого внимания именно потому, что делегаты съезда были в большинстве своем умеренные демократы. "В России сейчас происходит, -- говорилось в объяснении, -- необычное по характеру и по размеру движение организованных рабочих масс. Это движение тесно связано с борьбой за свободу, которая давно ведется в России, и для всех сторонников свободы ясно, как надо относиться к событиям, которые сейчас происходят в России..."
   "Требования бастующих, как они сформулированы в их резолюциях, настаивают на том, что в России должны быть введены политические свободы, чтобы представители народа свободно выбирались в Учредительное собрание на общих, равных, прямых и тайных выборах и чтобы все политические преступники были амнистированы. Ясно, что все эти цели ставит перед собой и наша партия. Принимая во внимание наши общие цели, съезд находит нужным выразить свое полное согласие и солидарность с этим забастовочным движением".
   "Только от правительства зависит открыть широкую дорогу для русского народа к свободе или превратить страну в поле битвы. Конституционно-демократическая партия применит все средства в ходе событий, чтобы отвести возможный удар, но удастся ли ей это, или нет, она ставит все-таки перед собой те же цели, что и весь народ, и присоединяется к народной освободительной борьбе со всей симпатией моральной силы и будет во всем помогать".
   Смысл этой резолюции был ясен. Через съезд русская демократия, представители городского управления и вся Россия открыто солидаризировались с революцией. Это было тяжелым ударом для царского режима.
   15 октября еще состоялись митинги во всех высших учебных заведениях, но 16 вооруженные военные части окружили все помещения, где обычно происходили митинги. Против университета были даже поставлены орудия. Стало ясно, что правительство не допустит больше никаких митингов и оно не остановится даже перед вопросом, стрелять или нет в тех, кто, несмотря на приказ Трепова, ворвется силой в аудиторию.
   17 октября -- это был критический день. В рабочей среде начали распространяться пессимистические настроения. Они надеялись, что солдаты не пойдут против народа и откажутся стрелять. И вдруг оказалось, что они готовы выполнить всякий приказ своих офицеров. Это рабочие поняли и почувствовали. Что же делать? -- спрашивали они друг друга. Сложить оружие -- это ведь поражение. Выступить против военной силы? Да, но для этого надо иметь оружие, и рабочие массы обратились к своим социалистическим агитаторам, которые все время взывали к вооруженному восстанию, с просьбой дать им оружие. Можно было подумать, что пришел долгожданный момент начать революционное восстание, о котором революционные партии и особенно большевики столько мечтали, говорили и писали. Агитаторы обрадовались и обещали назавтра раздать рабочим нужное оружие. И тут обнаружилось все преступное легкомыслие воззвания готовиться к вооруженному восстанию.
   Хорошо знакомый мне революционный деятель и талантливый ученый В. Войтинский в своих воспоминаниях описывает вот такую глубоко драматическую сцену.
   В здании консерватории собрались 25 членов ораторской части большевистской партии. Все усталые, измученные, настроение у всех ужасное. Рабочие злятся, что ничего не делается. "Ну, мы бастуем, -- говорят они, -- мы приостановили всю жизнь в Петербурге, и что будет дальше? Дайте нам оружие". Естественно, что агитаторы обратились с тем же требованием в Центральный комитет большевистской партии и сидели в консерватории, ожидая ответа. Наконец, пришел представитель ЦК партии, встретили его холодно и недружелюбно, и сразу один из 25 агитаторов набросился на него. "Целый месяц, -- начал он зло, -- призывали мы массы к вооруженному восстанию. Сейчас пришел этот момент. Массы вышли на улицы и требуют оружия. На какие резервы оружия мы можем рассчитывать?" На этот трагический вопрос делегат Центрального комитета ответил: "Мы сделали все, что могли, но оружия у нас нет, у нас есть 30 браунингов, и мы разделим их между агитаторами".
   -- Вы шутите, -- вскрикнули несколько членов собрания.
   -- Нет, это правда, это все, что у нас есть.
   -- Почему вы нам раньше об этом не сказали?
   -- Мы надеялись получить оружие.
   Все замолкли. Наконец, один из нас, пишет Войтинский, обратился к делегату:
   -- Вы вели себя как провокаторы в отношении нас и заставили нас тоже вести себя как провокаторы в отношении рабочих масс.
   Делегат старался их успокоить и объявил им последнюю декларацию большевистского ЦК. Смысл декларации был таков: так как забастовка потерпела поражение и в Петербурге ожидаются большие аресты, комитет предлагает всем известным ораторам поскорее уехать в провинцию. Партия обеспечит их фальшивыми паспортами и денежными средствами.
   "Но это же подлость", -- закричал один из агитаторов. "Из-за вас (комитета) мы стали провокаторами, и сейчас вы хотите, чтобы мы стали дезертирами", -- в большом волнении вскричал другой.
   Удрученными разошлись обманутые молодые люди. Они были уверены, что всеобщая забастовка закончится ужасной катастрофой.
   В тот же вечер и почти в тот же час состоялось собрание в зале "Вольного экономического общества". Собрание было созвано "Союзом союзов". Там настроение было бодрое, и народ твердо верил, что всеобщая забастовка кончится победой для русского народа. Были произнесены речи об удаче забастовки, и все были согласны, что надо всеми средствами поддерживать бастующих. В зале было шумно. Делились слухами о том, что происходит по всей России. Судя по информации, которую передавали бастующие телеграфисты, там присутствовали виднейшие представители всех союзов и петербургской демократической и социалистической интеллигенции.
   Вдруг является писатель Ашешов с бумагой в руке. "Вот корректура -- лист царского манифеста, который только что напечатали в государственной типографии". Все бросились к нему, помню, что его чуть ли не задавили, и кто-то вслух прочел бумажку. Это был известный Манифест 17 октября, в котором царь Николай II обещал созвать собрание видных представителей народа, у которых будут права объявлять законы. "Новый закон не будет иметь власти, -- говорилось в манифесте, -- если не будет принят в Государственной думе". Дальше там было упомянуто, что русский народ получит все политические свободы: свободу печати, свободу созывать разные общества, союзы, свободу совести и т. д.
   Впечатление от этого манифеста было огромное. Все чувствовали, что это великое историческое событие. Первый раз в русской истории народ получил такую политическую свободу, и это произошло под давлением забастовки, которая была своеобразной формой народной революции. И если этот манифест был встречен на собрании без большого энтузиазма, то это объясняется серьезными причинами.
   Во-первых, манифест обещал меньше, чем ожидали, в сравнении с требованиями, которые русская общественность так долго пропагандировала. Концессии манифеста были недостаточные.
   Во-вторых, манифест содержал только обещания, и мы мало верили, что царское правительство в самом деле добросовестно выполнит свои обещания.
   Покойный Слиозберг в своих воспоминаниях упрекает собрание, на котором и он присутствовал, что оно холодно встретило манифест. По его мнению, надо было принять манифест с большой радостью. Слиозберг при этом рассказывает, что несправедливое отношение собрания к манифесту заставило его выступить с декларацией протеста, в которой он указывал, что считает борьбу за реформу режима конченной и что сейчас начинается период упорной работы, чтобы осуществить конституционный порядок, объявленный в манифесте. Поэтому он считает себя не в праве быть представителем еврейского союза в собрании, которое недовольно манифестом и которое думает продолжать нелегальную борьбу с правительством. С этими словами Слиозберг покинул собрание.
   Мне помнится, что декларация Слиозберга и его демонстративный уход произвели тяжелое впечатление на всех присутствующих. Винавер, Браудо, Брамсон и я чувствовали себя очень неуютно, потому что мы были абсолютно не согласны со Слиозбергом. Так же как остальные на этом собрании, мы были уверены, что предстоит еще долгая трудная борьба, пока в России укрепится настоящий демократический конституционный порядок.
   Дальнейшие события, к сожалению, показали, что были правы мы, а не Слиозберг, его оптимизм оказался преждевременным.
  

Глава 31.
Волна погромов в России в октябрьские дни 1905 года. Погром в Орше.

   18 октября 1905 года был одним из счастливых дней в моей жизни. Мне казалось, и я хотел верить, что в России в самом деле взошло солнце свободы и темные времена деспотического царизма прошли, что открывается светлая страница в русской истории.
   Мои тяжелые предчувствия и колебания отошли в сторону. Небывалый энтузиазм царил в Петербурге. Сотни, тысячи людей опьянели от радости, да и как можно было остаться трезвым в этот необыкновенный день, когда весь Петербург праздновал и бушевал от радости. Тысячи, десятки тысяч людей носились по улицам с красными знаменами, распевая с восторгом песни свободы. Невский проспект был полон рабочими петербургских предместий, которые пришли отмечать вместе со всеми большой праздник свободы. Извозчики и полиция исчезли, их не было видно на прекрасном Невском проспекте. Тут царствовал народ. Рядами, держа друг друга за руки, маршировали восторженные массы, и их пение было священным гимном только что освобожденных людей. Во всех высших учебных заведениях состоялись митинги. Самое большое впечатление производили митинги на улицах. На площади перед Казанским собором митинги продолжались весь день. Ораторы менялись, и каждый выставлял новые требования. Требовали амнистию для всех политических заключенных, требовали, чтобы царь выгнал Трепова, чтобы из Петербурга убрали всю военную мощь, чтобы было созвано Учредительное собрание и т. д.
   Я был на Невском проспекте, сердце мое билось необыкновенно от великой радости: "Вот он пришел этот день свободы, -- думал я, -- как мы все счастливы, что дожили до этого торжественного момента. Сколько поколений мечтали о нем и сколько страшных жертв стоила эта борьба с темными силами, которые всеми страшными способами мешали движению за освобождение".
   Были минуты, когда мне казалось, что все, что происходит вокруг меня, -- это сон, красивый сон, который вот-вот кончится, но это был не сон, это была удивительная реальность. Я иду вместе со всеми, пою, и волна тысяч людей несет меня все вперед, вперед... Около 4-х часов дня мы пришли к Невскому и Литейному проспектам, и вдруг до меня донеслись крики: "Идем к Предварилке (петербургская тюрьма). Освободим наших товарищей, политических заключенных". И масса уже была готова завернуть на Литейный проспект. Но тут некоторые манифестанты начали кричать: "Товарищи, в Предварилке стоят солдаты, у которых есть приказ стрелять, если будет попытка освободить политических. Успокойтесь, не надо насилия". Манифестанты успокоились и продолжали свой маршрут по Невскому проспекту, и долго еще слышны был ритмический топот тысячной массы людей и восторженное пение тысяч голосов.
   Вечером состоялось собрание "Совета рабочих депутатов", где, полные новых надежд, выступали революционные ораторы партии и призывали продолжать борьбу против царизма. Была предложена резолюция, что "борющийся пролетариат не сложит свое оружие до тех пор, пока в России не будет демократической республики". Понятно, что эта резолюция была принята единогласно.
   Так в Петербурге закончился исторический день 18 октября 1905 года. 19 октября принесло нам ужасный удар. Изо всех концов России через бастующих телеграфистов стали доходить вести, что во всех городах и городках начались ужасные погромы, преимущественно еврейские, в которых принимают участие черносотенные элементы вместе с полицией и жандармами. Во многих городах эти бандиты громили также передовую русскую интеллигенцию. О подробностях этих погромов мы узнали через несколько дней, но даже первые сведения были таковы, что волосы дыбом вставали. Было ясно, что царские сатрапы решили взорвать значение Манифеста 17 октября, вырванного рабочим классом у царского правительства, и погромы были началом атаки, которую реакция предпринимала против достижений русского народа.
   Время реакция выбрала удачное. Психологически всеобщая забастовка закончилась 19 октября. Объявление Манифеста было как будто сигналом, чтобы рабочие возобновили работу на заводах и фабриках. Начали работать железнодорожники в Москве и Петербурге, и за ними последовали другие города. Начали работать телеграфисты. 20-го в Петербурге вышли все газеты, все без цензуры -- так постановил Союз редакторов. Одним словом, народ сложил оружие как раз в тот момент, когда реакция начала силой вновь занимать свои позиции, потерянные за последние месяцы до 17 октября.
   Некоторый восторг еще царил в Петербурге 21 и 22 октября, когда правительство объявило об амнистии для политических заключенных.
   Прибыло много политических эмигрантов из-за границы, и несколько вечеров их водили по заводам и фабрикам, где их выступления вызывали небывалый энтузиазм. Но вести о размерах и кровавом характере погромов были одна страшнее другой, и настроение рабочих и всех передовых людей в Петербурге с каждым днем становилось хуже и тяжелее. Высокопоставленные черносотенцы и их подчиненные опять собрали свои силы, и все чувствовали, что они твердо решили задушить только что рожденную свободу.
   С большими трудностями добрались до Петербурга делегаты разных городов, где происходили погромы, и от них наш еврейский Центральный комитет узнал, что погромы были организованной кампанией, и не было никаких сомнений, что главным организатором был полицейский департамент.
   В это время и в Петербурге показались признаки того, что черносотенные элементы готовятся выступить в столице и рассчитаться с рабочими и евреями. Образовалось общество, которое поставило себе цель бороться против революции и анархии и еще одно черносотенное общество под названием "Камора народной расправы". В конце октября в Петербурге прошли слухи, что реакционные элементы готовятся убить всех известных деятелей революционного движения. Эти слухи были серьезные, потому что почти ежедневно целые шайки нападали на активных студентов и знаменитых рабочих и избивали их чуть не до смерти. Темные, подозрительные элементы организовывали патриотические манифестации с флагами и пели "Боже, царя храни".
   Трудно передать, какие горькие настроения были у рабочих и у интеллигенции, которые принимали активное участие в революции. Опасность организованного правительством погрома стала реальна и серьезна, и рабочие решили вооружиться и готовиться к сопротивлению против убийц и грабителей, которых правительство намеревалось выпустить изо всех темных углов.
   29 или 30 октября в Петербурге распространился слух, что Трепов и полицейский департамент решили начать свою штрафную экспедицию еврейским погромом. Общее мнение об убийственной тактике правительства было единогласным: все были уверены, что еврейский погром в Петербурге неминуем. Между евреями возникла паника, и эта паника увеличилась, когда обнаружили на дверях многих еврейских квартир в разных кварталах Петербурга кресты, написанные мелом. Понятно, что это было сразу объяснено как знаки, которые должны были указать погромщикам, кого надо грабить и даже убивать. И тогда евреи начали в страхе и отчаянии бежать из Петербурга. Куда? Понятно, в Финляндию, где можно было спрятаться и от погромщиков, и от преступной русской полиции. Там, в Финляндии, можно было быть уверенными, что финская полиция не допустит погрома. Сколько сотен, а может быть, и тысяч евреев убежали тогда из Петербурга в Финляндию -- не узнать. Но я помню, что Выборг был переполнен еврейскими беженцами. Я старался успокоить мою семью и моего друга Эйзенберга, который имел большие связи с высокопоставленными чиновниками. Он требовал, чтобы я сейчас же отправил свою семью в Выборг, что опасность погрома велика, и на моей двери тоже был нарисован крест. Я согласился и отправил в Выборг свою жену с двумя маленькими детьми и русскую няню. В Выборге я еле нашел дом, куда впустили мою семью. Город был переполнен испуганными, несчастными евреями.
   Дом, в котором приняли мою жену и детей, был полон беженцами. В их глазах были грусть и страх. Еще несколько дней тому назад они жили спокойно, не думая о завтрашнем дне. Они считали себя гражданами свободной страны, а сейчас они лежали на полу в квартире гостеприимного финского гражданина и не знали, что с ними будет завтра. Вечная трагедия еврейского народа. Дом, который принял мою семью, состоял из четырех комнат, скромных, но очень чистых, и в каждой комнате находилось от восьми до десяти человек. Там же устроилась семья Эйзенберга. Спали на полу. Раздеться было невозможно. С тоской я попрощался со своей семьей и с некоторыми знакомыми и вернулся в Петербург. На сердце лежал тяжелый камень. Я думал об ужасном психологическом контрасте между энтузиазмом, который я пережил 18 октября, и унижением сегодняшнего дня.
   В горьком положении беженцев в Финляндии был луч надежды. Эту надежду принесли незнакомые финны. Они окружили беженцев таким трогательным вниманием, таким сердечным гостеприимством, что все ожили. Бежать из дому, спасаясь от погрома, и найти на чужбине такое человеческое отношение было для всех большим утешением. Это был признак высокой моральной культуры, которой маленький финский народ достиг благодаря своей политической независимости от России.
   Прошло два долгих дня беспокойного ожидания. Сердце рвалось к моей брошенной семье в Выборг. На третий день я узнал, что высокопоставленные погромщики решили отменить намеченный в Петербурге погром. Это значило, что беженцы могут вернуться домой. Понятно, что я первым же поездом поехал в Выборг и привез свою семью домой. Легко себе представить, какова была наша радость, когда мы очутились все вместе дома.
   Потом, через несколько дней, много говорили о том, что Трепов отказался от своего плана потому, что царю объяснили, что погром в Петербурге принесет много неприятностей и испортит престиж России.
   Через несколько дней после возвращения моей семьи еврейский Центральный комитет предложил мне поехать в Оршу, чтобы выяснить, кто организовал там страшный погром и в каких несчастных условиях находятся евреи в Орше.
   Понятно, что я сразу принял это предложение. В то же время многие адвокаты по предложению еврейского Союза уехали в другие города, которые пострадали от погромов в октябрьские дни. Нашей общей целью было обнаружить правдивый характер событий в городах, в которых прошли погромы, выслушать свидетелей и найти настоящих организаторов погромов и их руководителей.
   Я уже имел грустную практику таких следствий, но то, что я увидел в Орше, и то, что мне рассказывали о жутких четырех днях погрома, меня потрясло как никогда. Первый еврей, к которому я обратился с просьбой помочь мне организовать следствие, был доктор Зорхи. Его бледное лицо и глубокая грусть в его глазах без слов говорили мне, какая трагедия произошла в Орше и как болезненно он сам ее пережил. Он держался бодро и прежде всего думал, как уменьшить страдания сотен людей, которые потеряли братьев, сестер, родственников, хороших друзей.
   Зорхи стоял в центре организации, которая оказывала материальную помощь пострадавшим, медицинскую помощь раненым и моральное утешение отчаявшимся людям. В течение двух дней я узнал этого исключительного человека, которого можно было назвать святым. Доктор Зорхи помог мне как можно лучше организовать мое следствие. Он выискивал свидетелей и присылал их ко мне, и сам сообщил мне много фактов, которые выставляли погром в Орше в ужасном свете. Я должен сказать, что выслушивание свидетелей было ужасно мучительно. Сколько слез было пролито около моего стола, сколько душераздирающих трагедий было описано! Много раз женщины-свидетельницы были близки к обмороку, и я должен был напрягать все свои силы, чтобы не заплакать вместе с ними. Но самое сильное впечатление оставили те люди, которые внешне были спокойны, но в сердце своем несли глубокое отчаяние. И слушая десятки таких свидетелей, я яснее стал понимать, какой ужас пережили оршские евреи в эти страшные октябрьские дни. Эта жуткая картина оршского погрома стоит до сих пор у меня перед глазами и мучает меня своей бесчеловечной грубостью.
   Как во всех других местах, убийцы в Орше и их провокаторы использовали все преступные способы, чтобы возбудить темные массы крестьянства и даже часть рабочей массы, которые не останавливались в своих действиях перед самыми ужасными преступлениями. Это было ответом полиции и жандармов на демонстрации, которые были в Орше в связи с объявлением Манифеста 17 октября, хотя в этих демонстрациях принимали участие 18 тысяч русских железнодорожников и даже рабочие разных фабрик. Но за этот день радости и счастья должны были дорого заплатить евреи и только евреи -- так было приказано из Петербурга. Найти в Орше бандитов-убийц, которые могли выполнить петербургский план, было легко. Полиция сразу стала в первые ряды этих убийц.
   21 октября утром в Оршу влилась масса крестьян из окружных деревень. Они были вооружены топорами, палками и оружием. На вопрос, зачем они собираются в Орше, они ответили, что есть приказ прийти в город защищать царя от жидов.
   Крестьян собрали в церкви, и там писарь полиции Синицкий выступил с такой речью: "Братья, евреи и поляки подняли бунт, они хотят захватить власть. Вам опять придется выносить помои у евреев, как вы это делали во времена крепостного права, сейчас вы должны защищаться, иначе мы пропадем. Сейчас везде убивают евреев, и мы тоже должны бить их и рвать на кусочки, чтобы от них ничего не осталось".
   Масса приняла речь с большой радостью, был дан сигнал. Организовали патриотическую манифестацию с флагами и портретом царя. К манифестации присоединились солдаты со своим офицером. По дороге остановились у дома исправника. Он вышел и произнес такую же речь, как писарь Синицкий. Итак, масса была подготовлена к погрому. Начался погром с нападения на дом зажиточного еврея Хейфеца. На жителей дома набросились, их грабили, убивали. Это было настоящее убийство беззащитных. Принимали участие в этом писарь полиции Синицкий, несколько городовых и солдаты и часть озлобленных людей, которые убивали и грабили все, что только попадалось под руку. Восемь человек были убиты в этом доме.
   Пристав Модзалевский сам взорвал железную кассу Миндлина, который жил в доме, достал оттуда около 20 000 рублей и сразу спрятал к себе в карман, и с этого момента убийцы под руководством полиции бушевали в городе четыре дня. В Оршу прислали новых солдат, чтобы они защищали евреев и не допускали погромов, но солдаты спокойно смотрели, как грабят, убивают, уничтожают еврейское добро, и некоторые даже помогали погромщикам. Прислали драгунов "успокоить народ", но они нашли, что лучше не вмешиваться, и убийцы делали свое дело.
   Я думаю о трагической судьбе еврейской самозащиты в Орше. То, что с ней произошло, должно войти в историю еврейского народа как святая страница самопожертвования. Когда в городке Дубровно узнали, что в Орше погром и что в доме Хейфеца убили 8 человек, 35 рабочих -- 32 еврея и 3 нееврея -- решили поехать помочь евреям Орши. Они вооружились револьверами поплыли в Оршу на лодках. Недалеко от города они пристали к берегу и пошли в город. Чтобы их не заметили, они разделились на несколько партий по два человека, а некоторые пошли в одиночку. Это были члены организованной самообороны. Недалеко от того места, где находились их лодки, была окраина, так называемая Выставка, и как раз в это время на Выставке банда пьяных крестьян начала погром. Они уже убили одну еврейскую девушку, и тогда выскочил молодой еврей и выстрелил в бандитов. Хотя он никого не убил, убийцы испугались и побежали в город позвать на помощь погромщиков. В городе они рассказали, что евреи убивают крестьян на Выставке. Это очень возмутило массу, и погромщики в сопровождении роты солдат, исправника и пристава направились к Выставке. К великому несчастью самообороны, ее члены наткнулись на эту процессию. "А, демократы, -- начали кричать бандиты, -- надо с вами покончить!" И злодеи бросились на рабочих Дубровно. Дубровновцы выстрелили несколько раз, как видно, в воздух, потому что никого они не убили, и попробовали уйти. Разъяренная масса погромщиков пустилась за ними, и трое молодых евреев были убиты. Нескольким членам самообороны удалось спастись, но худшая участь постигла пятерых рабочих Дубровно, которые спрятались в доме еврея Шумятчера. Крестьянка, которая случайно заметила, где эти пять несчастных молодых людей спрятались, сразу донесла. Дом окружила рота солдат с офицером во главе. Бандиты взломали дверь, за которой рабочие Дубровно спрятались, и на глазах солдат, офицера и исправника их выволокли из дому и жестоко убили палками. Людей убивали, как скотину, и все время раздавались крики "ура", и никто, ни один человек или полицейский диких убийц не тронул.
   Точно такая же судьба выпала на долю другой группы еврейской самообороны, которая пришла на помощь евреям Орши. 11 молодых людей в тот же день уехали из Шилова в Оршу. Об их отъезде жандармы Шилова дали знать в Оршу, и жандармерия вместе с погромщиками приготовили для них засаду. Они спрятались в лесочке, недалеко от вокзала, и как только прибывшие рабочие пошли в город, на них набросились неожиданно и семеро из них были зверски убиты.
   23 и 24 октября еще продолжался погром. Рота солдат сопровождала погромщиков, но их не трогала, зато они несколько раз стреляли в самооборону Орши, которая самоотверженно прогоняла этих бандитов от еврейских домов. Кровожадность убийц была так велика, что они не только грабили, но и ломали, уничтожали мебель, посуду, зеркала и все, чего они не могли унести с собой.
   24 октября 12 оставшихся в живых рабочих из Дубровно решили вернуться домой. Но в несчастный час пришла им в голову эта мысль. За городом их увидели бандиты, напали на них и убили 7 человек. На остальных тоже напали, их ужасно избили, но те чудом остались в живых. Итак, почти все молодые люди из двух групп самообороны отдали свою жизнь и погибли ужасной смертью за свое благородное желание прийти на помощь евреям Орши.
   Должен признаться, что выслушивать целыми днями описания этих ужасных событий, которые произошли в Орше в черные четыре дня от 21 до 24 октября, было для меня трудным испытанием. Мои нервы еле выдержали эти душераздирающие рассказы, и я приходил к себе в гостиницу разбитый и в ужасном настроении. Показать свои чувства я не мог, наоборот, я должен был утешать всех этих свидетелей, которые с плачем и отчаянием помогали мне выявить ужасные сцены оршского погрома.
   Единственным местом относительного отдыха был для меня дом доктора Зорхи. Там было удивительно спокойно. Сколько невзгод доктор и его жена (она была высокообразованной и очень симпатичной женщиной) сами натерпелись в дни погрома, сколько ужасов они насмотрелись и сколько сверхчеловеческих мучений они пережили вместе с несчастными жертвами погрома, и несмотря на это они нашли в себе силы и мужество держаться так, чтобы не поддаться отчаянию. Что на меня произвело особенно сильное впечатление, так это были старания семьи Зорхи успокоить меня, оторвать от ужасных мыслей, которые меня преследовали целыми днями после моих разговоров со свидетелями.
   Зорхи старались беседовать со мной о литературе, искусстве, об отвлеченных проблемах, чтобы немного отдалить меня от трагической реальности. Понятно, что я очень оценил их чуткое, сердечное отношение.
   Приблизительно две недели я был в Орше, и, удаляясь от этого несчастного города в большой грусти, я унес с собой чувство огромной благодарности к семье Зорхи, чувство, живущее еще до сих пор, к мужественным евреям Орши.
  

Глава 32.
Московское восстание и бандитские штрафные экспедиции. Преступления контрреволюции после Манифеста 17 октября. Третий съезд еврейского "Союза союзов".

   Почему, несмотря на Манифест, рабочие все-таки бунтовали в больших городах, крестьяне в деревнях, солдаты в казармах и матросы на кораблях? Потому что после Манифеста все осталось по-прежнему. Преступная провокаторская деятельность полицейского департамента продолжалась. Черносотенцы действовали в тесном контакте с полицией и жандармерией. И нет сомнения, что жуткие октябрьские погромы были поняты народными массами и интеллигенцией как страшное доказательство, что царь хочет уничтожить Манифест. И так оно и было. Николай II пожалел, что он издал Манифест от 17 октября, и твердо решил вернуться на старый путь, о котором он писал в своем письме от 1 ноября, -- это значило задушить революцию военной силой.
   И тогда начались трагические события декабрьских дней, когда было пролито много невинной крови, о чем невозможно вспомнить без содрогания.
   3 декабря был арестован "Совет рабочих депутатов". Начались процессы против газет. Сотни и сотни сельских учителей, врачей и земских служащих были уволены с работы за свои прогрессивные настроения. Выбрасывали сотнями железнодорожников и телеграфистов за их участие в забастовке. Чтобы протестовать против этого насилия, новоизбранный "Совет рабочих депутатов" решил объявить новую всеобщую забастовку.
   7 декабря вспыхнула всеобщая забастовка в Москве и 8-го в Петербурге. На сей раз правительство поступило совершенно иначе, чем в октябрьские дни. На железных дорогах солдаты заняли все главные станции, мастерские, депо, туннели, и силой, угрожая винтовками, они заставляли железнодорожников и рабочих работать. Это возмутило рабочих и вызвало героическое восстание в Москве, которое было жестоко задушено. Московское восстание было отчаянным шагом в надежде зажечь пламя революции в сердцах русского народа. К несчастью, революционные силы были рассеяны. Рабочие города боролись отдельно от крестьян. Восстания крестьян и их бунты развивались стихийно, без руководящей идеи и без помощи сознательных масс города, и хуже всего, что солдаты верно служили контрреволюции. Ответ реакционных сил правительства был беспощадным. Штрафные экспедиции бушевали по всей России. Тысячи революционеров были расстреляны в Москве в эти трагические дни восстания. Железнодорожные станции Полтавино и Люберцы были залиты кровью убитых рабочих и служащих.
   Приказ к солдатам гласил: "Не брать арестованных, а расправляться с забастовщиками беспощадно. Каждый дом, из которого будут стрелять, разрушить и сжечь". Генералы Ренненкампф и Меллер-Закомельский прошли по всей Сибири, как ангелы смерти, убивая тысячи людей только потому, что они имели какое-нибудь отношение к железнодорожной забастовке. В деревнях экзекуции над крестьянами были бесчеловечны и ужасны. Правда, социалист-революционер застрелил полковника Римана за его расправы над рабочими. Губернатора Луженовского убила террористка Спиридонова за его подлое отношение к крестьянам Тамбова. Но это были только единичные случаи протеста против контрреволюции, так же как террористические акты молодых евреев в своих городах и местечках против известных погромщиков, которые остались не наказаны. К тому времени революция уже затихала, и казалось, что реакция победила на всех фронтах. Но вернуться к положению, которое существовало до Манифеста, она все-таки не посмела. Еще много недовольства было в России. Непрекращающиеся восстания в деревнях серьезно волновали царя и его приближенных. Этим объясняется тот странный факт, что во время московского восстания и ужасных карательных экспедиций был объявлен закон о том, как будут проходить выборы в Государственную думу, закон большого значения с двумя и тремя степенями выборов -- большая разница с требованиями всех передовых элементов России.
   Понятно, что революционные партии и революционно настроенные массы были против, но более умеренные элементы -- либералы и просто демократы, приняли его с удовлетворением. Они хорошо помнили, что закон о выборах далек от принципа всеобщего равного, прямого и тайного голосования, но, по их мнению, закон от 11 декабря был чем-то, что лучше, чем ничего.
   Понятно, что отношение к закону ставило вопрос, надо ли принимать участие в будущих выборах депутатов в Думу, или нет. Революционные элементы твердо решили бойкотировать Думу, тогда как либералы твердо стояли на позиции энергично принимать участие в выборах и стараться послать в Думу большое количество передовых депутатов.
   В нашем еврейском Центральном комитете второе предложение имело большинство, и поэтому мы решили созвать третий съезд, чтобы хорошо обдумать вопрос, как евреи должны относиться к выборам в Думу, и еще обсудить много наболевших проблем. Это было время, когда жизнь евреев была потрясена до основания. Уже было указано, какое уничтожение погромы принесли в еврейских городах и местечках. Паника везде была большая, потому что погромы продолжались и ежедневно вспыхивали в разных местах. Еврейская молодежь горела желанием рассчитаться с официальными подстрекателями, которые вели себя, как победители. Городовой, пристав, полицейский начальник, жандарм -- все эти преступники должны были заплатить за свои ужасные злодеяния, и тысячи молодых евреев и девушек жертвовали жизнью, стреляли в убийц, бросали бомбы, отдавая свою жизнь за человеческое достоинство своих братьев-евреев. Сколько было таких жертв -- к сожалению, мы никогда не узнаем. Паника, которая овладела тогда еврейским населением, вызвала большое эмиграционное движение. Много тысяч еврейских семейств в страхе бежали из России куда глаза глядят. Бежали все: зажиточные, бедняки, торговцы, кустари, лишь бы спастись от этих нечеловеческих условий жизни, которые преступные банды черносотенцев с помощью государства создали для евреев в России.
   13 января 1906 года жандармский начальник в Гомеле открыто приготовил и организовал ужасный погром. Он собрал несколько десятков казаков, дал им револьверы и сказал: "Идите бейте евреев, уничтожайте их, я вам это разрешаю". И казаки точно выполнили его приказание. Они подожгли город, грабили, убивали. Сгорело 60 домов и 315 торговых палаток, и убыток, который грабители принесли еврейскому бедному населению, достиг 2 миллионов рублей. За одну неделю из Гомеля эмигрировали 300 семейств. Можно себе представить, какая нужда царила в еврейских городах и местечках. Надо было помогать пострадавшим, спасать от голода, обеспечивать медицинской помощью и, главное, внести немного успокоения в разбитые сердца еврейских масс. Все эти трагические вопросы надо было обсудить на съезде Еврейского союза.
   10 февраля 1906 года начались заседания съезда в Петербурге. Съехались делегаты в тяжелом настроении. Очень сложные были вопросы, на которые мы должны были дать ответ, и многие из нас боялись, чтобы съезд не был сорван, как предыдущие. Время было серьезное, и на нас лежала ответственность выработать не только определенные директивы, но сразу же проводить их в жизнь. Обстоятельства требовали, чтобы работу начать как можно скорее. Это была сложная задача, так как в то время нервы у всех были расстроены и работать было трудно.
   Порядок дня съезда был очень большой:
   Отношение Союза к выборам в Думу.
   Внутренняя организация Союза.
   Обсуждение вопроса о том, как созвать еврейское национальное собрание.
   Ежедневные вопросы, под которыми подразумевались непрекращающиеся погромы, массовая иммиграция, помощь пострадавшим от погромов.
   Литературная деятельность Союза.
   Как можно было ожидать, работа съезда началась с обсуждения острого вопроса: должны ли евреи принять участие в выборах депутатов в Думу, или нет. Некоторые делегаты предложили без дебатов проголосовать этот вопрос. Против этого предложения энергично протестовали другие делегаты. Авторы этого предложения боялись, что дебаты будут слишком страстными и могут испортить всю работу съезда. Противники их не хотели допустить, чтобы такой серьезный вопрос обошелся без дискуссии. Тогда я предложил вначале выслушать доклады делегатов из провинций о настроениях в еврейских городах относительно Думы, а потом посмотреть, есть ли смысл открывать дискуссию о вопросе бойкота или нет.
   Предложение мое было принято, и тогда мы выслушали много вестей о том, что делается в провинции. Нам обрисовали, какой террор царит в еврейских городах и местечках, как погромщики забрасывают русское население и села погромными листовками, как полиция разгоняет еврейские выборные собрания, угрожает евреям погромами, если они пойдут на выборы с русскими передовыми элементами, и все-таки большинство голосов у евреев было за то, что надо участвовать в выборах. Когда доклады были закончены, съезд решил открыть дебаты о том, бойкотировать выборы или нет с условием, чтобы каждое из трех главных мнений защищал один или два оратора.
   Большая часть требовали, чтобы евреи бойкотировали выборы, и они выставили двух главных ораторов: меня и Арнольда Марголина. Вторая группа считала, что евреи обязательно должны участвовать в выборах, но это еще не значит, что они выбирают депутатов в Думу. Защищать это мнение взялись Марк Ратнер и Коган. Наконец, группа, которая считала твердо, что евреи должны послать своих депутатов в Думу, выставила в качестве главного оратора Винавера и Ш. Левина.
   Мне пришлось выступить первым, и смысл моей речи заключался в том, что под давлением террора, который бушует до сих пор по всей России, выборы превратятся в злую комедию. Терроризированное население будет вынуждено послать в Думу реакционеров и черносотенцев, поэтому даже если евреям удастся выбрать несколько своих депутатов, положение их в Думе будет невыносимым. Царское правительство созывает Думу, чтобы поднять в Европе свой упавший престиж и еще чтобы облегчить себе получение заема за границей. Поэтому если мы пошлем своих депутатов в Думу, мы этим только укрепим ненавистное правительство, а этого мы не должны ни в коем случае делать, и поэтому самая правильная тактика -- это бойкотировать выборы. Марголин согласился на бойкот не потому, как он объяснил, что революционные партии дали такую директиву, потому, что это больше подходит для нашей национальной самозащиты. Поэтому лучше отказаться от ничтожной чести послать в Думу еврейских депутатов.
   Аргументы Ратнера были очень сложными. В принципе он был за бойкот, но так как нельзя сказать шестимиллионному населению: "не иди выбирать", он предложил тактический компромисс: в выборах "выборщиков" можно принять участие, а дальнейшие шаги будут зависеть от политического положения в России. Если террор прекратится, если военное положение будет снято и выборные собрания будут проходить свободно, тогда можно будет подумать об участии евреев в выборах депутатов. Пока над Россией бушует кровавый царский террор, евреи не должны посылать своих депутатов в Думу, где настоящие представители от народа не будут иметь возможности чего-либо достигнуть. Если мы пошлем депутатов в такую Думу, русский народ нам этого никогда не простит.
   Винавер находил, что боязнь Марголина, что погромы повторятся, не обоснована. Как бы не была велика преступность администрации, большинство евреев хотят принимать участие в выборах. Это признак того, что евреи хотят бороться против всех трудностей. Надо признаться, что наши силы и возможности очень ограничены, но все же мы можем кое-чего достигнуть. Не может быть и речи о том, чтобы помогать самодержавию. Дума -- это единственное средство прогнать нынешнее правительство.
   Левин сильно критикует тактику бойкота. Наш Союз -- не партия. Он представляет собой все интересы еврейского народа в России. Если партия может позволить себе бойкотировать Думу, то еврейское население этого сделать не может. Мы очень ограничены в своих правах и не имеем права отказываться от нашего права выбрать своих депутатов. Еврейские массы стоят инстинктивно против бойкота, и есть опасность, что если наш Союз будет бойкотировать выборы в Думу, массы сами возьмут в свои руки организацию выборов, что будет для нашего Союза большим ударом.
   Я должен сказать, что дебаты велись в довольно спокойном тоне, хотя можно было ожидать острых нападок, и голосование показало, что 9/10 делегатов было за то, чтобы евреи принимали участие в выборах.
   Съезд постановил, что несмотря на чрезвычайно трудные условия выборной кампании (военное положение, аресты, облавы и погромы) гражданский и национальный долг требует от русских евреев, чтобы они приняли активное участие в выборной кампании.
   Так был решен вопрос, каким образом наш Союз должен поступить относительно выборов в Думу. Казалось, что нас миновали самые беспокойные моменты съезда, и в дальнейшем работа пойдет более гладко. Но это была ошибка. Как только перешли к вопросу, к кому евреи должны примкнуть в выборах и за какую партию они должны голосовать в случае нееврейских кандидатов, начались такие страстные дискуссии, что несколько раз съезд был близок к распаду. Вопрос был сугубо политический, а съезд состоял из людей с разными политическими убеждениями и настроениями. Поэтому не удивительно, что атмосфера съезда нагрелась и что иногда тон выступающих делался агрессивным. Мне хочется передать вкратце некоторые речи, которые до сегодняшнего дня имеют большое историческое и национальное значение.
   Вопрос был поставлен так: как должны евреи относиться к разным политическим партиям во время выборов депутатов в Думу?
   Левин (Вильно) предлагает, чтобы евреи голосовали только за некоторых личностей, даже консерваторов. Трагизм еврейского народа состоит в том, что народ внутренне не един. Платформа наша не едина, у нее два фокуса: первое -- это наши национальные требования; второе -- наши демократические требования. Демократизм -- не гарантия от антисемитизма. Следовательно, надо установить один фокус -- наши национальные требования. Поэтому Левин предлагает, чтобы Союз разрешил заключить договоры с разными прогрессивными партиями и с национальными группами.
   Ели Бруцкус (Петербург) придерживается того же мнения. "В нашей еврейской жизни, -- сказал он, -- есть только один фокус: национальный. На первом месте у нас равенство. Относительно свободы мы можем идти на уступки. Политические и социальные вопросы для нас не очень важны. У кого преобладает политический дух, тому не место в Союзе. Союз наш должен заключить договоры со всеми партиями, которые ему нужны".
   А. Гинцберг (Ахад-Гаам) идет еще дальше, чем Бруцкус. Он считает, что в программу нашего Союза не надо включать политические элементы. "За нашу цель достичь равноправия и еврейского национального равенства мы можем пожертвовать всеми принципами и свободой".
   Марк Ратнер протестует против формулы Ахад-Гаама и предлагает принять формулу Центрального бюро Союза, то есть что евреи должны голосовать только с теми партиями, у которых в программу входят демократические свободы и признание нашего национального права.
   Делегаты из Киева сообщают съезду, что они решили ни в коем случае не голосовать с правыми партиями конституционно-демократического направления. Есть между консерваторами умные и хорошие люди, но это исключение. История учит нас, что консерваторы почти всегда антисемиты. Мы отказались идти вместе с реакционной немецкой балтийской партией.
   Жаботинский, наоборот, предлагает, чтобы евреи в Курляндии выставили одного еврея и одного немца. "Мы хотим провести в Думу побольше евреев, поэтому мы должны отказаться от нашего пренебрежения". Д-р Г. Брук указывает на то, что выступления многих ораторов произвели на него тяжелое впечатление. Основы нашего равноправия -- это гражданские свободы и всеобщее право голоса. Виленская программа имеет один центр, а не два. Поэтому он предлагает оставить за собой Виленскую программу нашего Союза и принять решение, что евреи не должны голосовать вместе с партией 17 октября и ни с какими другими правительственными партиями. Многие сионисты кричат громко о единстве и в то же время они были бы довольны, если бы некоторые члены Союза вышли из него. Если Союз изменит программу, то многие из нас будут вынуждены его оставить.
   Ясно намечался серьезный конфликт, и многие делегаты очень расстроились. Л. Брамсон в большом волнении заявил, что от формулы А. Гинцберга (Ахад-Гаама) на него повеяло Средневековьем. Конечно, можно остаться рабами и этим удовлетвориться. Но наша главная цель -- укрепить оппозиционные группы. Я тоже указал, что Левин и те, кто с ним согласен, хотели бы взорвать Виленскую платформу, они не понимают, что без политической свободы невозможно получить какую-либо национальную свободу.
   До трех часов ночи продолжались дебаты, и все разошлись с тяжелым чувством, что опасность раскола велика.
   На следующем заседании Винавер старается успокоить народ. В дебатах, говорит он, произошло глубокое недоразумение. Нельзя судить в политическом деятеле только его личные достоинства: очень хороший человек, но член партии 17 октября будет действовать точно по директивам, которые партия ему даст. Поэтому наш Союз не может идти с партией или группой, чья программа расходится с Виленской программой. Большую ошибку совершают те, кто думает, что мы можем в старом режиме, даже при условии равноправия, достичь наших национальных целей. Кроме того, мы должны, заключая договоры с другими партиями, помнить не только о равноправии в наших национальных требованиях, но и о наших социально-экономических требованиях, которые могут быть удовлетворены специальными мероприятиями.
   После нескольких выступлений съезд принимает резолюцию, предложенную Ратнером. Съезд считает, что евреи во время выборов депутатов в Думу должны заключить договоры только с теми партиями, в программы которых включена цель провести для евреев все требования Виленской платформы и для всей России установить настоящий широкий демократический порядок. Там, где будет невозможно провести депутата коалиции, евреи должны отдать свои голоса за самого передового из конкурирующих партий.
   Съезд еще не успел успокоиться, как опять вспыхнула новая дискуссия в связи с предложением, которое внесли Шимон Дубнов и Б. Гольдберг. Их предложение состояло в том, что еврейские депутаты в будущей Думе должны выступать отдельной национальной группой, которая должна будет принимать коллективные решения по всем вопросам, задевающим интересы евреев. Понятно, что делегаты-сионисты приняли это предложение с большим энтузиазмом. Но левое крыло съезда было решительно против. Критиковали друг друга яростно, и опять возникла опасность раскола. С большими трудностями закончились дебаты. Большинство на съезде отбросили это предложение.
   Наконец, Винавер своей речью закрывает съезд. Речь его можно резюмировать так: "Съезд был исключительным по своему неспокойному настроению. В первые дни его работы опасность раскола была большая, и если раскол не произошел, это значит, что у всех нас есть потребность остаться в Союзе и вести общую работу. Давайте забудем наши раздоры. Сомкнем теснее наши ряды, иначе мы не будем достойны нашего имени и нашего Союза".
   Тут Ш. Левин сделал жест, который всем очень понравился. Он обратился к Винаверу с теплой речью: "После кишиневского погрома мы все стали очень нервными... Из-за этого у нас мог произойти раскол. Я поражаюсь таланту нашего председателя, который руководил работой в продолжении четырех дней и четырех ночей. Только благодаря ему съезд кончился хорошо. От имени всех делегатов выражаю ему глубокую благодарность".
   Я должен сказать, что слова Левина, в самом деле, выразили чувства всего собрания. Только светлая голова Винавера, его выдержка, его исключительное самообладание и исключительный дар успокаивать слишком горячих ораторов спасли съезд от некрасивого провала.
  

Глава 33.
Трагические настроения в еврейских городах после октябрьских погромов. Второй съезд еврейского "Союза союзов". Письмо царя Николая II к своей матери о Манифесте и о еврейских погромах.

   Когда я вернулся из Орши в Петербург, я узнал, что еврейский Центральный комитет созвал второй съезд "Союза еврейского равноправия". Съезд состоялся в конце ноября и был грустным и хаотическим. Делегаты были еще под тяжелым впечатлением от погромов. Растерянные, с болью в сердцах, они рассказывали о бесчеловечных, безобразных действиях погромщиков. Они рассказывали, какую руководящую роль играла в погромах полиция, жандармерия, какую боязнь и ужас погромы вызвали во всех городах, городках и селениях, где жили евреи. Больше 150 городов было разгромлено, больше 1000 убитых (старики, молодые женщины, дети), 4000 раненых. Десятки тысяч семейств совершенно разрушены. Все еврейское население находилось в состоянии полного отчаяния, потому что оно чувствовало, что правительство сознательно отдало их в руки убийц-черносотенцев. Что делать? К кому обратиться за помощью? -- спрашивали делегаты. Погромы не прекращаются, возникают то в одном городе, то в другом, и везде их проводят одинаково: распространяют погромные прокламации, хулиганы и полиция к чему-то придираются, и начинается убийство. Грабят, уничтожают еврейское добро, стреляют, режут, вскрывают животы у женщин, и это продолжается до тех пор, пока начальство не дает знак, что евреи получили свою кару в достаточной мере и пора погром закончить.
   Все делегаты утверждали, что погромы были назначены еще раньше и были организованы, и у них не было никакого сомнения, что приказ рассчитаться с евреями был дан из Петербурга полицейским департаментом, иначе бы местная администрация, полиция и жандармерия не действовали так подло и преступно. И вот это еще больше убеждало евреев, что их положение безвыходное. И не удивительно, что делегаты, которые приехали на съезд из опустошенных городов, чувствовали себя очень униженно и потерянно. Их нервное состояние окрасило всю работу съезда. Были речи, дискуссии, но никакие постановления не были приняты, и все разъехались в очень тяжелом настроении.
   По правде говоря, мы, петербургские члены Центрального комитета, тоже чувствовали себя беспомощными. Если бы революция победила, мы могли бы опираться на новые силы победившей революции. Тогда бы мы не узнали великого зла несчастия -- погромов. Но в конце ноября революционная волна спала. После трагического конца кронштадтского восстания и провала второй забастовки в Петербурге контрреволюция подняла голову. Еврейские погромы были первой атакой контрреволюции против свобод, завоеванных русским народом и признанных царем в Манифесте от 17 октября 1905 года. Это был дьявольский план: объявить евреев виновниками всех несчастий, которые Россия пережила в 1904--1905 годах. Во всех прокламациях православный народ призывали рассчитаться с евреями и революционерами, которые хотят захватить власть и сбросить избранного Богом царя. Эти прокламации призывали народ убивать и грабить евреев, худших врагов России, будили в массах низкие, звериные инстинкты, отравляли его злобой в надежде отвести ненависть народа от правящего класса.
   Как известно, во многих городах от погромов пострадало немало русских, и главное, интеллигенты-неевреи, которые симпатизировали освободительному движению. В Томске, Твери, Вологде происходили ужасные события. Хулиганы и убийцы поджигали дома, в которых проходили митинги 18 и 19 октября -- в них сгорели много людей.
   Недавно опубликованная корреспонденция между Николаем II и его матерью Марией Федоровной в дни Октябрьской революции бросает особый свет на важные события, которые произошли в России в эти исторические месяцы: октябре, ноябре и декабре 1905 года. Мы узнаем из этой переписки, что царю Николаю II очень не хотелось отказываться от самодержавия.
   В своем письме от 1 ноября 1905 года он пишет своей матери: "Вы, наверно, помните те январские дни, когда мы были вместе в Царском Селе. Грустные дни (январь 1905 года). Но это пустяки в сравнении с тем, что происходит в последнее время. Началось с всеобщей забастовки железнодорожников, которая пронеслась от Москвы по всей России. Петербург и Москва были отрезаны от всей страны. От железнодорожников забастовка перебросилась на фабрики и заводы. В университетах происходит Бог знает что. Разные оборванцы и бродяги собрались и открыто проповедуют восстание, и никого это не трогает. Тошно читать газеты. Пишут только о забастовках в школах, на заводах и как убивают солдат, казаков, полицейских. Везде беспокойство, скандалы, бунты, и министры вместо того, чтобы действовать энергично, собираются, как перепуганные курицы, и говорят об уходе из кабинета. Передо мною две дороги, -- пишет дальше Николай II, -- найти энергичного солдата и задушить это движение военной силой или дать населению гражданские права и свободу и обязать Думу создать законы -- это значит конституцию. Витте очень энергично защищал второе предложение. Все, с кем я разговаривал, были согласны с Витте. Витте и Оболенский составили текст манифеста. Два дня мы его обсуждали, и с Божьей помощью я его наконец подписал. Дорогая мать, Вы можете себе представить, что я пережил в тот момент. Со всех концов России обращались ко мне, писали мне, просили милосердия, чтобы я это сделал, и многие, кто меня окружает, тоже были того же мнения. Не было человека, на кого я бы мог положиться, кроме честного Трепова, и мне ничего другого не оставалось, как перекреститься и дать то, что все просили".
   Мы тоже чувствовали, как не хотелось царю подписывать Манифест, но все этого требовали, и он был вынужден подчиниться. Внутренне он был согласен с Треповым: он бы с легким сердцем задушил революцию военной репрессией. Это особенно видно из письма царя об еврейских погромах.
   9 ноября пишет Николай II такое письмо своей матери: "В первые дни после Манифеста беспокойные элементы подняли голову, но очень скоро образовалась острая реакция и масса лояльного населения дала почувствовать свою силу. Результат (реакции) скоро обнаружился, и он был таков, как можно было ожидать в нашей стране. Наглость социалистов и революционеров вывела народ из равновесия, и так как девять десятых из них были евреями, то вся ярость была излита на них, и поэтому произошли погромы, и странно, что эти погромы были одновременно во всех городах России и в Сибири. Понятно, что в английской газете пишут, будто это полиция организовала погромы. Там все повторяют бабскую сказку. Но от погромов пострадали не только евреи, пострадали русские агитаторы инженеры, адвокаты и т. п.".
   Вот так самодержец России, набожный христианин, принял вести о всероссийской резне евреев.
   Богом помазанный монарх был доволен. Ни капли сочувствия к убитым, которые ничего общего не имели с революцией. Ему в голову даже не пришла мысль, что в передовом государстве существует полиция и военная власть, чтобы защищать людей от стихийных убийств. Как слепой, глухой, как человек, который ничего не понимает, что вокруг него делается, царь все время повторяет гнусное объяснение, преподнесенное ему близким ему Треповым и полицейским департаментом, -- они дали это объяснение о характере жутких погромов евреев. Царь не хочет понять и признать, что Трепов и Рачковский провели в жизнь его желание, его ненависть к передовой русской общественности и особенно к евреям, которую он носил в своем сердце. Трепов и другие высокопоставленные убийцы и погромщики знали заранее, что еврейские погромы принесут Николаю некоторое утешение, иначе они бы не посмели опозорить Россию. И как не правдиво звучит второе письмо в сравнении с первым! В первом письме он сам утверждает, что вся Россия, даже министры, его окружение согласны, что надо ввести в России конституцию со всеми свободами. Это был голос всей России, это было требование. А по второму письму выходит, что когда Манифест был дан, когда желание русского народа было удовлетворено и когда социалисты и революционеры хотели использовать заслуженные свободы, то русский народ не нашел другой формы выразить свою радость, как начать грабить и убивать евреев.
   Как раз в ноябре вспыхнули военные восстания в Елизаветполе, Киеве, Севастополе, Харькове, Екатеринодаре и в других местах. Вспыхнули серьезные беспокойства в Маньчжурской армии и по всей России разнеслись крестьянские бунты. Все это знал Николай II.
   30 ноября он пишет своей матери: "Дорогая мать, еще одна несчастная неделя. Крестьянские волнения не перестают, их очень трудно задушить, потому что не хватает солдат и казаков, но горше всего бунт (военный) в Севастополе". Это уже были не евреи, а весь русский народ.
  

Глава 34.
Историческое воззвание Всероссийского союза писателей к русскому народу против антисемитизма и погромов.

   12 февраля 1906 года появился царский манифест, который назначил открытие Государственной думы на 27 апреля 1906 года. Это было сигналом к энергичной и, можно даже сказать, драматической кампании выборов. По правде сказать, непрерывный государственный террор и страшные штрафные экспедиции создали такое настроение, что никто почти не верил, что в самом деле Дума будет созвана. Политическая атмосфера была так отравлена преступными действиями центральной и местной администрации, что Манифест от 17 октября со всеми обещаниями казался циничным обманом. Действительность была страшной, реакция торжествовала. Аресты, еврейские погромы, жестокая расправа с крестьянскими восстаниями, травля в прессе, бесконечные аресты и ссылки революционно настроенных людей -- вот в таких условиях появился манифест 12 февраля 1906 года. И все-таки, несмотря на то что революционные партии бойкотировали выборы в Думу, предвыборная кампания приняла такой размах, что все были поражены. Удивительно было то, что еврейские массы проявили чрезвычайный интерес к выборам. Везде шла страстная агитация, чтобы побольше еврейских "выборщиков" или друзей евреев были посланы в Думу. Главный мотив был таков: чем больше будет еврейских "выборщиков", тем больше будет возможности выбрать депутата-еврея.
   Очень важную роль играли в этой предвыборной кампании комитеты, которые наш еврейский Союз организовал повсюду. Но чтобы принять участие в этой выборной кампании, евреи должны были иметь большую веру и смелость, потому что в это же время черносотенцы вели ужасную противоеврейскую агитацию. Черная реакция не останавливалась ни перед чем. Полиция и жандармы распространяли по городам и селам сотни тысяч прокламаций, в которых евреи были выставлены как худшие враги русского народа, и вывод из этих прокламаций был всегда один и тот же: надо уничтожить всех евреев. Время от времени хулиганы под руководством полиции или жандармов организовывали еврейские погромы, чтобы показать, что такая же судьба ждет всех евреев в России. Терроризировали евреев на все лады. В Польше "Народовые демократы" требовали, чтобы евреи голосовали за них, в противном случае всех евреев убьют, как в 1903 году в Кишиневе. В некоторых еврейских городах инициативу взяли офицеры и солдаты -- убивали, грабили, как будто была военная экспедиция во вражеском лагере.
   Эта волна погромов побудила Всероссийский союз писателей выпустить воззвание к русской общественности, чтобы она всеми силами протестовала против преступной погромной политики русского правительства. Это воззвание, несомненно, является очень важным историческим документом, и я его передаю почти полностью.
   "К русской общественности!
   Мы, русские писатели, обращаемся к русскому обществу. До каких пор мы будем оставаться безразличными наблюдателями преступных действий, которые происходят в России? До каких пор открыто среди бела дня будут организовываться еврейские погромы? Мы знаем, как убивали армян на Кавказе, знаем, какие ужасы правительство творило среди русской интеллигенции и среди всех борцов за освобождение русского народа. Но тот страх погромов, в котором все время живут русские евреи, ярко показывает, до каких ужасов русское правительство довело жизнь в России. Евреи -- граждане России. Погромы над евреями являются и погромами против нас. Борьба за права евреев -- это борьба за наши собственные, русские права, их свобода есть наша свобода. Мы обращаемся к вам, русские граждане, во имя справедливости, во имя совести, во имя вашей чести. Вы все, кто любит Россию, не допускайте больше, чтобы происходили еврейские погромы. Защищайте евреев. Клеймите всех зачинщиков и помощников этих преступных действий. Употребляйте все способы, которые вам подскажет ваша совесть!
   Март 1906 года.
   Всероссийский Союз Писателей"
   Какой отклик это воззвание получило среди населения, трудно было узнать. На погромщиков оно никакого влияния не оказало, но это воззвание ясно выразило настроения передовой общественности и сознательных рабочих. Было также очевидно, что еврейские погромы правительство использовало как орудие политической борьбы с революционными элементами страны.
   Во многих местах жандармы открыто писали в черносотенных прокламациях, что если евреи будут голосовать вместе с кадетами, т. е. с кандидатами конституционно-демократической партии, то и против них будут организованы погромы. Но несмотря на все это евреи пошли вместе с кадетами и сыграли полезную роль в выборной кампании. Отмечалось, что крестьяне в общем не были настроены очень антисемитски, наоборот, во многих случаях они выступали на выборах вместе с евреями. В Ковно и Гродно крестьяне голосовали вместе с евреями. В Подольской губернии они тоже были готовы идти с евреями, но из этого ничего не вышло, потому что евреи выставили в качестве своего кандидата барона Гинцбурга, который был богатым помещиком. За такого кандидата крестьяне не могли голосовать, потому что они принципиально решили не отдавать своих голосов ни за помещиков, ни за предводителей дворянства, ни за священников. Крестьянство выдвинуло такой лозунг: "Мы должны выступать вместе с евреями. Мы дадим им права, а они нам помогут получить землю".
   Как мы знаем, результат выборов был неожиданным. Несмотря на правительственный террор и на неправильное проведение закона о выборах, который был проведен сознательно, чтобы отстранить все оппозиционные элементы, почти все большие города послали в Думу депутатов-кадетов, то есть членов партии "Народная свобода". Эта партия имела в Думе большое количество высокообразованных выдающихся политических деятелей, которые сразу же заняли в ней влиятельное положение. Царские министры надеялись, что чем больше будет крестьянских представителей, тем сильнее у них будет поддержка. Эта надежда оказалась ложной. В Думу вошли несколько десятков крестьян, которые понятия не имели, что из себя представляет народное представительство и что они должны делать в Думе. На этих депутатов, не знающих, что просить и что требовать, черносотенцы могли оказывать влияние. Но более сознательные крестьяне, те, которые пришли в Государственную думу требовать "землю и свободу", сразу обособились в отдельную, очень "левую" группу с радикальной программой под названием "Трудовой группы" в количестве 130 человек. В нее вошли несколько народных учителей и интеллигентов, но основная масса была крестьянской, которая очень скоро образовала единый организм, имевший все характерные признаки партии. Их программа была во многом близка к программе партии С.Р. (социалистов-революционеров). И если принять во внимание, что в последний момент выборной кампании на Кавказе был выбран десяток социал-демократов, становится ясным, что самодержавие на выборах потерпело ужасное поражение. Несколько десятков черносотенцев, вошедших в Думу вместе с правыми партиями, составили ничтожное меньшинство. Недаром первую Думу назвали "Думой народного возмущения" и недаром все ее существование продолжалось 72 дня.
   Должен сказать, что мне пришлось близко коснуться работы первой Думы. Причиной того были два обстоятельства. Во-первых, в связи с событиями пришлось много времени уделить вопросу об евреях, и наш еврейский Центральный комитет имел очень много работы. Во-вторых, я с первого же момента очень заинтересовался "Трудовой группой", и мне удалось тесно связаться с нею и принимать участие в ее работе.
   Как только первая Дума собралась, периодическая пресса вновь ожила и создались социалистические газеты. Социалисты-революционеры начали издавать ежедневную газету "Мысль" и маленький еженедельный журнал "Народный вестник". Редактором газеты был Чернов, а редактором журнала Русанов. Я писал для газеты и был членом редакции "Народного вестника". В редакции газеты "Мысль" я познакомился с депутатом Аникиным, который прошел на выборах как крестьянский депутат и был одним из основателей "Трудовой группы". На самом, деле он был социалистом-революционером (С.Р.) и очень важным членом партии. Принимать участие в выборах как С.Р. он не мог, потому что эта партия бойкотировала Думу. Крестьяне его района очень его ценили и требовали, чтобы он выставил свою кандидатуру. Он дал свое согласие, и его избрали. Он был народным учителем, умным человеком, очень выдержанным и образованным, политически вполне сознательным, кроме всего, был замечательным организатором. Все эти качества дали ему возможность объединить вокруг себя левонастроенных крестьян. Когда я познакомился с Аникиным, мне уже нетрудно было посещать квартиру, на которой эта группа проводила свою работу. Там я завязал новые знакомства. В течение нескольких дней я вел беседы с группой депутатов-трудовиков, и мне стало ясно, что рядовые члены этой группы нуждаются в двух вещах. Во-первых, им необходим юрист-консультант, который должен ежедневно быть на месте, чтобы отвечать на многие вопросы, интересующие депутатов, объяснять им их права и обязанности, наказы Думы и т. д. Я предложил группе, что с удовольствием возьму на себя роль быть их консультантом. Мое предложение им понравилось, и я стал у них работать. Я ежедневно бывал в этой группе по нескольку часов, и все-таки накопилось столько работы, что я был вынужден привлечь еще двух моих друзей адвокатов.
   Кроме юридических консультаций и объяснений, депутаты из крестьян требовали еще и другую помощь. Им нужно было многое разъяснять. Они являлись членами хоть и примитивного, но все же парламента и не имели почти никакого понятия о том, что такое парламент, что такое народное представительство, в чем состоит суть собрания представителей; как должны быть организованы выборы, чтобы мнения и требования народа могли свободно выражаться; насколько большое значение имеет характер закона о выборах и политические условия, при которых эти выборы проходят. Одним словом, депутаты не владели даже минимумом знаний о конституционном праве. Мы с несколькими интеллигентными депутатами этой группы организовали для крестьян лекции и доклады на разные темы о гражданских правах. У нас читали профессор Водовозов, известный социалист-революционер Чернов и я. Мы в нескольких докладах старались объяснить, что значит настоящее народное представительство. Я даже написал книгу под названием "Что такое правильное народное представительство", и хотя книжный рынок был полон изданий на разные темы -- социальные, экономические, политические, моя книга имела успех. Крестьяне ее охотно читали, потому что она была написана легким популярным языком.
   Должен сказать, что крестьянские депутаты оказались очень способными людьми, которые быстро ориентировались во всех серьезных вопросах. Ум и здравый подход очень помогали им разбираться даже в отвлеченных вопросах. Помню крестьянина Онипко, сильного мужчину с горячим темпераментом. Он был социалистом-революционером. По конспиративным мотивам он записался в "трудовую группу". Всегда активный, всегда в работе, он подружился с другими членами группы и много сделал, чтобы в серьезных ситуациях эта группа проявлялась более сознательно и дисциплинированно. Еще помню одного крестьянина Курносова. Это был умный и внутренне интеллигентный человек, который многое передумал и духовно пережил. Беседовал он всегда тихо, но остальные депутаты прислушивались к нему и к тому, что он говорил, и мне кажется, что его влияние было даже более сильным, чем влияние крестьянина Онипко. Среди трудовиков был еще депутат Аладьин. Он жил несколько лет в Англии, работал на заводе как квалифицированный рабочий. Он говорил гладко и с апломбом и неплохо знал жизнь в Англии. Не удивительно, что когда он вернулся в Россию, в свою деревню, то произвел большое впечатление на своих односельчан, и они его послали в Думу. Он принадлежал к группе трудовиков, и его первая речь в Думе произвела впечатление. Но он был слишком холодным и не любил слушать. Его товарищам депутатам это не понравилось, и они быстро к нему охладели.
   Большая и трудная работа была у таких знаменитых трудовиков, как Леонтий Моисеевич Брамсон, как уже названные Онипко, Жилкин, Семенов, Бондарев и др.
   Настроения, царившие тогда в первой Думе, требовали от руководства "Трудовой группы" большой ответственности, и молодая группа, которая фактически превратилась в партию, оказалась очень трудоспособной и дисциплинированной.
   Разговаривая с депутатами как консультант или слушая их разговоры как сотрудник, я узнал о многих делах, которые полиция, священники и черносотенцы позволили себе в деревнях во время предвыборной кампании. Население было терроризировано. "Подозрительных" или "опасных" просто арестовывали, чтобы они не оказывали "вредного" влияния на крестьян. Левые и социалистические газеты тоже печатали много фактов об административных злоупотреблениях во время выборов, особенно в провинции и в деревнях. Все это привело меня к мысли, что эти факты нужно привести в систему и их напечатать. Кроме того, мы все время знакомили трудовиков с "наказами", которые они привезли с собой от своих выборщиков. Это были требования, выработанные сельскими советами и общинами, чтобы депутаты их защищали в Думе и чтобы настаивали до тех пор, пока эти требования не будут проведены. В этих "наказах" было много радикальных требований, указаний, что надо изменить систему налогов, что надо иначе поставить народное образование, что надо покончить с полицейской системой, гарантировать всем свободу и т. д. Во многих наказах чувствовалось влияние социалистических партий, особенно социалистов-революционеров (С.Р.). По многим деталям они напоминали знаменитые "тетради" (cahiers), которые французские крестьяне разработали и передали своим делегатам, когда было созвано Народное собрание в начале Великой французской революции. Находя, что эти "наказы" являются очень ценным материалом для историков и для политиков, я снимал с них копии и решил обе серии этого материала проработать. В очень короткий срок я написал книгу "Как прошли выборы в первую Государственную думу". Книгу напечатали, и мои трудовики были ею довольны. Семь лет спустя я чуть не получил годовой срок "Крепости". Эпизод с этими моими двумя книжками вызывает у меня воспоминания о чудном человеке с горячим и благородным сердцем -- о Михаиле Игнатьевиче Кулишере.
   Это произошло во время моей наиболее интенсивной работы в "Трудовой группе". В связи с одним вопросом, касающимся этой работы, мне пришлось посетить Кулишера. Мы вообще были хорошими друзьями. Много лет работали мы вместе в еврейском Центральном комитете. Как я уже упомянул, пришел я к Кулишеру по поводу общественного дела и случайно при мне оказались обе мои книжки. Когда Кулишер их увидел, то сразу ими заинтересовался, посмотрел и тут же отодвинул их рукой: "Это...", -- вскрикнул он. Я не могу здесь повторить этого слова, которое он употребил. Но это было очень резкое и обидное слово. Понятно, что я был очень поражен такой оценкой моих бедных книжек, которые он так жестоко осудил, даже не зная их содержания. Но мое изумление длилось недолго. Я сразу рассмеялся, потому что понял, что его экспансивная реакция вполне соответствовала его психической и духовной натуре.
   Высокообразованный человек, ходячая энциклопедия разносторонних знаний, он прожил очень интересную, богатую впечатлениями жизнь. В молодые годы он был журналистом. Он занимал руководящее место в "Одесской газете", и его талантливые статьи читали со страстным интересом. Газета "Заря", которую он редактировал в Киеве много лет, выделялась своей смелостью и отважной защитой демократических идей в то время, когда в Киеве бушевал известный реакционный генерал-губернатор Дрентельн. На этой газете воспитывались политически и культурно многие молодые читатели.
   Позднее Кулишер был вынужден поменять свою профессию. Он стал адвокатом, и в новой профессии он опять показывает свои огромные знания. Он был известен как глубокий и высокообразованный юрист.
   Но как ни значительна была его деятельность публициста и адвоката, журналистика и право являлись для него ежедневными, хотя и нужными, но все-таки обыкновенными занятиями. Свою праздничную, истинно духовную атмосферу он находил в науке, социологии, истории религиозной философии, древней истории, этнографии. Эти науки разжигали в нем энтузиазм, в этих высоких материях его душа находила тот свежий воздух, в котором он нуждался. С его исключительной любовью к науке могла соперничать только его горячая преданность еврейскому народу, которому он служил всю свою жизнь, как настоящий духовный рыцарь, отдавая русским евреям в самые тяжелые моменты их жизни всю свою энергию и все свои знания.
   Формально Кулишер был убежденный безбожник, но на самом деле его любовь к науке имела глубоко религиозную почву. Вот почему он так резко осудил мои книжки. С точки зрения его подхода к науке моя попытка объяснить проблемы народного представительства на 30--40 страницах была профанацией; и дать обозрение кровавой драмы, получившей в России название выборной кампании, на 70--60 страницах -- еще большей профанацией. Так я его понял. В реакции Кулишера выразилось его отношение к серьезному печатному слову, а его резкое выражение вызвало у меня смех, потому что не имело ничего общего с какой бы то ни было оценкой книги.
   Справедливости ради следует подчеркнуть, что Кулишер сразу спохватился, что выразился слишком крепко, и, чтобы сгладить впечатление, он обратился ко мне со словами: "Вот ваша книга о Забайкалье -- это серьезная научная работа, не то что эти книги". Начинать с ним дискуссию мне не хотелось, чтобы его не огорчать. Я переменил тему, и мы продолжали беседу в мирном тоне.
   Само собой разумеется, что описанный эпизод никаким образом не повлиял на наши добрые дружеские отношения.
  

Глава 35. Интерпелляция первой русской Думы о еврейских погромах.

   Чтобы правильно понять роль первой Думы в России, в жизни и настроениях страны, надо вспомнить, при каких обстоятельствах она была созвана, какие цели ставило перед собой ее большинство.
   Во всей России бушевал государственный террор, массовые аресты, ссылки и уничтожение революционеров, карательные экспедиции, еврейские погромы и т. д. Манифест от 17 октября выглядел дьявольской провокацией с целью уничтожения всех элементов, которые косвенно или непосредственно принимали участие в освободительном движении. Но расчеты высокопоставленных убийц провалились, потому что большинство депутатов в Думе вошли в нее с твердым намерением бороться за настоящую свободу России. Итоги выборов так перепугали царя и его компанию, что они не остановились перед актом, фактически уничтожившим значение манифеста.
   23 апреля 1906 года, за четыре дня до открытия Думы, вдруг были обнародованы "Основные законы" Российской империи, которые очень ограничивали полномочия Думы и по сути оставляли царя самодержцем. Это было подлым преступлением, потому что по Манифесту от 17 октября царь не имел права издавать законы без согласия Думы, и тем более "Основные законы". Кроме того, Манифест уничтожал самодержавие в России и вводил новый конституционный порядок. С восстановлением самодержавия царь уничтожал свои предыдущие обещания, данные русскому народу. Понятно, что такой государственный переворот вызвал большое возмущение во всех общественных кругах, которые возлагали большие надежды на новый порядок и ожидали от Думы, что она решит все наболевшие проблемы русской действительности. Всем стало ясно, что перед Думой встает трудная задача начать борьбу за свободу и за новую жизнь с самого начала.
   Горечь и злоба охватили всех передовых людей и крестьян, и особенно рабочую массу, хотя она бойкотировала Думу. Вот при каких настроениях собралась Государственная дума 27 апреля. Депутаты были приглашены в Зимний дворец, где царь в очень торжественной обстановке произнес свою бессодержательную престольную речь. Думе предстояло составить ответ на престольную речь в форме адреса царю. Это была очень сложная задача, и надо сказать, что большинство членов Думы с ней не справились. Адрес был написан в таком тоне, как будто Николай II был конституционным монархом, а Дума -- парламентом.
   В этом адресе виновниками террора и всей преступной деятельности администрации оказались "жестокие негодные чиновники", которые отдаляют царя от народа. В подобном освещении трагедии России заключалась огромнейшая политическая и психологическая ошибка. Обращение было лживым, потому что ни для кого не было тайной, что Николай II сам расправился со всеми стараниями Витте бороться против контрреволюции, что царь жалел об издании Манифеста от 17 октября, что все ужасные методы полицейского департамента и банды Трепова были пущены в ход с его согласия. С политической точки зрения обращение это как по тону, так и по содержанию не соответствовало настроениям не только трудовиков, но даже депутатов от партии "Народная свобода" (кадетов). Дума была рождена в пламени революции. Это было минимумом, который русская революция приняла с надеждой, что, продолжая борьбу, русский народ добьется созыва Учредительного собрания, способного решить все проблемы русской жизни. Несмотря на бушующий в России террор, во время выборов в Думу передовые и революционные круги не переставали надеяться на то, что они стоят на пороге новых важных перестроек русской действительности, что они добьются свободы, но что эта свобода потребует больших жертв и громадных усилий. Левые депутаты были еще проникнуты революционным пафосом октября. Они знали, что Думе придется бороться за свое существование, за свою честь и за честь всего русского народа. В такой обстановке следовало высказываться более смело. Трудовики чувствовали, что адрес-обращение получился не таким, каким он должен был быть. Но желание продемонстрировать единство Думы заставило их принять обращение таким, как оно было.
   Впрочем, очень скоро Дума выработала свой тон и отважилась выступить против контрреволюционного правительства, которое открыто и нагло показало свою глубокую ненависть к народному представительству.
   Я останавливаюсь так подробно на роли и деятельности Государственной думы, потому что это была единственная надежда получить в России относительные свободы и в то же время облегчить невозможное положение евреев. Поэтому Еврейский союз за равноправие, и особенно его Центральный комитет в Петербурге, сильно способствовал тому, чтобы Дума располагала всевозможными материалами по вопросу об еврейском положении и могла бы вести свою героическую борьбу с правительством, с такими заядлыми реакционерами, как Горемыкин, Столыпин и др.
   Как известно, первое выступление в Думе против правительства выразилось в интерпелляции о беззаконной деятельности полицейского департамента и против многих высокопоставленных чиновников. Интерпелляция указывала на тайный доклад знаменитого чиновника Макарова, на роль, которую полицейский департамент играл в подготовке ужасных погромов, еврейских и не еврейских. Этот тайный документ появился в No 63 газеты "Речь", которая была официальным органом конституционно-демократической партии. Ее организовал известный еврейский инженер Бак. Как потом стало известно во всем мире, газета получила этот тайный документ от бывшего директора полицейского департамента Лопухина и, как я помню, через нашего волшебника, ныне покойного Александра Исаевича Браудо.
   Впечатление от доклада Макарова осталось потрясающее. Это был уничтожительный обвинительный акт против полицейского департамента, против министра внутренних дел и, наконец, против всей правящей компании, которая окружала Николая II. Доклад выявил ту ужасную опасность, которая грозила России в лице этих людей, не останавливавшихся ни перед чем, лишь бы сохранить проклятый деспотический режим. Не удивительно, что для спасения России и ее свободы Дума нашла нужным сорвать маски с высокопоставленных убийц и погромщиков. Поскольку интерпелляция имела очень важные последствия и поскольку она стала началом многих драматических конфликтов в Думе с контрреволюционным правительством, я привожу содержание этой интерпелляции.
   "В печати были опубликованы официальные документы, подтверждающие, что полицейский департамент принимал участие в возбуждении одной части русского населения против другой, что привело к убийствам мирных граждан. Эти сведения основаны на докладе начальника Макарова, напечатанном в газете "Речь" No 63. Было подтверждено, что в полицейском департаменте имелась типография, в которой печатались прокламации, призывавшие к убийствам евреев и интеллигентов. Оттуда эти прокламации рассылались по всей России. Работу в типографии вел жандармский офицер Комисаров. Несмотря на то что в типографии была проведена проверка (по приказу Витте), ничего нельзя было сделать, чтобы неслыханные преступления не повторялись, а виновники этих преступлений еще получали повышения от своего начальства и хорошее вознаграждение".
   Интерпелляция была вынесена 8 мая, а 13 мая в Думу пришел премьер-министр Горемыкин чтобы сообщить, какую политику и программу правительство наметило на ближайшее время. Его выступление очень расстроило большинство членов Думы. Горемыкин уже знал содержание интерпелляции и, чтобы доказать, что он совсем не считается с мнением Думы, он держал себя с большим самомнением и объяснил, что никаких изменений в политике правительства не будет. Не будет амнистии, никаких свобод и никаких аграрных реформ, все останется по-старому.
   Как известно, наглая речь Горемыкина вызвала настоящую бурю в Думе. Большинство сразу поняли, что его декларация является декларацией военной, потому что он угрожал, что Дума будет разогнана. И тогда в Думе разыгрались исторические сцены, которые потрясли всю Россию и произвели потрясающее впечатление за границей. Это было выступление Набокова с его знаменитым требованием, чтобы исполнительная власть подчинялась законодательной. Радищев, с возмущением обратившись к Горемыкину, выкрикнул: "Ваша совесть должна Вам подсказать, что делать, Вы должны уступить Ваше место другому". В речах левых депутатов звучала угроза новой революции. Было ясно, что между Думой и властью началась борьба не на жизнь, а на смерть. Физическая власть была в руках контрреволюции, но моральный авторитет и симпатии всей России были на стороне Думы.
   Еще резче выступил Винавер: "Пока вы не выгоните вершителей насилия, которые допустили и даже организовали погромы, Россия не успокоится..."
   Каждое выступление от имени ненавистной власти превращалось в острый конфликт между представителями народа и реакцией. Когда военный прокурор Павлов пришел защищать смертную казнь, которая погубила тысячи невинных людей, почти вся Дума встретила его речь криками: "Убийца! Бандит!" Конституционная форма дебатов уступила место пламенным осуждениям администрации, которая представляла собой русское правительство.
   Присмотревшись ко всему, что происходило в Думе, и прислушиваясь ко всем речам, чувствуя настроение, царившее там (у меня был свободный вход на все заседания), я понял, какую огромную ошибку допустили революционные партии, бойкотируя первую Думу. Если бы социалисты-революционеры и социал-демократы, а также большевики использовали свою энергию, свои связи, свой агитационный пафос не для того, чтобы компрометировать будущую Думу и подрывать ее авторитет, а наоборот, чтобы его укрепить в глазах рабочих масс и крестьян, доказать им, что только Дума в силах принести свободу и со временем стать настоящим хозяином страны, то отношение широких масс к Думе было бы другим. Они знали бы, что, защищая ее, они защищают свои кровные интересы. Они поняли бы, что нельзя позволить самодержавию задушить народное представительство, которое пришло спасать Россию. Да, бойкот сильно повлиял на то, что революционная энергия русского народа погасла, когда бессмысленные и ничего не значащие воззвания к вооруженному восстанию потерпели такое страшное поражение. Вполне возможно, что если бы широкие русские массы вовремя поняли, как помочь Думе, чтобы она стала их боевым оружием, это изменило бы ход русской истории. Я лично очень жалею, что совершил ошибку, агитируя за бойкот Думы.
   В эти неспокойные дни, когда вся Россия с большим интересом следила за деятельностью Думы, за ее страстной борьбой с темными силами, которые властвовали над несчастным русским народом, еврейская общественность проводила энергичную работу, чтобы ввести в порядок дня вопрос о еврейском равноправии. Особенно энергично действовал еврейский Центральный комитет. По его инициативе петербургское отделение Еврейского союза послало телеграмму в Думу с выражением надежды, что представители народа оправдают чаяния России и введут настоящее народное представительство, восстановят настоящую свободу и равенство для всех граждан независимо от национальности и веры. Винавер, который с первого дня играл исключительную роль в Думе, не пропускал ни одного случая выступить как преданный защитник еврейских прав. Например, когда партия кадетов приготовила свой проект о гражданском равенстве, Винавер выступил против той редакции проекта, в которой просто говорилось о том, что все люди должны пользоваться одинаковыми правами. Винавер требовал, чтобы в проекте было конкретно указано, что все люди, независимо от национальности и религии, -- равны. И проект в результате был составлен соответственно требованиям Винавера. Поскольку время было бурное, и политическая ситуация в связи с открытием Думы сильно изменилась, еврейский Центральный комитет решил созвать в Петербурге 4-й съезд еврейского Союза.
   9 мая в Петербург съехались 100 делегатов. На повестке дня было много пунктов, но так вышло, что один пункт занял почти все время съезда и чуть не вызвал раскола Союза. Это грустная история.
   По требованию большей части делегатов опять возник вопрос о роли еврейских депутатов в Думе. Опять поступило предложение, чтобы все еврейские депутаты объединились и создали единую группу, которая все вопросы должна решать вместе. Дисциплина в этой фракции должна быть, как в партии, то есть меньшинство должно подчиняться всем решениям большинства.
   Это предложение вызвало протесты со стороны большинства делегатов. Съезд раскололся на два лагеря: сторонников и противников группового решения. Особенно горячо поддерживали это предложение делегаты-сионисты. На 3 съезде такое предложение было отброшено, теперь же, когда в Думу вошли около 15 еврейских депутатов, они решили добиться того, чтобы съезд принял их план, и при голосовании сионисты победили. 57 делегатов голосовали за это предложение и только 44 -- против. Это голосование вызвало раскол, особенно опасный для интересов евреев, и все преданные члены Союза всеми силами старались избежать раскола. Был момент, когда казалось, что Союз распадается, адвокат Гаркава из Москвы доложил, что он уходит из Союза и организует новый еврейский Союз. Известный ученый и депутат Думы Острогорский от своего имени и от имени пяти своих коллег поддержал Гаркаву и указал, что он вынужден оставить Союз, потому что принятая резолюция мешает их деятельности в Думе и противоречит их убеждениям. Винавер отказался быть председателем на съезде. Одним словом, Союз был на краю распада, и после этого заседания все разошлись в подавленном настроении. На следующий день "групписты" предложили съезду компромисс, и была принята такая резолюция: "Съезд находит нужным, чтобы все еврейские депутаты в Думе основали одну группу, которая будет действовать солидарно по всем вопросам еврейского равноправия в полном согласии с Виленской платформой. Члены группы не связаны ни дисциплиной, ни какими-либо обязательствами. В полном сознании своего национального единства, они выработают принципы, в соответствии с которыми будут координировать свою деятельность". С этой формулировкой на съезде опять восстановился мир. Но что-то изменилось в Союзе, и хотя Винавер в своей заключительной речи старался подбодрить делегатов и призывал своих товарищей "объединенными силами шагать к намеченной цели -- освобождению еврейского народа", все же мы все разошлись с тяжелым сердцем. Это было началом упадка Союза.
  

Глава 36.
Погром в Белостоке. Государственная дума и царский полицейский департамент.

   Когда состоялся 4-й съезд еврейского Союза, в Думе было шумно. Конфликт с русским премьер-министром Горемыкиным поднял престиж Думы. Этому способствовали трудовики, которые мужественно выступали на заседаниях после наглых речей министров. Трудовики не только не ограничились интерпелляцией о преступлениях полицейского департамента, но и пошли гораздо дальше, и в середине мая внесли в Думу предложение созвать комитет из 33 депутатов, чтобы расследовать все преступления, совершенные высокопоставленными чиновниками в период от 17 октября 1905 года до мая месяца 1906 года. Достаточно сказать, что предложение было составлено так, что в нем отразились все совершенные ужасы, убийства и злоупотребления и что такая комиссия была избрана. Для контрреволюционного лагеря это было все равно, что подлить масла в огонь. Сотни, тысячи погромщиков в мундирах и без оных почувствовали, что им грозит серьезная опасность. Если черносотенная армия проводила против Думы подлую кампанию уже с самого начала, то после конфликта с Горемыкиным ее нападки приняли дикую форму. По всей вероятности, из Петербурга был дан сигнал всеми средствами и всеми путями оскорблять Думу и требовать, чтобы царь разогнал "преступное собрание". Начались посылки адресов, петиций, резолюций разных отделений темного "Союза русского народа", в которых говорилось, что нужно покончить с Думой. Все это с удовольствием печатал "Правительственный вестник" -- официальный орган правительства.
   Историческая фраза Горемыкина, что "третья часть депутатов просится на виселицу", получила громкий отзыв во всех черносотенных кругах.
   В то же время полицейский департамент продолжал свою дьявольскую деятельность, распространяя через полицию и жандармерию сотни, тысячи воззваний в еврейских городах и деревнях. Неожиданно то тут, то там вспыхивали беспорядки, которые часто превращались в погромы. Еврейское население западных губерний жило в постоянном страхе.
   1 июня 1906 года в Белостоке начался ужасный погром, который произвел в Петербурге удручающее впечатление. Официальная телеграфная агентура сообщила, что погром вызвали сами евреи. Еврейские террористы совершили якобы неслыханное преступление: они бросили бомбу на религиозную процессию, в которой принимали участие сотни людей -- мужчины, женщины и дети. Естественно, говорилось в этой же телеграмме, что народ как следует рассчитался с евреями. Все были поражены. Евреи бросили бомбу в религиозную процессию -- это в самом деле неслыханное преступление! Погром продолжался несколько дней. На третий день прибыла новая телеграмма, сообщавшая, что весть о бомбе была ошибочной. Бомбу никто не бросал, а пока что погромщики с помощью полиции и солдат уничтожили целый город. Исходя из сведений, полученных нашим Центральным комитетом, погром в Белостоке был одним из ужаснейших погромов с 80-х годов. Он превзошел в жестокости и нечеловечности даже кишиневский погром. Еврейский Центральный комитет решил послать в Белосток адвоката с целью выяснить на месте, как погром начался. Миссию этого расследования возложили опять на меня, и как ни трудна и ни мучительна она была, я ее принял. Я провел в Белостоке несколько недель. Кроме меня расследование вел известный писатель и общественный деятель Ан-ский и специальная комиссия, посланная Государственной думой. Эта комиссия состояла из трех депутатов: Щепкина, Араканцева и Якубсона. Было бы слишком мучительно подробно излагать все страшные подробности этого беспримерного белостокского погрома. Я постараюсь дать вкратце итоги наших расследований.
   Было установлено, что погром был организован и подготовлен совершенно хладнокровно. План убийства белостокских евреев выработали пристав Шереметов, несколько офицеров, один генерал и три полковника. В полицейских домах и казармах даже давали инструкции, как надо убивать евреев и уничтожать их имущество. Напуганные слухами, что в Белостоке готовится погром, евреи послали депутацию к губернатору Кистеру, чтобы тот принял меры и не допустил погром. Вот какой ответ Кистер дал депутации: "В прошлом году в Белостоке было убито 40 евреев, и потом в течение полугода в городе было тихо. Сейчас убьют тысячи евреев, и станет спокойно на долгое время". Такую речь мог держать атаман шайки бандитов, а не губернатор. После этого можно было ожидать большого несчастия, и несчастие пришло.
   Большинство убийц были солдаты и офицеры, у многих убитых были раны от карабинов и штыков. Не жалели никого. Убивали старых евреев, женщин и маленьких детей, которые еще сосали материнскую грудь. Итоги белостокского погрома были таковы: больше ста убитых, несколько сот раненых, тысячи разоренных семейств.
   Истинное представление о жалкой роли офицеров и солдат в этом погроме дает правдивый рассказ солдата, который дословно передал речь офицера Иванова к своим солдатам в казарме перед тем, как они отправились "рассчитываться с евреями". "Братишки, -- сказал он, -- вы должны знать, что мы идем в город убивать евреев. Кто хочет послужить царю и бороться за наше отечество, тот пусть убьет побольше евреев. Чем больше крови, тем лучше -- это не человеческая кровь, а еврейская".
   И другие офицеры вели себя так же, как Иванов.
   С собранным нами материалом мы ознакомили Думу. Но, увы, дни Первой Государственной думы были сочтены. 7 июля 1906 года, по настоянию Горемыкина, Николай II подписал указ о роспуске Думы, а Петербургская и Киевская губернии были объявлены на военном положении.
   В эти тяжелые дни и в моей семейной жизни встал очень трудный вопрос. Моя старшая дочка была болезненным ребенком, и врачи настоятельно советовали увезти ее из Петербурга с его сырым климатом и частыми туманами. Мы с женой долго обсуждали, куда нам переехать, и, естественно, я подумал о Сибири и, в частности, об Иркутске с его сухим и здоровым климатом, о котором у меня сохранились самые лучшие воспоминания со времен ссылки, где у меня осталось немало друзей.
   Жаль было покидать столицу и напряженную общественную и политическую работу, которую я выполнял, а также круг интересных друзей, но здоровье моей девочки было важнее всего. И мы приняли решение переехать в Сибирь.
  

Глава 37.
Первые годы в Иркутске. Уход Селиванова с поста иркутского генерал-губернатора. На его место назначается Князев. Его либеральное управление краем и иркутская общественность.

   Первые годы в Иркутске ушли на устройство новой жизни, на восстановление старых связей и на создание клиентуры.
   Я присматривался к новым формам общественно-политической жизни в Иркутске после потрясений 1905 года.
   В 1910 или в 1911 году, не помню точно, был отозван из Иркутска генерал-губернатор Восточной Сибири генерал Селиванов, и на его место был назначен Князев. Население всего обширного края встретило эту замену с чувством глубокого облегчения, а культурные слои Восточной Сибири -- с нескрываемой радостью.
   Я считаю нужным дать подробную характеристику того режима, который Селиванов установил в Восточной Сибири в качестве генерал-губернатора.
   Прибыл Селиванов в Иркутск после страшных карательных экспедиций генералов Ренненкампфа и Меллера-Закомельского, бесчеловечная жестокость коих не будет забыта сибиряками.
   Революционный порыв железнодорожных рабочих и служащих во время всеобщей забастовки, равно как порыв всех тех, кто с энтузиазмом примкнул к революции, был потоплен в крови. Сколько низости и кровожадности проявили каратели и сколько героизма и стойкости им противопоставляли железнодорожники, об этом было написано немало, но полная картина тех ужасов, которые совершали вышеупомянутые карательные экспедиции, едва ли когда-либо будет восстановлена.
   К несчастью, как это часто бывает, сила и жестокость победили. Восточная Сибирь была усмирена, и во всем этом обширном крае воцарилась тишина кладбищ.
   И вот Селиванов явился в Иркутск, чтобы "закрепить" результаты, достигнутые карательными экспедициями. Преданный царский слуга и крайний реакционер, он, обладая в качестве генерал-губернатора почти неограниченной властью, наложил свою тяжелую руку на всю жизнь обширного края. Под его давлением, чтобы свести счеты с тысячами и тысячами железнодорожников и представителей интеллигенции, радостно принявших революцию 1905 года, судьи стали стряпать политические "процессы", предъявляя огромному количеству невинных людей обвинение в "мятеже" и других страшных преступлениях. Все культурные и научные учреждения были взяты под такой строгий контроль, что осмысленная, продуктивная работа в них стала невозможной.
   Помню, когда я прибыл в Иркутск в 1908 году и посетил Восточно-Сибирский отдел Русского географического общества, я застал членов его Распорядительного комитета в необычайно подавленном состоянии, и на мой вопрос: "Как у вас идет работа?" председатель комитета Кармазинский, видный чиновник местной Казенной палаты, мне ответил: "Какая там работа! Селиванов нас всех взял в такие тиски, что никакая плодотворная деятельность немыслима, просто руки опускаются".
   Селиванов не постеснялся даже посягнуть на свободу адвокатских защит на суде и выслал из Иркутска присяжного поверенного Григория Борисовича Патушинского за одну его защитительную речь, которая якобы носила противоправительственный характер.
   Занимая высокий пост генерал-губернатора и начальника края, Селиванов своей реакционной политикой воздвиг между собой и населением этого края глухую стену, а культурные общественные круги питали к нему чувство самой острой ненависти.
   Не удивительно, что уход Селиванова с поста иркутского генерал-губернатора был встречен всеми со вздохом облегчения, тем более что на его место был назначен Князев, человек совершенно иного душевного склада и нравственного облика.
   Князев снискал себе репутацию гуманного и либерального администратора еще на посту тобольского губернатора. Он там завоевал симпатии всего населения, входя в его нужды и поощряя общественную инициативу как на поприще экономическом, так и культурном. Поэтому когда Князев, получив повышение, покинул Тобольск, тобольчане были искренно опечалены его уходом.
   И этот редкий в то время в России гуманный администратор пришел на смену сатрапу Селиванову и занял пост иркутского генерал-губернатора.
   Надо отдать ему справедливость: он вполне оправдал приобретенную им раньше репутацию. С его прибытием в Иркутск в Восточной Сибири точно повеяло свежим воздухом. Он сразу заинтересовался деятельностью местных благотворительных, культурно-просветительных и научных учреждений и оказывал им всяческое содействие. Он установил также тесный контакт с видными представителями местного общества. Его простота, обходительность и доступность производили на местное население очень сильное впечатление, составляя резкий контраст с суровостью и грубостью ушедшего Селиванова. Оживилась работа в Восточно-Сибирском отделе Географического общества, которому Князев уделял особое внимание как почетный покровитель его. Потребительские кооперативы, которых было множество в Восточной Сибири, после вынужденного затишья при Селиванове заработали с новой энергией. Снят был намордник с местной повременной печати. Вздохнули свободно и мы, адвокаты. Дело в том, что после карательных экспедиций генералов Ренненкампфа и Меллера-Закомельского и селивановского крутого режима осталось очень тяжелое наследство в виде множества следственных дел, по которым привлекались к уголовной ответственности сотни и сотни людей всех званий и состояний. Обвинения этим людям предъявлялись очень тяжелые: в "мятеже". Было "дело о мятежнических организациях на Сибирской железной дороге", "дело о мятежнических организациях на Забайкальской железной дороге" и другие дела с такими же грозными заголовками. Предстоял целый ряд крупных политических процессов, и перед иркутской адвокатурой вставал волнующий вопрос: как организовать защиту на этих процессах, когда над адвокатами висел меч селивановской жестокой цензуры. К счастью, для большинства обвиняемых следствие по упомянутым делам тянулось много лет, и важнейшие политические процессы были поставлены уже при Князеве, когда адвокаты вновь обрели широкую свободу защиты.
   Давление Селиванова на суд и даже на адвокатуру было настолько сильно, что на тех немногих политических процессах, которые были поставлены в бытность Селиванова генерал-губернатором, защита велась, если можно так выразиться, партизанским способом. Тот или другой адвокат не по идейным соображениям, а как профессионал брал на себя защиту того или иного обвиняемого "политического" за определенный гонорар. Помню, когда я приехал в Иркутск в 1908 году, защитником "политических" на их процессах выступал довольно часто присяжный поверенный Разумовский, очень способный уголовный защитник, но к политике и политическим проблемам, тогда волновавшим Россию и в особенности культурные слои ее, совершенно равнодушный. И приемы его защиты были весьма своеобразны, чтобы не выразиться сильнее. Так, например, защищая одного подсудимого, которому было предъявлено обвинение по 102-й статье Уголовного уложения, Разумовский позволил себе дать такое приблизительно заявление: "Перед вами, господа судьи, человек, обвиняемый в соучастии в тайном обществе, ставящем себе целью насильственное ниспровержение существующего государственного строя. Но чтобы участвовать в таком сообществе, надо иметь известный умственный багаж, определенные политические убеждения и быть готовым нести последствия такой опасной противоправительственной деятельности. Теперь посмотрите на подсудимого. Ведь это не только невежественный человек, но круглый дурак, который привлечен к уголовной ответственности по 102-й статье по явному недоразумению, а потому прошу вас его оправдать". И суд оправдал этого "политического", который, по словам Разумовского, и не думал протестовать против данной ему его защитником характеристики.
   Так "спасать" своего подзащитного ни один идейный политический защитник никогда не позволил бы себе.
   Установившаяся среди русских адвокатов традиция защищать "политических преступников" на процессах организованно и солидарно при Селиванове не практиковалась, и на тех немногих процессах, которые были поставлены в период его управления краем, напуганные адвокаты-одиночки могли вести свои защиты лишь в весьма сдержанных и осторожных тонах. Но с прибытием Князева все коренным образом изменилось. Адвокаты воспрянули духом, и на множестве крупных политических процессов, имевших место в Иркутске, начиная с 1911 года до 1915 года, защитники пользовались самой широкой свободой слова.
   Я лично вел преимущественно гражданские дела. Уголовные защиты я брал на себя только в исключительных случаях. Но участвовать в роли защитника на политических процессах я считал своим общественным долгом, хотя это участие требовало от меня чрезвычайного напряжения моих сил. Дело в том, что гражданская моя практика была очень большая. Почти ежедневно мне приходилось выступать то в окружном суде, то в Судебной палате, то у мировых судей. Работы у меня было очень много. Бывали дни, когда у меня ни одного часа не бывало свободного. Между тем политические процессы, на которых сплошь да рядом на скамье подсудимых сидели много десятков обвиняемых (иногда их число доходило чуть ли не до ста), тянулись часто дней семь-восемь, а то и недели две. Отлучаться защитникам было почти невозможно, и мне с величайшими трудностями приходилось как-то урегулировать свои дела в гражданских судебных учреждениях. Некоторые дела откладывались, по другим меня заменяли коллеги. Словом, хлопот и забот у меня было с ними очень много. Но на участие свое в политических процессах я смотрел как на общественное служение, и должен сказать, что благоприятный исход огромного большинства политических процессов, в которых я выступал, доставлял мне и моим товарищам по защите не только глубокое нравственное удовлетворение, но и большую радость.
   Слушались "политические дела" и в обыкновенном уголовном суде с сословными представителями, и в Иркутском военно-окружном суде в зависимости от некоторых формальных моментов, при которых эти "дела" возникали, и я считаю своим долгом отметить, что по общему правилу военно-окружной суд оказывался куда гуманнее и справедливее, чем обыкновенный уголовный суд. И этот факт заслуживает тем большего внимания, что в обычном уголовном суде принимали участие трое коронных судей со специальным юридическим образованием и многолетним судейским стажем, в то время как в военно-окружном суде единственным образованным юристом являлся председательствующий, прочие же судьи были простыми офицерами, для каждого процесса специально назначаемыми. И мы, адвокаты, буквально радовались, когда узнавали, что такой-то крупный политический процесс будет поставлен в военно-окружном суде, а не в обыкновенном уголовном суде.
   Не помню, кому из иркутских адвокатов пришла в голову мысль образовать специальную "группу политических защитников" (по примеру петербургской и московской группы), и в эту группу вошли адвокатов 7--8, которые в течение целого ряда лет очень добросовестно и достойно выступали на политических процессах, ведя свои защиты солидарно и с неутомимой энергией, стараясь отстоять подсудимых, которые вверяли им свою судьбу.
   Тот факт, что на политических процессах, слушавшихся в военно-окружном суде, участвовали в качестве судей простые офицеры, диктовал защитникам необходимость уделять особенное внимание юридическому анализу тех статей, по которым обвинялись подсудимые, разъяснять их смысл и пределы их применения. И делать эти разъяснения надо было в очень простой и ясной форме. Случилось так, что на одном из первых крупных политических процессов наша группа поручила выполнить эту нелегкую задачу мне. И моя вступительная речь оказалась довольно удачной. После этого мои товарищи по защите почти на всех последующих процессах в военно-окружном суде отводили мне роль "разъяснителя" как характера преступления, который инкриминировался подсудимым, так и юридического смысла статей, по которым они были привлечены к ответственности. Признаюсь, мне эта роль была по душе, так как судьи слушали меня весьма внимательно, и я чувствовал, что я находил те простые и понятные слова, которые помогали усваивать им внутренний смысл грозных статей, выдвинутых обвинительным актом, и убедиться в полном отсутствии в деяниях наших товарищей состава преступления. И необыкновенно мягкие приговоры военно-окружного суда свидетельствовали, что наши защитительные речи находили надлежащий отклик в сердцах военных судей.
   Останавливаясь подробно на факте, в каких благоприятных условиях протекали в Иркутском военно-окружном суде политические процессы в указанный выше период времени, я не могу не вспомнить с чувством глубокой благодарности часто председательствовавшего на этих процессах генерала Кригера. Это был одновременно и превосходный юрист, и гуманнейший человек. Его чуткое отношение к участи подсудимых, его удивительная способность находить зерно истины в груде недоброкачественного, нелицеприятного следственного материала нас удивляли и внушали нам чувство глубокого к нему уважения. Нам было иногда очень не по себе от талантливых речей военного прокурора Фелицына, который умел представить суду обвинительный материал в весьма концентрированном виде. Правда, защита имела последнее слово, и мы старались ослабить впечатление, которое на судей производили яркие обвинительные речи Фелицына. Но больше, чем на свои речи, мы возлагали надежды на чувство справедливости Кригера. И эти наши надежды нас никогда не обманывали. При Кригере девяносто пять процентов обвиняемых выходили из суда оправданными, а бывали случаи, когда суд выносил оправдательный приговор всем обвиняемым без исключения, не взирая на то, что на скамье подсудимых сидели и пятьдесят, и семьдесят, и даже больше человек.
   Само собой разумеется, что активное и дружное участие группы политических защитников в политических процессах было возможно лишь в атмосфере, созданной в Иркутске Князевым. Мы знали, что никто на наши уста печати не наложит и что мы сможем вести защиты так, как нам подсказывала совесть, и мы не щадили своих сил, чтобы достойно выполнять наш адвокатский долг. И теперь, вспоминая, сколько томительных недель и месяцев мы, политические защитники, провели на политических процессах, я еще глубже, чем тогда, чувствую, что мы выполняли очень тяжелую и ответственную общественную и политическую задачу. Мы не только брали под свою защиту невинных людей, которых следственные власти изображали тяжелыми преступниками, но мы спасали случайно выхваченных участников революции 1905 года от мести разъяренной контрреволюции, которая в разгар революционного разлива расправлялась со сторонниками освободительной борьбы карательными экспедициями и погромами, а позже путем организации грандиозных политических процессов, подготовку которых она возложила на терроризованные суды. И нам, защитникам на политических процессах, не раз приходилось восстанавливать на суде волнующие и драматические картины октябрьских дней, когда вся Россия в едином, пламенном порыве к свободе забурлила как бушующий океан. Мы это делали, чтобы доказать судьям, что к поступкам людей, совершенных ими в этот небывалый момент русской истории, нельзя подходить ни с меркой дореволюционной России, ни с меркой 1910--1911 годов и последующих лет. Чрезвычайность событий, происходивших в октябре 1905 года, диктовала совершенно иную оценку всему тому, что люди, охваченные восторгом одержанной победы над старым режимом, делали в эти поистине величественные и незабываемые дни.
   И повторяю, такие наши выступления были возможны лишь благодаря тому, что начальником Восточно-Сибирского края был Князев.
   И еще хорошее дело следует вменить в заслугу Князеву: он открыл Иркутск для политических ссыльных всех категорий, сосланных в административном порядке, ссыльнопоселенцев и отбывших положенные им сроки каторги. При Селиванове Иркутск был для политических ссыльных "запретным" городом. Если отдельным редким единицам и удавалось добиться разрешения жить в Иркутске, то это было сопряжено с величайшими трудностями и хлопотами, длившимися много и много месяцев. И тысячи, буквально тысячи политических ссыльных томились в разных гиблых местах Иркутской губернии и Якутской области, оторванные от всякой культурной жизни и часто изнывая от безделия. Особенно тяжела была ссылка в глухие места для рабочих, процент которых среди политических ссыльных был в то время довольно значителен. Но вот прибыл Князев и широко открыл доступ в Иркутск массе политических ссыльных, водворенных в разных медвежьих углах. Конечно, для того чтобы политический ссыльный мог поселиться в Иркутске, требовалось особое разрешение властей, но это разрешение давали без труда. И в короткий срок эта столица Восточной Сибири насчитывала уже сотни таких ссыльных. Они свободно вздохнули, получив возможность зажить в более культурных условиях. Большинство из них довольно скоро нашли себе платную работу: рабочих охотно принимали на местные небольшие заводы и фабрики. Интеллигенты давали уроки, сотрудничали в местной газете или работали за приличное вознаграждение у некоторых местных адвокатов. Но этого мало. Политические ссыльные, поселившиеся в Иркутске, вскоре стали играть очень видную роль в местной общественной жизни. Некоторые из них заняли руководящие посты в местных кооперативных учреждениях, другие принимали прямое или косвенное участие в работе иркутских научных обществ, а когда вспыхнула в 1914 году мировая война, многие из них несли весьма ответственные функции в целом ряде общественных организаций, возникающих в связи с войной и для борьбы с тяжелыми последствиями войны.
   Но о той исключительной роли, какую политические ссыльные сыграли в Иркутске во время мировой войны, будет рассказано подробнее в следующих главах настоящих воспоминаний.
   Достоин внимания следующий характерный факт. В Иркутске в описываемый мною период проживало небольшое количество ссыльных, давно уже отбывших свои сроки ссылки и восстановленных многими манифестами во всех правах. Они были весьма сносно устроены в материальном отношении и находились на положении старожилов, очень прочно осевших в Иркутске. И эти-то бывшие политические ссыльные принимали довольно слабое участие в местной общественной жизни. Напротив, новые формации ссыльных, попавших на каторгу и ссылку после революции 1905 года, принесли с собой много динамизма, и как только они попадали в Иркутск, они всячески старались приобщиться к работе местных общественных организаций, благо в последних с прибытием Князева закипела новая жизнь.
   Иркутским жандармским властям это благосклонное к политическим ссыльным отношение Князева очень не нравилось, и департамент полиции получил, вероятно, не один их донос на предосудительный образ действий "либерального" генерал-губернатора, но откровенно вступить с ним в борьбу они не смели.
   Были моменты, когда казалось, что между начальником края и иркутскими жандармами крупный конфликт неминуем, но власть генерал-губернатора брала верх, и жандармы с затаенным раздражением подчинялись ей. Зато они зорко следили за всеми политическими ссыльными, осевшими в Иркутске, равно как за всеми лицами и семьями, которые поддерживали с этими ссыльными добрые отношения.
  

Глава 38.
Возникновение иркутского отдела "Общества изучения Сибири". Как родилось общество изучения Сибири в Петербурге. Состав Иркутского комитета "Общества изучения Сибири". План работы этого комитета. Как и почему этот план был изменен. Петербургские экскурсанты и помощь, нами им оказанная.

   Как я ни был занят своими адвокатскими делами -- у меня была непреодолимая потребность в той или иной форме участвовать также в общественной работе, -- и я стал членом Иркутского комитета Общества распространения просвещения среди евреев и охотно вошел в состав Распорядительного комитета Восточно-Сибирского отдела Русского географического общества. Но покуда в Иркутске царил Селиванов, оба эти учреждения прозябали, и я в годы селивановщины чувствовал все время тоску по настоящей, живой общественной работе, пускай полной треволнений, но в то же время дающей определенное нравственное удовлетворение.
   Конечно, я тщетно стал бы искать в Иркутске такой захватывающей и лихорадочной работы, какую я выполнял в Петербурге в качестве члена "бюро защиты" или юрисконсульта трудовой группы в 1-й Государственной думе, но меня тянуло к такому общественному делу, вокруг которого можно было бы объединить местные интеллигентные силы, где можно было бы проявить определенную инициативу. И в 1910 или 1911 году я такое живое дело нашел. По моей инициативе в Иркутске открылся отдел "Общества изучения Сибири и улучшения ее быта", ставивший себе не только широкие научные цели, но и весьма важные практические задачи. Центральный комитет этого общества находился в Петербурге, и на возникновении этой общественно-научной организации стоит остановиться подробнее.
   В одной из предыдущих глав уже упоминалось, что обширный Сибирский край при царском правительстве находился на положении пасынка. Великие реформы шестидесятых годов его почти не коснулись. Сибирь не имела земского самоуправления; новые суды были введены в ней лишь в 1897 году, и то в урезанном виде. Народное просвещение находилось в плачевном состоянии; бездорожье часто парализовало местную экономическую жизнь. Сибирь сверх того была свалочным местом для всех тяжких преступников, осужденных на поселение или приговоренных к каторжным работам. Такое отношение правительственных кругов к этой обширной и богатой окраине вызывало чувство глубокого недовольства и горечи у коренных сибиряков, особенно среди культурной части их. Не удивительно, что когда после революции 1905 года сибиряки получили право посылать своих депутатов в Государственную думу, мысль добиваться для Сибири полного уравнения в правах с областями Европейской России стала основой всей деятельности сибирских депутатов в этом высшем законодательном учреждении. Ими была намечена обширная программа реформ, в которых нуждалась Сибирь, и вырабатывался целый ряд законопроектов, которые они имели в виду провести через Думу. И вот во время составления этих "законодательных предложений" выяснилось, что имевшиеся в их распоряжении материалы для обоснования намеченных ими реформ неполны, а часто даже весьма скудны. Тогда-то в недрах сибирской группы депутатов возникла мысль учредить "Общество изучения Сибири и улучшения ее быта", которое поставило бы себе двойную задачу: всестороннее изучение Сибири и собирание материалов о насущных нуждах сибирского населения и о возможных способах удовлетворения этих нужд.
   Всю эту серьезную и ответственную работу должны были выполнять местные отделы общества.
   И вот, зная, как сибирское население страдало от своего бесправия и от дореформенных порядков, царивших в его богатом, но неустроенном крае, и считая задачи "Общества изучения Сибири" крайне важными, я решился учредить в Иркутске его отдел. Моя мысль встретила горячее сочувствие среди иркутской интеллигенции, и отдел был открыт. Был образован комитет отдела, и члены комитета меня избрали председателем. Перед нами стояли две очередные задачи: выработать программу наших работ и постараться сгруппировать вокруг нашего отдела возможно большее число активных и работоспособных людей. В комитет, кроме меня, вошли И.И. Серебренников, сибиряк, знаток сибирской экономики и солидный исследователь, И.А. Якушев, видный кооператор, из политических ссыльных, М.П. Овчинников, иркутский старожил из политических ссыльных, составивший себе своими археологическими изысканиями почетную репутацию как научный работник, политический ссыльный Е.Ф. Роговский и двое местных учителей, фамилии которых, да простят они меня, я запамятовал.
   Намечая план наших работ, мы, естественно, стали перед вопросом, как бы нам избегнуть конкуренции с таким заслуженным научным учреждением, каким являлся Восточно-Сибирский отдел Русского географического общества. И разрешили мы его в следующим духе. Зная, что этот отдел за более чем полувековое свое существование фактически выдвигал на первый план исследования этнографического и естественно-исторического характера, мы поставили себе целью собирание материалов, освещающих главным образом социально-экономическую жизнь как сельского, так и городского населения Иркутской губернии. Такого рода работа, кстати, вполне отвечала вышеуказанной уже основной цели "Общества изучения Сибири". Надо, однако, заметить, что выполнение нашего плана было далеко не легким делом. Правда, в восьмидесятых годах прошлого века по инициативе Министерства земледелия особая экспедиция произвела чрезвычайно обстоятельное статистически-экономическое обследование сельского населения Восточной Сибири, но добытые этой экспедицией ценные материалы к 1911 году уже немного устарели; кроме того, многие социальные и юридические проблемы, весьма остро стоявшие в Сибири, были вышеуказанным обследованием мало освещены, и нашему обществу пришлось уделить этим проблемам особенное внимание. Наконец, городское население Восточной Сибири с его подчас вопиющими нуждами осталось почти вне поля зрения исследователей, столь тщательно изучавших экономическое положение сельского населения края. И этот пробел приходилось заполнять сведениями, разбросанными в губернских годовых отчетах, данными, которые собирали городские управы, и даже отрывочными сообщениями, печатавшимися в течение ряда лет в местной повременной печати. Работа эта была трудная, кропотливая, но делали мы ее усердно и добросовестно. Принимали в ней деятельное участие и некоторые более активные члены нашего общества. Не раз мы с сожалением думали о том, что за недостатком средств мы были лишены возможности организовать обследование Иркутской губернии по образцу тех изысканий, которые были произведены в восьмидесятых годах прошлого века.
   Так прошел первый год деятельности Иркутского отдела Общества изучения Сибири. Но в 1912 году наш первоначальный план работ претерпел весьма серьезные изменения. И причину этого нашего отступления от намеченного плана я считаю нужным объяснить подробнее.
   В одной из предыдущих глав мною было уже указано, какую огромную новаторскую работу проделал Л.Я. Штернберг в Этнографическом музее Академии наук, когда он стал старшим хранителем этого музея. Но Штернберг не только был воодушевлен мыслью преобразовать музей и сделать его образцовым, его мечтой было поднять русскую этнографическую науку на небывалую до этого высоту. Он лучше, чем кто-либо, знал, какие неведомые еще богатства хранят для исследователей-этнографов многочисленные примитивные племена, живущие на необъятных просторах России. Овладеть этими богатствами значило вписать новые славные страницы в историю первобытной культуры и в русскую науку. Но чтобы организовать в широком масштабе обследование кочевых и охотничьих племен, населяющих не только Сибирь, но и некоторые области Европейской России, нужно было прежде всего располагать хорошо подготовленными кадрами исследователей.
   И Штернберг берет на себя трудную задачу воспитать такие кадры. Он прочитывает серию общедоступных лекций по этнографии. На этих лекциях он, со свойственным ему воодушевлением, знакомит своих слушателей с основами этнографической науки -- с тем огромным значением, которое эта наука имеет не только для правильного понимания многих исторических явлений первостепенной важности, но также для объяснения целого ряда сохранившихся еще и поныне весьма сложных социальных отношений, ведущих свое происхождение от отдаленной древности. Штернберг старается не только пробудить в своих слушателях живой интерес к этнографической науке, но также привить им такую же любовь к этой науке, которую питал сам. И это, благодаря его пламенной научной "проповеди", ему в значительной степени удается. Многие из его слушателей, особенно учащаяся в петербургских высших учебных заведениях молодежь, загорается желанием ознакомиться основательно с литературой по этнографии и первобытной культуре, а некоторые из них, главным образом уроженцы Сибири, выражают даже желание заняться во время летних каникул пробной исследовательской работой. И вот, идя навстречу этому желанию, Штернберг открывает курсы подготовки практических исследователей, так называемых полевых работников. Слушателям объясняли, как следует приступать к исследовательской работе, какие трудности представляет эта работа среди примитивных людей, с которыми им придется иметь дело, как эти трудности преодолевать, на что обращать особое внимание, как заполнять опросные листы и т. д. и т. д. Прослушавшие такой подготовительный курс снабжались еще тщательно составленными Штернбергом анкетными листами и инструкциями, с тем чтобы они во время каникул занимались каждый по своим силам и способностям этнографическими исследованиями. Прозвали их "экскурсантами", так как на работу их смотрели как на пробные научные экскурсии. Штернберг со свойственным ему оптимизмом верил, что эта учащаяся молодежь, с увлечением выразившая готовность каникулярный досуг посвятить кропотливой исследовательской работе, выделит со временем из своей среды немало серьезных научных работников. И так оно и было.
   Так вот летом 1912 года в Иркутск нахлынули несколько десятков студентов и студенток -- экскурсантов, имевших в виду в своих родных местах заняться исследовательской работой. И, несмотря на то что они были снабжены подробными программами для обследования, а также специальными инструкциями, как практически выполнять эти программы, экскурсанты обратились к нашему "Обществу изучения Сибири" за содействием. Некоторые из них пожелали попутно с этнографическими исследованиями заняться составлением археологических коллекций; других, помимо их основной задачи, интересовало экономическое положение крестьян и инородцев, среди которых они предполагали провести летние месяцы. Наконец, все почти экскурсанты обратились к нам с просьбой просмотреть совместно с ними имевшиеся у них программы и инструкции, и, если в том окажется надобность, внести в них изменения применительно к местным условиям. И их молодая энергия, их неподдельное увлечение предстоявшим им опытом научной работы заразили нас. Наш комитет образовал четыре секции: экономическую, которой руководил И.И. Серебренников, археологическую, которую возглавлял М.П. Овчинников, этнографическую, руководителем которой был я, и, наконец, кооперативную, где И.А. Якушев знакомил своих любознательных слушателей с огромной ролью, которую играла кооперация в Сибири, и с положением кооперативного дела в Иркутской губернии. Иркутская городская управа отвела нам в занимаемом ею здании обширное помещение, и в течение целого месяца там кипела работа. Экскурсанты усердно копались в предоставленных им нашим комитетом научных пособиях; в определенные часы происходили с большим оживлением занятия в секциях. Руководителей секций молодежь осаждала своими вопросами, и я был чрезвычайно доволен, что благодаря летнему затишью в судебных учреждениях я мог уделять экскурсантам и работе этнографической секции достаточно много времени. Недолго продолжалась наша совместная работа с экскурсантами, но она была захватывающе интересной и живой, и, хотя по своему масштабу она была весьма и весьма скромной, мы, члены комитета и все активные наши сотрудники, чувствовали, что мы делаем очень интересное дело, которое может дать весьма полезные результаты. И когда экскурсанты разъехались и мы принялись за нашу текущую работу, нам казалось, что деятельность нашего Общества как-то потускнела.
   В августе месяце мы снова пережили полосу подъема, когда экскурсанты стали возвращаться из обследованных ими мест с собранными ими материалами. Некоторым очень повезло, и им удалось добыть очень ценные сведения о шаманстве; собрать интересные образцы бурятского и русского фольклора -- сказки, песни. Несколько экскурсантов поднесли М.П. Овчинникову довольно недурно составленные археологические коллекции. Настроение у экскурсантов было приподнятое. Они все были горды, что их опыт научной работы в общем увенчался успехом. Кое-кто из них успел заинтересовать своей исследовательской работой местных ссыльных и народных учителей, и наш комитет постарался завязать отношения с этими лицами.
   В таком же темпе и с таким же результатом прошла наша работа с экскурсантами и в 1913 году.
   Вообще жизнь в Иркутске тогда текла довольно спокойно. Россия переживала эпоху столыпинской "диктатуры". Оппозиция Государственной думы пыталась ослабить гнет этой диктатуры, но тщетно. На этой почве, как известно, возникали не раз конфликты между прогрессивным блоком Думы и правительством, и сведения об этих конфликтах докатывались до нас в весьма отраженном виде, не вызывая среди иркутян особенно сильной реакции. Но одно событие местного характера сильно взбудоражило иркутские общественные круги. Я имею в виду расстрел ленских рабочих в 1912 году. Когда эти рабочие, возмущенные непорядками, царившими на ленских приисках, и недоброкачественными продуктами, отпускавшимися им Управлением приисков, организовали коллективный протест, местные жандармские власти устроили настоящую бойню, стоившую жизни многим участникам этого протеста. Естественно, что такая расправа вызвала всеобщее возмущение. В Иркутске оно не могло вылиться в надлежащую форму по местным условиям, но в Петербурге ленские события произвели потрясающее впечатление, а за границей они вызвали бурю негодования. Нам, иркутянам, было особенно обидно, что такое безобразие, как расстрел ленских рабочих, произошло в бытность Князева генерал-губернатором. Конечно, Князев был также возмущен ленскими событиями, как и все мы, все же на него как на начальника края падала косвенно тень. Волей-неволею он был как бы морально ответственен за происшедшую на Бодайбо драму. Кровь убитых рабочих требовала возмездия. Но правительство Столыпина постаралось дело замять, и это ему в значительной степени удалось.
   В том же 1912 году, когда ленские события так нас всех взволновали, у меня была личная большая неприятность: надо мною нависла опасность быть заключенным в крепость минимум на год и, если бы не счастливая случайность, жизнь моя и моей семьи, быть может, сложилась бы в дальнейшем довольно печальным образом. А случилось следующее: в один морозный зимний день я получил вызов к судебному следователю. Приглашался я в качестве свидетеля по уголовно-политическому делу. Судебный следователь был моим добрым знакомым, и я пошел к нему в довольно хорошем настроении, гадая мысленно, по какому делу понадобилось мое свидетельское показание.
   "Я вызвал Вас в качестве свидетеля на основании 722-й статьи (кажется) Устава Уголовного судопроизводства. Это значит, что от характера вашего ответа зависит, останетесь ли вы свидетелем по делу или я должен буду вас допросить уже в качестве обвиняемого. Предупреждаю вас, что по закону вы имеете право совсем отказаться от дачи показаний".
   "В чем же дело?" -- спросил я следователя с удивлением.
   "А вот в чем, -- ответил он. -- В 1906 году в Петербурге вышла книжка под заглавием: "Как прошли выборы в Государственную Думу". Автором этой книжки на обложке значился М. Кр-ль. Под этими буквами могут скрываться лица с разными фамилиями. К сожалению, владелец типографии, в которой была напечатана эта книжка, назвал вас ее автором. Если вы признаете свое авторство, я обязан буду вас тотчас допросить в качестве обвиняемого по статьям 129 и 130 Уголовного уложения за антиправительственную агитацию и за призывы к изменению существующего государственного строя".
   "Повторяю, -- подчеркнул следователь, -- вы можете отказаться от ответа на вопрос о вашем авторстве, и тогда дело вернется в Петербург, и пройдет еще немало времени, пока вас привлекут к ответственности в качестве обвиняемого".
   Я поблагодарил следователя за совет, но заявил, что не считаю достойным уклоняться от ответственности за написанную мною книжку, и просил его внести в протокол, что я признаю себя автором ее.
   Делая такое заявление, я сам подписал себе обвинительный приговор, так как в силу установившейся тогда весьма прочно судебной практики лица, признанные судом виновными в преступлениях, предусмотренных статьями 129 и 130 Уголовного уложения, неминуемо приговаривались к заключению в крепости не менее, чем на год. Но иначе поступить я не считал возможным.
   Признаюсь, я покинул судебного следователя в весьма невеселом настроении. Перспектива сесть в крепость на целый год, оборвать мою работу адвокатскую и общественную в полном разгаре, оставить семью на произвол судьбы вселяла мне немалую тревогу; помимо того, мне казалось величайшей нелепостью привлечение меня к уголовной ответственности за книжку, написанную и напечатанную семь лет тому назад, и в момент, когда собралась Первая Государственная дума -- "Дума Великих Надежд".
   Но капризная богиня Фортуна и на этот раз оказалась ко мне милостивой. Через несколько месяцев после моего визита к судебному следователю официальная правительственная Россия праздновала с большой помпой трехсотлетие существования Дома Романовых. По этому случаю была объявлена широкая амнистия по уголовным делам, а также по некоторым категориям политических дел. И мое "преступление" было покрыто этой амнистией. Так меня миновала ожидавшая меня чаша.
  

Глава 39.
Война 1914 года и иркутская общественность. Мой арест по нелепому обвинению меня в принадлежности к иркутской группе анархистов-коммунистов. Меня освобождают по требованию генерал-губернатора Князева. Успешная деятельность Иркутского трудового отдела Союза городов. Возникновение еженедельного журнала "Народная Сибирь". Состав его редакции и его сотрудники. Его успех и его закрытие по настоянию жандармов.

   Убийство Столыпина агентом охраны Богровым в театре, в присутствии царя Николая II нанесло тяжелый удар политическому курсу, который установил в России убитый. Оппозиция в Государственной думе заговорила более смелым языком, страна стала выходить из состояния озлобленного молчания. В Иркутске эта перемена чувствовалась слабее, так как князевское управление краем шло все время в разрез со столыпинским режимом, с его военно-полевой юстицией, с его ультрареакционной аграрной политикой, с его полупрезрительным отношением к народному представительству в лице Государственной думы. Но во всей стране намечался какой-то сдвиг. Как, в каком направлении пошла бы жизнь в России, если бы в 1914 году не вспыхнула война, конечно, нельзя знать, но неожиданно разгоревшаяся война толкнула это огромное государство на путь тяжелых испытаний, которых никто не предвидел и которые ее довели, не могли не довести до второй революции, так как царская власть в своем роковом ослеплении систематически отнимала у русского народа все завоевания, сделанные им в 1905 году.
   Как можно было ожидать, правящие круги оказались совершенно неподготовленными к войне. Не хватало военного снаряжения; интендантские учреждения проявили полную неспособность справиться со своей задачей; медико-санитарная часть оказалась в плачевном состоянии. Тогда выступила на сцену русская общественность: образовался столь прославивший себя своей самоотверженной деятельностью Союз земств и городов. И тысячи, тысячи лучших русских людей отдавали все свои силы, чтобы нести свою помощь нашей многомиллионной армии, которая храбро дралась с неизмеримо более сильным и превосходно вооруженным противником, терпя страшные потери.
   В Восточной Сибири мы в первые месяцы войны ее почти не чувствовали. Но по мере того как мобилизации выкачивали из деревень и городов цвет мужского населения и увеличивалось число больных и раненых воинов, и мы были вовлечены в общероссийскую военную страду со всеми ее трагическими перипетиями, в Иркутске возник Отдел Союза городов. Председателем его был избран уважаемый местный общественный деятель доктор П.И. Федоров. Меня избрали товарищем председателя. Образовался Иркутский военно-промышленный комитет, душою которого был его секретарь И.И. Серебренников. Кроме того, по моей инициативе в Иркутске возникло Общество оказания помощи больным и раненым воинам. Участвуя в этих организациях, иркутские общественные деятели по мере своих сил старались помочь страшной беде, в которую попала Россия. Принимали в этих организациях участие и многие политические ссыльные -- тогда пораженческие течения среди них выявлялись еще очень слабо.
   Мы работали усердно и настойчиво, но, будучи очень далеки от театра военных действий, мы в первые месяцы войны не ощущали как следует ее смертоносного дыхания. Но в октябре и в ноябре 1914 года фронт, если можно так выразиться, приблизился к нам, и мы тогда остро почувствовали ее ужасы.
   К нам стали докатываться волны беженцев -- крестьян, спасавшихся от нашествия немцев на пограничные области, и евреев, выселенных из прифронтовой полосы. Изголодавшиеся, исхолодавшиеся, -- многие бежали с такой поспешностью, что бросали все свое имущество на произвол судьбы, -- они производили потрясающее впечатление. У некоторых из них в глазах застыло беспредельное отчаяние и немой ужас, точно перед их умственным взором все еще стояли страшные картины смерти и разрушения, свидетелями коих они были. Беженцев было так много, что трудно было найти для них помещения, а между тем в Иркутске уже стояли трескучие морозы и этих несчастных необходимо было так или иначе устроить и приютить. И я припоминаю, как прекрасный зрительный зал иркутского Общественного собрания был превращен в ночлежку; в ложах были устроены нары, и сотни людей -- старики, женщины, дети -- спали там вповалку. Всю эту массу надо было кормить. На первых порах продовольственная часть была еще очень плохо организована, и пища для беженцев готовилась самым примитивным образом. На улице, перед зданием Общественного собрания были разложены костры, откуда-то добыли громадные чугунные чаши, и в этих чашах на открытом воздухе в трескучий мороз иркутские дамы из Общества, закутанные в шубы и платки до неузнаваемости, готовили с утра до вечера сытную и горячую пищу для несчастных жертв войны.
   Отмечен ли этот необыкновенный акт жертвенности иркутских женщин в анналах Сибири?
   Пребывание беженцев в Иркутске было кратковременным. По мотивам санитарии и по соображениям целесообразности их постепенно расселили по всей Иркутской губернии, по деревням и по небольшим городам. Это была весьма нелегкая задача. Чтобы отправлять их на место их назначения в суровые зимние месяцы, надо было прежде всего их надлежащим образом одеть и обуть. Готовых запасов одежды и обуви не было; их доставали путем сбора; необходимо было также организовать продовольствие беженцев в пути. Всем этим сложным и непривычным делом ведали Иркутский отдел Союза городов и еврейская общественная организация "Екопо". Огромную помощь этим организациям оказывали многие частные лица, которые со свойственной сибирякам щедростью жертвовали в пользу беженцев все им необходимое. Так и Иркутск стал участником той страшной драмы, которую Россия пережила в годы мировой войны.
   И вот в момент, когда иркутская общественность напрягала все свои силы, чтобы оказать необходимую помощь заброшенным в Восточную Сибирь несчастным жертвам войны, иркутские жандармы сочли нужным свести со мною счеты и посадить меня в тюрьму.
   И произошло это следующим образом. По-видимому, жандармы давно искали случая расправиться со мною. Иркутское губернское жандармское управление помещалось рядом с домом, в котором я жил, и агенты охраны имели полную возможность следить за всем, что происходило у меня. От их глаз, конечно, не ускользнуло то обстоятельство, что мой дом был широко открыт для политических ссыльных, что многие из них проводили в моей семье целые дни и вечера. Политический ссыльный Е.Ф. Роговский был моим помощником по адвокатским делам и жил даже у меня на квартире. Все это, по-видимому, крайне не нравилось жандармам, и они искали случая положить конец моей "вредной" деятельности. И в ноябре 1914 года им показалось, что этот случай им представился, и они нагрянули ко мне с ордером о безусловном аресте, произвели тщательный обыск в моем кабинете и комнате, где помещалась канцелярия, и предъявили мне обвинение не больше и не меньше, как по статье 102 Уголовного уложения, то есть "в соучастии в тайном сообществе, поставившем себе целью насильственное ниспровержение существующего государственного строя". Крайне удивленный всем этим и зная хорошо, что я никакой революционной деятельностью в то время не занимался и ни в какой нелегальной организации не состоял, я спросил жандармов, в каком же конкретном преступлении я обвиняюсь. На это последовал ответ, который меня совершенно ошеломил: "Вы, -- сказал мне жандармский ротмистр, -- являетесь главарем местной группы анархистов-коммунистов". "Вы шутите", -- воскликнул я, столь диким и нелепым мне показалось это заявление жандарма. "Нет, не шутим, -- сказал тот вызывающим тоном. -- У нас есть неопровержимые доказательства: на днях в Иркутске состоялась конференция анархистов-коммунистов, и протоколы этой организации печатались политической ссыльной Шаталовой в вашей канцелярии и на вашей пишущей машинке".
   Тут только я понял, к чему придрались жандармы и при помощи какой лжи они надеялись меня посадить на скамью подсудимых. Во всей провокационной и нелепой выдумке охранников лишь одно было верно: недели за две до обыска я разрешил Шаталовой приходить в мою канцелярию на час в день, чтобы учиться писать на пишущей машинке. Я знал, что она сослана в Восточную Сибирь как анархистка-коммунистка, но никогда с ней не говорил о ее политических убеждениях и не вел с нею никаких политических бесед. Познакомился же я с нею при следующих обстоятельствах. Одна из моих девочек серьезно заболела, и нам понадобилась сестра милосердия; и тут кто-то из знакомых сказал нам, что есть очень нуждающаяся политическая ссыльная Шаталова, которая имеет некоторый опыт как сестра милосердия. И что ей следовало бы дать заработать. Мы тогда пригласили Шаталову, и она действительно довольно хорошо справилась со своею задачей. После этого Шаталова изредка заглядывала к нам. И вот в одно из своих весьма редких посещений Шаталова попросила у меня разрешения приходить ко мне в канцелярию на час в день учиться писать на машинке, так как ей обещали довольно выгодную работу, когда она овладеет этим искусством. Конечно, я охотно дал ей это разрешение. И она приходила довольно аккуратно в определенный час, стучала на машинке весьма примитивно, как это делают все начинающие, и уходила. Что она там выстукивала, я не знал и не интересовался узнать, но думаю, что она еще не была в состоянии переписывать какие бы то ни было протоколы.
   Все это я изложил в показании, данном мною тут же в моем кабинете. Добавил я также, что ни о какой конференции анархистов-коммунистов я не имел никакого понятия, и что если бы Шаталова и была в состоянии переписывать протоколы конференции на машинке, она не сделала бы этого в моей канцелярии, ибо верю в ее честность и не допускаю, чтобы она злоупотребила доверием, мною ей оказанным.
   Само собою разумеется, что жандармы никакого внимания на мое показание не обратили и отправили меня в тюрьму.
   Признаюсь, что когда я очутился в одиночке, я почувствовал себя отвратительно. Так нелепа и, главное, так неожиданна была вся эта история, что я должен был напрячь всю свою силу воли, чтобы собраться с мыслями и успокоиться. Что будет с моей семьей, с адвокатскими делами, и, наконец, со мной самим? -- спрашивал я себя мысленно. И я почувствовал еще сильнее всю гнусность жандармского налета. Прошло пять дней -- никаких перемен в моем положении... Сколько же месяцев может длиться заключение? -- думал я, -- и чем вся эта дикая история закончится?
   На шестой день моего сидения перед вечером, в неурочный час открылась дверь моей камеры, и надзиратель с явным удовольствием сказал мне: "Соберите ваши вещи, вы свободны". От неожиданности я на секунду растерялся, но тотчас же овладел собою и, захватив свой узел с вещами, последовал за надзирателем в тюремную контору, где я застал уже свою жену.
   Легко себе представить, как мы оба были рады моему освобождению! У ворот тюрьмы нас ждали уже санки, и по дороге домой жена мне сообщила, что я обязан своим освобождением генерал-губернатору Князеву. Оказалось, что мой арест наделал немалый переполох в городе. Возмущение было всеобщее, когда узнали, какое нелепое обвинение мне было предъявлено. Кто-то из моих друзей тотчас же довел до сведения Князева о моем аресте и о характере преступления, которое мне вменялось в вину. Зная меня лично (несколько раз совещания представителей отдела Союза городов и Общества по оказанию помощи больным и раненым воинам происходили в генерал-губернаторском доме при участии Князева), он тотчас же предложил прокурору Судебной палаты Нимандеру затребовать мое дело из жандармского управления и, ознакомившись с ним, доложить ему, Князеву. Нимандер знал меня в течение шести лет. Не удивительно, что как только он прочитал мое показание, он тотчас же понял, что жандармы скандально зарвались и что они не имели никакого основания лишать меня свободы.
   И это свое заключение он сообщил генерал-губернатору, который тотчас же потребовал освобождения меня из-под стражи и прекращения всего возбужденного против меня дела. Так я в 1914 году счастливо избежал мести жандармов.
   В 1915 году война со всеми ее страшными последствиями еще сильнее чувствовалась как в самом Иркутске, так и во всей Восточной Сибири. Наши поражения очень больно отзывались в сердцах всех, любивших Россию, а любили ее ведь все, хоть по-разному. Работа наших общественных организаций еще более осложнилась. Благодаря усилиям Военно-промышленного комитета, значительная часть иркутских промышленных предприятий работала на оборону, выполняя разные заказы военного ведомства. Поток беженцев из занятых неприятелем районов все рос; прибывали из Европейской России больные и раненые воины. Из-за непрерывных мобилизаций деревни потеряли свою главную рабочую силу, и многие хозяйства стали приходить в упадок. Надо было как-то поддержать эти хозяйства. В самом Иркутске сотни солдатских жен, из которых многие потеряли своих мужей, испытывали большую нужду, и им нужно было как-то помочь, так как выдававшееся им казенное пособие было слишком недостаточное. Все это были новые проблемы, которые приходилось разрешать эмпирически, так как предварительного опыта у нас не было. Так, например, для оказания трудовой помощи солдатским женам, инвалидам войны и беженцам при Иркутском комитете Союза городов был создан трудовой отдел, который в виде опыта открыл две мастерские: столярную и белошвейную. Помню хорошо, как возникла и развилась белошвейная мастерская, так как руководила ее работой Р.И. Кроль, моя жена. Под мастерскую были сняты две довольно просторные комнаты. Трудно было найти швейные машины, но иркутская контора фирмы Зингер выручила, предоставив мастерской в бесплатное пользование свыше двадцати швейных машин. В качестве заведующей мастерской была приглашена очень опытная белошвейка из Варшавы, некая Винныкамень, из политических ссыльных. Многие солдатские жены не умели обращаться со швейной машиной, и на заведующей лежала также обязанность обучать их шитью. Вначале было очень туго с заказами. Приходилось довольствоваться небольшой работой для частных лиц, но было ясно, что без крупных заказов мастерская долго не просуществует. Зная, что интендантская часть в Иркутске заготовляет в большом количестве белье для армии и для госпиталей, Р.И. Кроль обратилась в военное ведомство с предложением изготовлять часть этого белья в руководимой ею швейной мастерской. Предложение ее было принято, и мастерская получила небольшой пробный заказ, который она выполнила добросовестно и очень аккуратно. Тогда военное ведомство стало систематически пользоваться услугами белошвейной мастерской для изготовления необходимого ему белья, и его заказы настолько возросли, что мастерская была буквально завалена работой. Выгадывали от этого обе стороны: военное ведомство запасалось очень большим количеством хорошо изготовленного белья, а солдатские жены прилично зарабатывали. Мастерская, таким образом, не только оправдывала свое существование, но являлась наглядным доказательством того, что общественная организация трудовой помощи при рациональной ее постановке может дать весьма полезные результаты.
   Самоотверженная работа русской общественности в борьбе с тяжелыми последствиями войны, неисчислимые жертвы, которые несла наша многомиллионная армия на фронте и весь русский народ в тылу; огромные сдвиги, происшедшие не только в передовых слоях русского общества, но и в широких низах, как городских, так и деревенских, все это не могло не найти отражения в повременной печати. Осмелели не только столичные газеты, но и провинциальные. Иркутская газета "Сибирь" также заговорила совершенно другим языком, и не было ни одного острого вопроса, который в ней не трактовался бы с большой независимостью и порой даже дерзновением. В квалифицированных сотрудниках у нее недостатка не было, так как к ее услугам были статьи целого ряда талантливых публицистов -- политических ссыльных, которые, конечно, писали для газеты под псевдонимами. В.Г. Архангельский, А.Р. Гоц, Е.М. Тимофеев и многие другие сотрудничали в "Сибири", вызывая порою сенсацию своими статьями. Чрезвычайно удачными были военные обзоры "Сибири", которые появлялись за подписью Г.Ш. И многих очень интриговал вопрос, кто же этот таинственный Г.Ш., который так хорошо разбирается во всех сложных перипетиях грандиозного военного пожара, охватившего всю Европу. И велико было удивление публики, когда как-то стало известно, что составителем военных обзоров в "Сибири" является группа политических каторжан, отбывавших срок своей каторги в Александровском централе, находившемся в 60 верстах от Иркутска. Это были Е.М. Тимофеев, бывший офицер Краковецкий и еще несколько человек, фамилии которых, к сожалению, я забыл. Режим в централе был настолько либеральный, что каторжане могли аккуратно читать журналы и газеты, и на основании почерпнутых ими из этих источников сведений составлять свои подчас поразительные по своему предвидению "военные обзоры".
   Но как не разнообразен и интересен был материал, который давала газета "Сибирь", в нем чувствовался один серьезный пробел. Газета имела в виду главным образом интеллигентного читателя и сравнительно мало уделяла внимания нуждам низших слоев населения. А между тем эти нужды, особенно деревенского населения Иркутской губернии, были очень велики и многообразны. Я уже упомянул, что многократные мобилизации выкачивали из деревень цвет мужского населения и что острый недостаток рабочей силы сильно подорвал крестьянское хозяйство. Но сибирская деревня страдала не только от материальной нужды. Отдав молоху войны почти всех своих работоспособных мужчин, оставшееся крестьянское население пребывало в полном неведении того, что происходило в России. Оно себя чувствовало совершенно оторванным от всего мира, где решалась судьба их родных и близких, а также судьба всей страны. Когда в деревне возникали затруднения, а их бывало очень много, их обитатели часто не знали, к кому обращаться за помощью, и это не могло не действовать на них обескураживающим образом.
   Имея все это в виду, небольшая группа, состоявшая из иркутских общественных деятелей и политических ссыльных, решила установить более тесный контакт с широкими слоями населения Восточной Сибири, главным образом, конечно, Иркутской губернии, путем издания популярного еженедельного журнала, который должен был прежде всего в простой форме осведомлять своих читателей о всех более или менее важных событиях русской жизни. Конечно, войне и всем связанным с ней правительственным и общественным мероприятиям предполагалось в этом журнале уделять особое внимание. Далее имелось в виду по возможности подробнее освещать хозяйственное положение сибирской деревни, для чего было решено организовать сеть корреспондентов с мест, использовав с этой целью политических ссыльных, народных учителей и вообще деревенскую интеллигенцию.
   Разрешение на издание еженедельного журнала под названием "Народная Сибирь" было получено без труда, и официальным редактором его был утвержден П.И. Федоров, председатель местного отдела Союза городов. Кроме Федорова в состав редакции входили: пишущий эти строки, политические ссыльные Архангельский, Надежин и Лукин. Близкое участие в редакционных собраниях принимали также Серебренников, Якушев, Роговский. Секретарем редакции мы выбрали политического ссыльного Лукина. И интерес, который вызвал к себе первый же номер "Народной Сибири", показал нам, насколько своевременно и целесообразно было наше начинание. В короткий срок мы приобрели довольно многих дельных и интеллигентных корреспондентов, сообщения коих весьма оживляли журнал. Успех "Народной Сибири" превзошел наши ожидания: целый ряд писем читателей, иногда из очень глухих мест, свидетельствовал, что наш журнал явился на свет как нельзя более кстати и что он шел навстречу давно назревшему спросу на такой периодический орган. Такие вести нас, ближайших сотрудников "Народной Сибири", конечно, очень радовали и ободряли, и мы старались всеми силами сделать журнал возможно более интересным и содержательным. Не было, кажется, ни одного наболевшего вопроса русской жизни, который нами не трактовался на столбцах "Народной Сибири", и обо всем этом надо было писать настолько просто и ясно, чтобы мало-мальски грамотный читатель мог усвоить написанное. И это нам вполне удавалось. Мне лично писание статей для "Народной Сибири" было очень по душе, так как я чувствовал, что мои мысли попадут на чрезвычайно благодарную почву. И как я ни был обременен своими адвокатскими делами и работой в целом ряде общественных организаций, я аккуратно доставлял статьи для каждого номера "Народной Сибири".
   Недели шли за неделями, и успех нашего журнала заметно рос. Наша редакция не раз получала благодарственные письма от крестьян. Благодарили за то, что уделяем серьезное внимание их насущным нуждам. Многие обращались в редакцию за советами. Словом, между нами и широкими кругами читателей постепенно устанавливалась живая, тесная связь.
   Наш журнал стал заметным фактором местной интеллектуальной и общественной жизни. Мы уже строили планы о расширении программы журнала с привлечением новых квалифицированных сотрудников. Но жандармы уже готовили нам удар. В один не прекрасный вечер, когда на квартире Федорова происходило очередное редакционное собрание, туда нахлынули охранники -- и произвели тщательный обыск. В это же время происходили обыски на квартирах других членов редакции -- у меня, у Архангельского, Лукина и т. д.
   Так как ни у кого из нас ничего преступного не нашли, то никто из нас арестован не был. Это, однако, не помешало жандармам составить доклад о высылке всех нас за противоправительственную деятельность в Туруханский край. К счастью, этот доклад был представлен на утверждение Князеву, а Князев решительно отказался его утвердить. Все же он должен был пойти на компромисс -- спасая нас, он вынужден был закрыть "Народную Сибирь".
   Таким образом, вмешательство жандармов погубило нужное и полезное дело, которое нами было создано с любовью и ценою больших усилий.
  

Глава 40.
Иркутская повременная печать в годы войны. Мое участие в избирательной кампании в Четвертую Государственную думу. История одного моего доклада о "народных университетских курсах". Уход Князева с поста иркутского генерал-губернатора и назначение на его место Пильца. Недовольство иркутских общественных кругов новым начальником края. Настроения в Иркутске и Иркутской губернии в 1916 году и в начале 1917 года.

   Не помню, чтобы закрытие "Народной Сибири" в какой-либо степени отразилось на положении остальных органов повременной печати в Иркутске. Говорю органов, так как в этот период политические ссыльные социал-демократы тоже стали издавать свой еженедельник. Писали в нем И.Г. Церетели, Ф.И. Дан, Войтинский и др. К этому времени стали уже намечаться большие расхождения и среди социалистов-революционеров и среди социал-демократов по вопросу о войне. Среди политических ссыльных, живших в Иркутске, преобладало оборонческое течение; интернационалистов было еще немного, а о пораженцах ленинского толка совсем почти не было слышно. Помню, что среди виднейших социалистов-революционеров, находившихся тогда в Иркутске, резолюции Циммервальдовской конференции далеко не были в почете, и в "Сибири" они подвергались довольно жестокой критике. Социал-демократический же еженедельник занимал позицию интернационалистическую.
   Характерный факт. Несмотря на то что политические ссыльные обоих лагерей были заслуженными революционерами, ни социалисты-революционеры, ни социал-демократы, насколько я припоминаю, никакой революционной работы в Иркутске не вели. Зато они охотно входили в состав иркутских общественных организаций и там очень энергично проводили свои взгляды и тенденции; и к их голосу сибирские общественники очень прислушивались. Само собою разумеется, что престиж, которым пользовались политические ссыльные в иркутских общественных кругах, выводил из себя местных жандармов, но князевская либеральная политика их связывала по рукам и парализовала их непреодолимое желание "расправиться с крамолой".
   Если память мне не изменяет, в том же 1915 году, когда была ликвидирована "Народная Сибирь", Россия стала готовиться к выборам в Четвертую Государственную думу . Помню, как летом на дачу, на которой я жил в окрестностях Иркутска, ко мне явился В.М. Зензинов и заявил, что партия социалистов-революционеров предлагает мне выставить свою кандидатуру в члены будущей Государственной думы от города Иркутска.
   Зензинов при этом добавил, что, по собранным им сведениям, я имею довольно много шансов быть избранным. Выслушав его и подумав хорошенько, я пришел к заключению, что по целому ряду весьма серьезных соображений я от предложения партии должен отказаться. Соображения свои я тогда же высказал Зензинову, но они показались ему не вполне убедительными. Во всяком случае, он был разочарован, так как он почему-то был уверен, что я охотно соглашусь выставить свою кандидатуру. Тогда я ему обещал принять активное участие в избирательной кампании и всячески бороться против черносотенных и вообще правых кандидатов. Через некоторое время эта предвыборная кампания началась, и, верный своему слову, я аккуратно посещал избирательные собрания, неизменно выступая против намеченного иркутскими правыми кругами кандидата. Это был, как я помню, некий Шастин, советник губернского правления. Социал-демократы выставили своего кандидата, помощника присяжного поверенного Тюшевского. Сам Шастин почти не являлся на избирательные собрания, но его кандидатуру поддерживали и за него агитировали несколько местных махровых черносотенцев, речи которых меня глубоко возмущали и волновали. Врезалось у меня в памяти одно такое собрание. Происходило оно в большом зале Общества потребителей Забайкальской железной дороги.
   Публика, переполнившая этот зал, состояла главным образом из простых обывателей. Интеллигентов было очень мало. Первым попросил слова какой-то миссионер в штатском. Расхваливая Шастина и перечисляя его добродетели как семьянина, чиновника и патриота, этот миссионер заверил своих слушателей, что Шастин грудью будет защищать истинно русские интересы, и тут же он разразился гневной ультрадемагогической речью против евреев. Он говорил о том, как русский народ страдает от их эксплуатации и как народные массы их ненавидят. "В Польше, -- воскликнул он, -- ненависть крестьян к евреям так велика, что они в деревнях часто поджигают еврейские дома, чтобы избавиться от их обитателей". Словом, это был незамаскированный призыв к погрому.
   Возмущенный до глубины души этим гнусным выступлением, я попросил слова. Признаюсь, когда я поднялся на эстраду, у меня было очень тяжело на душе. Захочет ли меня слушать эта обывательская публика, без протеста внимавшая речи злостного юдофоба? -- спрашивал я себя мысленно. Поймет ли она меня? Но, приняв вызов, надо было идти до конца. Помню, что я начал свою речь с признания за Шастиным приписываемых ему добродетелей. "Да, он хороший семьянин и образцовый чиновник. Но достаточно ли этого, -- спрашивал я слушателей, -- чтобы быть народным представителем? Сибирь велика, и ее нужды велики и многообразны. Она давно ждет целого ряда коренных реформ. Интересы разных слоев ее населения различны. Проведения каких реформ намерен добиваться в Государственной думе господин Шастин? Чьи интересы он будет защищать? Ничего этого мы не знаем". Раздаются аплодисменты. Это меня подбадривает, и я продолжаю свою речь приблизительно в таком духе. Иркутскому депутату придется участвовать в обсуждении и решении вопросов большой государственной важности, касающихся не только Сибири, но и всей России. Для этого нужно обладать известным государственным кругозором и надо хорошо знать политическое положение не только России, но и других стран. И мне кажется, что ни служебная карьера г. Шастина, ни его жизненный опыт не могли его подготовить для ответственной роли народного представителя. И по мере того как я говорил, зал все чаще мне аплодировал. Восстановить здесь всю мою речь, длившуюся более получаса, я не в состоянии, да в этом и нет надобности. Помню, что под конец я дал надлежащую оценку выступлению антисемита. Подчеркнув, что его речь была полна ненависти и злобы, я, между прочим, сказал: "И такую кровожадную речь держал христианин и к тому же еще миссионер. Тому ли учил своих последователей Христос?" И много еще горьких слов я высказал по адресу миссионера-юдофоба. Дружные аплодисменты все время прерывали меня. А когда я кончил, весь зал разразился оглушительными рукоплесканиями. Такого успеха я не ожидал. И я покинул зал сильно взволнованный.
   Не успел я сделать десяток шагов по длинному коридору, как я услышал, что кто-то меня быстро нагоняет. Я оглянулся и увидел одного из избирателей, сидевшего в первом ряду.
   "Господин Кроль, -- обратился он ко мне. -- Почему бы вам не выставить свою кандидатуру в члены Государственной думы? Мы бы вас все поддержали, и вы были бы у нас в Думе "Королем".
   Не помню, что я ему ответил на это его забавное по форме и в то же время трогательное по содержанию предложение, но ушел я домой с каким-то радостным чувством на душе. "Значит, -- думал я, -- слова, исходившие из глубины моего сердца, нашли отклик в душах этих простых людей, которые наполнили зал. Здравый смысл и внутреннее чутье подсказали им, что правда на моей стороне". И меня радовало сознание, что я одержал на избирательном собрании не только политическую, но и большую нравственную победу. И вспомнил я, что такое же точно радостное чувство я пережил в том же Иркутске в 1912 году при совершенно других обстоятельствах. И так как такие моменты бывают в жизни очень редко, то мне хочется его здесь описать.
   Как-то иркутский Союз служащих обратился ко мне с просьбой прочесть им доклад "о народных университетских курсах" в Западной Европе. По-видимому, пригласившие меня лица узнали от кого-нибудь из моих близких знакомых, что эта тема меня живо интересует. А привлек к себе мое внимание вопрос "о распространении университетских знаний" среди трудящихся масс еще тогда, когда я был в ссылке. Первые сведения об этом удивительном движении, возникшем во второй половине XIX века в Англии, я почерпнул из книги профессора И. Янжула: "В поисках лучшего будущего". Книга эта на меня произвела огромное впечатление. Читая, как Джон Рескин и Арнольд Тойнби организовали специальные циклы лекций для рабочих и как, благодаря этим лекциям, тысячи и тысячи рабочих, служащих и даже крестьян получили возможность приобщиться к университетской науке, я чувствовал, что они внесли в жизнь народных масс что-то небывало новое, которое со временем сыграет огромную роль в деле умственного и нравственного воспитания этих масс.
   Эта проблема меня настолько захватила, что я по возвращении из ссылки приобрел несколько очень интересных книг по вопросу о народных университетских курсах. Когда же я в 1896 году попал в Вену, то я, по счастливой случайности, познакомился с профессором Венского университета Людо Гартманом, который оказался одним из виднейших руководителей "народных университетских курсов" в Вене. И он меня не только ознакомил с историей возникновения этих курсов, но и дал мне возможность присутствовать на одной из лекций и получить незабываемое непосредственное впечатление от аудитории, а затем снабдил меня множеством их программ, конспектами лекций и отчетами о том, как развивались их курсы со дня их зарождения. Кроме того, профессор Гартман со мною поделился своими личными впечатлениями от частных бесед со многими слушателями. И это, кажется, было самым интересным из всего материала, которым он меня обогатил.
   И так как весь этот материал у меня сохранился, то я охотно согласился прочесть доклад на упомянутую тему, попросив только дать мне двухнедельный срок, чтобы я мог подготовиться к нему. Настал день доклада, который должен был состояться утром (в воскресный день). Между тем за это время моя жена и дочь заболели гриппозным воспалением легких, и в то утро у них была очень высокая температура. Оставить их в таком состоянии мне было очень тяжело, и был момент, когда я решил было отложить доклад, но, подумав, что меня ждут десятки людей, я все же переменил свое решение и отправился на место, где был назначен доклад.
   Помню, это было на окраине города, именуемой "Иерусалимская гора". В довольно просторной комнате меня уже ждало человек шестьдесят-семьдесят, среди которых было немало моих знакомых, служивших в разных учреждениях. Заметил я также среди собравшихся десяток рабочих. Я немного опоздал, и все уже были в сборе.
   Начал я свой доклад в довольно пониженном настроении, но публика меня слушала с таким вниманием и интересом, что я скоро воодушевился.
   Прежде всего, я, конечно, остановился на истории возникновения "народных университетских курсов" и подчеркнул, что в основе этого идейного движения лежала мысль о необходимости распространения университетских знаний среди широких трудящихся масс. Но как осуществить такое бесспорно благородное начинание, когда эти массы, занятые целый день своей обычной тяжелой работой, лишены всякой возможности посещать университеты? Как исправить большую несправедливость, совершаемую современным обществом, по отношению к огромному большинству населения, ничего не предпринимая, чтобы открыть всему народу доступ к высшим благам культуры, к прекрасному миру знания и искусства? И Джон Рескин, Арнольд Тойнби и их единомышленники решили этот вопрос до гениальности просто: если трудящиеся массы не могут посещать высших учебных заведений потому, что они целый день заняты той работой, которую они выполняют для общества и в интересах этого общества, то надо устроить так, чтобы университет пошел к массам, то есть надо организовать университетские курсы в рабочих кварталах и в часы, когда эти труженики свободны. Так это и было сделано. Лекторы, в числе которых было немало профессоров университета, открыли целые циклы лекций по самым разнообразным отраслям знания. К услугам слушателей были и физические и химические лаборатории. Для лиц, интересовавшихся специальными науками прикладного характера, устраивались в праздничные дни экскурсии на заводы и фабрики и так далее. Словом, преподавание на этих "народных университетских курсах" было поставлено настолько солидно, что прослушавшие определенный цикл лекций по своим знаниям, по общему правилу, мало чем уступали студентам университета, а в отдельных случаях далеко их превосходили.
   Видя, что аудитория слушает меня с напряженным вниманием и даже некоторым волнением, которое невольно передавалось мне, я остановился подробно на том энтузиазме, который вносили слушатели "народных университетских курсов" в свои занятия, и на той жертвенности, которой была проникнута их работа. Они нередко ночей не спали, чтобы написать заданные им на дом сочинения. Некоторые из них, жившие далеко от места, где читались лекции (в деревнях), бывали вынуждены проделывать путь в несколько верст пешком, часто под проливным дождем.
   Эти настоящие подвижники науки не знали отдыха и после тяжелого дневного труда посвящали все свои досуги научным занятиям, и их успехи превосходили все ожидания профессоров. Было немало случаев, когда обыкновенные служащие и простые рабочие становились настоящими учеными.
   И по мере того как я все это рассказывал, я чувствовал, что в зале нарастает какое-то особое настроение. Я сам тоже был охвачен каким-то необыкновенным чувством. Мне казалось, что я еще никогда так глубоко не сознавал всей важности приобщения народных масс к миру науки и искусства, как в то утро.
   В заключение я ознакомил аудиторию с содержанием нескольких писем, которые слушатели "народных курсов" писали своим профессорам. Это были документы, которые нельзя было читать без глубокого волнения. Рабочие, служащие, крестьяне благодарили своих учителей за то, что они "открыли им новый светлый мир знания", что только посещая лекции, они поняли, "как необъятно велик и прекрасен мир", что "приобретаемые ими знания делают их истинно счастливыми", и т. д. и т. д.
   Когда я кончил свой доклад, в зале в течение нескольких секунд царила напряженная тишина, а затем вся аудитория разразилась единодушными и продолжительными аплодисментами. Я был крайне взволнован, у многих слушателей глаза были влажны. По-видимому, процитированные мною письма их глубоко тронули. Один из них подошел ко мне и в прочувствованных выражениях поблагодарил меня от имени всех за прочитанный доклад. И должен признаться, что в тот момент у меня на душе стало необыкновенно светло и хорошо: я почувствовал, что зажег в сердцах своих слушателей надежду на лучшее будущее.
   В конце 1915 года Князев внезапно заболел и настолько серьезно, что должен был оставить пост генерал-губернатора. Для населения Восточной Сибири уход Князева был большим ударом. Все понимали и чувствовали, что второго такого начальника края у них не будет. И, действительно, новоназначенный иркутский генерал-губернатор Пильц был человеком совершенно другого характера и администратором совсем другой школы. Формалист, бюрократ до мозга костей, он даже не делал попытки как-то подойти поближе к местному населению. Иркутская общественность это сразу почувствовала, и между нею и новым начальником края установились весьма холодные, официальные отношения. Пильц не тормозил работы иркутских общественных организаций, так как она составляла часть общих усилий всей русской общественности вывести Россию из того бедственного положения, в которое ее ввергла война, но никакой поддержки он ей не оказывал. И невольно напрашивался вопрос: кому и для чего нужен этот высокопоставленный чиновник, сидящий в "Белом доме" -- так назывался генерал-губернаторский дом. Впрочем, был один случай, когда Пильц проявил было интерес к деятельности иркутской общественности, но этот интерес вылился в форму полицейского вмешательства, которое вызвало всеобщее раздражение и даже возмущение. А случилось следующее.
   Ввиду того, что отделы Союза городов Восточной Сибири находились между собою в постоянных сношениях и нередко оказывали друг другу посильную помощь, то в Иркутском отделе Союза городов родилась мысль закрепить связь между всеми отделами Восточной Сибири путем создания Областного комитета Союза городов. Эта мысль нашла горячий отклик во всех отделах края, и решено было созвать съезд делегатов от этих отделов для выработки общего плана работы и для избрания областного комитета. Если я не ошибаюсь, этот съезд был разрешен еще Князевым, но состоялся он ранней весной 1916 года, когда место Князева уже занимал Пильц. И вот на этот съезд генерал-губернатор почему-то счел нужным послать в качестве цензора своего чиновника особых поручений. Уже одно появление этого чиновника на съезде произвело на делегатов весьма неприятное впечатление. Когда же этот представитель власти стал делать замечания участникам съезда во время их речей и даже требовать, чтобы ораторы известных вопросов не касались и держались в пределах, "дозволенных законом", то это вызвало глубокое возмущение всех присутствующих на съезде. Конечно, возмущались Пильцем, так как все понимали, что чиновник только исполнитель распоряжения своего начальника. Все же, несмотря на конфликты с представителем власти, съезд закончил весьма успешно свои работы и наметил обширный план деятельности избранного им Областного комитета, который в дальнейшем должен был координировать работу всех отделов Союза городов Восточной Сибири.
   Председателем областного комитета был избран присяжный поверенный Л.А. Белоголовый, коренной сибиряк из известной сибирской семьи Белоголовых, товарищем председателя был избран пишущий эти строки, а секретарем -- политический ссыльный, незадолго перед тем окончивший срок каторги в Александровском централе, Краковецкий.
   Естественно, что после скандального вмешательства Пильца в дела съезда отношения между иркутской общественностью и этим не понявшим духа времени начальником края стали еще более натянутыми. Но надо отдать справедливость Пильцу: если он не хотел или не умел оказывать иркутской общественности надлежащего содействия в ее непрестанных усилиях выполнять возложенную на нее войной и ее страшными последствиями задачу, то он и не вредил ей.
   Между тем над Россией сгущались черные тучи. Дела на фронте принимали катастрофический характер, и русский народ очень болезненно переживал это несчастье. Сибирь не менее остро реагировала на постигшие нас бедствия. Не только в городах, но и в деревнях нарастали весьма тревожные настроения. Больные и раненые солдаты возвращались в свои деревни озлобленные и ожесточенные. В деревнях Иркутской губернии протекшие годы войны также произвели большие перемены. Хозяйства многих крестьян, ушедших на войну, разваливались, и нужда все чаще стала заглядывать в деревенские избы. Росло недовольство нашими неудачами на фронте, и из уст в уста передавались имена виновников всех несчастий, постигших Россию с тех пор, как она была втянута в войну. Сибирская, недавно еще зажиточная, трудолюбивая и спокойная деревня стала неузнаваема. И вот пишущему эти строки пришла мысль в голову, что очень важно было бы путем анкеты выяснить точно, как отразились годы войны на экономическом положении крестьян Иркутской губернии и какие изменения произошли в настроениях деревенского населения этой губернии в связи с упадком его хозяйства, уходом самой здоровой и энергичной части мужского населения на фронт и теми потрясениями, которые пережила Россия со времени возникновения несчастной войны.
   Этой своей мыслью я поделился со своими товарищами по работе в "Обществе изучения Сибири", и все единогласно не только ее одобрили, но решили немедленно приступить к подготовке этой анкеты. Конечно, наилучшие результаты дала бы экспедиция, которая произвела бы на месте подробный опрос о переменах, происшедших в деревнях Иркутской губернии за годы войны. К сожалению, наше Общество не располагало необходимыми для такой экспедиции денежными средствами, и мы решили произвести интересовавшую нас анкету путем рассылки по городам и деревням Иркутской губернии очень подробных опросных листов. Для составления образца опросного листа была избрана комиссия, в которую вошел и я. Бланк был выработан в довольно короткий срок и напечатан в количестве 500 экземпляров. Затем перед нами встал вопрос, кому же на местах поручить производство анкеты. В архиве закрытой "Народной Сибири" имелось довольно большое количество адресов бывших ее корреспондентов, равно как политических ссыльных и сельских учителей, достаточно толковых и интеллигентных людей, чтобы успешно произвести анкету. Решили мы также привлечь к этой работе волостных старшин и сельских старост. И все 500 экземпляров опросного листа были разосланы в разные населенные места Иркутской губернии. Через некоторое время стали к нам поступать заполненные анкетные листы. Затерялись и не вернулись не больше ста экземпляров. Из остальных довольно большое количество пришло обратно заполненными не совсем удовлетворительно. На многие вопросы анкетного листа ответы были даны поверхностные. Но я помню, что около ста пятидесяти опросных листов были заполнены с величайшей тщательностью и умением, и сведения, в них заключавшиеся, были захватывающе интересны. Они рисовали яркую картину тех поразительных перемен, которые произошли в жизни как городского, так и сельского населения Иркутской губернии под влиянием несчастий, обрушившихся на Россию за годы войны. Эти сведения были настолько показательны и ценны, что "Общество изучения Сибири" решило обработать их и издать отдельной книгой. Привести в исполнение это решение было поручено трем лицам. Мы были уверены, что в печатном виде этот материал представит большой общественный интерес. К сожалению, эта работа не была закончена. Наступившие грандиозные события 1917 года отвлекли всех нас в другую сторону.
   Уже в самом начале 1917 года во всей России нарастала какая-то небывалая тревога. Чувствовалась она и в Иркутске. Печальные вести, доходившие с фронта, производили удручающее впечатление, а слухи, невероятные слухи будоражили и волновали всех. Не было сомнений, что Россия переживала критические дни. Доходили до нас глухие вести о беспорядках в Петербурге и Москве, о "голодных бунтах". Правда ли это или выдумки? -- спрашивали мы себя. В конце февраля на телеграфе была установлена строжайшая цензура телеграмм. Сообщения телеграфного агентства совсем было прекратились. В Губернском жандармском управлении, находившемся рядом с домом, в котором я жил, заметно было необычное волнение, а во дворе по ночам жандармы жгли груды бумаг -- это был очень серьезный симптом. Конспиративно петербургскими железнодорожными телеграфистами была послана телеграмма по всей линии до Владивостока о том, что в столице началась революция и что царь Николай II отрекся от престола. Было ясно, что это правда, но сомнения одолевали: неужели в России снова вспыхнула революция, на этот раз победоносная, сокрушившая царизм? Мы спрашивали друг друга при встречах: "Что же "там" происходит? Почему власти от нас скрывают правду? Значит, победа революции не полная?" Наконец, в первых числах марта мы узнали всю правду от самого генерал-губернатора.
  

Глава 41.
Мы узнаем от самого генерал-губернатора, как в Петрограде произошла революция. Образование в Иркутске Комитета общественных организаций и выборы Исполнительного комитета для управления краем. Арест генерал-губернатора, губернатора, начальника Жандармского управления и устранение от должности прокурора Судебной палаты. Образование Комитета помощи амнистированным. Моя поездка в Александровскую каторжную тюрьму.

   4 марта 1917 года часа в два дня канцелярия генерал-губернатора вызвала меня по телефону и сообщила, что генерал-губернатор просит придти меня к нему по весьма важному делу около 5-ти часов дня, при этом говоривший со мною чиновник добавил, что такое же приглашение, как я, получили еще многие иркутские общественные деятели. Признаюсь, что этот телефонный вызов к генерал-губернатору меня в первый момент весьма удивил, ибо не в обычае Пильца было совещаться с общественными деятелями. Но тут же я сообразил, что созыв представителей иркутской общественности, наверное, находится в какой-то связи с важными событиями, происходящими в Петербурге, событиями, слухи о которых нас всех так волновали. Когда я пришел в назначенное время к генерал-губернатору, я застал уже в обширном зале, куда меня ввели, человек пятнадцать известных иркутских общественных деятелей, прошло еще несколько минут и в зале собрались уже человек тридцать. Мы все были немного взволнованы и спрашивали друг друга: с какой целью нас созвали и что, собственно, генерал-губернатор намерен нам сказать или сообщить? Вскоре из боковой двери показался Пильц. Он был очень бледен, и в руках у него была объемистая пачка бумаг. Пригласив нас всех сесть, он дрожащим голосом сказал: "В Петрограде произошли чрезвычайно серьезные события, и я счел своим долгом вас осведомить о них". И он стал нам читать одну за другой телеграммы, которые в хронологическом порядке рисовали, как в Петрограде возникли серьезные беспорядки, как Государственная дума, возмущенная полным банкротством власти, отправила делегатов к царю Николаю II с требованием, чтобы он отрекся от престола, и как царь был вынужден исполнить это требование; как после этого торжественного отречения было образовано новое правительство -- революционное с князем Львовым во главе, и как многие министры царского правительства были арестованы и заключены в Петропавловскую крепость и.т.д. и.т.д.
   И для всех стало ясно, что царский режим бесславно рухнул и что в России произошла великая и в то же время бескровная революция.
   В защиту павшего режима не нашлось ни одного голоса. Особенно показателен был тот факт, что одним из первых, примкнувших к революции, был великий князь Кирилл Владимирович, который отправился с отрядом флотского экипажа, шефом которого он был, в Таврический дворец, чтобы засвидетельствовать свою преданность новому правительству и революции. И много еще других удивительных подробностей мы узнали из прочитанных нам Пильцем телеграмм. И по мере того как он оглашал содержание телеграмм, наше волнение росло, и его голос слабел. Узнав главное, мы с трудом слушали второстепенные известия: нам хотелось скорее уйти, выбежать на улицу и оповестить всех, что царское самодержавие пало и что над Россией наконец взошло яркое солнце свободы. Сердце усиленно билось, и мы с нетерпением ждали конца чтения.
   Огласив все телеграммы, Пильц встал, поклонился и нетвердой походкой удалился из зала. И как только он вышел, мы тотчас же стали обсуждать вопрос, что нам предпринять. Было решено немедленно всеми способами распространить по городу сведения, сообщенные нам Пильцем, и созвать в городской думе вечером собрание, на которое пригласить членов всех существующих в Иркутске общественных организаций. Заработали телефоны, разосланы были гонцы по всему городу, и к восьми часам вечера большой городской зал городской думы был битком набит публикой.
   Это был незабываемый вечер. У всех были радостные и счастливые лица. В зале царило необычайное возбуждение, и все думали одну думу: "наконец-то Россия стала истинно свободной страной, и русский народ получил возможность строить новую жизнь, светлую, счастливую".
   Первым актом собравшихся при таких необычных обстоятельствах членов многочисленных иркутских общественных организаций было создать руководящий центр, который взял бы на себя чрезвычайно ответственную задачу организовать новую власть во всем крае, так как было ясно, что представители старой власти должны быть устранены со своих постов. И тут же был образован "Комитет общественных организаций", в который вошли по нескольку представителей от каждой отдельной общественной организации, выразившей желание активно участвовать в работах комитета. В свою очередь, этот комитет выделил из себя Исполнительный комитет, которому суждено было на другой же день после его образования стать органом высшей власти в Восточной Сибири. Все это происходило в обстановке какой-то особенной торжественности и необычайного подъема. Но самые волнующие моменты этого вечера были еще впереди. В десятом часу в шумном и переполненном до отказа зале вдруг наступила тишина: все взоры были обращены на двух военных в полной военной форме, вошедших незаметно в зал и торжественным шагом приблизившихся к эстраде. Это были поручик Дреслер и военный врач Алексеев. И Дреслер торжественным голосом заявил, что находящаяся под его командованием воинская часть уполномочила его довести до сведения Комитета общественных организаций, что она с радостью приветствует великую русскую революцию и выражает готовность защищать ее всеми имеющимися в ее распоряжении средствами. Через несколько минут явился капитан Галкин и сделал точно такое же заявление от имени командуемой им части. За ним следовали еще и еще заявления.
   Зал слушал эти волнующие декларации, затаив дыхание. Все чувствовали огромное историческое значение этих простых, но мужественных речей: на этот раз армия с энтузиазмом примкнула к революции.
   Когда делегаты войсковых частей покинули зал, кто-то из членов Исполнительного комитета предложил немедленно же обратиться ко всему населению Восточной Сибири с воззванием, в котором должны быть изложены в главных чертах происшедшие в Петрограде события, указана их чрезвычайная важность для всей будущности России, и должен заключаться призыв всеми силами поддержать новый революционный порядок. Предложение это было единогласно одобрено, и тут же была избрана комиссия из трех человек для составления проекта такого воззвания. Это отняло довольно много времени, а когда проект был окончательно отредактирован Исполнительным комитетом, было решено отправить его немедленно же в типографию для напечатания.
   Было уже около трех часов ночи, но Исполнительный комитет все еще заседал, предстояло обсудить еще очень много важных вопросов как принципиального, так и организационного характера. Вдруг кто-то пришел и сообщил нам, что чиновник особых поручений при генерал-губернаторе просит кого-нибудь из членов Исполнительного комитета к телефону. Пошел я и известный социал-демократ Вайнштейн. И чиновник этот сказал нам следующее: "Генерал-губернатор узнал, что вы составили воззвание ко всему населению Восточной Сибири, и он был бы вам очень благодарен, если бы вы сообщили мне текст этого воззвания по телефону". "Хорошо, -- сказал я ему, -- я доведу о просьбе генерал-губернатора до сведения Исполнительного комитета и, если он найдет возможным удовлетворить ее, я вам сообщу текст воззвания по телефону". И так как Исполнительный комитет, не задумавшись, решил ознакомить генерал-губернатора с нашим воззванием, то я и Вайнштейн поочередно (воззвание было довольно пространное) продиктовали его чиновнику особых поручений при генерал-губернаторе, фразу за фразой. Это продолжалось довольно долго. Для чего понадобился генерал-губернатору текст нашего воззвания, мы не интересовались знать. Между тем у Пильца был определенный умысел. Он считал себя еще высшей властью в крае и, по-видимому, имел намерение тем или иным способом воспрепятствовать появлению нашего воззвания на свет. На эту мысль меня навел через несколько часов следующий эпизод.
   Мы покинули городскую думу в семь часов утра. Пришел я домой крайне усталый, но заснуть не мог, так у меня нервы были возбуждены всем происшедшим за последний день. В восемь часов утра зазвонил телефон, и велико было мое удивление, когда на мой вопрос: "Кто у телефона?", я получил ответ: "Генерал-губернатор Пильц. Извиняюсь за беспокойство, -- продолжал генерал-губернатор, -- но у меня к вам просьба: приостановите печатание и выпуск составленного на вчерашнем вашем собрании воззвания к населению".
   "Это невозможно", -- ответил я. "Но вы должны это сделать", -- настаивал Пильц. "Я не могу этого сделать по двум соображениям, -- сказал я ему, -- во-первых, я сам нахожу, что это воззвание необходимо пустить в обращение немедленно, так как нельзя оставить население в неведении относительно того, что произошло в Петрограде; во-вторых, если бы я даже обратился в Исполнительный комитет с предложением приостановить выпуск воззвания, то оно было бы с возмущением отвергнуто".
   На этом наша беседа оборвалась. Но через полчаса снова раздался телефонный звонок, и опять Пильц настойчиво просил меня "вмешаться" и настоять, чтобы Исполнительный комитет приостановил выпуск воззвания в свет.
   Я снова наотрез отказался поднимать этот вопрос в Исполнительном комитете и тут же спросил генерал-губернатора: "Почему, собственно, вы обращаетесь ко мне с этой просьбой, а не к другим членам Исполнительного комитета?" "А потому, -- объяснил мне Пильц, -- что, насколько мне известно, с вашим мнением ваши единомышленники серьезно считаются". "Но вы знаете, -- ответил я ему, -- что я нахожу выпуск нашего обращения в свет крайне важным и необходимым". "Очень жалею, -- сказал обиженным тоном Пильц, -- что я натолкнулся на такой решительный ваш отказ исполнить мою просьбу".
   На этом закончилась наша вторая беседа. Я себя чувствовал глубоко оскорбленным бесцеремонной попыткой Пильца под видом просьбы склонить меня сделать гадость. Полагая, что никто больше меня тревожить не станет, я прилег, чтобы хоть немного отдохнуть, как опять раздался телефонный звонок. "Кто бы это мог быть?" -- спросил я себя. Подхожу к телефону и опять слышу голос Пильца.
   "Я опять беспокою вас, -- заявил он мне, -- но у меня сейчас совещание, в котором принимают участие губернатор, прокурор Судебной палаты и начальник губернского жандармского управления, и я на этот раз обращаюсь к вам с просьбой от имени всех участников совещания сделать все возможное, чтобы воспрепятствовать распространению вашего воззвания. Иначе я вынужден буду принять серьезные меры, чтобы это воззвание было изъято из обращения". В голосе его звучала угроза, и я ему в весьма резком тоне ответил: "Принимайте какие угодно вам меры, но помните, что если прольется кровь, то ответственность за это понесете прежде всего вы".
   В это же утро по постановлению Исполнительного комитета были арестованы: Пильц, губернатор Бантыш , начальник жандармского управления Балабин и все жандармские офицеры. Это было необходимо сделать, так как раз в Петрограде установилось революционное правительство, то представители старой, свергнутой власти должны были быть смещены со своих мест. Арест генерал-губернатора Пильца прошел без всяких инцидентов. И.Г. Церетели, А.Р. Гоц и Е.Ф. Роговский в сопровождении роты солдат под командой офицера Галкина явились в генерал-губернаторский дом. Солдаты остались внизу, а упомянутые лица поднялись наверх, в квартиру, которую занимал Пильц, и объявили ему, что он арестован. Пильц побледнел, но внешне спокойно отнесся к своему аресту. Так же гладко прошел арест губернатора Бантыша, зато в жандармском управлении разыгрались душу раздирающие сцены. Сам начальник жандармского управления Балабин довольно мужественно выслушал заявление Е.Ф. Роговского, что он по постановлению Исполнительного комитета должен его арестовать. Балабин даже имел смелость сказать при этом Роговскому: "А я готовился сегодня же арестовать вас, Церетели и Гоца". Зато подчиненные Балабину офицеры были перепуганы насмерть. Их трясло от волнения, и они едва держались на ногах. Они были уверены, что их сейчас же поведут на расстрел. Прибежавшие жены жандармских офицеров придали обыкновенному аресту истинно трагический характер. Они почему-то думали, что их мужей немедленно расстреляют, и они обезумели от горя, вопили, падали на колени перед Роговским и молили о пощаде. И сколько раз он им ни повторял, что никто и не думает расстреливать их мужей и что их только посадят в тюрьму, они ему не верили. И когда арестованных вели в тюрьму под сильным конвоем солдат, эти женщины следовали за своими мужьями, оглашая воздух своими рыданиями и все еще моля о пощаде.
   В тот же день был смещен со своей должности иркутский полицмейстер, и на его место временно был назначен Роговский.
   Вообще, день 5 марта был в Иркутске полон треволнений. Не успело еще улечься возбуждение, вызванное в городе нашим воззванием и арестами начальствовавших лиц, как мы узнали подробности широкой амнистии, которую Временное правительство объявило для "политических преступников" всех категорий, осужденных на каторгу или на поселение, высланных в административном порядке. Исполнительный комитет тотчас же снесся с Александровской каторжной тюрьмой и предписал начальнику тюрьмы немедленно освободить всех политических каторжан. И в тот же день к вечеру многие члены Исполнительного комитета и огромная толпа народа встречали поезд, который привез освобожденных каторжан в Иркутск.
   Когда поезд подходил к вокзалу, на перроне царило необычное волнение. Русская революция, о которой так страстно мечтали все эти каторжане и ради которой они готовы были пожертвовать своей жизнью, стала действительностью. Раскрылись двери всех политических тюрем, и их обитатели получили возможность вернуться к живой жизни, чтобы принять участие в строительстве новой, свободной, счастливой России. Поезд подходил медленно, и локомотив его был разукрашен красными флагами, а из окон вагонов на нас смотрели взволнованные и счастливые лица вчерашних узников. Мы их горячо приветствовали, а когда они стали выходить из вагонов, толпа им устроила восторженную овацию.
   В тот же вечер в большом зале городской гумы снова состоялось многолюдное собрание Комитета общественных организаций, и когда на это собрание явились несколько освобожденных каторжан в своих арестантских костюмах со своими узлами (они еще не успели переодеться), то они были снова встречены громовыми аплодисментами. Если память мне не изменяет, Комитет общественных организаций в этот же вечер постановил: впредь до избрания новой городской думы на основе всеобщего, прямого, равного и тайного голосования пополнить наличный состав Иркутской городской думы делегатами от всех партий, принявших искренно революцию. И через несколько дней возникшие в Иркутске партийные организации социалистов-революционеров, социал-демократов, народных социалистов и конституционных демократов послали своих представителей в Думу.
   Шестого марта утром состоялось очень важное заседание Исполнительного комитета. Были обсуждены вопросы: об организации новой власти во всем крае, об установлении тесного контакта между Исполнительным комитетом как органом высшей власти в Восточной Сибири и всеми учреждениями, работавшими на оборону страны; об урегулировании экономической жизни края и так далее. Кто-то предложил сместить нескольких судебных деятелей, которые были известны своим консервативным образом мыслей. Была дана очень резкая характеристика прокурору Иркутской судебной палаты Нимандеру, и Исполнительный комитет тут же постановил: устранить Нимандера с его должности и на его место назначить С.С. Старынкевича, социалиста-революционера, бывшего московского присяжного поверенного, в свое время сосланного в Сибирь на поселение. Было также внесено предложение сместить старшего председателя Иркутской судебной палаты Еракова, который был довольно-таки суровым судьей и не пользовался особенными симпатиями иркутской адвокатуры. И тут И.Г. Церетели предложил назначить меня на место Еракова. Но я решительно отверг это предложение.
   "Но вы не имеете права отказываться от этого назначения", -- воскликнул Церетели. "Нет, -- возразил я ему, -- имею полное право и по следующим соображениям: во-первых, Ераков очень образованный и справедливый судья. Таких судей в России немного, и было бы ошибкой его устранить. Во-вторых, я не имею представления о многочисленных обязанностях, которые несет старший председатель Судебной палаты, и я не считаю себя нравственно вправе браться за дело, которое не знаю. Но если бы я даже полагал, что Еракова следует устранить и что я в состоянии справиться с функциями старшего председателя Судебной палаты, то я бы все же не принял этого назначения, потому что я еврей". "Ну последнее ваше соображение уже совсем не убедительно", -- заметил кто-то. "Нет, весьма убедительно. Я не хочу дать врагам революции оружия в руки. Не хочу дать им повода кричать на всех перекрестках: не успела еще Россия вздохнуть свободно, как евреи спешат уже занимать лучшие командные посты".
   Я видел, что мои товарищи были мною недовольны, но Еракова я отстоял, и его не тронули. Если я не ошибаюсь, на этом же заседании обсуждался вопрос о создании в Иркутске Комитета помощи амнистированным. Из ближайших к Иркутску мест уже стали прибывать амнистированные ссыльные. Предвиделось прибытие сотен ссыльных и бывших каторжан из отдаленных округов Иркутской губернии, Якутской области, Забайкалья и Дальнего Востока. Всем им придется оказывать немедленную помощь, снабжать одеждой, обувью, необходимыми суммами для дальнейшего их следования в Россию. Чтобы поставить надлежащим образом дело помощи этой массе людей, нужна была организация, в работах которой принимали бы участие энергичные и опытные люди. И такой именно организацией должен был явиться специально созданный Комитет помощи амнистированным, состав которого может быть рекрутирован из видных членов общественных организаций. Так и решили. И чуть ли не в тот же день был создан такой комитет, председательницей коего была единогласно избрана Р.И. Кроль. Когда заседание Исполнительного комитета подходило уже к концу, кто-то из присутствующих сообщил нам, что по сведениям освобожденных из Александровского централа товарищей не все политические каторжане были отпущены на свободу. Начальник каторжной тюрьмы не решился освободить некоторых анархистов и анархистов-коммунистов, так как в статейных списках они значатся простыми уголовными преступниками и судились они обыкновенным уголовным судом за грабеж (экспроприацию) и убийство (террористические акты). "Так вот, -- пояснил говоривший, -- надо послать в Александровск опытного адвоката, который разобрался бы, кто из этих лиц действительно "бывшие политические преступники" и кто самозванно выдает себя за политического, чтобы воспользоваться амнистией".
   Вопрос был ясен: надо было выручить задержанных "политических каторжан", но задача была не из легких. "Кто бы мог наиболее успешным образом справиться с этой миссией?" -- подумал я. И вдруг слышу голос Церетели: "Пошлем Кроля в Александровск. Пусть разберется, кто из задержанных действительно "политический", а мы ему дадим полномочия освободить тех, на кого он сочтет справедливым распространить амнистию".
   Признаюсь, эта мысль была мне не совсем по душе. Мне предстояло решать судьбу людей на основании их собственных объяснений. Они могли говорить неправду, и я не имел никакой возможности проверить сведения, которые они сообщат. Были, наконец, возможны ошибки и с моей стороны. Словом, я чувствовал, что беру на себя очень тяжелую ответственность. К счастью, кое-кто из освобожденных товарищей мне сообщил фамилии тех из задержанных, которые, по их мнению, несомненно были "политическими" преступниками, и это значительно облегчило мою задачу.
   Приехал я в Александровск под вечер и тотчас же отправился к начальнику тюрьмы и объяснил ему цель моего приезда. Тот меня встретил очень предупредительно и предложил мне за поздним временем отложить мои беседы с задержанными каторжанами до следующего дня, что я и сделал. А на другое утро начались мои беседы со всеми теми лицами, которых мне накануне назвали освобожденные уже политические каторжане. Претенденты на амнистию мне рассказывали о своей революционной деятельности и о "делах", за которые они судились, а я их внимательно слушал, изредка задавая им поверочные вопросы. К большой моей радости, все рассказы, кроме одного, не оставляли сомнения, что "преступления", за которые судились говорившие, были совершены по политическим мотивам. Анархист, внушивший мне некоторое недоверие, был малоинтеллигентным человеком, и я, подумав, все же решил и его освободить. Свое заключение я сообщил тюремному начальнику, и надо было видеть бурную радость, охватившую всех мною опрошенных лиц, когда тюремный начальник объявил им, что они свободны. Они меня так горячо и сердечно благодарили, что я был щедро вознагражден за тяжелые минуты, которые я пережил, когда я думал о сложности и трудности возложенного на меня Исполнительным комитетом поручения.
   Я собрался было уже покинуть тюрьму, когда тюремный начальник сообщил мне, что уголовные каторжане выразили желание меня видеть и в моем лице приветствовать представителя новой власти. Пришлось удовлетворить это их законное желание. Начальник тюрьмы повел меня по камерам уголовных. Там меня, по-видимому, ожидали не без волнения, и как только я входил в камеру, переполненную заключенными, один из них выходил вперед и произносил приветственное слово. Смысл этих речей был везде одинаков: они счастливы, что Россия стала наконец свободной страной, что многие из них попали на каторгу из-за неустройства и несправедливости старого режима. Старая власть мало заботилась о человеке и ничего не предпринимала, чтобы помочь слабым и обездоленным в беде, и эти слабые и обездоленные шли на преступление.
   Должен сознаться, что их простые, большею частью не совсем складные речи меня немало волновали, ибо я чувствовал, что под ними помимо, может быть, воли говоривших открывалась какая-то большая правда. Я благодарил их за приветствия и старался их ободрить, выражая надежду, что они выйдут на волю гораздо раньше, чем думают, и смогут каждый на своем месте сделать что-нибудь полезное для новой свободной России.
   В одной камере меня приветствовал арестант, обладавший подлинным ораторским талантом, и я очень жалею, что за давностью времени не могу воспроизвести даже приблизительно содержание его речи. Помню только, что он от имени всех выразил общую их радость по поводу победы революции. "Самодержавная Россия, -- говорил он, -- была для нас злой мачехой, но мы надеемся, что свободная Россия отнесется к нам как снисходительная мать, и когда мы выйдем на волю, мы докажем, что можем быть преданными и честными сыновьями ее". Как ни сильно подсознательное наше недоверие к покаянным речам уголовных каторжан, речь этого бесспорно незаурядного арестанта меня сильно взволновала, и для меня стало ясно, что простое чувство справедливости требует, чтобы Временное правительство совершило акт милости и объявило также амнистию для уголовных преступников.
   И как только я вернулся в Иркутск, я настоял перед Исполнительным комитетом, чтобы он отправил А.Ф. Керенскому, как министру юстиции Временного правительства, телеграмму с ходатайством объявить хотя бы частичную амнистию и для уголовных преступников. Телеграмму было предложено составить мне, и я не пожалел усилий, чтобы сделать ее убедительной и доказать необходимость и неотложность хотя бы частичной амнистии для уголовных. Возможно, что А.Ф. Керенский получил и из других мест такие же телеграммы, какую мы ему послали, так как весть о происшедшей в Петрограде революции и о состоявшейся амнистии политических вызвала среди уголовных каторжан и ссыльных необычайное возбуждение. Но я был очень обрадован и испытал большое нравственное удовлетворение, когда через несколько дней Временное правительство частично амнистировало всех лиц, осужденных за уголовные преступления.
  

Глава 42.
Иркутские эсеры развивают энергичную пропаганду и агитацию. Кипучая деятельность Комитета помощи амнистированным. Эсеры созывают крестьянский съезд. Роль П.Д. Яковлева на этом съезде. Майский съезд партии соц. -- революционеров в Москве. Мои петроградские впечатления. Подрывная работа большевиков; они явно готовились к вооруженному восстанию; в Иркутске они привлекли на свою сторону гарнизон. Созыв второго крестьянского съезда. Крестьяне почти единогласно принимают все резолюции социалистов-революционеров.

   Когда я вернулся в Иркутск, я застал в городе необычайное оживление. Социалисты-революционеры объединились в довольно многочисленную группу и успели избрать губернский комитет, в который, конечно, вошли такие выдающиеся члены партии, как Е.М. Тимофеев, А.Р. Гоц, В.Г. Архангельский и другие. Секретарем комитета был избран Владимир Мерхалев, включили и меня в комитет. Объединились также социал-демократы. В городе шли митинги, на которых выступали лучшие ораторы обеих партий. Читались доклады на разные злободневные темы: для рядовой публики -- в самых больших залах Иркутска, а для солдат -- в казармах. Как уже упоминалось, темы докладов были злободневные: текущий момент, чего мы ждем от будущего Учредительного собрания, об отношении к войне и так далее. Социалисты-революционеры уделяли в своих докладах особенное внимание аграрному вопросу. Мне пришлось прочесть ряд докладов и перед солдатами в казармах и перед юнкерами в юнкерском училище, главным образом об Учредительном собрании и о тех великих социальных реформах, которые мы, социалисты-революционеры, намерены провести через это Учредительное собрание, когда оно будет созвано.
   Помню, на одном весьма многолюдном собрании В.Г. Архангельский поднял вопрос о слиянии партии социалистов-революционеров и социал-демократической партии в единую русскую социалистическую партию. "Разногласия наши настолько незначительны, -- говорил он, -- что нам следует поступиться во имя единства социалистического движения". Это была новая и весьма заманчивая идея, но она не встретила надлежащего отклика ни со стороны социалистов-революционеров, ни со стороны социал-демократов.
   Митинги и доклады проходили при необычайном подъеме участников их. Горячие, свободные речи ораторов воодушевляли слушателей. Иркутск переживал первые прекрасные, безоблачные дни великой революции.
   В Комитете помощи амнистированным работа кипела. Каждый почти день прибывали группы амнистированных с севера и с востока. Их надо было приютить, накормить, снабдить необходимой одеждой, документами, удостоверяющими их личность, а также и то, что они бывшие политические ссыльные или каторжане, освобожденные в силу объявленной Временным правительством амнистии. Так как почти все эти амнистированные направлялись или в свои родные места в Европейской России, или в Петроград, или в Москву, то они также снабжались необходимыми для путешествия денежными средствами. Средства эти частью были добыты в Иркутске, а большей частью получались от образовавшегося в Петрограде Центрального комитета помощи амнистированным, председательницей которого была Вера Николаевна Фигнер.
   Символическим казался тот факт, что иркутский Комитет помощи амнистированным устроил свою штаб-квартиру в помещении, которое занимало до 3 марта Иркутское губернское жандармское управление. И там, где прежде притаилась охранка и плела сети, чтобы вылавливать своих жертв, с утра до вечера толпились приезжие политические борцы, полные светлых надежд и жаждавшие как можно скорее принять участие в строительстве новой России.
   И их там встречали с таким радушием, по отношению к ним проявляли такую сердечную, товарищескую заботливость, что они уносили о товарищах, работавших в комитете, и об его председательнице самое теплое и трогательное воспоминание.
   Город Иркутск переживал опьяняющую весну революции. Но как приобщить к этому светлому празднику деревню? -- спрашивали мы себя. Ту самую, русскую деревню, которая принесла столько тяжелых жертв на алтарь освободительной борьбы.
   И губернский комитет партии социалистов-революционеров решил созвать крестьянский съезд из делегатов из сельского населения всей Иркутской губернии. Была намечена обширная программа работ съезда, программа, которая имела своей целью вовлечь и крестьянство в то могучее революционное движение, которым была уже охвачена вся Европейская Россия.
   Если я не ошибаюсь, этот съезд состоялся в конце марта. Приветствовали его делегаты от всех партий, но доминирующую роль на нем играли социалисты-революционеры, и им удалось создать среди крестьянских делегатов подлинное революционное настроение.
   Особенно выдвинулся на этом съезде бывший политический ссыльный, социалист-революционер П.Д. Яковлев. Он оказался не только превосходным оратором, но и редким знатоком крестьянской души. Его ясная, необычайно простая и в то же время образная речь сразу покорили сердца делегатов, и они его слушали с нескрываемым волнением. И хотя Яковлев был интеллигентом -- народным учителем, -- крестьяне уже на другой день съезда смотрели на него как на своего естественного лидера и на лучшего защитника их интересов.
   Я не помню точно, в апреле или в мае в Иркутске был образован Земельный комитет, на который по плану, выработанному Центральным земельным комитетом в Петрограде, было возложено подготовить необходимые материалы для проведения в Сибири коренной земельной реформы. Но я хорошо запомнил, что председателем этого комитета был назначен П.Д. Яковлев, как человек, который пользовался неограниченным доверием крестьян, причем мне, как лицу, хорошо знакомому с земельными отношениями и хозяйственным положением Восточной Сибири, было предложено занять место товарища председателя Иркутского земельного комитета. На что я охотно дал свое согласие, так как чувствовал, что с Яковлевым будет легко работать. А работа предстояла серьезная и весьма ответственная.
   C конца марта многие выдающиеся партийные деятели стали покидать Иркутск. Они уезжали в Петроград, где их ожидала широкая арена политической деятельности в атмосфере небывалого подъема и лихорадочного укрепления высшей революционной власти в стране. А рядом с этой властью родились советы рабочих и солдатских депутатов, которые, по идее, должны были быть ее самой могучей и надежной опорой. И так оно вначале и было. Петроградский совет рабочих и солдатских депутатов в своих "Известиях" неизменно призывал к поддержке Временного правительства. Но с прибытием Ленина в Петроград началась подрывная работа и против Временного правительства и против всего наметившегося хода революции. Хотя в своих тезисах и брошюрке о большевистской тактике ("Наша тактика") Ленин категорически заявил, что строить немедленно социализм в России еще нельзя, он, однако, занял по отношению к Временному правительству крайне враждебную боевую позицию. Как известно, его лозунги "Вся власть Советам", "Превратить мировую войну в гражданскую" и так далее имели главной своей целью взорвать существовавшую революционную власть и установить под видом диктатуры пролетариата террористическую власть большевиков. И имевшее место 21 апреля 1917 года выступление петроградских рабочих под водительством большевиков было первой пробой Ленина свергнуть образовавшееся революционным путем правительство. Она потерпела неудачу, все же она нанесла Временному правительству тяжелый удар. Правда, уход министров Гучкова, Милюкова, Шингарева и других и замена их Керенским, Терещенко, Черновым, Церетели как бы сделали правительство более однородным, зато оно приобрело новых противников и справа. Лозунг кадетов "поддерживать правительство "постольку-поскольку"", несомненно, подрывал доверие к новой власти.
   А Ленин с удвоенной энергией продолжал свою разрушительную работу. И в то время как Петроградский совет рабочих и солдатских депутатов, в котором большинство шли за социалистами-революционерами и социал-демократами меньшевиками, всемерно поддерживал Временное правительство, большевистская "Правда" с яростью твердила, что это правительство контрреволюционно и что с ним нельзя поддерживать никаких отношений. Задача революционной демократии -- "это установить диктатуру пролетариата". Словом, взрыв Февральской революции готовился Лениным и его соратниками упорно и систематически.
   В Иркутске мы этой опасности ни в апреле, ни в мае месяце еще не чувствовали. Тревожные апрельские события в Петрограде произвели на нас, иркутян, довольно слабое впечатление, а уход правых министров и замену некоторых из них социалистами мы восприняли даже с радостью.
   Партийные организации продолжали свое дело широкой пропаганды среди различных слоев населения города Иркутска. Надо было в ускоренном порядке их подготовить политически к предстоящим выборам в городскую думу, а также в столь жданное и желанное Учредительное собрание.
   В конце апреля или начале мая эсеровский губернский комитет был извещен Центральным комитетом партии, что во второй половине мая (не помню на какое число) созывается партийный съезд, который состоится в Москве. Начались партийные собрания, на которых нам пришлось обсудить целый ряд вопросов первостепенной важности. В первый раз за время своего существования партия созывала легальный съезд и при совершенно исключительных обстоятельствах -- в разгар революции и когда социалисты-революционеры занимали во Временном правительстве такие важные посты, как военного и морского министра (А.Ф. Керенский) и министра земледелия (В.М. Чернов). Нам надо было точно установить наше отношение к войне. В своей официальной декларации Временное правительство торжественно провозгласило, что оно ставит себе целью "мир без аннексий и контрибуций и полное самоопределение народов". Эту формулу мы целиком приняли, но ее надо было наполнить конкретным содержанием, особенно в части, касавшейся прав национальностей.
   Предстоял созыв Учредительного собрания, и надо было высказаться, по какому же избирательному закону будут производиться выборы членов Учредительного собрания. Временным правительством была обещана крестьянам широкая аграрная реформа, и партии социалистов-революционеров, в программе которой аграрная реформа в виде социализации земли занимала главное место, надлежало подготовить проект закона о социализации земли.
   Решение на съезде всех этих законов в том или ином духе должно было иметь огромное значение не только принципиальное, но и практическое, так как постановления съезда должны были служить директивами для товарищей, входивших в состав правительства. Не удивительно, что наши собрания проходили с большим оживлением и что дискуссии иногда носили довольно страстный характер. В конце концов, резолюции по самым жгучим вопросам были приняты подавляющим большинством голосом, и иркутская эсеровская организация выбрала трех делегатов на съезд: Мерхалева, меня и Роговского.
   Съезд проходил в аудитории Народного университета Шанявского. Приятно было встретиться со многими старыми товарищами, которых я не видел много лет. Волнующее впечатление на меня производили прибывшие на съезд военные делегаты -- солдаты и офицеры. Некоторые из них приехали прямо с фронта, и их доклады о настроениях, царивших среди фронтовых солдат, нам внушали серьезную тревогу. Как водится, после доклада с мест главная работа съезда сосредоточилась в комиссиях. Общие собрания съезда происходили не каждый день, и число записавшихся ораторов бывало так велико, что многим делегатам, в том числе и мне, не удалось ни разу получить слово, хотя они неизменно значились в числе лиц, выразивших желание высказаться по стоявшему на очереди вопросу. Однако речей было произнесено на съезде немало, а некоторые из них были чрезвычайно интересны. Особенно врезались у меня в памяти выступления А.Ф. Керенского, уже бывшего тогда военным и морским министром, и В.М. Чернова, занимавшего уже пост министра земледелия. Речь Керенского носила лирический характер. Начиналась она так: "Как усталый путник приникает жадными устами к живительной влаге источника, так и я жадно ищу в общении с партией тех сил и той энергии, которые мне необходимы, чтобы справиться с выпавшей на мою долю тяжелой и чрезвычайно ответственной задачей". И он нарисовал картину тех невероятных трудностей, на которые он наталкивается в деле укрепления боеспособности армии, этой естественной защитницы революции от грозной опасности извне. Он не скрыл от нас печальных и даже трагических явлений, происходивших на фронте, и звал партию помочь ему в его борьбе с растлевающей армию деятельностью большевиков.
   Меня его речь сильно взволновала, я почувствовал, как ему безмерно трудно приходится на его столь жизненно важном посту военного и морского министра, и понял, какая опасность грозит революции, если Россия будет разгромлена немцами.
   Совершенно иной характер носила речь В.М. Чернова. Он задался целью выяснить внутренний смысл Февральской революции, ее движущие силы и ее масштаб. И сделал он это с большим талантом. Он доказывал, что Февральская революция отнюдь не буржуазная, но она и не социалистическая, несмотря на глубокие социалистические сдвиги, которые она с собой несет. Участие в ней всего русского народа, стремление революционного правительства осуществить лучшие чаяния и надежду трудящихся масс, особенно крестьянства, придают этой революции характер народно-трудовой.
   Я слушал Чернова с огромным интересом и ясно видел, что его речь-доклад произвела на всех очень большое впечатление. Это было одно из самых ярких выступлений на съезде.
   Зато у меня на душе остался очень горький осадок от поведения левых эсеров на заседаниях съезда. Они собою представляли оппозицию, самое левое крыло партии и, хотя их было всего несколько человек, они испортили немало крови всем остальным делегатам. Их страстные речи, их нападки на Центральный комитет партии, их демагогические выпады против министров-эсеров были порой нестерпимы. Особенно вызывающе вели себя Спиридонова и Камков, и я живо почувствовал, что, хотя они формально члены партии и даже делегаты съезда, идейно и психологически между ними и большинством партии уже легла глубокая пропасть. И так чувствовали многие другие делегаты.
   По окончании съезда я отправился на несколько дней в Петроград. Мне очень хотелось остаться там подольше, но к сожалению, мои иркутские дела требовали моего скорейшего возвращения домой. Само собою разумеется, что я постарался использовать свое пребывание в Петрограде, чтобы ознакомиться и с деятельностью различных партий, и с господствовавшими в массах настроениями, и с тем, насколько был велик престиж Временного правительства среди различных слоев населения. Посетил я А.Ф. Керенского в Военном министерстве по одному важному делу (к сожалению, я забыл по какому), но он был так занят, что мог мне уделить всего несколько минут на лету. Несколько более мне повезло с В.М. Черновым. Я пришел к нему посоветоваться, как бы лучше координировать работу Иркутского земельного комитета, который он возглавлял как министр земледелия. Мы беседовали минут пятнадцать, и я узнал много интересного о той колоссальной работе, которая велась Центральным земельным комитетом, в состав которого вошли лучшие тогда знатоки земельного вопроса в России. Но нашу беседу все же пришлось прервать на середине, так как Чернова экстренно вызвали куда-то.
   Посетил я также раза три заседания Всероссийского съезда советов рабочих и солдатских депутатов. Съезд проходил в начале июня. Выслушал я несколько докладов с мест, равно как немало речей, из коих наибольшее впечатление произвела на меня речь Троцкого. Талантливая по форме, полная неподдельного пафоса, она по содержанию представляла собою обвинительный акт против Временного правительства. Конечно, Троцкий с жаром поддерживал лозунг Ленина: "Вся власть Советам", и его возвеличение мощи Советов и той роли, которую они призваны сыграть в революции, -- носило характер резко выраженной демагогии. И покидая в этот день заседание съезда, я испытывал чувство глубокой тревоги за судьбу революции. Что Ленин и Троцкий и их соратники подкапываются под Временное правительство, было совершенно ясно. Было также ясно, что если им удастся свергнуть "контрреволюционное правительство", то они именем Советов захватят власть в свои руки. Куда-то они в случае удачи направят революцию? Вот вопрос, который будил во мне глубочайшую тревогу.
   В Иркутск мы вернулись только вдвоем -- я и Мерхалев. Роговский, прибывший со мной одновременно в Петроград, там и остался и вскоре занял место петроградского градоначальника.
   Само собою разумеется, что мне и Мерхалеву пришлось сделать перед нашей организацией подробный доклад о нашей поездке в Москву и о том, что происходило на съезде партии. Собрание, перед которым мы, я и Мерхалев, читали свои доклады, нас поразило своим многолюдством. Как известно, за первые месяцы революции наша партия чрезвычайно разрослась, в члены ее записывались тысячи и тысячи новых лиц -- настолько она была популярна. Это же явление наблюдалось и в Иркутске. Слушали нас собравшиеся с большим интересом, а некоторые резолюции съезда, например, по аграрному и национальному вопросам, были встречены с энтузиазмом.
   Наш губернский комитет вел большую пропагандистскую работу, устраивал часто доклады и исподволь подготовлял обывательскую массу к предстоящим осенью выборам в Учредительное собрание. Припоминаю в связи с этой подготовительной кампанией такой эпизод. Прихожу как-то в помещение губернского комитета партии и вижу на столе у Мерхалева большую стопку брошюр. Смотрю, это написанная мною и напечатанная в 1906 году книжка под заглавием "Что такое правильное народное представительство". Оказывается, Мерхалев где-то достал экземпляр этой книжки и, найдя, что она в ясной и доступной форме трактует о сущности парламентского строя и о роли Учредительного собрания, перепечатал ее в нескольких стах экземплярах. По отзывам товарищей, книжка оказалась весьма полезной и охотно читалась, чем я как ее автор был, конечно, очень доволен.
   Вооруженное выступление большевиков в Петрограде в начале июля доказало воочию, что Ленин и его соратники ставили себе целью свержение Временного правительства путем восстания. Как известно, то выступление было подавлено военной силой, но эти июльские дни были переломным моментом в ходе революции. Было ясно, что это была новая схватка большевиков с Временным правительством. Потерпев неудачу, они не сложили оружия, а напротив, стали готовиться к новому нападению на власть, которую они неизменно клеймили как контрреволюционную. Исход этой борьбы предопределялся соотношением сил противников.
   Дальнейшая судьба России зависела от того, удастся ли большевикам повести за собою народные массы и разлагавшуюся армию под заманчивыми лозунгами: "Вся власть Советам" и "Мир хижинам -- война дворцам" и так далее, или Временное правительство найдет достаточно сильную опору в народе, чтобы защитить установившийся революционный порядок от большевистского подкопа и в сравнительно мирной обстановке осуществить те глубокие социальные реформы, которые оно в первые месяцы революции торжественно обещало провести в жизнь.
   В Иркутске июльское восстание большевиков произвело гнетущее впечатление. Чувствовалось, что если контрреволюция в лице всех приверженцев старого падшего режима притаилась и не подавала никаких признаков жизни, то слева революции грозила очень большая опасность.
   Правда, большевики в июльские дни в Петрограде потерпели неудачу, но это их нисколько не обескуражило, напротив, пользуясь установленной Временным правительством полной свободой агитации и самой широкой свободой печати, они с яростью нападали на него, явно призывая к его ниспровержению. Они требовали передачи "всей власти Советам", так как Временное правительство самозванно захватило власть, и не только не выражает воли народа, но насквозь контрреволюционно. Излюбленным агитационным приемом большевиков было также обвинение Временного правительства в намеренной оттяжке созыва Учредительного собрания.
   Обращались они со своими призывами к рабочим и в особенности к солдатам. И такова была тактика большевиков по всей России. У нас, в Иркутске, после июльских дней тоже объявились большевики в лице нескольких бывших социал-демократов, отколовшихся от социал-демократической группы. Помню фамилии некоторых из них: Гаврилов, Янсон, Постышев, Рютин, Карахан. Последние четыре большевика впоследствии играли крупную роль в коммунистической партии и занимали очень высокие посты, но в конце концов пали жертвою сталинской расправы с инакомыслящими.
   Так как в Иркутске рабочих было очень мало, то иркутские большевики обратили главное свое внимание на местный гарнизон. И надо признаться, что иркутские солдаты оказались очень благодарной почвой для большевистской агитации. Я в этом наглядно убедился в августе месяце. Я уже упомянул, что с первых дней революции мне приходилось нередко читать доклады в казармах, и солдаты с самого начала слушали меня внимательно. Позже, когда они ко мне привыкли, они встречали меня приветливо и даже тепло. В августе мы в Иркутске повели уже подготовительную кампанию перед выборами в Учредительное собрание. И вот я явился в одну казарму с тем, чтобы прочесть солдатам доклад на злободневную тему, не помню уже какую. И я был поражен, как холодно меня встретила уже знакомая аудитория и как мрачно она меня слушала. После меня выступил Янсон, и не успел он занять место на эстраде, как раздались дружные аплодисменты. И для меня стало ясно, что эта войсковая часть уже всецело попала под влияние большевиков.
   Свою агитационную работу иркутские соратники Ленина вели с необыкновенной настойчивостью и страстностью. Эта их манера завоевывать души широких масс, впрочем, наблюдалась по всей России. Помню, как, не довольствуясь достигнутыми ими в Иркутске результатами, наши большевики призвали к себе на помощь со всей Сибири своих единомышленников, организовали Всесибирский съезд советов рабочих и солдатских депутатов. На этот съезд прибыли также красноярские делегаты, в числе которых был Акулов и Борис Шумяцкий, как известно, впоследствии занимавшие очень высокие посты в коммунистических верхах. Послали и мы, социалисты-революционеры и социал-демократы, своих представителей на этот съезд. И я никогда не забуду впечатления, которое на меня произвели выступления и Акулова и Шумяцкого. Они говорили с такой страстностью, с такой яростью, с таким самозабвением, точно они своими речами брали неприступную крепость. Они неистово кричали, обливались потом, грозили врагам революции кулаками. И, слушая их, я думал: "Да, это настоящие одержимые люди". Как загипнотизированные они не переставали твердить: "Через месяц весь Иркутск будет наш". И все это: и манера говорить, и уверенность в победе производили на слушателей, особенно на солдат, которых они агитировали в казармах, необычайный психологический эффект. Большевики их заражали своей фанатической верой в близкое торжество новой революции, которая передаст всю власть советам "рабочих" и "солдат".
   Но если победа над солдатскими душами давалась большевикам легко, то настоящие крестьяне относились к их пропаганде и агитации определенно враждебно. В этом мы, иркутские социалисты-революционеры, имели случай убедиться в том же августе месяце.
   Дело в том, что по изданному Временным правительством избирательному закону, Иркутская губерния могла послать в намеченное к созыву на январь 1918 года Учредительное собрание пять депутатов, и так как подавляющее большинство населения Иркутской губернии составляло крестьянство, то партия социалистов-революционеров решила добиваться, чтобы депутатами Учредительного собрания были избраны исключительно члены нашей партии. И вот для того чтобы объединить крестьянство вокруг эсеровского списка, наш губернский комитет в конце августа созвал крестьянский съезд. Естественно, что прежде всего надо было ознакомить делегатов съезда, а через них и все крестьянское население Иркутской губернии с нашими кандидатами. С этой целью П. Яковлев составил брошюрку, в которой он дал подробную характеристику их. Написана была брошюрка очень хорошо и простым языком, и заслуги кандидатов перед революцией и русским народом были изображены очень ярко. В кандидатском списке значились: Е.М. Тимофеев, В.Г. Архангельский, пишущий эти строки, А.И. Погребецкий и Веденяпин. Первоначально вместо последних двух намечались кандидатуры Яковлева и Серебренникова, но оба они настойчиво попросили их в наш эсеровский список не включать, уклонившись объяснить, почему они отказываются выставить свою кандидатуру в члены Учредительного собрания. Надо сказать, что этот отказ немало удивил нас всех. Особенно неожиданным было отрицательное отношение к нашему предложению со стороны Яковлева, за которого крестьяне бы стояли горой. Что же касается Серебренникова, то его отказ, как это скоро выяснилось, был вызван его отходом от программы социалистов-революционеров, особенно по вопросу о социализации земли.
   Помню, что августовский крестьянский съезд был особенно многолюдным, и выступали на нем по программным вопросам почти все намеченные кандидаты по Учредительному собранию. На меня возложили ответственную задачу объяснить съезду, почему социалисты-революционеры требуют социализацию земли, а не национализацию ее, и как они себе представляют конкретно проведение этой реформы. Я, конечно, серьезно подготовился к докладу, и он оказался, по общему отзыву, весьма убедительным: настолько, что Яковлев, бывший ярым сторонником национализации земли, подошел ко мне после доклада и заявил: "Вы меня переубедили, и я всецело присоединяюсь к вашему мнению, что социализация земли гораздо лучше и совершенно разрешает аграрный вопрос, нежели национализация земли". Крестьянские делегаты тоже остались очень довольны моим докладом. Но одного участника съезда мое выступление весьма огорчило и взволновало. Это был И.И. Серебренников. Он стоял недалеко от эстрады, и, когда я окончил свой доклад, я заметил, что с ним происходит что-то неладное. Он был красен как пион, и вся его фигура свидетельствовала о его необычайном волнении. Зная его, как очень выдержанного человека, я подошел к нему и спросил его: "Что с вами, Иван Иннокентьевич?" И я был немало поражен, когда он со злобой мне ответил: "Погубите вы Россию этой социализацией земли". После такой реплики я, понятно, не счел возможным продолжать нашу беседу, хотя мы были близкими знакомыми. Позже мы много раз встречались как добрые знакомые, но я никогда не мог дознаться, почему мой доклад его вывел из себя и почему социализация земли грозила России гибелью.
   Закончился этот памятный съезд в весьма благоприятном для партии социалистов-революционеров духе: голоса большевиков на нем почти не было слышно, и все наши резолюции принимались почти единогласно, а некоторые даже с энтузиазмом.
  

Глава 43.
Как подготовлялся большевистский переворот в Петрограде. Всероссийская разруха. Большевики постепенно, с оружием в руках захватывают власть во всех городах Европейской России и Сибири. Декабрьские бои юнкеров с большевиками в Иркутске и победа большевиков. Моя поездка в Петроград для участия в работах Учредительного собрания. Прибытие туда уже после его разгона. Тяжелая атмосфера в Петрограде. Мой возврат в Иркутск. Крестьянский съезд в Иркутске. Арест Яковлева. Я ухожу в подполье.

   "Великая Октябрьская" докатилась до Иркутска с большим опозданием, и совершилась она совсем не так, как в других провинциальных городах.
   Я упомянул уже, что иркутские большевики очень успешно вели агитацию среди солдат, но рабочих в Иркутске было очень мало, а обывательская масса и демократическая интеллигенция относились к большевистской демагогии крайне враждебно. Правительственная власть находилась в руках Исполнительного комитета, состоявшего почти сплошь из социалистов-революционеров и социал-революционеров меньшевиков. Красным комиссаром был социалист-революционер Кругликов. В городской думе, пополненной значительным количеством представителей от партий, преобладающее большинство тоже составляли умеренные социалисты. И ничего не нарушало установленного в Иркутске после Февральской революции нового порядка. Но нас крайне тревожили вести, доходившие к нам из Европейской России и в особенности из Петрограда. После ликвидации Корниловского движения Временное правительство, в сущности, порвало с армией и оказалось в полной зависимости от Советов. И если Центральный исполнительный комитет Советов оказывал ему в августе еще некоторую поддержку, то в лице Петроградского совета оно имело непримиримого врага, так как к этому времени доминирующую роль в этом Совете стали играть большевики и левые эсеры, которые в сентябре месяце уже открыто стали призывать "народ" к вооруженному восстанию и свержению контрреволюционного Временного правительства. Это, конечно, не означало, что "народ" сознательно шел за ними, напротив, судя по многим фактам, этот народ очень враждебно относился к большевикам. Так, например, Мартов писал в "Рабочей газете" от 3 октября: "Разочарование в революции и возбуждение против рабочих и солдат не охватили бы таких широких слоев населения, если бы безответственная агитация (разумей -- большевиков) не толкала рабочие и солдатские массы на путь опасных авантюр".
   Но призывы к народу были только демагогией, на самом деле даже Петроградский совет рассчитывал только на солдатские штыки и он самозванно, не считаясь с мнением Центрального комитета Советов, подготовлял открыто вооруженное восстание, пользуясь тем, что Временное правительство, порвав с армией, потеряло всякую реальную опору и в то же время по многим причинам лишилось также своего прежнего морального престижа; даже с умеренными социалистическими партиями у него оказались очень серьезные расхождения. Правда, после длительных переговоров между этими партиями и Временным правительством было достигнуто соглашение и 26 сентября было решено созвать "предпарламент" для совместного обсуждения и решения стоявших на очереди жгучих вопросов, но положение правительства от этого не стало менее критическим в виду того, что и социалисты-революционеры и социал-революционеры меньшевики к этому моменту потеряли в Петрограде почти всякое влияние на рабочие и солдатские массы.
   Чхеидзе, Церетели, Скобелев, Чернов вынуждены были уйти из Петроградского совета рабочих и солдатских депутатов, не считая возможным брать на себя ответственность за совершенно неприемлемые для них постановления, которые выносило новое подавляющее большинство Совета, состоявшее из большевиков и левых эсеров. Насколько противоположны были к этому времени позиции, занятые по отношению к Временному правительству умеренными социалистическими партиями и большевиками, можно судить по тому, что тогда как первые обещали в силу соглашения от 26 сентября поддерживать коалиционное правительство, Петроградский совет в своем постановлении от 25 сентября определил свое отношение к намечавшемуся коалиционному правительству следующим образом: "Правительству буржуазного всевластия и контрреволюционного насилия, мы, рабочие и гарнизон Петрограда, никакой поддержки не окажем. Весть о новой власти встретит со стороны всей революционной демократии один ответ: в отставку! Всероссийский съезд советов создаст истинную революционную власть. И, опираясь на этот единственный военный голос подлинной демократии, Совет (Петроградский) призывает пролетарские и солдатские организации к сплочению своих рядов".
   Таким тоном заговорил о Временном правительстве Петроградский совет, когда его председателем стал представитель нового большинства -- Троцкий. Это было неприкрытым объявлением войны Временному правительству. Оставалось только выбрать надлежащий момент для насильственного свержения его. Было совершенно ясно, что власть, направлявшая революцию и руководившая ею с февраля месяца, потеряла всякую реальную опору в стране и была обречена. Октябрь месяц был периодом мучительной агонии этой власти. Наоборот, большевики и их соратники, левые эсеры, "сплачивали свои ряды", то есть готовились лихорадочно к вооруженному восстанию.
   На многочисленных митингах, происходивших в Петрограде в октябре месяце, "народ" совершенно открыто призывался к насильственному свержению контрреволюционной власти, а 25 октября эта власть была без всякого труда сметена восставшими солдатами и рабочими, так как она не могла противопоставить им никакой вооруженной силы.
   Так совершился большевистский переворот в Петрограде. Столица была завоевана, но Россия, широкие крестьянские массы, демократическая интеллигенция не только не хотели признать новой власти, но относились к ней озлобленно-враждебно. И произошло самое страшное: распад власти по всей стране. Забушевала темная стихия. Во многих местах воцарилась подлинная анархия, производились погромы и самосуды, совершались массовые грабежи и убийства; в деревнях шел самочинный дележ земли, сжигались помещичьи усадьбы; транспорт настолько был расстроен, что над Россией навис страшный призрак небывалого голода.
   Чтобы укротить эту разбушевавшуюся стихию и завоевать сочувствие широких народных масс, новое петроградское правительство -- Совет народных комиссаров -- поспешило издать ряд декретов, отвечавших лучшим чаяниям этих взбаламученных и малосознательных масс, мало считаясь с тем, насколько эти декреты нежизненны. Это были прославленные декреты о передаче всей земли в распоряжение волостных земельных комитетов, о рабочем контроле на промышленных предприятиях, об отмене всех существующих раньше судов и упразднении всех прежних законов; о немедленном начале переговоров о демократическом мире и так далее и так далее. Дал Совет народных комиссаров также взятку всем народностям России, предоставив им самое широкое право самоопределения вплоть до отделения и образования ими самостоятельного государства.
   Но все это не помогло: Россия продолжала бурлить, и большевикам пришлось почти всюду устанавливать свою власть с помощью тех же преданных им солдатских штыков. Во многих городах этот захват власти им удавался лишь после кровопролитных боев и ожесточенного сопротивления, которое им оказывали горсточки юнкеров или небольшие отряды офицеров.
   Захват власти иркутскими большевиками произошел по такому же образцу, но, как выше было упомянуто, с большим опозданием, а именно, лишь в половине декабря 1917 года. Октябрь и ноябрь мы прожили сравнительно спокойно. В довольно мирной атмосфере прошли у нас выборы членов в Учредительное собрание, и решительную победу одержал список социалистов-революционеров. Не только в деревне, но и в самом Иркутске большевики собрали ничтожное количество голосов. К чести сибиряков надо отметить, что в этот период российской разрухи у нас, в Восточной Сибири, не было ни погромов, ни грабежей, ни убийств, и мы продолжали бы жить спокойно и в декабре и дальше. Но иркутские большевики, по-видимому, получили приказ из Петрограда захватить Иркутск, и числа 8-го, 10-го декабря, не помню точно, удивленные иркутяне увидели на улицах патрули вооруженных солдат и узнали, что местные большевики установили в городе власть Советов. Чтобы у обывателя не было сомнения в том, что старая власть упразднена и что господами положения стали большевики, на одной из окраин города, Иерусалимской горе, были установлены пулеметы, а за вокзалом -- пушки, обращенные своими жерлами в сторону города.
   Так бы и воцарились большевики в Иркутске без пролития крови, по крайней мере, в первый момент, если бы местные юнкера и несколько десятков офицеров и казаков и политических деятелей не решили отстаивать существовавшую в Иркутске власть с оружием в руках. В числе этих политических и общественных деятелей, помню, были Е.М. Тимофеев, П.Д. Яковлев, В. Мерхалев и другие. И начались бои. Юнкера и все, примкнувшие к ним, укрепились в здании юнкерского училища, и сражения носили своеобразный характер: то юнкера делали вылазку и нападали на большевистскую штаб-квартиру, помещавшуюся в бывшем генерал-губернаторском доме, то большевики пытались взять приступом здание юнкерского училища и терпели неизменно большой урон. Убитых и раненых было, однако, довольно значительное количество, так как пулеметы, обстреливающие улицы во всю их длину, перебили немало невинных прохожих. Больше семи дней продолжались эти беспорядочные бои, и это были мучительнейшие дни в моей жизни.
   Прежде всего, мне было очень тяжело сознавать, что борьба, начатая эсерами и примкнувшими к ним политическими деятелями по самым благородным мотивам, не имела никаких шансов на успех. Она стала безнадежной, когда красноярские большевики прислали в Иркутск довольно сильное подкрепление. Дрались юнкера геройски, но долго эта неравная борьба не могла продолжаться.
   Сверх того, мне пришлось в дни этой маленькой междоусобной войны пережить очень сильное волнение личного характера.
   Дело в том, что моя жена принимала очень деятельное участие в этой борьбе на стороне юнкеров. Она брала на себя очень опасные поручения и рисковала неоднократно головой. Так, например, когда в юнкерском училище вышли почти все патроны, она вместе с одним бывшим политическим ссыльным взялась добыть патроны из одного тайника и доставить их в юнкерское училище. И это они выполнили среди белого дня. Достали они лошадь и большие розвальни, нагрузили на них патроны, прикрыли их сеном и, надев на рукава повязки Красного Креста, проехали по главным улицам города, где они рисковали на каждом шагу натолкнуться на большевистский патруль, который при обнаружении патронов расстрелял бы их на месте.
   Почти каждый день жена выполняла какое-нибудь серьезное поручение Центра, руководившего в юнкерском училище военными действиями, и не раз она попадала под обстрел из пулеметов, но судьба ее хранила. Помню, с каким волнением я и мои дочери слушали рассказы жены о том, как она на Амурской улице, где находилось юнкерское училище, попала под жестокий обстрел пулемета, как пули два раза ударились о забор рядом с ней и как на ее глазах тогда-то одна старушка, выглянувшая из калитки на улицу, была убита наповал шальной пулей. Легко себе представить, с каким тяжелым чувством я провожал жену, а дети -- мать всякий раз, когда она уходила в юнкерское училище -- ведь мы не знали, увидим ли мы ее снова живой или нет. Бои продолжались дней 8--10, и закончились они не совсем обычным образом. Юнкера и их соратники, хотя и сдались, но на почетных условиях: был заключен "мирный договор" между "воевавшими сторонами", и в силу этого договора победители гарантировали сдавшимся полную неприкосновенность и свободу покинуть Иркутск или остаться в нем жить в качестве мирных граждан. Договор был подписан полномочными представителями обоих лагерей, и надо отдать справедливость иркутским большевикам, они его добросовестно выполнили.
   Вслед за этим в Иркутске был образован Сибирский совет народных комиссаров, и когда в городе наступило сравнительное успокоение, тогда я стал готовиться к отъезду в Петроград, чтобы поспеть к открытию Учредительного собрания, членом которого я был избран от Иркутской губернии по списку социалистов-революционеров. Многие иркутские эсеры и эсдеки, избранные в Учредительное собрание от других губерний Сибири и Европейской России, выехали в Петроград еще в начале декабря, до "восстания" юнкеров, как окрестили большевики бои в Иркутске, хотя восстание-то подняли они сами.
   Покинул я Иркутск числа 25 декабря в расчете, что экспресс, в котором я ехал, прибудет в Петроград к Новому году, но транспорт оказался настолько расстроенным, непорядки на станциях приняли такие размеры, что мы ехали со скоростью товарного поезда, и очень часто наш состав простаивал на станциях целыми часами. И мы прибыли в Петроград 6 января, то есть на другой день после разгона Учредительного собрания. Я был очень огорчен этим обстоятельством, но мои друзья эсеры, присутствовавшие на трагическом заседании Учредительного собрания, уверяли меня, что я не только ничего не потерял, не попав на это заседание, но много выиграл, так как сберег немало здоровья и нервов и не пережил того ужасного морального потрясения, которое в памятный отныне день 6 января пережили на заседании Учредительного собрания наши товарищи социалисты-революционеры и социал-демократы, когда воля народа была преступно растоптана Лениным и его соратниками, и будущие судьбы России вершила по приказу того же Ленина кучка нафантазированных матросов, вооруженных маузерами и наганами.
   Когда я вышел с Николаевского вокзала на Знаменскую площадь, я был поражен видом столь хорошо мне знакомого Петрограда. Печать запущенности лежала на всем. Ни одного извозчика. Площадь и все боковые улицы были в больших сугробах, а на тротуарах лежал глубокий в несколько вершков снег, по которому пешеходы протоптали узенькую дорожку. Мне нужна была подвода, чтобы увести мой довольно громоздкий багаж: помимо вещей я взял с собой еще три больших ящика с провизией. Мы знали, что в Петрограде дело обстояло очень плохо с продовольствием, а у нас, в Иркутске, можно было все достать и даже в изобилии. Поэтому я привез для родных и для моих близких друзей, братьев Штернберг, один ящик с белыми сухарями, один ящик с колбасой и один ящик с битой мороженой птицей. По петроградским тогдашним представлениям эти продукты казались сказочным обилием, так как в Петрограде в это время ели черный хлеб с примесью соломы. Но как их доставить на квартиру к родным? Долго я стоял на площади и ждал, не подвернется извозчик с санями. И наконец, дождался. Показался человек на розвальнях, я его остановил и спросил, может ли он довести мой багаж до такого-то дома на Лиговке. Возница согласился мне помочь за условленную плату, и через несколько минут мои ящики и чемоданы были уже на санях и мы тронулись в путь. И я и возница шли пешком, так как из-за глубоких ухабов не было никакой возможности усидеть на санях, их то и дело подбрасывало то вверх, то вниз, и ящики пришлось крепко перевязывать веревками, чтобы их не разметало во все стороны.
   Встретили меня тетушка моей жены, милая Цивья, и муж ее Савелий Штернберг как дорогого гостя, и их нежное внимание и заботы обо мне щедро меня вознаградили за мучительное двадцатидневное путешествие от Иркутска до Петрограда. В тот же день прибежали повидаться со мною мой старый, дорогой друг Лев Штернберг с женой, другие его два брата, сестра моей жены с мужем. Я оказался в кругу очень близких людей, которые были искренне рады моему приезду. А я в свою очередь глубоко радовался встрече с ними. Настроение у всех было приподнятое. Огромную сенсацию произвели мои ящики с провизией. Велась беспорядочная беседа, шли бесконечные расспросы. Когда же я стал задавать им вопросы об общем положении в Петрограде, то у всех сделались печальные лица, и я сразу почувствовал, что они крайне удручены происходившими в Петрограде событиями.
   Ближайшие дни убедили меня, что среди демократической и социалистической интеллигенции царило необычайно подавленное настроение. Дикая расправа большевиков с демонстрантами, вышедшими 8 января на Невский проспект с тем, чтобы протестовать против разгона Учредительного собрания, еще более углубила это настроение. Эта расправа была повторением царского Кровавого воскресения и служила лучшим доказательством старой истины, что всякая тирания, какими бы она возвышенными лозунгами ни прикрывалась, может существовать только при помощи насилия и террора. Атмосфера сгущалась.
   Того же 9 января кучка пьяных матросов ворвалась в госпиталь, где лежали больные Кокошкин и Шингарев, и зверски их убили. И меня потянуло обратно в Иркутск, чтобы быть подальше от всех этих ужасов. И как мне ни было жалко так скоро расстаться с моими старыми друзьями и милой, славной тетушкой Цивьей, я в двадцатых числах января покинул Петроград, покинул его с очень тяжелым сердцем и самыми мрачными предчувствиями.
   Когда я вернулся в Иркутск, я там застал некоторую перемену в настроениях. В обывательских кругах царила тревога. Местным большевикам пришлась по вкусу ничем не ограниченная власть их. Они укрепились и стали исподволь зажимать население в тиски. Участились обыски. Искали якобы оружие, а отбирали у обывателей запасы муки, сахара, чая и так далее. Все же в Иркутске куда легче дышалось, нежели в Петрограде. Иркутские большевики оказались еще настолько терпимы, что, когда мы, вернувшиеся из Петрограда члены Учредительного собрания, созвали крестьянский съезд, они не только его не запретили, не только его не разогнали, но прислали даже своих представителей, чтобы его приветствовать. А между тем съезду предстояло в первую очередь выслушать доклад о том, как и при каких обстоятельствах было распущено Учредительное собрание, на которое крестьяне возлагали столько надежд, ибо оно должно было принять закон о социализации земли, подготовленный в виде проекта партией социалистов-революционеров.
   Работа съезда проходила при большом возбуждении делегатов. Как и на предыдущих съездах, речи П.Д. Яковлева производили на крестьян большое впечатление. Выступал и я с докладом на опасную тему о роспуске Учредительного собрания, причем я не мог удержаться, чтобы не осудить неслыханного акта насилия, совершенного большевистской властью над высшим государственным учреждением, скорейшего созыва которого большевики настойчиво требовали, начиная с июля месяца. Боялись мои товарищи, что после моего доклада съезд закроют, но этого не случилось. Он благополучно закончил свою работу, и крестьяне разъехались по домам. Но через несколько дней после закрытия съезда был арестован Яковлев. В тот же, кажется, день осведомленный человек сообщил мне, что большевики собираются арестовать и меня, и что будет лучше, если я на время скроюсь где-нибудь. Встал вопрос, где и как мне укрыться, чтобы не угодить в тюрьму. И тут мне помог мой новый помощник по адвокатским делам, помощник присяжного поверенного Сергей Николаевич Вотинцев. Он был мною приглашен на работу после отъезда Роговского из Иркутска. Тихий, чрезвычайно скромный, он оказался очень способным и добросовестным сотрудником. Близко я его не знал, так как по скромности своей он был очень сдержан. Открылась передо мною его душа в драматические декабрьские дни в Иркутске. Когда начались бои, Вотинцев исчез, объяснил я его отсутствие тем, что суды не функционировали, ни о какой работе в это время никто не думал, и ему у меня делать нечего было. Но, оказалось, что он ко мне не приходил совсем по другой причине: как только большевики захватили власть в Иркутске, Вотинцев примкнул к юнкерам, и, как мне передавали очевидцы, принимал самое деятельное участие в их борьбе против большевиков. Его можно было видеть в самых опасных местах, и, когда юнкера предпринимали свои смелые вылазки, он шел в первых рядах. Не раз он смотрел смерти в лицо, но чудом уцелел и даже не был ранен. Его боевые товарищи удивлялись его мужеству, а когда заключен был мир, он скромно явился ко мне, чтобы узнать, нет ли работы для него. На мой вопрос: "Где вы были, Сергей Николаевич, все это время?" он ограничился ответом: "В юнкерском училище". Кончил этот прекрасный и мужественный человек жизнь трагически: в 1920 году, когда большевики после Колчаковского переворота снова захватили власть в Иркутске, какой-то пьяный солдат зарезал его на улице среди белого дня. Что толкнуло солдата на это гнусное убийство -- осталось невыясненным.
   Так вот этот Вотинцев, о котором я сохранил самую теплую память, меня укрыл, поместив меня у своего брата, жившего на одной из окраин города Иркутска, в Рабочей слободе, и занимавшего небольшой дом, обособленный от других. Мне отвели маленькую комнату во втором этаже, очень хорошо скрытую от нескромных глаз, и там я отбывал добровольное заключение в течение нескольких недель. Семья брата Вотинцева состояла из него самого, жены его и двух девочек, 8-ми и 13-ти лет. И я никогда не забуду их трогательного внимания ко мне, их непрестанных забот, чтобы мне было удобнее и лучше. Даже девочки окружали меня своими заботами. Вел я отшельническую жизнь: целый день сидел у себя в комнате, и только часов в 8--9 вечера выходил на 15--20 минут погулять по улице, причем старшая девочка неизменно сторожила у калитки, чтобы следить за тем, благополучно ли на улице и чтобы заблаговременно меня предостеречь, если бы она почувствовала опасность.
   Прервалась эта своеобразная полутюремная идиллия неожиданным образом. В один прекрасный день к Вотинцеву нагрянул отряд солдат. "Мы должны произвести у вас обыск, -- сказал Вотинцеву начальник отряда, известный тогда в Иркутске анархист Патушинский, -- не спрятано ли у вас оружие".
   Сначала искали в кладовой и вытащили оттуда два пуда муки, голову сахару и еще какие-то запасы. Солдаты все это забрали. Затем они пошли шарить по квартире, рыться в комодах, в шкапах. Тем временем старшая девочка прибежала ко мне перепуганная, чтобы сообщить мне о происходящем обыске. Патушинский меня отлично знал в лицо и мог меня опознать. Правда, я сбрил усы и бороду, что несколько изменило мой вид, все же мне грозила опасность быть обнаруженным. И у меня созрела мысль, как спасти положение: внизу, в зале, стояло пианино. "Пойдем вниз, -- сказал я девочке, -- сядем за пианино, и я буду изображать вашего учителя музыки".
   Мы быстро спустились вниз -- солдаты еще рылись в кладовой, сели за пианино, и девочка стала разыгрывать какую-то пьеску. Когда же мы заслышали тяжелые шаги солдат и Патушинский в солдатской форме с гордо поднятой головой начальника вошел в комнату, где мы находились, я шепнул девочке: "Играй гаммы". И она стала шумно выводить гаммы, а я отбивал такт, делая ей какие-то замечания. Мой план удался: Патушинский меня принял за учителя музыки, повертелся в комнате минуты две и вышел. Больше нас никто не тревожил. Обыск был закончен, оружия никакого, конечно, не нашли, но все припасы увезли. Все успокоились, только было обидно, что солдаты отняли и муку и сахар. Но передо мною встал вопрос: могу ли я оставаться у Вотинцевых после всего происшедшего. Не спохватится ли Патушинский и не поспешит ли он исправить допущенную оплошность, ведь он обязан был выяснить личность учителя музыки. Если же он заявится еще раз, то мне не миновать ареста. Было ясно, что я должен покинуть дом Вотинцева, и так как мне на всякий случай была обеспечена другая квартира, то я в тот же вечер с большим сожалением покинул гостеприимный кров Вотинцевых и поселился у своих друзей Дресслеров. Днем сидел почти безвыходно в своей комнате, а вечером, под покровительством ночи, выходил гулять. У Дресслеров тоже были две девочки, 5 и 7 лет, с которыми я очень подружился. От их глаз, конечно, не ускользнула странность моего образа жизни: днем никуда не выходит, а чуть наступает ночь, он отправляется гулять. Почему я себя так вел, они у меня не спрашивали, за этот мой образ жизни прозвав меня "ночным человеком". И долго эта кличка забавляла меня и