Крюков Федор Дмитриевич
За Карсом

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    (На турецком фронте).


   Федор Крюков. На Германской войне. На фронте и в тылу
   М.: АИРО-XXI, 2022.
   

За Карсом

(На турецком фронте)

I.

   Карс казался пунктом, за которым должна была начаться "настоящая" работа. По работе изголодался весь состав нашего санитарного поезда за время долгого путешествия с севера и нудной стоянки в Тифлисе.
   Но и Каре на первых порах обманул ожидания: с неделю стояли на станции без дела в ожидании распоряжений и жили однообразной бивачной жизнью, слоняясь от поезда к вокзалу и обратно, хандрили, тосковали и уничтожали безмерное количество кипятку.
   Внизу, скатываясь к узенькой речонке Карс-чаю, лежал город. На горе с крутыми скатами и обрывами была крепость. В сущности, мы принимали на веру слух, что там -- крепость, а кроме небольшой церковки и нескольких серых зданий казарменного типа, ничего не видели на горе. О том, что там, на гребне, есть какая-то своя жизнь, можно было думать лишь потому, что по временам в одном месте -- на грани неба и земли -- темнела крошечная фигурка часового, а по ночам одинокой загадочной звездочкой горел фонарь приблизительно там, где днем маячила одинокая фигурка. Все остальное было закрыто для нас, если не считать цитадели, которая орлиным гнездом прилепилась под скалой. За цитаделью была крепостная баня, в которую добились доступа и мы.
   Город -- если исключить из него казармы, дома для офицерских семей, склады и военные клубы -- был невзрачный, грязный и убогий. Куча серых каменных лачуг с плоскими крышами, мечеть, две церкви, с десяток лавчонок на базаре, утопающих в жидком пюре кофейного цвета. На Александровской улице -- несколько универсальных армянских магазинов с ценами, которые не снились и нашим столицам...
   Местный житель -- в картузе и лохматой желтой шапке -- медлительный, склонный к созерцательной неподвижности, тонул в серой, озабоченно-деловой солдатской массе. Солдатами заполнено было все: улицы, дворы, лавки, почта, церкви, базар. На каждом шагу солдат, и в образе самом мирном, хозяйственном: то со старыми сапогами в руках, то с кастрюлей щей, с огромным жестяным чайником, с дамским пальто на плече, с караваем под мышкой... И на всей городской жизни, несмотря на царство серой шинели, на несомненную близость боевой линии, лежал мирный, идиллический колорит. По утрам, как в деревне, пели петухи, бабы с коромыслами шли к колодцу, гремела одинокая телега, маленькая девочка загоняла убежавшего со двора теленка, по-деревенски лаяли собаки, черномазые ребятишки катались по замерзшей луже, у будки, возле вокзала, из которой отпускали кипяток, человек в расстегнутом солдатском мундире в десятый раз взывал заспанным голосом к кому-то таинственному, сидящему за дверью:
   -- Слышь, почтенный! Отпущай... а то на занятия скоро...
   А невидимый "почтенный" не подавал никаких признаков жизни -- верно, спал сном праведника.
   Белело небо на востоке. Волнистой линией обозначался на нем гребень гор. Гас одинокий фонарь в высоте. Над Каре-чаем и за вокзалом, и еще где-то местах в двух, к ущелью, звенели песни: молодых солдат водили на прогулку и учили маршировать под пение. Прислушавшись, можно было угадать, в какой роте поют хохлы, в какой -- кацапы: у одних песня звучала мягко и нежно; умело, с пониманием, со вкусом подбирались голоса; даже выбор песен намекал на народность с тонким эстетическим чувством.
   
   Против милого двора стал-остановился,
   Чи не выйде дивчинонька с черными бровями...
   
   Другие просто шумели, ухали, гикали, подсвистывали, не очень заботясь о гармонии, но стараясь, чтобы вышло так, как требует основной параграф солдатской словесности: "Ходи веселей!"
   
   Не журися, Царь наш белый,
   Мы Рассей не дадим...
   
   Горы откликались веселым эхом на молодые голоса, смягчали их и сливали в один спутанный, но могучий и красивый хор русской песни, в которой чувствовалась именно Русь -- беспорядочная, спутанная, широкая и громкозвучная. И на минуту, под звуки этих песен в горах, на рассвете дня, можно было забыть близкие страдания, кровь, горе и тоску и представлять себе войну шумной прогулкой, молодой и увлекательной... На минутку...
   Днем издали доносилась учебная стрельба, гремели ружейные залпы, грохотали пушки, зубчатыми колесами раскатывался треск пулеметов, вспыхивало местами жидкое "ура". Но все как бы в шутку, безобидно, неустрашительно, мирно, как звон косы или стук цепов в тихих полях родины... Веяния войны почти не чувствовалось.
   И когда сходились к поездам на станцию, станционная платформа становилась похожа на гладко утоптанную деревенскую улочку перед какой-нибудь гостеприимной мелочной лавчонкой -- до того усеивали ее скорлупой подсолнышков и окурками. Собирались кучки, кружки, группы. Толковали... Положение дел рисовалось всем приблизительно в таком виде по газетам и слухам: мы разим врага, берем его в плен десятками тысяч; он кряхтит, но пока терпит, "дуется", но к весне должны выйти из него пары... Бить и то устанешь, а быть битым и вовсе надоест...
   -- Выбьют же его когда-нибудь...
   Иногда раздавался охлаждающий, скептический голос:
   -- Его бьют, а он, думаешь, руки не отводит? С полгодика еще полазим по этим горам...
   -- С полгода?!
   -- Очень свободно.
   -- Вполне и засохнешь тут.
   -- Очень просто...
   Всякий слух подхватывался здесь жадно и нетерпеливо, перебрасывался от кучки к кучке, толковался, изменялся в размерах, обрастал легендарными чертами и снова гулял от кружка к кружку, завоевывая доверие как раз наиболее фантастическими своими деталями.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   А поезда шли туда и оттуда. Оттуда -- с людьми помороженными, ранеными, больными. Туда -- со свежими, шумными и немножко бравирующими и наружно беззаботными, веселыми. Казаки-пластуны шли с песнями, с музыкой. Останавливался поезд, высыпала из вагонов многочисленная толпа молодых, бравых, сильных молодцов в черных полушубках и папахах, рассыпался удалой, подмывающий плясовой мотив на гармонике -- и вся платформа, серая от шинелей, темная от бурок и полушубков, сливалась в один живой, волнующийся круг около танцующих. За спинами и головами ничего не было видно тем, которые стояли сзади, а они все-таки делали усилия втиснуться в плотно-сжатую человеческую груду и пробиться к тому месту, откуда неслись гиканье и бойкие звуки гармоники.
   Кричал кто-то невидимый:
   -- Шире круг!
   Менялись танцоры. Задор соревнования охватывал солдатские сердца: артиллерист силился затмить пластуна, хохол-новобранец выходил поддержать честь пехоты, поляк-шофер из автомобильной команды постоял за славу специальных частей.
   Иногда обрывался звук гармоники, падал, словно от изнеможения, бойкий мотив -- сменялся музыкант. Но через минуту музыка -- резвая, подмывающая -- вспыхивала снова, дробно рассыпался топот каблуков, стрелой взмывал гик -- кружились новые танцоры... И чувствовалось в этом минутном импровизированном веселье, в общем увлечении им, в затаенном внимании всей сгрудившейся толпы желание уйти хоть на короткий момент от горького раздумья, тоски воспоминаний, от темного ожидания и тягостных мыслей о близком грядущем...
   А когда веселые пластуны пели свои грустные песни -- затихала вся станция, замирала серо-черная солдатская рать, сгрудившаяся на платформе. В грустном сумраке вечера стройно и печально лилась, поднимаясь и падая, тихая жалоба песни:
   
   Не вертаются три браты --
   Плаче стара маты...
   
   И молча стояла толпа. Бередила горечью раны сердца песня, уносила мечты к родному, покинутому, знакомой тоской окутывала мир...
   

II

   Наш санитарный поезд оживлялся лишь к вечеру, -- днем все разбредались "по делам", а сущности -- чтобы убить праздное время. Ходили на почту, на вокзал, в ущелье, бродили по городу и за городом, катались на извозчиках. К ночи собирались в вагоны. Усиленно занимались чаепитием и питанием, обменивались новостями, вели бесконечные споры, играли в шахматы. Любители общественности слонялись из вагона в вагон, от одного купе к другому, принимали участие то в чаепитии, то в хоровом пении, то в хоровой брани, направленной на уполномоченных, которые не могли добиться настоящего дела для отряда, изнывавшего от вынужденного безделья. Уполномоченные тут же играли в шахматы и с ангельским терпением отмалчивались на все упреки...
   Состав нашего отряда был не совсем обыкновенный. За исключением десятка лиц без образовательного ценза, сестры и санитары -- все курсистки и студенты, -- народ, преисполненный неутолимой жаждой работы. Возникало сомнение кое у кого -- в том числе, каюсь, и у меня, -- выдержит ли эта нетерпеливая молодежь все тяготы и лишения предстоящего труда, не угаснет ли горение ее в соприкосновении с суровым холодом действительности, с грязью, теснотой, холодом, голодом, насекомыми и ужасом человеческого страдания?..
   Я прошел потом с ними небольшую часть их трудного пути, и в моих воспоминаниях эта короткая полоса жизни останется озаренной особым светом гордого восхищения русской молодежью, восторга перед ее неугасимым горением к подвигу. Хрупкие девушки, неокрепшие юноши работали буквально до упаду. Персонал "нанятой", имевший, казалось бы, большой закал в мускульной работе, работал хотя и усердно, но никакого сравнения не мог выдержать рядом с "жидкими" студентами и курсистками: серый человек не мог, например, забыть о времени обеда, не прочь был посчитаться из-за очереди и вообще нуждался нередко в уговорах и поощрении... Но и он заражался примером большинства, и в обстановке невероятной тесноты и лишений работа отряда шла всегда дружно, бодро, с горячим воодушевлением.
   В условиях тесной совместной жизни и близости, создаваемой бивачной обстановкой, в людях неожиданно обнаруживалось нечто такое милое, незабываемое, что проходишь не замечая в обыденном порядке, разделенном условными перегородками. Я помещался в купе с двумя депутатами и молодым художником-грузином. Было тесно у нас, неудобно, грязновато -- с трудом можно было повернуться. Толкались, мешали друг другу и жили в беспрерывном веселом междоусобии. Отец Вениамин выкуривал нас своим крепким табаком. Даже Мамед Юсуф, усердный трубокур, не всегда выдерживал.
   -- Что за табак у вас, батя?
   -- Дубек, -- не без достоинства отвечал о.Вениамин.
   -- Ну-у дубек! Черт понюхал и убег!
   -- Исчезни! -- говорил отец Вениамин, двумя перстами поглаживая нос. Это он изображал смотрителя своего духовного училища, который изгонял так провинившихся учеников.
   У Мамеда Юсуфа тоже была слабость, от которой мы немало терпели: турецкий десятизарядный карабин. Мамед любил в свободное время оглаживать и вытирать его, щелкать затвором, привинчивать и отвинчивать штык. А мы спотыкались и ушибались об это вражеское оружие. Грозились выкинуть его. Но художник, которому очень хотелось сняться в воинственном образе и послать карточку какой-то барышне в Москву, взял карабин под свою защиту и на ночь клал его к себе под бок.
   Мамед Юсуф любил игру в шахматы, отец Вениамин предпочитал веселую беседу и особую слабость питал к анекдотам. Смеялся он заразительно, ясным, простодушным, почти детским смехом. Мамед Юсуф иногда декламировал после песни любимого своего турецкого поэта Мессневи. Темна была нам чужая речь и непонятна, но в тихом голосе чтеца, в монотонном напеве восточной декламации грусть и жалоба звенели так же, как и в родном нашем языке, и так же обвевали сердце скорбным раздумьем о жизни, о мимолетных радостях ее и прочных скорбях...
   Изредка переводил Мамед Юсуф.
   ... Не звучит мой тростник и замолкла свирель,--
   Рассказать я не в силах печали мои.
   Отец Вениамин, затягиваясь своим дубеком, утвердительно качал головой и говорил:
   -- Ничего. Изрядно...
   Потом, обнаружив под своим сиденьем шахматную доску, грозно спрашивал:
   -- Это что? Выкину!
   А Мамед Юсуф виноватым голосом говорил:
   -- Погодите, батя, я вам историю расскажу о двух братьях. Из Саади... Мы выслушивали остроумную историю, отец Вениамин по-детски
   хохотал, а из соседнего купе стучали в спинку сестры:
   -- Что вы спать не даете!
   -- Да они чудят тут, -- конфузливо оправдывался батюшка.
   Было на первый взгляд нечто мало вероятное в добром сожитии этих двух лиц, Мамеда Юсуфа и отца Вениамина, мусульманина и православного священника, левого и правого депутатов. Но здесь, в преддверии к работе для родины, все разделяющее и враждебное было без следа предано забвению. Осталось лучшее и трогательное: простота сердца, широкое добродушие и единая готовность служить родной земле...
   И я не удивляюсь, почему наш отряд, по общественным взглядам очень радикального состава, так полюбил правого батюшку: за открытое сердце, за безбрежное добродушие его, за ясный, детский смех.
   Все полюбили... Но порой беспокоили. Батюшка любил завалиться спать пораньше. Завешивал подрясником дверь, раздевался по-домашнему, затягивался дубеком и заливался веселым смехом, слушая какой-нибудь забористый анекдот. И вдруг в разгар увлечения занимательной историей из-за дверей раздавался коварный женский голос:
   -- Батюшка, не попал к вам случайно мой капот? Батюшка испуганно юркал под одеяло.
   -- Ну, что ж ты тут... -- разводя руками, изумленно восклицал он вполголоса, оглядываясь на нас.
   -- Исчезни, разбойница! -- кричал он по направлению к двери, за которой слышалось веселое фырканье...
   

III

   Выступили в поход только 12-го декабря.
   Вернулся наш уполномоченный князь В. Л. Геловани из поездки в Ольты и привез долго жданную радостную весть: выступаем. И сразу весь поезд, несмотря на поздний ночной час, наполнился жужжанием, движением, радостной, взволнованной суетой. Даже отец Вениамин, отошедший было ко сну, надел сапоги и подрясник и вышел узнать, что и как. И тотчас же беспомощно стал утопать в водовороте нетерпеливых расспросов и преждевременных препирательств из-за того, кому идти на передовые позиции, кому оставаться в тылу. В тыл никому не хотелось. Не обошлось даже без маленького бунта на этой почве: при жеребьевке как-то была упущена одна группа сестер, и ее решили было прикомандировать к лазарету, в тыл. Но тут поднялся такой крикливый протест, что пришлось произвести новую жеребьевку. Мужской персонал держал себя ровнее и спокойнее.
   От группы к группе перекидывались доселе неведомые, даже не подозреваемые, странно звучащие географические названия: Демуркаца, Мерденек, Родионовка. Впоследствии они стали для нас так близки и понятны и полны животрепещущего содержания: кусочек жизни, волнений, тревог и болей сердечных остался в этих безвестных местах, и прилепилось к ним сердце, как к своим родным... Но поначалу звучали они особенно вкусно и особенно нравились именно новизной своей и обаянием тайны, неизвестности, скрытой за ними. И потому повторялись с увлечением на каждом шагу. Князь Кобулов, 80-тилетний старец в погонах прапорщика, служивший еще в конвое Александра II, а у нас безвозмездно заведовавший конюшенной частью, говорил кому-то в толпе дружески-разнеженным голосом:
   -- Слушай сюда, милый мой Мерденек! Как ты хочешь, а заедем ко мне в имение, я тебя таким кахетинским накачаю, какого нигде на свете еще не найдешь!..
   И теплый басок тоже дружески возражал на это:
   -- Князь, во-первых, я -- не Мерденек, а Л... А, во-вторых, накачать вам меня никогда не удастся...
   -- Накачаю!.. Увидишь сам, дорогой мой Мерденек, накачаю!.. -- угрожающе повторял ветхий наш прапорщик.
   Восторженное настроение несколько поостыло наутро, когда приступили к сборам в поход. Казалось с виду все это несложно, просто, легко: разгрузить вагоны, распределить ящики и мешки между частями отряда, уложить в фургоны и ехать. Однако над этой работой пришлось повозиться два дня, и сделана она была наспех, без плана, по-русски, о чем пришлось не раз пожалеть впоследствии, когда подошла полоса горячей, беспрерывной работы около раненых. Задним числом вспоминали, что за время долгой и скучной стоянки в Тифлисе и Карсе, когда все изнывали от тоски по делу, можно было бы неспешно и планомерно сделать всю работу распределения и регистрации, но... никому это не пришло в голову.
   Разгрузка, впрочем, прошла дружно, весело и успешно. С утра был изрядный морозец, санитары вышли на работу в полушубках. Но уже через полчаса все мотались в одних куртках защитного цвета и еле успевали отирать пот со лба. Любо было глядеть на эту шумную суету, возню с ящиками и мешками, связками носилок и коек. Наш художник Борис Чичинадзе увековечил несколько групп на своих снимках. Снял между прочим и "представителей шестой державы в отряде", Л. и меня. "Наши корреспонденты за работой". Мы взяли пустой ящик -- немалых, правда, размеров, но пустой -- и приняли позы людей, обремененных тяжестью. Уже post factum я пробовал было протестовать:
   -- Пустой ящик -- ведь это огорчительный для нас символ... Но Л. спокойно и трезво возразил:
   -- Ничего, сойдет. А не напечатают -- пусть мамаша поглядит и поплачет: какие, мол, труды перенес сынок на войне...
   Много труднее оказалась работа по распределению лекарственного материала, запасов одежды, продовольствия и инвентаря между частями отряда, следующими в разные пункты. Тут требовалась уже не одна готовность ворочать ящики и таскать кули -- нужен был план, целесообразный порядок, умелое руководство. Уполномоченные были заняты больше высокой политикой и с некоторым пренебрежением взирали на черную и мелкую работу, требовавшую к тому же специальной сноровки. Врачи занялись лекарственным отделом. А ящики с фуфайками, носками и кальсонами, мешки с кукурузой и крупой, посуда и кровати, соль и сахар, ветчина и галеты лежали горами и безнадежно ждали распоряжения.
   -- Господ много, а делать дело некому, -- с раздражением, потрясая синей кастрюлей, говорил нам повар Гогочешвили, заинтересованный своевременным оборудованием кухонной части.
   Со вздохом, но пришлось тут признать преимущество единодержавия и абсолютизм перед демократическим многовластием. Сделали даже попытку поискать лицо, которое временно бы взяло в свои руки бразды. Приступили к "заведующему хозяйственной частью". Но он замахал руками:
   -- У меня порок сердца, господа! Я прежде должен развернуть канцелярию, но где прикажете ее развернуть?
   Мужчина грузный, сырой, медлительный, он уже второй месяц прицеливался "развернуть канцелярию" и все не мог. Явно безнадежное дело было -- привлечь его к руководительству. Пришлось наспех, совещательным путем, создать план и приняться без начальства за нагрузку фургонов.
   Фургоны были поставлены от местных русских сел, молоканских и духоборческих. Белокурые и русые мужички-сектанты в дубленых тулупах и полушубках, в огромных сапогах, широкоплечие, крепко сшитые, неторопливые в движениях, казались здесь, среди черномазых горцев, легких и стройных, сивыми черкесскими волами среди стада диких козлов. Широкой Русью, самарской степью веяло от них, от их тяжелых, крепких фургонов и дюжих лошадей. Родились они уже здесь, в Закавказье, но ничем не отразились в их облике горы, ущелья и скалы, южное солнце и горный камень. Мягкая русская речь звучала так же певуче-медлительно, как и в приволжских степях; неторопливые, уверенные движения, которыми они легко, весело и умело вскидывали на фургоны огромные тяжести, были движения волгарей, приноровившихся к перекидыванию тяжелых чувалов; хозяйственная заботливость и предусмотрительность в укладке и увязке была чисто-русская, мужицкая черта...
   -- А как нам платить будут, дядя Федор, -- спрашивал меня мой тезка Федор Быканов, малый лет 17-ти, веснушчатый и курносый, -- от воза или с пуда?
   -- А не все равно? -- отвечал я.
   -- Вещь понятная, не все равно: ежели от воза, я скотину пожалею, а с пуда-- накладу по совести...
   И от этого соображения повеяло русским духом...
   Впрочем, "наклали" все "по совести". Те трое фургонщиков, которые были в моем ведении, потребовали от меня "фиток". Я долго отказывался, не зная, что написать на желательной им квитанции, но они ходили за мной по пятам: "Сделайте милость, заставьте вечно Богу молить"... Так и пришлось выдать им по ярлычку, на котором было обозначено: "Груз ......... этапного лазарета Государственной Думы, извозчик такой-то". Эта бумажка сразу и вполне удовлетворила, и успокоила просителей.
   Уже покраснела полоса неба на западе и розовые отблески легли на снегах по гребню гор, когда о.Вениамин надел рясу, чтобы отслужить молебен "на путь шествующим", и обернулся к пестрой толпе, в которой кожаные куртки санитаров и платочки сестер тонули среди дубленых тулупов и шинелей конвоя.
   -- Дорогие товарищи! -- сказал батюшка.
   Речь была простая, но трогательная. Наш милый пастырь сумел взять подходящую ноту, теплую, товарищескую, задушевную, и в тихих сумерках зимнего вечера, среди потемневших гор, это простодушное слово прощания коснулось души, как умелый смычок касается струн: задрожало тихою дрожью сердце, и всколыхнулась скрытая грусть по людям, с которыми успел уже сжиться и от которых уходил теперь вперед, в темную безвестность...
   Потом пропели молебен. В отряде были очень хорошие голоса, и хоть певцы не очень были усердны в смысле церковности, но пели превосходно. И люди разных вер, разных упований стояли безмолвной толпой и слушали, как разливались в морозном воздухе, в густеющих сумерках зимнего вечера, среди темных гор чудесные мотивы православно-церковных песнопений...
   Потом распрощались. Двинулась первая колонна; вторая выступала наследующий день. Загремела длинная цепь фургонов, протянулась на полверсты. Голова обоза уже скрылась в городских улицах, а линейки с сестрами, замыкавшие колонну, все еще стояли на платформе...
   

IV.

   В меховой черкеске идти было жарко и тяжело, путались ноги в длинных полах, тяжелый солдатский наган оттягивал пояс, но я несколько верст самоотверженно шагал рядом с конвойным солдатом около фургона, отвергая неоднократные предложения Федора Быканова "лезть на воз". Впервые я чувствовал себя не зрителем только, но и участником того огромного и непостижимого, что называется войной. И хотелось сделать это участие возможно более полным, пройти путь тысяч и миллионов, изведать все тяготы походной жизни, усталость, жажду, потертые ноги, ноющее тело. Стать крошечной, но подлинной частью этой живой цепи, кусок которой двигался теперь в ночной тьме, громыхая колесами, неведомо мне куда, по чьей-то команде останавливался, ждал неведомо чего и снова двигался опять по команде кого-то, скрытого тьмой...
   Колеса громыхают по камню шоссе, и этот дробный, ровно сыплющийся звук один затопил все звуки ночи непрерывной, мелко-зубчатой полосой впереди и позади. И вот откуда-то из темной дали, засыпанной гремящим щебнем, доносится невнятный звук: о-ой!.. И, перекатываясь с фургона на фургон, он растет, крепнет, яснеет:
   -- ...той!.. той!.. той!..
   И уже рядом со мной Федор Быканов и конвойный радостно и дико орут:
   -- Сто-ой!
   Кучера натягивают вожжи, но фургоны по инерции еще с минуту движутся, напирают друг на друга, ударяют дышлами в решетки и ящики впереди идущих подвод, что-то кряхтит и трещит. Громыхание, как падающая лавина, докатывается до какого-то своего конца, стихает...
   Стоишь и ждешь. После текучего широкого грохота тишина, слетающая на отряд, кажется безбрежно звенящей тонким-тонким звоном, словно комарики поют где-то в неведомой дали. И черными таинственными башнями стоят впереди и позади подводы, заваленные ящиками, около них молчаливые люди с винтовками. Где-то за ящиками -- говор. Голоса как будто свои, знакомые, но где они -- в серой тьме ночи никак не уловишь. Иногда вдоль вереницы телег пробегает верховой -- вынырнет из тьмы и через мгновение вновь утонет в ней. Кто он? Наш или чужой? Этот, в шинели, как будто В. Н. Садыков, а другой, в бурке, кн. Лордкипанидзе? Но может быть, и не они... Нет, они... Лошаденки, похожие на двухмесячных телят, несомненно наши, таких больше нигде нет...
   Переход до Прохладной -- верст двенадцать -- мы одолели часа за четыре. Сперва хлебнули горя с своими лошадками -- у нас в отряде были, кроме нанятых, и свои лошади. Их запрягли в двуколки, предназначаемые для перевозки раненых. В двуколках разместили сестер. Но крохотные, шершавые лошаденки наши уперлись и долго не хотели везти сестер. Потом понесли, рассыпая пассажиров, сломали оглоблю. Потом умаялись и стали отставать. Пришлось, чтобы совсем не растерять сестер, перевести двуколки в головную часть колонны.
   Дорога шла живописным ущельем. Внизу, направо, с шумом бежал Карачай. Позади, в водянисто-синей высоте неба, стояла неполная луна и под ней дрожала тонкая пелена тумана над самым гребнем горы. Слева шел отвесный обрыв, и из черной тени, кутающей его, иногда внезапно высовывался седой камень или острая, частая чешуя каменной стены. Белыми пятнами маячил кое-где снег. А впереди тонкой кисеей из голубого серебра висел туман, и когда мы приближались, он отодвигался дальше, а из него медленно выступали черные силуэты каких-то мудреных сооружений, около которых застыли черные фигуры с ружьями на плечах. Вырастали на пути темные здания. Около одного из них Федор Быканов закричал кому-то:
   -- Дядя Игнат, жив? Поедем в Прохладную чай пить!
   И, обернувшись ко мне с конвойным, пояснил:
   -- Дядя мой родной тут... взводный унтер-офицер. Помолчал и прибавил, показывая кнутом на гору:
   -- Вот эти окопы мы рыли. В августе. Самая молотьба, а нас сюда пригнали: рой! Во как повырыли, -- показал он на грудь.
   Что-то еще говорил он, но сквозь громыхание колес не все слова долетали до нас. Сзади послышалась команда: "Стой!" Перебегая от фургона к фургону, она докатилась до нас, и мы трое закричали дикими голосами: "Стой!" Въехали дышлом в решетку переднего фургона и не успели остановиться, как мимо нас, жужжа, промчался автомобиль.
   -- Наш? -- спросил чей-то голос с фургона. А другой ответил:
   -- Нет. Наш с одним фонарем, а этот с двумя. -- Трогай!
   И опять гулкая дробь колес затопила все звуки. Федор Быканов закричал мне:
   -- Лезь на воз, дядя Федор! В ногах правды нет. Завтра натопаешься -- через перевал будем идтить...
   Я как-то очень быстро согласился с этим доводом -- устал-таки -- и забрался на фургон. Там уже лежали, укрывшись бурками, Грапс и Потапович. Грапс спросил:
   -- Как думаете, какой художник сумел бы передать эти тона?
   Я посмотрел на гору, затканную тонкой золотой мглой, на ущелье, где черные тени переплетались с полосками света и кадильным дымом плавал впереди серебристый туман, и сказал:
   -- Не знаю. Грапс вздохнул.
   -- Когда я уезжал из Питера, -- сказал он тихо, глядя на водянистую синеву неба, -- мне не было так грустно, как сейчас, а ведь с близкими людьми расставался... А тут вот точно раскололи на части сердце... Жили-жили вместе... Случайно сошлись, а сжились тесно, и вот -- вот мы ушли, а те оторвались... И соберемся ли когда вместе?..
   Фургон дребезжал колесами, покачивал, подпрыгивал на выбоинах и иной раз встряхивал так, что можно было язык прикусить. Но лежать на мешках с кукурузой после марша, который изрядно-таки согрел меня, колыхаться, глядеть в небо с редкими звездами и черным узором гребня, было все-таки хорошо и ново, оригинально, и не хотелось прислушиваться к тихо ноющей боли, которая, точно, щемила где-то там, внутри... Хотелось просто смотреть, слушать, спрашивать себя: сон ли это или действительность, это никогда прежде не виденное, не пережитое -- черные стены ущелья, седые камни, свидетели старых боев, луна, прозрачное серебро ночной мглы, широко разлитой грохот обоза, темные, безмолвные фигуры с ружьями? Вспоминать о том, что здесь был убит мой дед, а из двоих его сыновей вернулся отсюда живым домой лишь мой отец...
   На фургоне, идущем впереди нас, запели солдатскую песенку. Громыхание колес засыпало звуки песни, но мотив улавливался. И слышно было, как кто-то крикнул: "Молодцы, ребята!" -- и певцы по-солдатски прокричали: "Рады стараться, ваше благородие!" А Федор Быканов сказал:
   -- Вот и наша Прохладная, как живенькая!..
   Через мост, по высокой насыпи, мимо старых верб мы въехали в сонную деревенскую улицу. Ни одного огонька не было видно в низеньких, широко разбросанных избах. У речки топталось несколько темных фигур -- поили лошадей солдаты. Прокатилась по фургонам знакомая команда: "Сто-ой!-той-той-о-ой!" Остановились. Стояли долго. Чего ждали -- никто не знал. Лишь после стало известным, что авангарду нашему пришлось выдержать неожиданное сражение: как оказалось, помещение, отведенное для нашего отряда утром, оказалось занято теперь полуротой солдат, и начальник ее, юный подпоручик, ничего не хотел слышать о нашем праве приоритета. Доводы его были резонны: солдаты устали, спят, другого помещения сейчас, в полночь, найти негде. Но по тем же резонам и наш начальник -- кн. Геловани -- вел решительное наступление на подпоручика, и минутами спор о праве разгорался до резкостей. Восторжествовало, наконец, право приоритета, а не захвата -- на нашу сторону стал комендант. Солдатики, кряхтя, сопя и кашляя, вылезли из избы, постояли среди улицы, потом черная стена их двинулась куда-то и скоро утонула в серой мгле ночи...
   Отвоеванное у солдат помещение -- изба с облупленной печью, с голыми стенами и черным полом -- не щеголяло уютом. Я вспомнил о фургоне, о мешках с кукурузой, на которых так приятно дремалось. Подумал: не заночевать ли на них -- кстати, и воздух не так густ, как в избе после солдат? Но оказалось, что фургоны успели уже отвести на другой конец села и выбирать было не из чего.
   Сходил за багажом. Внесли чемоданы и корзинки. Изба приняла вдруг жилой и более приветливый вид. А когда внесли два огромных шумящих самовара и поставили на некрашеном столе, стало совсем уютно и тепло. Все были голодны. Повар Гогечишвили извлек из своих хранилищ и выложил на стол пару жареных гусей. Неожиданно оказалось еще очень много разнообразной и вкусной снеди. И было так весело толпиться около стола, толкаться, есть без вилки и без тарелок, обжигаться горячим чаем из эмалированной кружки... Студент Чижик потянул носом и воскликнул:
   -- Что я чую... у кого-то есть коньячишко?..
   -- Есть, -- отозвался басом Лившиц.
   Кто-то принес известие, что Ольты взяты, в Прохладную привезли уже двух тяжело раненных офицеров. Приехал на автомобиле наш доктор Левенштейн и старшая сестра -- делать перевязку. Но все это не понизило жизнерадостного настроения. Тепло и приятнейшее чувство насыщения выливались в неудержимом смехе, который выпирал из всех каждую минуту, по всякому поводу: сострит ли кто, или нечаянно плеснет чаем за воротник сидящему на полу соседу, или просто споткнется на чемодан и извинится перед ним... Серьезен и озабочен был один лишь старший наш -- В.Н.Садыков. Он суетился, исчезал куда-то, отдавал кому-то распоряжения, стремительно вбегал в избу и торопливо спрашивал:
   -- Господа, где Бернар? Не видали ли Бернара?
   Бернар, сидевший к нему спиной с куском гуся в одной руке и хлебом в другой, отвечал:
   -- Его нет здесь...
   -- Господа, имейте в виду, что мы выступаем в пять утра. Надо обогнать стрелков, а иначе мы без помещения останемся в Родионовке... Любителям поспать советую забыть старые привычки...
   -- Гуська не хотите ли? Хороший гусь, право... Минутка раздумья. Потом нерешительный ответ:
   -- Пожалуй, дайте кусочек...
   Спать пришлось на полу, вповалку. Притащили сена, разместили сперва сестер, потом санитаров. Не всем хватило места. Использовали и печь для ночлега. Но все-таки я и еще двое остались за бортом. Кн. Лордкипанидзе подмигнул мне с видом заговорщика:
   -- Есть место. -- Где?
   -- Нечто вроде конюшни, но чудесно. Там я свою лошадь поставил. Направились, сопровождаемые хозяином, рыжебородым мужичком
   Семеном Потапычем, к чудесному помещению. Оно казалось мякин-ницей. Кто-то уже спал в ней, зарывшись в мякину, Садыков осветил внутренность чудесного приюта электрическим фонариком. У яслей стояла лошадь, пугливо насторожившаяся при нашем появлении.
   -- Видите, как чудесно, -- сказал князь, -- мягко, это полова, никаких насекомых. Это Бернар тут. Спит, как ангел...
   Черная фигура, зарывшаяся в полову, подняла голову. Брови, усы и борода были густо запудрены мякиной.
   -- Положим, не сплю пока... Насыпалось за воротник этого добра и щекочет. Но, действительно, мягко...
   Семен Потапыч с состраданием в голосе сказал:
   -- Это и сенца можно, а то, в самом деле, она настрянет повсюду... Он приволок нам сена, и мы устроились в самом деле не без комфорта.
   Мерно жевала корм лошадь, изредка фыркала, переступала ногами. Минутами настораживалась, прислушивалась к чему-то, переставала жевать. Тянуло холодком от двери. В щель над нею белела мутная полоска ночного света. Пахло мякиной, сеном, конским навозом и табаком; розово алел кончик папироски, которую курил Садыков. И было все так странно, ново и оригинально...
   -- Вы бы, князь, привязали лошадь покороче, -- сказал Владимир Николаевич.
   -- Зачем? -- сонным голосом отозвался князь.
   -- На ноги будет наступать. А то и некоторые отправления сделает вам на колени...
   -- Ничего. Ведь и то взять: она меня везла...
   

V

   Из Прохладной выступили на рассвете.
   В мутных сумерках утра шло озабоченное движение; серые солдатские фигуры копошились по всем улицам, рысью выбегали из дворов, перекликались, становились в ряды, нестройным хором отвечали на приветствие офицеров. В редкой сетке тихой метели эти бородатые и безбородые люди, черные, русые, белокурые, разные и такие схожие между собой в одноцветной массе, походили на ребят-школьников, затевающих какую-то игру, которая немножко всем им как будто приелась, но некуда больше деть досуга* и приходилось заниматься ею...
   Офицеры в меховых пиджаках и солдатских шинелях со скучающим видом стояли в сторонке от своих рот. Кто-то насвистывал избитый цыганский мотив. Группа в пять человек с сосредоточенно серьезными лицами недоспавших людей молча, с папиросами в зубах, стояла кружком и внимательными глазами провожала наши фургоны, наверху которых сидели сестры. Плотный штабс-капитан -- по-видимому, ротный -- ласковым баском покрикивал на подбегавших солдатиков:
   -- Ну, землячки, землячки... попроворней!..
   Как ни спешили мы опередить стрелков, как ни кричал наш Садыков на мужиков-фургонщиков, полковой обоз выступил одновременно с нашим ................................................ В конце концов дорогой как-то незаметно и просто все уладилось само собой, без команды и указаний, и все части дошли своевременно именно туда, куда надо и куда только и можно было дойти...
   Шоссе вилось в гору зигзагами. Но впереди виднелись группы и одиночные фигуры пешеходов, поднимавшихся вверх по тропинкам, перерезавшим змеевидные изгибы колесной дороги. Я отдал черкеску Федору Быканову и пошел в гору напрямик, сокращенным путем. В кожаной куртке идти было легко, удобно, весело. Беззвучно и ровно струилась молочная сеть тихой метели. Таяли снежинки на лице. Белый пух устилал следы на тропинках, белая кисея повисла над горами и ложбиной, над низенькими хатками Прохладной. Гомон голосов, пестрая зыбь криков, шорох движения доносились сзади, снизу. И чувствовалось в этом оживлении среди немых снегов что-то праздничное, необычное, веселое, напоминающее людную сельскую ярмарку...
   Я оглянулся. Сквозь сеть тихой метели внизу шевелилась, растекаясь по снегу вширь и вдаль, река маленьких черных фигурок, человеческих и конских, игрушечных телег и крошечных дымков. Ничего страшного, пугающего, воинственного не было в этом диковинном муравейнике. И невольно вставал вопрос: неужели это война?.. Так просто, занимательно и весело?..
   Скрылась Прохладная. За горой, которая одна, казалось, отделяла ее от остального живого мира, встала еще гора, повыше. Через час метель осталась позади. Голубое холодное небо засияло вверху, из-за белых вершин глянуло солнце. Но стало холоднее; тонкий ветерок потянул навстречу. Ослепительно сверкали девственно-чистые снега.
   Ноги все еще шли легко, бодро, без устали. Но выдвигались навстречу все новые и новые горы. За пройденным подъемом вставал новый. Посмотришь в бинокль -- дорога, пропадающая за ближайшим поворотом, тонкой желтой нитью вьется по скалам чуть видной, далекой горы, а за этой горой белеет вершина новой, еще выше. Красивые линии, яркие тона... Но равнинному жителю становится уже скучновато от обилия этих волнистых очертаний и режущих глаз красок. Хорошо бы немножко простора, туманных далей, серых облаков, синих рощиц...
   Сзади, снизу, издали надвигался смутный гул движения и многоголосых криков, текла живая лента обозов и войск, вились дымки -- вторгалась живая жизнь в область девственных снегов и величавого безмолвия. Впереди было бело, ярко и пусто. Лишь далеко маячила кучка каких-то пешеходов, двигавшихся за единственным осликом нам навстречу.
   Сереньким пятнышком качался ослик, навьюченный разбухшими сумками и полосатыми тюфяками. Около него шагали двое смуглых мужчин в картузах и три женщины в ярко-красных платьях с белыми цветами. Унтер-офицер -- стрелок, шедший со мной, -- спросил голосом начальника:
   -- Откуда?
   -- Ольты, -- хором ответили встречные и с готовностью остановились, а ослик один пошел дальше.
   -- Ну... что ж там? -- строго сказал унтер-офицер.
   Высокий человек с усами на полном оливковом лице, в городском пальто и лакированных сапогах, хотел что-то сказать, но лишь горько махнул рукой. Унтер-офицер высморкался двумя пальцами и своим начальническим, строгим голосом возразил на этот огорченный жест:
   -- Чего ж вы там, черномазые истуканы, глядели?
   -- Посудите сами, господа, -- оправдывающимся тоном отвечал оливковый собеседник, -- человек выставил полтора корпуса!..
   Ярким пятном алели на фоне снега кумачовые платья и платки женщин. Смуглые лица их, обожженные ветром и морозом, имели кирпичный оттенок. Черные большие глаза глядели устало и равнодушно. И жалкими блестками выделялись на лбу украшения из серебряных монеток -- кажется, главное сокровище армянских женщин... Было удивительно, как не замерзли они в своих ситцевых кофтах и дырявых пестрых шалях...
   И чем глубже продвигались мы в пустынные недра расступавшихся перед нами гор, тем чаще и чаще встречались такие группы усталых, озябших, испуганных людей, понуро шагавших редко за телегой, чаще -- за навьюченным лошаком или осликом. Ближе к посту Каракалы стали попадаться группы вооруженных винтовками молодых людей, в лохматых шапках, с кинжалами, с патронташами на груди и спине, живописных и воинственных с виду. Солдаты, в компании которых я шел, бросали иронически-пренебрежительные замечания по адресу этих картинных воинов.
   -- Дружина! -- воскликнул строгий унтер-офицер, остановив жестом одну кучку грозных папах. -- Ну, куда ж вы шагаете, друзья?
   -- К., -- послышался не очень охотный ответ.
   -- Та-ак. А что ж вы... турку-то стрелять? Должны бы вы быть в первой линии горячего боя!
   -- К. идем... командир приказал...
   

VI

   С приближением к посту Каракалы все чаще и чаще попадались толпы беженцев, и, наконец, это сперва распыленное встречное течение слилось в один сплошной, непрерывающийся поток. Растекаясь по скатам перевала, между белых, сверкающих снегами гор бурыми, рыжими, темными, пестрыми пятнами, брели стада мелкого, поджарого, отощавшего за дорогу скота: буйволы, овцы, козы, ишаки, коровы с телятами. И, как библейские пастухи, с длинными посохами за ними шли солдаты в измятых шинелях -- одно стадо принадлежало какому-то полку, -- бородатые мужички в дубленых тулупах, бронзово-темные горцы в разных жилетах с позументами и башлыках. Свист, понукающие крики, мычание, блеяние -- голоса людей и животных сплетались в живой, пестрый клубок, перекатывались из края в край по ослепительным снегам горной пустыни, набегали волной на одинокий маленький домик, огороженный проволокой -- пост Каракалы, -- захлестывали все звуки, перекатывались дальше и текли вниз, откуда подымалась встречная волна многоголосого говора, глухого лязга и широко рассыпанного громыхания телег.
   И в пестрой, беспорядочной, широко рассыпавшейся колонне этой четвероногой рати непрерывной лентой тянулись вереницы арб с пестрым, ярким скарбом, из которого непременно торчали курчавые, полуприкрытые платками, детские головенки, брели ослики, навьюченные свыше всякой меры тюфяками, подушками и цветным тряпьем, изредка попадались телеги с пассажирами в городском платье, еще реже -- сани-розвальни с кучей женщин и детей.
   Около арб, неуклюжих и тяжелых, запряженных быками или черными, полуоблезшими буйволами, впереди их, сбоку, позади двигались вялой походкой истомленных людей смуглые женщины в ярких платьях -- алых, лиловых, желтых, -- все одинаковые, как будто на одно лицо -- и старые, и молодые, -- с выражением застывшей скорби и тоски в усталом взоре. Суетились темнокожие, точно закоптелые мужики, по-бабьи повязанные башлыками и платками, иные в грозных лохматых шапках и в самых разнообразных костюмах: на одном -- гимназическое пальто с отстегнутым хлястиком, другой -- в рваном бешмете, перехваченном чеканеным поясом, третий -- в ветхом вицмундире со светлыми пуговицами, по-видимому, акцизного ведомства, а иные -- просто в стеганых красных и голубых жилетках со старыми, облезшими позументами...
   Веяло чем-то библейским от этого широкого, пестроцветного, многоголосого движения среди картинной, величаво бесстрастной природы в горах, в белых снегах холодной пустыни, под бездонным голубым шатром и ярким солнцем. И даже старые гимназические шинельки и чиновничьи вицмундиры, напяленные на трудовые мужицкие плечи, не стирали ветхозаветного колорита с картины этого скорбного исхода из родных, насиженных мест в безвестные города, к чужим очагам...
   Цепь нашего и полкового обозов, сопровождаемая длинною, изогнутою зигзагами, тройною линией солдат, темною, ровно шевелящейся, поблескивавшей штыками, вошла встречной струей в широко текущую реку скота и скрипучих арб, сбила ее к одной стороне шоссе, ввела в тесное русло.
   Наши конвойные кричали, угрожающе махали ружьями на смуглых людей в бешметах и чиновничьих вицмундирах -- они испуганно бросались к быкам и буйволам, забегали им наперед, били их палками по тощим бокам, тянули в сторону за "налыгач", веревочный повод. Испуганно кричали резким гортанным голосом:
   -- Р-р-р-я!.. Х-х-я-я!..
   Неповоротливые арбы прижимались к одной стороне, пропуская наши крепкие, гремящие фургоны и походные кипятильники, накренялись, нависали над обрывистым скатом. Испуганно глядели черные глаза женщин и детишек, зарытых в пестрое тряпье. Бестолковые ишаки, с башнями из подушек и перин на спинах, становились как раз поперек дороги. Упирались и пятились назад оторопелые быки. Махая кнутами, крича во всю мочь на лошадей, наши фургонщики гнали рысью, как привилегированные ездоки. Цепляли осями за неуклюжие двухколесные экипажи, бранились. Случалось, и опрокидывали не успевшую свернуть в сторону арбу.
   Иногда на поворотах и закруглениях, у снежных завалов, где становились выбившиеся из сил лошади, над крутыми обрывами образовывался затор. И тогда люди и лошади, быки и ослы, фургоны и арбы, сбившись в плотную груду, застывали на минуту, точно заколдованные. Потом вспыхивал крутящийся гам, рев, мычание, крики -- и каким-то чудом пестрая груда, вздрагивавшая на тесном пространстве, как разноцветное желе, разлагалась на составные части и начинала течь по своим двум основным руслам...
   Все выше всползала дорога на перевал. Холоднее и реже становился воздух, ярче снега, глубже нежная бирюза неба. Жесткий ветерок набегал из ущелья, вздымал порой снежную пыль, порошил глаза. Ноги увязали в сухом снегу, как в песке, вся дорога была пересыпана и взмешена. Сокращая расстояние, я шел тропинками, стороной от шоссе. Полковник на гнедой английской кобыле, сопровождаемый двумя офицерами, обогнал меня и закричал, иронически улыбаясь:
   -- Что, вчерашняя ночевка, пожалуй, теперь кажется комфортом?
   По-видимому, он хотел подчеркнуть тягость похода пешком. Вчера, ночью, мы случайно столкнулись с ним на улице в Прохладной. Он спросил: "Как устроились?" Я ответил: "Хуже некуда". Теперь я ничего не сказал. Не приходило в голову сравнивать свое пешее хождение по сугробам с неудобствами ночевки. А зрелище великих лишений и бедствия, которое развертывалось перед глазами, заслоняло свое личное, малое и ничтожное...
   Безостановочно катился поток беглецов, такой многоцветный и красочный издали, как узор восточного ковра. Основной тон был алый, от красных женских одежд и полосато-пунцовой рухляди. И среди белых снегов красная полоса текла, как струя алой крови, рассыпалась знойными каплями, собиралась, густела, и трудно было оторвать взгляд от однообразных картин ее немой скорби и лишений...
   Вот часто и неспоро переступает познобленными ногами молодая мать. Спешит: страшно отстать от своих, но вязнут ноги в сухом снегу. Выбились из-под платка смоляно-черные косы, блестят монетки на лбу, обожженном ветром. Погнулась вперед, как жидкая ракитка от ветра: за спиной, охватив ее шею голыми ручонками, дремлет курчавый мальчик, посиневший от холода...
   И еще другая. Качается от усталости, с трудом вынимает ноги из снега, глядит в земь остановившимся взглядом и не слышит окриков конвойного. У груди -- ребенок, и ребенок сзади, в сумке. За ней старик ведет в поводу навьюченную поджарую лошадку. За лошадью, ухватившись за ее хвост темными ручонками, бредет, как на буксире, упираясь ногами, мальчик лет семи. И сзади -- косматая старуха с растерзанной грудью, цветом напоминающей чугун. Конвойный кричит на нее, старуха испуганно бросается в сторону от фургона и падает в изнеможении в сугроб. Лежит и воет, причитает что-то, качая головой.
   Мне с тропинки далеко видна дорога, и в сугробах, сбоку ее, эти рассеянные алыми каплями, застрявшие женщины. Они сидят неподвижно, склонившись к коленям, точно застыли в своем немом отчаянии, и страдальческим взглядом черных глаз провожают уходящие волны живого, шумного потока, которому нельзя ни остановиться, ни ждать. Порой рядом с нами падает изнемогший ослик вместе со своей ярко-цветной ношей и лежит, не двигаясь, глухой к сыплющимся на него ударам и сердитым крикам. Порой ложится тут же отощалый, выбившийся из сил бурый теленок, тяжко водя боками, и в его больших кротких глазах -- то же покорное отчаяние и равнодушие к надвигающемуся концу, как и в глазах сидящих в снегу женщин...
   И минутами кажется, что во всей снежной пустыне, куда ни глянь,-- везде один этот страдальческий широко-открытый взор черных глаз, налитый тоской немого отчаяния...
   И над всем безбрежно зыблется слитный шум голосов, сердитых криков, звучной команды, жалобного мычания и блеяния, детского плача, мерного хрустения шагов, громыхания колес. Сверкают холодные вершины гор, сияет солнце. Дивная декорация на необъятной сцене человеческого страдания...
   Вижу молодого человека в фуражке ведомства народного просвещения. Погоняет тощую серую клячонку с желтыми боками, едет стороной от шоссе, по протоптанной дорожке, ныряющей по впадинам косогора. В санях-розвальнях на куче домашнего скарба сидит молодая женщина с двумя детьми.
   -- Учитель? -- спрашиваю я тоном отставшего соратника по профессии, завидевшего своего кулика издалека.
   Он с готовностью останавливается, чтобы дать передохнуть взмокшей лошадке, и утвердительно кивает головой.
   -- Из Ольт?
   -- Из Мерденека.
   Мерденек был первым пунктом нашего назначения. Я стал расспрашивать, есть ли подходящее помещение для лазарета, далеко ли турки.
   -- Помещение есть. А турки сегодня в три часа вошли в Мерденек.
   Для нашего отряда это известие ставит непредвиденный вопрос: куда же нам идти, раз пункт нашего назначения уже в неприятельских руках? Где остановиться? Никого из уполномоченных с нами не было -- шли без начальства, -- и опять приходилось самим, путем совещания, принимать решение. Остановились. Задержали все движение -- сзади шел полковой обоз и полк. Полк постоял-постоял и сделал привал для обеда. Было холодно, кружился жесткий ветерок, поднимал снежную пыль. Мужики-подводчики говорили:
   -- Давайте ехать, господа, а то погода тут сумасшедшая... Подымется заметь, померзнем в дороге...
   Пока мы судили и рядили, что делать, встречная волна движения окрасилась новым цветом: потянулись фургоны с ранеными. Темные, заветренные, познобленные лица солдат, выражение боли и страдания в них, головы в повязках, ноги в бинтах, плашмя лежащие серые фигуры, беспомощно трясущиеся в линейках -- все это сразу подсказало решение: ехать вперед, покуда можно.
   Версты через две встретили старшего врача нашего отряда -- Н. К. Чекаревского. Он оставался в Ольтах и теперь сопровождал транспорт раненых. Обрадовались мы ему до чрезвычайности: теперь есть кому "княжить и володеть" нами... Он передал фельдшеру свои полномочия и вернулся с нами.
   Шагая рядом со мной за фургоном Федора Быканова, он говорил:
   -- Признаться, я войну представлял более праздничной, чем она оказалась. А в ней страшнее всякого разрывного снаряда вот эта карета царя Ираклия на двух колесах...
   Он кивнул в сторону проезжавшей мимо арбы.
   -- Самое страшно здесь -- не убитым быть, а раненым. Если не замерзнешь в снегу, то доломают вот на такой арбе. Осматривал давеча раненого: пустяковая рана, а ключица переломана дорогой, и человек ревет от боли. А с серьезной раной разве по таким дорогам можно везти? А везем...
   Увязая в снегу, мы оба едва поспевали за фургоном, и иной раз должны были хвататься за решетку, чтобы не быть смятыми сзади набегающей четверкой, и тянулись, как на буксире.
   -- Как у вас насчет перевязочных средств? -- задыхаясь от усталости, спросил доктор.
   -- Две двуколки. Третью с поста Каракалы отправили назад -- с двумя ранеными офицерами.
   -- А насчет автомобилей разговор был...
   -- Так разговором пока и остается...
   -- Ну, ничего. Как-нибудь будем копошиться. Признаться, по здешней скудости в средствах и то, что у нас есть, покажется даром небес... Развернемся в Родионовке. Тесно, но... не до жиру, как говорится. Я прошлую ночь на полу ночевал, рядом с пленным турецким майором генерального штаба. Поговорили с ним немножко -- на немецком диалекте. Он-то бойко болтает, я -- кое-как. Ничего, симпатичный мужчина... В Германию верит. О своих говорит сдержанно... Но Энвера обожает...
   Так тянулись мы, как на буксире, ухватившись руками за решетки фургона, опустив головы, шумно отдуваясь от усталости. И тянулись мимо нас как будто одни и те же арбы и фургоны с ранеными. Иногда среди солдатских шинелей торчала детская головка -- подобрали где-нибудь коченеющего мальца, укрыли, пригрели. Тянулись одинаковые возы беглецов и одинаковые толпы усталых людей около них. Струился широко разлитый многоголосый говор, хруст шагов и скрип телег. И порой похоже было, что мы не двигаемся вперед, а лишь топчемся на месте, между фургоном впереди и шумным дыханием лошадиных морд сзади... Ведь это одни и те же головы в повязках и забинтованные ноги около нас, и красные толпы полуокоченевших женщин, и страдальческий взор больших черных глаз?.. Не колышется ли все это равномерным мерцанием перед нашими глазами? И не топчется ли на месте темная линия полка, исполняя команду "шаг на месте"?.. Не те же ли белые горы кругом, снежная пыль и высокое безоблачное небо?..
   И минутами казалось, что нет ни начала, ни конца этому зрелищу человеческого страдания, и, как в заколдованном сне, будем мы топтаться вечно, сжатые в тесном пространстве между решеткой фургона и четырьмя лошадиными мордами, и вечно будет сжато болью бессилия сердце под широко раскрытым, без слов кричащим взором страдальческих глаз...
   

VII

   Кучка домиков -- не саклей, а настоящих, русского вида, домиков с трубами, с железными и черепичными крышами -- темными пятнами рассыпалась внизу, в долине. С перевала, перед спуском, она показалась верст на семь.
   -- Родионовка? -- спросил я у Федора Быканова, уже предвкушая нетерпеливо ожидаемое удовольствие привала и отдыха.
   -- Воронцовка, -- равнодушно отвечал наш возница, не подозревая, как он огорчает меня. -- Тут вот мы ренду держим -- сенокосы. Цветы тут хороши живут весной...
   -- А где же Родионовка, наконец?
   -- А Родионовка версты на три ближе. Сейчас будет и Родионовка. Обогнув гору, мы, наконец, открыли и Родионовку, спрятавшуюся в
   котловине. Те же приветливые домики южно-русского типа, с голубыми ставнями у окон, с железными, черепичными и глиняными крышами, крепкие крытые дворы, гумна со скирдами сена, огороженными низенькой каменной оградой. И что особенно повеяло родным -- на меня по крайней мере -- запах кизячного дымка, такой знакомый, теплый, уютный, напомнивший мне тихие улочки станицы в голубом рассвете зимнего утра, пение кочетов и звенящий крик гусей, певучий зов колокола к заутрене, хрустящие по снегу девичьи шаги у колодца и веселое звяканье пустых ведер на коромыслах...
   Вероятно, и тут, в Родионовке, в прежние дни и годы ее бытия была та же идиллическая тишина, неспешный налаженный порядок, мирное блеяние ягнят, скрип девичьих шагов по снегу -- теперь от всего этого остался лишь запах кизяка, а мирная идиллия утонула. Над речкой пестрой недвижной тучей стояло озябшее стадо, в котором овцы и буйволы, ишаки и коровы с телятами сбились в сиротливую, бездомную, тесную семью и покорно ждали чего-то -- может быть, клочка сена. Горели огни между поднятыми оглоблями. В дыму, около кипящих котелков, вперемежку с солдатскими шинелями жались черномазые ребятишки в одних рубахах. На двухколесных арбах, нагруженных патронными ящиками, сидели казаки в папахах с красными верхами, с винтовками за спиной, а возле лежали на снегу перед связкой сена рыжие быки, мерно жевали жвачку и ленивым, равнодушным взглядом больших спокойных глаз глядели на шумную суету и кипение вокруг них. Иноходью пробегали, виляя между задворками, всадники в серых шапках. Проезжали кибитки с Красным Крестом. Брели, прихрамывая, солдаты.
   Трудно было оглядеться и проехать, не цепляясь за других, в этой тесноте и шумной сутолоке. Но наш "старший", В. Н. Садыков, приехавший в Родионовку верхом часа за два до нашего прибытия, чтобы занять помещение для нашего отряда, встретил нас за околицей и благополучно провел ему одному ведомыми путями к лучшему домику в селе, принадлежавшему молоканину Ивану Назарычу.
   Не успели мы еще не только развернуться, а даже и обогреться, выпить по глотку чая (вот когда можно было как следует оценить этот несравненный напиток!), как та работа, по которой мы так вздыхали во время нудной стоянки в Карсе, хлынула на нас неудержимой волной.
   Бабы, склонив головы набок, протягивали руки и просили на своем непонятном нам языке все, что видели: кусочек сахара, галетку, коробку от консервов, сырого мяса, которое вынимал из кульков наш повар Гогечишвили. И глядели при этом тем умоляющим, выразительно горьким взглядом, который провожал нас всюду в снежной пустыне...
   Наши сестры приступили к врачеванию, извлекши кое-что на скорую руку из аптекарских запасов, забитых в ящики. Начали с детишек. Этот мелкий народ выказал поначалу большую строптивость нрава, вырываясь из рук сестер, не слушая ласковых, успокоительных слов на русском и армянском языках. Но потом, когда ............. выпили сладкого чая, сгрызли по шоколадке и увидели, что чужие девушки -- народ безвредный и добрый, они вполне освоились с новой компанией и новым помещением, расположились между наших чемоданов и узлов и сидели спокойно, серьезно, солидно -- даже без матерей, которые как-то очень готовно предоставили их чужому попечению. Внимательно провожали каждого проходящего мимо черными своими глазенками. Тронешь иного за подбородок -- засмеется. И этот внезапный детский смех, как коротенькая трель жаворонка, вдруг озарял и наполнял весной комнату с замерзшими, запушенными инеем окнами.
   -- Тебя как звать?
   -- Да .... -- полушепотом отвечает чернобровый жаворонок, и в черных глазах светится дружелюбный огонек.
   -- Ах ты, шельмец черномазый!..
   -- Да, -- весело произносит шельмец единственное чужое слово, где-то уже усвоенное им.
   Развернуться, т.е. выгрузить самое необходимое -- кроме необходимого, у нас оказывалось и много лишнего (кровати, например, которые негде было поставить) -- и наладить хоть приблизительный порядок, оказалось не так легко, особенно в условиях тесноты, спешности и осады со всех сторон. Неотступно требовал повар Гогечишвили, чтобы прежде всего была выгружена ему кухонная часть и все к ней относящееся -- и требовал резонно. Сестры настаивали на немедленной выгрузке и приведении в порядок медикаментов и перевязочных средств. Фурщики приставали насчет помещения для лошадей и продовольствия. Ходил по пятам Иван Назарыч, тяжко вздыхал и говорил плаксивым тенорком:
   -- Душа болит... Сколько сена было, сколько трудов положил, на два года готовил.
   Может быть потому, что я, человек с заметной сединой в волосах, по возрасту был самый старший в отряде, а по комплекции -- самый грузный, Иван Назарыч именно меня избрал объектом для своих жалобных излияний. И мне пришлось утешать его, обнадеживать. За все же, что будет взято нашим отрядом, Иван Назарыч получит полным рублем.
   -- Только не запрашивайте лишку, Иван Назарыч, -- прибавлял я, убедившись, что этот грешок не чужд душе степенного нашего хозяина, у которого была такая патриархальная борода: за ячмень заломил он цену, раза в полтора превышающую цены на Карсе.
   В условиях тех непредвиденных, исключительных, порой безвыходных положений, которые на каждом шагу создавала война на турецком фронте, непрерывные передвижения среди горных пустынь, снегов, бездорожья, безлесья ............................................................... Для солдат и казаков физически невыносимо было держать лошадей голодными, когда тут же рядом стояли скирды сена, собранного Иваном Назарычем и другими хозяйственными родионовскими мужичками ......................................................................................................... А ни кизяка, ни дров не у кого было купить. И вот -- вижу -- наши санитары торжественно волокут откуда-то тополевое бревно во двор Ивана Назарыча.
   -- Где взяли? -- поинтересовался я.
   -- На том конце площади.
   -- За сколько же? Небось, дорого?
   -- Не очень.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   -- Едва ли. Скорей всего -- дикое, как говорится...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   -- Но ведь кипятильник-то чем-нибудь надо разогреть? А через день мне самому вместе с врачом Наумовым и студентом Беловым пришлось взять в брошенной курдской сакле ковер и, разрезав его на три части, покрыть мокрых наших лошадей: не оставлять же их непокрытыми на 30-тиградусном морозе... Признаться, и особых угрызений совести как-то не почувствовалось... Вечером того же дня мы с кн. Геловани пили чай у командира X полка. Все было: сахар, шоколад, даже вино. Одного не хватало -- хлеба. Денщик полковника отправился на поиски, но что-то долго не являлся. Наконец, пришел и с торжеством вынул из-под полы черный каравай.
   -- Вот это молодчик! -- похвалил полковник.
   -- Рад стараться, ваше высокоблагородие!
   -- Где же достукался? Солдатик на мгновение замялся.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   Если сказать правду, мы ели этот темный хлеб с аппетитом людей, нимало не угрызаемых совестью, как будто он был добыт самыми легальными путями...
   ... Как-то так вышло, что, несмотря на многие дефекты, нехватки и суетливую мешанину, порядок у нас наладился недурно. Лазарет наш стал центром Родионовки. На пункт шли и офицеры, и солдаты ............. Бабы с детишками каждый день окружали нашего Гогечишвили, а он, величественно поводя своим фундаментальным носом, черпал из котла и раздавал порции. Порой покрикивал тоном покровительства:
   -- Ну, чего гремишь зубами? Получай и грейся!..
   Мы понимали, что взятый нами масштаб деятельности превышает наши средства и запасы, но как было отказать ........ людям?
   И, закрыв глаза, мы шли на неминуемое банкротство...
   Но шли с легким сердцем, дружно и безбоязненно. Какие-то смутные надежды были в душе: живы будем -- хлеба добудем...
   И не унывали. К тому же как-то особенно хорошо наладился у нас и внутренний повседневный уклад -- союзно, тепло, светло. Жили в тесноте изумительной, но не в обиде. Работали дружно. А неудобства и лишения, придававшие жизни колорит оригинальности и новизны, переносили бодро и весело...
   

VIII.

   Жизнь -- даже в самые важные, самые трудные моменты -- не может прервать сети тех простых, необходимых действий, маленьких, неизбежных забот и хлопот, из которых слагается ее повседневный механический процесс, которыми обусловливается возможность ее течения и непрерывности. Пить-есть надо... Необходимо переменить заношенную рубашку, вымыть голову... Не мешает подумать о чем-нибудь теплом на случай морозов... Хорошо бы разжиться табачком...
   В бесконечной веренице анекдотических рассказов и картин из быта войны припоминается один характерный эпизод, как кашевар-татарин вылез с походной кухней на позиции во время жаркой перестрелки. Когда ему стали махать, кричать, чтобы он удалился с поля обстрела, он возразил:
   -- Раньше надо кушать... Помирать потом будем... И накормил свою роту.
   Этот афоризм -- "раньше надо кушать, а помирать потом будем" -- объемлет, пожалуй, всю совокупность тех сплетений и чередований житейски-суетного и трагического, величественного и мелко-будничного, которая осязательнее всего чувствуется в обстановке войны. В этом закономерном чередовании заключен спасительный источник "передышки", приспособления к тому -- кажущемуся издали бесконечным -- ужасу, кошмару, который так давит людей, имеющих досуг задуматься над смыслом ныне совершающегося. В неизбывности ежедневных мыслей о кружке горячего чая или о дежурстве, о портянках, о вшах и т.п. скрыта тайна равнодушия к опасности, "недумания", отсутствия мучительных сомнений в условиях взаимной охоты человека на человека...
   Начиная свою работу в Родионовке, в нескольких верстах от турок, мы получили предупреждение, что необходимо развертываться с таким расчетом, чтобы в любой час быть в состоянии свернуться и отступить. Пришло известие об оставлении нашими войсками Ардагаца. Не исключалась возможность появления турок у нас в тылу...
   Но само собой как-то так вышло, что нам пришлось развернуться совсем, извлечь все, что имелось, вскрыть все ящики, чтобы быть в состоянии удовлетворить хоть приблизительно ту нужду, которая сразу нахлынула на нас в образе раненых, больных, познобленных, голодных. И суета повседневности, охватившая нас, отодвинула куда-то всякую мысль об опасности, о близости турок, о возможности плена. Волновали больше свои внутренние драмы. Повар Гогечишвили, самый беспокойный и деятельный нерв нашего отряда, трагическим тоном вопиял:
   -- Где гвозди? Гвозди где у нас положены?
   -- В каком-нибудь ящике... Поищите.
   -- Где? В каком? Кто укладывал?
   -- Гвоздями Глезерман заведовал.
   -- Почему все с Глезермана? -- облеченный обязанностью набивать тюфяки, отзывался Глезерман, -- гвозди -- с Глезермана, топор -- с Глезермана, индивидуальные пакеты -- с Глезермана...
   -- Пожалуйста, без философии! Тут высморкаться некогда, а он с умозрениями...
   Как-то прибежал от речки Федор Быканов с пустым ведром и закричал радостным голосом: -- Стреляют!..
   Но те, кто стоял около походной кухни, кто наливал воду в кипятильник, колол дрова, даже и не оглянулись на этот крик.
   Потом пришел рыжебородый Иван Назарыч и грустным своим шепотком вполголоса по секрету сообщил:
   -- Курды... Перестрелочка...
   Я прислушался. Не сразу сквозь зыбь гомона и пестрых звуков, колыхавшихся день и ночь над Родионовкой, но услышал точно: ружейные залпы... И когда уловил их ухом, стало казаться, что они -- возле, сейчас за речкой... Рассыпались они со значительными паузами, и было похоже, что какой-то озорной малец набирает горсть щебня и палит им в старый забор, нехотя, лениво, без всякого увлечения, потому что за забором тихо, не тявкнет ни одна моська или шавка...
   У меня была спешная, неотложная работа по регистрации груза. Но любопытство превозмогло: ведь первые близкие звуки настоящей, подлинной войны... Я захватил бинокль и выбежал за ворота. В соседнем дворе, напротив, увидел кучку солдат, стоявших на крыше землянки. На крыльце домика, повыше, стояли наши сестры и санитары, два офицера; ниже, на ступеньках, -- мужички. Глядели на речку, в сторону Воронцовки.
   -- Где?
   -- А вот, извольте видеть, под горой камешки? Вон-вон... Ишь заворочались, сукины дети!..
   Под далекой горой, надвинувшей белую шапку на пеструю груду голых скал и камней, шевелилась какая-то живая темная нить. Порой выдвигалось несколько фигурок -- в бинокль было видно, что это -- всадники, -- порой сливалась и пропадала в пестром узоре камней. По глубокому снегу, ослепительно сверкавшему под солнцем, рассыпалась наша цепь. Несомненно, она подвигалась вперед, но минутами казалось, что серые игрушечные человеческие фигурки застывали на сверкающей ризе снега, прикрытые солнцем. И тогда кто-то большой и веселый сыпал горсть-другую сухих звуков: трах-тах-тах!.. Трах-тах-тах!.. А в каменном узоре под снеговой шапкой горы шевелилась темная нить крошечных всадников.
   После нескольких залпов она потянулась к узкой щели, влево от камней, а наша цепь взяла еще левее и скоро скрылась за выступом горы. Залпы стали глуше и, наконец, совсем смолкли...
   Приехал наш уполномоченный кн. Геловани. Он привез известие о сарыкамышских боях в их первой, тяжелой для нас стадии. Мы не поверили. Не хотелось верить и падать духом. Тем более, что кн. Геловани привез вместе с этой вестью и другую, позабавившую нас: в Прохладной достоверно было известно, что мы -- передовой отряд лазарета -- уже в плену у турок, и наши товарищи оплакали нас...
   Решено было выяснить, поскольку возможно, прочно ли наше положение в Родионовке и как велика нужда в медицинской помощи впереди, на позициях. Кн. Геловани отправился к начальнику отряда. Попросился и я в эту поездку.
   У нас был конвой из двух казаков и одного из наших конюхов. Вместе с нами ехали в штаб отряда врач ....... стрелкового полка, ольтинский пристав, прикомандированный к отряду, и студент Белов, санитар. Конвой был вооружен винтовками. Мы нацепили револьверы. Я многократно убеждался, что это тяжелое украшение ничего, кроме неудобства, не представляет, но для душевного спокойствия все-таки цеплял его...
   Поднялись по шоссе, пересыпанному снегом, в гору -- скрылась Родионовка, обступила снежная пустыня, сверкающая холодным блеском, выдвинулись новые горы, далекие и близкие. Ближние резко белели на лазурном фоне неба. У тех, которые отходили дальше, очертания становились мягче, а тона -- нежны и неуловимы, как в первых ростках степных цветов, проклюнувшихся в балке рядом с рыхлым пятном умирающего снега.
   Все еще текли толпы беженцев с ярким скарбом на арбах, с отощалым скотом сбоку дороги. Одинокие фигуры ослабевших солдатиков, пары и кучки рассыпались по дороге, как усталые, разбитые ногами богомольцы, возвращающиеся с дальнего монастырского праздника, где растеряли они свое светлое молитвенное настроение в неприязненной толкотне и перебранках и, отощав от голодовки, брели, прихрамывая, садились на дороге, останавливаясь, чтобы отдышаться, разочарованные и огорченные.
   Въехали в ущелье. Оно окутало нас тенью и холодом. Сверкающие снега остались позади и редкими золотистыми пятнами, выхваченные солнцем, порой выступали на вершинах утесов, сжавших нашу дорогу. Шоссе прижималось к гигантской базальтовой стене, исчерченной причудливым орнаментом морщинистых глыб и каменных складок. Слева, внизу, шумела невидимая горная речка, а над ней наклонились обрыв и скалы, кое-где разорванные темными щелями. В синем сумраке холодных теней невольно думалось о жутком и таинственном. Черные щели наводили на мысли о курдах, спрятавшихся за серо-зелеными и черными глыбами, и порой казалось даже диковинным, почему не грянет выстрел оттуда и почему мы так спокойно, гуськом, сползаем по скользкому шоссе в темную глубь и поднимаемся вверх по каменному карнизу вдоль стены, спешно нагроможденной какими-то неведомыми циклопами...
   Прибитое тысячами колес шоссе местами было скользко, как натертый паркет. Лошади наши порой приседали на задние ноги и катились, как катаются ребята по дороге с замерзшими лужицами. Подо мной был взъерошенный гнедой меринок, коротконогий и тряский. Ни рыси, ни шага настоящего у него не было. Но было нечто более ценное: осторожность и осмотрительность в движениях. Не очень приятно нести на себе тяжесть пудов в шесть; он кряхтел иногда не без досады и все подгибал голову, стараясь выдернуть повод из моих рук. Но вез, ступая бережно и осторожно. Не раз, когда он выбирал по собственной инициативе тропку сбоку шоссе, менее скользкую, и подходил к краю обрыва, я мог заглянуть вниз, где в обледеневших берегах бурлила речка, и, грешным делом, с замиранием сердца ждал, что вот-вот шершавый мой меринок возьмет да и покатится туда, в черную глубь... Но он вдумчиво нащупывал копытами дорогу и терпеливо выносил меня из опасного места...
   Когда ущелье раздалось в стороны, потянулись горы с более отлогими скатами, начался лес. Редкий и тощий на опушке, он дальше густел, становился величественнее. И вместе с простором стало веселее глазу, давно не видевшему зелени. Глубокой колонной стояли стройные, янтарно-желтые стволы сосен, белыми пятнами белел снег в волнах зелени, а справа хмуро глядела зелено-серая, желтая, темная стена базальтов, исчерченных загадочными иероглифами.
   Ехавший со мной на прекрасном сером курде ольтинский пристав говорил:
   -- Охота здесь замечательная! Дичи -- гибель! Козы, лисы, волки... Чего хочешь, того просишь...
   А по сторонам дороги вперемежку с обломками опрокинутых арб лежали трупы лошадей, ишаков и телят. Изредка, но все еще набегали волны черноглазых людей в ярких одеждах и лохмотьях, перемешавшихся с овцами и телятами. Конвойный казак резко махал им плетью влево. Они жались к краю дороги и провожали нас испуганными глазами.
   В одном месте из-за поворота дороги показались фургоны с солдатами на козлах -- длинная цепь. Теперь уже нас прижали к каменной стене. Раза два пристяжки захватывали меня вальками за стремя и чуть не повалили моего меринка, но податься было некуда. Потом издали медленно и тяжко придвинулся мерный глухо хрустящий шум шагов, и серой рекой поплыли солдаты со штыками -- колонна за колонной.
   -- Отступление? -- вопросительно оглянувшись, сказал Геловани.
   -- Похоже, -- ответил я.
   Обратились с вопросом к первому встретившемуся офицеру. Оказалось -- не отступление, а просто полк шел после боев на отдых в Воронцовку...
   Обожженные дочерна морозом и ветром, угрюмо равнодушные, отяжелевшие от усталости, шагали закутанные в башлыки солдатики коротким, несогласованным -- "вольным" -- шагом утомленных людей. Таким шагом возвращаются с работы косари в летние сумерки после долгого, жаркого, целодневного труда: устало-равнодушен, недвижен задумчивый взгляд, цигарка в углу рта, изредка неохотно брошенное слово и мерное качание кос на угловатых плечах...
   Долго качалась вокруг нас зыбь хрустящих шагов, с гулким дребезжанием громыхали походные кухни, на небольших санках проходили пулеметы, тихо катился поток черных, коричневых лиц, без бород и с бородами, рыжими, лопатой, белокурыми, русыми, черными. Порой мы попадали в затор, где сбивались в пеструю кучу усталые солдатики, испуганные женщины в красном, овцы, быки, черномазые суетящиеся беглецы в синих жилетах. С трудом выбирались. Потеряли одного конвойного -- нашего конюха. Хватились его, когда уже приехали в штаб отряда. Вернули казака на розыски. Через час казак доставил нашу охрану в полуокоченелом виде...
   Как-то незаметно быстро спустились сумерки. Сперва тонким румянцем загорелись снега в высоте, над лесом, и бросили розовые отблески на морщинистую стену, около которой шла дорога. Над ущельем, ниже снегов, тонкой кисеей повисло прозрачное кружево -- голубое, нежно-бирюзовое и из зеленого золота, как первый пух весны -- в диковинных и неуловимых переливах тонов. Стало холодно. Как будто тонким, хрупким стеклом царапал лицо воздух, стягивал кожу на скулах, опушал инеем брови и ресницы, одевал в белое вспотевших наших лошадок.
   -- Градусов двадцать пять будет, -- сказал пристав, пряча лицо в башлык, -- а к утру до сорока будет. В эту пору -- обычное явление.
   Переехали по мосту на левую сторону речки. Ущелье осталось позади. Впереди мутными пятнами маячили какие-то черные, беспорядочно рассыпанные кучки -- груды ли камней, или воза беженцев. Пристав пояснил, что это и есть селение Демуркаца, а черные кучки -- не что иное, как греческие и курдские сакли.
   -- Апартаменты, знаете ли, замечательные, ей-Богу... Поглядеть вам надо.
   На противоположном берегу речки копошились темные фигурки. В сумерках уже нельзя было разобрать, кто это -- люди или скот. Незаметно наволокло спереди туманом, и скоро все утонуло в густой мути. Изредка выплывали встречные фургоны, всадники, пешеходы. Вынырнут, большие и странные, белые, как ожившие гипсовые статуи, и сейчас же опять утонут в мутном морозном сумраке. Мутное зарево поднималось сбоку и казалось далеким. А через несколько шагов уже явственно видны были короткие язычки пламени от кизяка, черные фигуры солдатиков у огонька, и из густого, пахучего дыма весело выныривал взыскательный осиплый голос:
   -- Лабода! Што ж ты, Ванькин сын, обязанности не знаешь? Свежуй барашка!..
   И через минуту уходили в черную темь и зарево, и солдаты. Оставалась лишь глухая зыбь голосов, морозный скрип движений да редкий лязг котелков или чайников. И почти ощупью, в тумане, двигались мы вперед, к штабу отряда, -- оставалось до него, по словам пристава, еще версты две-три.
   -- Вечный тут туман, -- говорил пристав озябшим голосом, как бы извиняясь, -- перевал такой... Никогда туман не слезает...
   

IX

   Мы распределили между собой задачи: кн. Геловани должен был выяснить в штабе положение дел у М., я -- степень нужды в медицинском обслуживании в районе передовой линии. Мне предстояло дождаться доктора -- он отправился в штаб узнать, где расположен его полк, -- и вместе с ним разыскать врачебный пункт отряда. Пристав поехал хлопотать насчет ночевки.
   Покрыв бурками своих лошадей, мы с Беловым ходили взад и вперед по дороге -- стоять нельзя было, мороз крепчал. Мне в меховой черкеске было достаточно тепло, а Белов в кожаной своей куртке стучал зубами...
   В морозном тумане, густом и недвижном, стоял широкий шорох близких и дальних звуков: голоса людей, кашель, хруст мерной жвачки, пырсканье, скрип шагов, глухой лязг манерок. Не был виден, но чувствовался большой, широко и далеко раскинутый лагерь. Дымная завеса скрыла его от глаз, одела таинственностью, увеличила размеры и смутным его шорохом заполнила все: немые горы, долину, боковые ущелья, всю белую, скованную холодом землю и морозный воздух. И было тут все диковинно и неожиданно, как в сказке, все странно и ново, все не похоже на обыкновенное. Силуэт фургона, внезапно выступивший сбоку дороги, голова лошади с белыми боками, опушенная инеем, тихо трепещущее пламя широкого костра и солдатики в дыму вокруг него. Одни сидят, протягивая руки над огнем, спинами к нам, темные и загадочные. Другие лежат, укрывшись чем-то ярко-цветным, красным, полосатым: коврами ли, одеялами, или тюфяками -- не определить. Бог весть, где добыли они эти несолдатские вещи... Иной раз вытянется вверх тонкий язычок огня и оранжевым светом задрожит на неподвижном лице с желтой подстриженной бородкой, с задумчивыми глазами, устремленными в костер. Порой высунется над пламенем нога в сапоге, поторчит несколько мгновений, повернется носком раз-другой, и в дыму кто-то невидимый крякнет с удовольствием. А другой голос, простуженный и начальственный, скажет:
   -- Сожги сапог, сожги! Ишь моду какую выгадал!..
   -- Моду! Палец не владает... моду!
   -- Возьми вон овчинку, оберни -- все равно валяется. Не знаешь? А на огне рази можно?
   -- Квасной гущей хорошо, когда поморозишься, -- новый голос слышится в дыму, -- первое средство! Ледяшками мороз выходит...
   Шагов пять дальше -- не видно огня, лишь оранжевая пыль отсветов позади, впереди, с боков. Маленький крестик и холмик мерзлой земли -- у самой дороги. Освещаю его электрическим фонариком, читаю вырезанную ножом надпись, гласящую, что здесь лежит скончавшийся от ран за веру, Царя и отечество бомбардир-наводчик пятой батареи Данило Удовиченко. "Мир праху твоему, герой 14-го декабря 1914 года"... Из мглистого сумрака внезапно выныривает всадник. Заиндевевшая лошадь идет бойкой трюпкой, весело поскрипывает снежок под копытами, качаются две шелестящих вязанки сена за седлом, совсем закрывшие круп и задние ноги коня.
   -- Где тут второй батальон? -- спрашивает, повернувшись в седле, всадник и, не дождавшись ответа, ныряет в туман, шурша вязанками.
   И вместо него из тумана вырастают двое, волокут веревкой какую-то жердь, устало шагают, наклонившись вперед. Тусклым голосом сквозь запушенную инеем бороду говорит один, шмурыгая носом:
   -- Я им отписал: за полушубок, мол, не держись, а Бог даст, жив буду, вернусь -- распорядюсь сам...
   -- По-свойски, -- поощрительно подсказал другой.
   -- По-свойски. Я им произведу равнение...
   И тоже утонули в морозной мгле, где ровно и глухо струился безбрежный трепет звуков большого лагеря. И казалось, шел он далеко-далеко, до той темной загадочной грани, за которой в такой же густой дымной мгле глухо шелестел другой -- враждебный -- лагерь. Должно быть, и там, на оранжевых отблесках зарева, странно согнувшись, темнели озябшие фигурки солдатиков. И так же, как наши, на своем языке говорили они о своих домашних делах, менее всего думали о близком враге, хлопотали больше о том, чтобы согреться, укрыться от ледяного дыхания горного ветра и перекусить горячего... Так же, может быть, по-мирному озабоченный, был деловито тих и спокоен лагерь их, и не думал никто о близости смерти среди мудрого безмолвия белых гор...
   И было что-то непостижимое в мысленном сопоставлении этого мирно беседующего безбрежного человеческого стана, торжественного безмолвия земли и неба и того таинственного, что ждет за этой ночью; завтра, быть может, эта глубокая тишина гор вздрогнет от грома орудий; озябшие, усталые, тоскующие о родных углах люди сойдутся грудь с грудью, кровью оросятся белые снега, и лягут на них серые и темные недвижные фигурки...
   Из маленького домика с двумя светящимися окошками -- кажется, это была до войны почтовая станция, -- где помещался штаб отряда, пришли доктор и кн. Геловани. Начальник отряда ген. Т. сообщил, что приказал завтра занять М. и не намерен пускать турок дальше ни на шаг.
   Мы втроем -- доктор, Белов и я -- сели на лошадей и отправились искать медицинский пункт и, кстати, одиннадцатый полк. Геловани уехал ночевать к родственнику, командиру.
   Ехать нам пришлось назад, в Д.
   Как будто и дорога, полчаса назад пройденная нами, была знакома, и эту самую Д. только что видели мы вправо -- теперь она должна быть в левой руке, -- а ехали-ехали и все никак не могли прорвать тесное, мглистое кольцо, за которым должны были показаться темные кучки камней -- сакли Д. Внезапно выступали и внезапно исчезали темные фигуры закутанных людей, вправо поднимались снежные уступы горы, уходящей в небо, слева мутно белело что-то широкое -- вероятно, долина, размытая речкой. Огни лагеря чуть видимыми заревами отсвечивали уже далеко позади, а Д. не было видно, и негде было спуститься к реке-- везде круча, обрывы.
   -- Какого полка?
   Закутанные башлыками темные фигуры, не останавливаясь, отвечают:

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   -- А ........... где стоит, не знаете?
   -- А кто же его знает...
   Прошли. Но один, обернувшись и идя спиной вперед, закричал:
   -- Мы сами только что прибыли... Тут все в переплет: кто где приткнулся, там и стал. Там вон за речкой стоят какие-то...
   Опять мы двинулись вперед, наугад, на авось, вместе с кольцом морозной мглы, которое, не раздвигаясь, показывало нам кусочек дороги, кусочек горы справа и кусочек мутно-белого поля внизу обрыва. Под дробный топот копыт мечталось о тепле, отдыхе и стакане горячего чая, и казалось все это далеким, недосягаемым, несбыточным...
   Еще одна темная фигурка в коротком полушубке.
   -- Не ........... полка?
   -- Никак нет.
   -- А .................. где тут?
   -- Да вы проехали, вашбродь. Вам надо назад; там тропку увидите, по тропке спуститесь вниз и на ту сторону. Одиннадцатый там должен быть.
   Повернули назад. Поехали над самой кручей, чтобы не пропустить тропинки, -- ничего не видать: обрыв, темные пятна камней, снег.
   -- Я близорук, господа, на меня не надейтесь, -- заявил я на всякий случай.
   -- Я тоже плохо вижу, -- сказал доктор.
   -- Опять уедем не туда, куда надо...
   В одном месте остановились. Показался более отлогий яр, и были признаки чего-то, намекавшего на тропинку. Если бы не лошади, спуститься можно бы, но как быть с лошадьми?
   -- Рискнем? -- спросил я.
   Мои спутники молча поочередно посмотрели вниз. Неразговорчивый Белов отъехал в сторону, а доктор с некоторым сомнением произнес:
   -- А шеи не переломаем?
   -- Не все ли равно -- замерзнуть или шею сломать, -- возразил я, чувствуя закипавшую досаду и на себя, и на доктора, и на весь мир, -- у меня ревматизм плеч... покорнейше благодарю!
   И потолкал каблуками своего меринка. Он нагнулся, понюхал край обрыва и слегка покрутил головой. Потом, нащупывая копытом камни, сунулся раз-другой. "Прими, Господи, душу мою!" -- мысленно едва успел проговорить я, передавая тяжесть тела на заднюю луку. И почувствовал, что мой Гнедко, нырнув передом еще два раза, сел на задние ноги, и, шурша мелким щебнем, мы сползли и ткнулись в глубокий сугроб.
   -- Вот тропинка, -- послышался голос Белова вверху, справа, за моей спиной.
   Через минуту оба, доктор и Белов, благополучно спустились вниз. Мой Гнедко, увидев знакомых лошадей, понатужился, рванулся вперед и, потрескивая задом, ныряющими скачками вынес меня из сугроба на дорожку.
   -- Ну, что? -- спросил доктор.
   Он хотел, по-видимому, выразить участие, но голос его вздрагивал и прерывался от сдерживаемого смеха.
   -- Пустяки! Там невысоко! -- притворяясь равнодушным, сказал я и, нагнувшись, потрепал Гнедка по шее: милый конек!
   Гнедко укоризненно пырскнул, высморкался...
   

X.

   Туман обманывал и пугал: все, что пряталось за его рыхлой, безмолвно раздвигающейся завесой, вырастало в размерах, приобретало устрашающие, неуклюжие очертания, казалось затаившим нечто враждебное и подозрительным. Костер из кизяков в десятке шагов вырастал в зарево далекого пожарища, и трудно было думать, что это всего-навсего кучка темных квадратиков из овечьего навоза, дающего много пахучего дыма и короткое, спорое, долго не гаснущее пламя, а не горящий город с треском разрушения и воплями отчаяния. А темные гиганты, встающие на оранжевом фоне зарева -- лишь серые солдатики, хлопочущие около широкого ведра, которое они временно обратили в котел, чтобы сварить барашка.
   -- Кто едет? -- послышался окрик из дыма, когда мы приблизились по тропинке к одному из таких костров.
   Мы ответили: "Свои".
   -- Кто едет? -- громче крикнул голос.
   Очевидно, наш ответ не был расслышан. Щелкнул затвор винтовки.
   -- Свои, свои! -- дружно прокричали мы, и на этот раз, кажется, излишне громко.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   -- А где офицеры остановились? Капитан Сорокин -- не знаете ли? Батальонный командир...
   -- Офицеры там, вашбродь...
   Ни говорящего, ни его жеста не видно было за дымом.
   -- Офицеры в офицерском собрании должны быть... Там и капитан Сорокин, верно...
   -- Капитан Сорокин? -- спросил другой голос -- выше, за чертой огня. -- Тут вот есть офицеры, в сакле... недалеко...
   -- А ну, доведи...
   Лошади нехотя оторвались от сена. Надо было подняться на яр, довольно крутой, каменистый. Мы предпочли спешиться. У костра мягкий веселый голос, продолжая, видимо, прерванную историю, заговорил:
   -- Ну, вот, значит, дело давнее... когда еще ни неба, ни земли не было, один плетень стоял...
   Кто-то фыркнул. Засмеялись.
   -- На чем же он стоял? -- послышался вопрос из дыма.
   -- На глине...
   Наш провожатый легко и уверенно шел впереди, а мы, боясь потерять его в тумане из вида, спешили и едва поспевали за ним с упиравшимися лошадьми, неуверенно перелезая с камня на камень среди каких-то рытвин, бугров и каменных куч. Около одной из таких куч солдатик остановился.
   -- Вот тут они должны быть, вашбродь. Эй, земляк, -- крикнул он в тьму, где смутно вырисовывались темные силуэты фургонов, -- капитан Сорокин тут ай нет остановился?
   -- Кажись, есть такой, -- отозвался голос из тьмы. -- Мы сами опоздали, незнаем...
   Солдатик нагнулся и нырнул в черную дыру, которую я тогда только и усмотрел, когда вслед за ним, пригнувшись, пропал в ней и доктор. Мы с Беловым опять остались одни на морозе, и опять мечталось о теплой комнате, горячем чае и отдыхе. Опять шуршал вокруг скрытый в тумане большой лагерь и недвижно лежало оранжевое огненное кольцо, распыленное в широкие пугающие отсветы.
   Минут через пять вылез из норы доктор в сопровождении солдатика -- на этот раз, кажется, другого.
   -- Теперь дойдем до собрания, там и врачи, -- сказал он, -- а ночевать сюда вернемся.
   И опять мы в тумане спешили за провожатым, таща в поводу лошадей, спотыкались, натыкались на крупы обозных лошадей, шли ущельями между фургонов и огней, перепрыгивали через дышла и каменные низкие заборы, пока вновь не остановились у кучи камней, совершенно похожей на ту, в недрах которой побывал минут десять назад доктор.
   -- Пожалуйте! -- сказал солдат.
   Мы передали ему лошадей и полезли в черное отверстие.
   -- Нагнитесь, господа, тут осторожно надо, -- говорил доктор тоном испытанного и знающего человека.
   Я согнулся приблизительно в прямой угол и, вытянув руки вперед, в тьму кромешную, старался ступать как можно осторожнее. Казалось мне, что мы спускаемся в глубокую шахту. На четвертом шаге Белов, шедший сзади, толкнул меня головой в вершину угла, и я невольно зарысил вниз, наткнулся на доктора и оседлал его. Свалились.
   -- Черт... тьма кромешная... Не ушиблись? -- участливо пробормотал я, слезая с доктора.
   -- Ничего, тут солома, -- с христианским смирением сказал он.
   -- Погодите, у меня ведь фонарик есть, правда, испорченный, но немножко все-таки дает света...
   Я достал из кармана фонарик и надавил кнопку. Жидкий свет выхватил кривую соху, подпиравшую кровлю, темные стены из острых каменных плиток и в глубине -- черную мокрую дверь без косяков, грубо, на манер калитки, сколоченную.
   За дверью -- показалось мне в первый момент -- ступить было некуда: везде, сколько видел глаз в сером полусвете, лежали вповалку, тесными рядами, темные солдатские фигуры. Шагая по ногам, мы прошли в следующую половину сакли, людскую -- первая была помещением для скота, -- отгороженную тонкой каменной стеной. В ней тоже сплошной грудой лежали серые тела: ближе к двери -- солдатские, подальше, к стене, -- офицерские. Командир полка сидел на походной койке.
   Нас тотчас окружили любопытной толпой, как выходцев с другого света -- уютного, дорогого, давно покинутого, -- а мы выступили из Карса почти одновременно с полком, разница была днях в двух-трех. Нас расспрашивали с таким видом, как будто за эти дни должны были произойти величайшие мировые перевороты. И, правду сказать, в этом фантастическом подземном жилище, сообщавшемся с вольным светом сейчас лишь маленьким квадратным отверстием вверху, тот привычный мир, который остался позади, казался далеким и невозвратным...
   -- Вот видите, как мы тут, -- сказал полковник, смущенно показывая на стены из острой каменной чешуи. -- С ночевкой устроились? А то у нас, милости просим. Это ведь лучшее здесь помещение.
   Мы отказались: в лучшем помещении и без нас негде было повернуться. Переговорив о деле, распрощались, прошли по ногам спящих солдат и знакомой темной шахтой выползли на вольный свет.
   Лошадей держал другой солдатик -- наш провожатый ушел. Мы сперва усомнились было, найдем ли одни саклю, занятую батальоном кап. Сорокина, потом решили, что найдем, -- дорога знакомая. Пошли опять узкими проходами между фургонов, огней и лошадиных задов, перепрыгивали через дышла и каменные огорожи. И неожиданно для себя вышли к какому-то обрыву... Пришлось повернуть назад. Перелезли снова через разрушенную огорожу, спустились в какую-то балку. Наткнулись на ручей, журчавший под тонкой ледяной пленкой.
   -- Ручья, кажется, не было раньше? -- спросил я.
   -- Не было, -- уныло отвечал доктор.
   Опять выбрались наверх и стали у каждой кучки солдатиков спрашивать: "Где капитан Сорокин ночует?" Наконец, одна из темных незнакомых фигур, попавшаяся нам навстречу, удивительно знакомым голосом воскликнула:
   -- Да ведь это я вас давеча водил!.. Это вы крюку дали... вашбродь... А я думал, вы в собрании останетесь, ушел...
   Через пять минут мы снова влезли в нору и нашли гостеприимный кров в сакле, заваленной солдатскими и офицерскими телами. Нас напоили горячим чаем. Нет слов передать то восхитительное состояние тепла и блаженного изнеможения, которое разошлось по всему телу, когда мы, сидя на коленях вокруг стеаринового огарка, прилепленного к крышке погребца, под жадные расспросы офицеров о том, что делается на свете, выпили по два стакана этого несравненного напитка. В углублении стены, напоминавшем камин, догорали кизяки и бросали розовый отсвет на серую груду тел, покрытых солдатскими шинелями. Денщик батальонного командира растолкал солдатиков, спавших в непосредственном соседстве с офицерами, и велел им подвинуться, очищая место для нас. Он же извлек откуда-то старый восточный ковер для подстилки, сказал, что ковер курдский, но чистый. Мы предпочли подостлать бурку, а ковер разрезали на три части, чтобы покрыть своих лошадей...
   Положили седла вместо подушек, легли не раздеваясь. От двери тянуло холодом. Молоденький поручик, сидевший на своей постели в фуфайке, сказал:
   -- Семен, а у меня опять пуговица от штанов оторвалась...
   Солдатик, прибиравший чайную посуду, дунул на огарок и ответил:
   -- Слушаю, вашбродь.
   Стало темно, лишь кизяки розовели в камине. Чей-то голос из офицерской группы спросил:
   -- А чья очередь нынче сказку рассказывать?
   -- Нынче Корнею рассказывать, -- ответил тот же солдатик.
   -- Ну-ка, Скорпион, валяй.
   Кто-то кашлянул в той стороне, где розовел горячий пепел кизяков, и пробормотал:
   -- Очередь, никак нет, не моя, вашескобродье...
   -- Валяй, валяй!..
   Невидимый Скорпион опять кашлянул, помолчал и уныло-покорным, неторопливым голосом начал:
   -- Вот, значит, ишол солдат с того свету, рубашонки на нем нету. Ишол-ишол... доходит до барской икономии...
   Пришел офицер, проверявший сторожевые посты и цепи, крикнул громко и весело, закурил папиросу и, засмеявшись, сказал:
   -- Как хорошо у вас тут, тепло... А там -- морозяка градусов сорок... Когда огонек его спиртовой зажигалки трепетным светом пробежал
   по черным, мокрым стенам сакли, мне впервые бросилась в глаза вся фантастическая рябь их острых каменных шишек и напомнила пещерные жилища первобытного человека. Но, верно, все на свете относительно. Ведь и в самом деле недурно было вытянуться усталым, изломанным телом на земляном полу, пригреться под буркой и слушать сказку в сказочно-новой обстановке. Тлел кизячный пепел в первобытном камине, вверху смутно белело квадратное отверстие в крыше, шумно сопели рядом и дальше, в серой тьме, усталые люди, охваченные крепким сном. Где-то стояли и ходили на лютом холоде другие, такие же усталые и серые, -- охраняли наш сон. Где-то близко так же вповалку, тесной, густо пахнущей кучей, спал, верно, и наш таинственный враг...
   "Ну, значит, приставила барыня бинок к глазу: что ты есть за человек? -- Я так и так, мол, ваше сиясьтво, солдат, с того свету выходец... -- С того свету? -- Так точно!.. -- Залилась тут слезьми барыня, -- У меня,-- говорит, -- на том свете сыночек Нестор, не видал ли, не знаешь ли, как он там живет, болезный? -- Очень прекрасно, -- говорит, -- знаю Нестора. У твоего Нестора детей десятеро, и все голопузенькие бегают, клока одежного нет, одеть нечего, плохо живет"...
   Тяжелели, закрывались усталые веки. Подходили близко и уходили слова, тонули в мерном шорохе шагов, в глухом говоре большого лагеря с оранжевыми огнями. Выплывало ущелье, предзакатная бирюзово-зеленая дымка, румяные пятна света. Ольтинский пристав голосом Скорпиона говорил о курдах, хозяевах нашей сакли: подлец-народ, очень привычны к морозам и воровству, а ковер больше ни на что не годен, как на попоны...
   Ночью по мне пробежал какой-то зверек -- я это явственно почувствовал и проснулся. Засветил свой испорченный электрический фонарик. Жидкий свет робко скользнул по ближайшим серым бороздам спящих солдатиков и по частоколу ружей у стены. Что-то зашуршало близко, но где -- нельзя было разглядеть. Посмотрел на часы: половина третьего. Погасил фонарик. У стены, за ружьями, неожиданно раздалось мягкое, тоненькое, тихо жалующееся "мяу"... Единственная хозяйка, не покинувшая родного угла, кошка обходила разоренные свои владения...
   Хотелось уснуть, но сон не шел. Белело отверстие вверху, в крыше, и, верно, рассеялся туман -- высоко-высоко горела одинокая звездочка. Тянуло холодом от двери. И кругом, вблизи и в черной дали под низкой кровлей, стояло тяжелое сонное сопение, храп, кашель, стонущее бормотание, в котором мешались русские, грузинские, армянские слова. И был в темноте так странен, так диковинен этот мир звуков тяжелого, мутного сна.
   

XI

   К ночи пришли первые фургоны с ранеными из-под Мерденека.
   Бой начался с утра. Мы узнали это потому, что Р. вдруг сразу опустела и затихла: все фуры, которыми была запружена площадь, обозы с патронами, двуколки с Красным Крестом -- все словно могучим ветром смело. Ушли вперед. Снялся и военный лазарет, оставив нашему отряду свое помещение и трех раненых офицеров.
   В полдень комендант передал нам телефонограмму отрядного врача: выслать летучий отряд в с. Д.
   Две трети нашего отряда выступили в Д. В Р. осталось всего пять сестер и четыре санитара. Впоследствии присоединился я, пятым, вернувшись к ночи из Д., когда выяснилось, что турки отброшены и Д. будет таким же тылом, как и Р.
   Верхом я обогнал первые фургоны с ранеными. Сбитые в тесные кучи, сидели солдатики с обвязанными головами, обмотанными ногами: это -- большею частью помороженные. Сидеть было неловко, тряско, тесно. Тяжело-раненые охали, стонали. Лошади шли шагом. Быстро ехать нельзя было -- трясло.
   Вторая половина дороги была совершенно пуста. Смутная жуть чувствовалась в умеренном безмолвии ущелья. Изредка докатывались выстрелы от Мерденека и еще какие-то неопределенные звуки -- глухие, ворчащие, тяжко падающие и раскатывающиеся. На рысях я принимал их за погромыхивание своего бинокля в футляре. А когда поехали шагом, стало ясно, что это -- раскаты далеких залпов: шел бой у Ардагаца. В бирюзовых сумерках, тихих, безлюдных, умиротворяющих, в торжественной немой красоте снежно-каменной пустыни эти далекие звуки людской вражды кровавой казались чем-то непостижимым и невероятным, ненужно нарушающим величавую гармонию мудрого молчания гор. И в тысячный раз, со всей ясностью боли и бессилия, вставал и падал бесплодный вопрос: зачем?..
   В Р. сейчас же, как только я слез с седла, на меня возложили заботу о помороженных. Последние три ночи морозы доходили до 30®. Цепи сторожевого охранения теряли от них почти треть своего состава, а турецкие посты были отмечены многими десятками трупов, совершенно замерзших.
   "Мой" лазарет -- бывшая сельская лавка -- состоял из двух комнат без печей. В задней было что-то вроде наскоро сбитых нар. По стенам уцелели полки для товара, а ниже их шли наглухо прибитые скамьи. Накиданные на черном полу окурки, обрывки бумаги, обглоданные кости, клочки несвежего, перемятого сена придавали моему госпиталю вид неприветливый и заброшенный. И было холодно в нем. Но нечего было делать: все помещения мало-мальски сносные были уже заняты...
   Как-то сразу прихлынули они ко мне -- серые, коричневые, темные, как чугун, от ветра и мороза полуокоченевшие. Согнувшись, осторожно переступали они познобленными ногами. Двоих я снял с фургона и внес на спине в избу. Было не так тяжело -- лишь неловко: камень, служивший ступенькой на крыльцо, обледенел и был скользок -- с него не раз падали и ушибались. И был еще скрытый страх: не набраться бы насекомых. В Д. я видел брошенную на снегу солдатскую рубаху -- вся она была усеяна тысячами точек бутылочного цвета, окоченевших на морозе. Эти точки -- самый ужасный бич войны, необоримый и беспощадный. Впоследствии мы как-то притерпелись и приспособились к ним, стали хладнокровнее и спокойнее, научились отличать вошь русскую от турецкой, знаменитой по размерам и плодовитости... Но этот практический опыт обошелся отряду столь дорогой ценой, что жутко и вспомнить...
   Дрожали мои солдатики и стучали зубами.
   -- Холодно.
   Я и сам видел, что холодно. И скверно, неуютно, некуда приткнуться. Чувствовал вину и стыд перед ними. Это все были стрелки и пластуны, солдаты геройских полков, на своих плечах вынесших гигантский труд боев у Мерденека и Сарыкамыша и покрывших себя воистину неувядаемой славой.
   Я зажег две стеариновых свечки: одну прилепил на подоконнике, другую вставил в горлышко бутылки. Разместил, где мог, первую партию -- счастливцам достались нары, неудачники сели и легли на полу. Подвезли вторую партию, и задняя комната, удаленная от наружной двери и менее доступная холоду, наполнилась людьми, как деревенская церковь в престольный праздник. Третью партию пришлось размещать уже в передней избе, на полу, под струей ледяного холода, пробиравшегося сквозь промерзшую дверь. И когда Лившиц привел еще пять человек и тоном приятельского расположения, словно он доставлял мне редкое удовольствие, сказал: "Вот вам еще несколько землячков...", -- я не выдержал и закричал, чуть не плача:
   -- Да закрывайте же вы дверь, черт вас возьми!..
   -- Да дверь закрыта, -- кротко сказал мой собрат по перу. И вздохнул. Понимал, что раздражение не от него, а от сознания беспомощности и бессилия.
   В двух небольших комнатках у меня набралось человек восемьдесят. Среди них было лишь с десяток раненых, остальные -- обмороженные. Последний пациент, которого внес дюжий казак, был маленький армянин с черной, как сажа, бородкой, голова вся в крови. Не открывая глаз, он ткнулся лицом в вещевой мешок и на все вопросы прохрипел лишь одно слово:
   -- Хо-ло-дно...
   Я перенес его в заднюю комнату, подальше от двери. Сделать это было уж не так-то легко: приходилось шагать между десятками ног, ружей, вещевых мешков, загородивших проход. Кое-как втиснул я раненого в середину между тесно лежавшими людьми. У него началась рвота -- рана была в голову.
   Я пошел за кипятком; единственное, что мог я сейчас сделать для своих пациентов, -- это погреть их чаем и покормить.
   Наш кухонный шеф, повар Гогечишвили, сперва распек меня за то, что походную кухню увезли в Д., готовить не в чем, кипятильник течет, белый хлеб на исходе, самовара нет, отдыха ему, Гогечишвили, ни на минуту нет.
   -- У мине язык, как собакин, дюйма на четыре свесился! Потом снизошел, переменил гнев на милость и сказал: -- Только для вас...
   Нарезал хлеба на 80 человек, нагрузил прачку галетами, а конюха -- огромным чайником, и мы отправились в мой лазарет.
   Кажется, немного: досталось всего по две кружки чаю -- за кипятком сбегали еще два раза, -- по две галеты и по куску белого хлеба, а госпиталь наш все-таки ожил и зажужжал весело и бодро. Со всех сторон неслись голоса: рассказывали о подробностях боя, о турках, о позициях наших и вражеских.
   -- Ему удобно, он из лесу наступал, его не видать. А нам пришлось на чистое поле выходить, в снегу окапываться... Одна наша антирелия как сыпнула ему...
   -- Он и от стрелков по первое число получил...
   -- Оно бы воевать приятно, ежели б мороз полегче, а то шинель озябла, сапоги озябли, нос закалел, пальцы не ворочаются...
   Даже маленький армянин с окровавленной головой, выпив кружку и по-прежнему не открывая глаз, невнятно забормотал:
   -- Мы на него бижяли... цепью бижяли... легли... я лижял-лижял, поднял голову, товарищи опять побижяли... стал бижять и я... как она-ввуц! Я упал...
   Было дымно от цигарок, и пар ходил белым облаком в нашем холодном лазарете. Трудно было разглядеть в скудном свете свечи, что за люди лежат на черном полу в этой серой, разноголосой, тесной куче и кто говорит, а говорили сразу и одновременно многие: говорили великорусы и грузины, хохлы и армяне, и, кажется, не было слушателей, кроме меня, стоявшего с пустым чайником посреди них, -- не было, потому что жужжал тихий говор во всех углах... Я слушал переплетающуюся сеть этих простых слов, хрипящих и звонких голосов, кашля, вздохов, невнятного бормотания.. Чувство жалости, восторга и умиления перед этой маленькой горстью, каплей от брызг взволнованного серого океана, над которым носится смерть и слава, непобедимо охватывало меня... Мой маленький брат, вот он, возле меня, в серой шинели, такой же таинственный и неразгаданный, как и в мужицком армяке. Кто он? В чем тайна его стихийной силы и несокрушимости, его безропотности, беспредельного самоограничения и самоотвержения? Как и встарь, так и ныне он поражает чудесами выносливости, невероятными переходами, нечувствительностью к голоду, грязи, морозам и всяким иным лишениям... Во имя чего может он нести это иго? Просто ли он -- мясо для пушек, святая серая скотинка? И несется, как глыба или лавина, брошенная могучим толчком? Или в глубине его большой соборной души есть что-то помимо механических законов, таящее великую силу одоления, заключающее тайну стихийной мощи, которая делает чудеса?..
   

XII

   В основном нашем госпитале, куда я пришел попросить хоть одну сестру, чтобы сделать перевязки в "своем" лазарете, была неимоверная теснота, суета и жара. За дверью стояли длинным хвостом по галерее раненые, ожидая перевязки. Трудных вносили вне очереди. А новые фургоны все подходили и подходили. При мне подвезли человек двадцать, обмотанных бинтами, стонущих и бессильно мотающих головами. В Р. попадали все-таки сравнительно легко раненные; самых трудных принимал наш отряд в Д.
   -- Носилки! -- кричал голос в дверях перевязочной.
   С трудом пробираясь через толпу ожидающих раненых, вышел Глезерман с носилками. Был мороз градусов в 25, а Глезерман в летней куртке отирал пот со лба.
   -- Вот угорел, -- заикаясь, сказал он, -- двое с Чижиком... Таскали-таскали... руки отваливаются. Иной -- ничего, а другой пудов семи весу попадется, камень камнем...
   С подъехавшего фургона мешком свалился солдат с завязанным лицом и, не выпуская винтовки, побежал к крыльцу. Наткнувшись на нас, он промычал какой-то вопрос: "У-му-му-му-му?"...
   Бинт, которым было завязано его лицо, начиная от носа, был темен от крови. Мы руками, словно он был немой, показали на дверь перевязочной.
   Надо было помочь Глезерману -- Томасовский, студент-санитар, так называемый Чижик, повел раненого в офицерский лазарет. Мы сняли на носилки красивого кавказца с черной подстриженной бородой и, с трудом пробираясь в толпе ожидающих, кое-как втиснулись в перевязочную, тесную, жаркую, до последнего вершка заполненную людьми.
   -- Мам! -- позвал вдруг громким голосом наш раненый.
   Черные глаза его блестели, как бриллианты, и было что-то детски-изумленное, просящее защиты в этом зове большого человека с бородой.
   -- Ух-ху-ху-ху-ху... уф-ву-ву-ву-ву... -- кричал от боли другой, коренастый грузин с бородой, которому перевязывала раздробленную руку сестра.
   -- Вот сейчас, сейчас... все хорошо будет, -- ласково говорила сестра,-- Вот умненький, вот хороший... вот как хорошо...
   Доктор Чеботарский с засученными рукавами работал над более трудными в другой комнате, где на тюфяках, положенных на пол, тесно лежали недвижные темные фигуры, тихие и стонущие. Южане, коренные жители Кавказа -- грузины и армяне, -- были очень шумны в выражениях своих страданий. Русские -- великороссы и хохлы -- поражали своим терпением и молчаливой выносливостью: ни стона, ни оханья, пока человек "в памяти", лишь вздох да невольная судорога страдания, пробегающая по заветренному темному лицу.
   -- Ранены мы в спину... Спина-- ничего, дело терпимое, а вот ноги,-- не владают... -- звучит тихая, робкая, несмело вопрошающая жалоба.
   С Глезерманом я перенес тяжело раненных и виде компенсации упросил отпустить одну сестру в "мой" лазарет. Отпустили сестру Рапопорт. Пришли к моим обмороженным, а они уже спят, тесно прижавшись друг к другу для тепла. Перевязали человек пять, еще не спавших, в том числе и маленького армянина, раненного в голову. Он опять рассказывал:
   -- Бижяли мы, бижяли... она -- ввуц! Я упал... товарищи побижяли...
   Белобрысый еврей из Владикавказа с обмороженными ногами шипел и корчил гримасы от боли. Глядя голубыми, страдающими и благодарными глазами на сестру, которая намазывала его запухшие, грязные ноги вазелином, он сказал ласково:
   -- В меня тоже сештра есть... свою больницу имеет в Александрополе...
   Лежавший около него маленький армянин поднял свою обмотанную голову, посмотрел на него своими строгими, черными, неподвижными глазами и опять ткнулся лицом в вещевой мешок.
   -- Шештра! -- передразнил он, -- Врощь порадошно...
   -- Ей-Богу ж есть!.. -- сказал голубоглазый солдат не ему, а нам.
   Сестра ушла. Я остался один. Зажег свечу, воткнул ее в стеклянный резервуар брошенной на полке лампочки. Но свет не одолевал ни мрака, ни холода. В пахучей мгле бродили звуки тяжелого мутного сна: храп, громкое сопение, неожиданное бормотание на каком-то чужом языке, стон и трудный кашель. Я стоял один здоровый и неумелый, бессильный помочь им, бессильный дозваться помощи и внимания оттуда, где они должны были быть...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   В первом лазарете работа шла всю ночь. Перед рассветом прискакал из Д. В. Н. Садыков и сообщил телефонограмму начальника отряда: ввиду обозначившегося неприятельского обхода отряду Государственной Думы свернуться и переехать в П.
   Отряд обязан был исполнить распоряжение командующего. Но исполнил не по-военному, не немедленно, а только после того, как последний раненый, пришедший в его убогое помещение, был перевязан, накормлен и усажен в фургон для следования в К.
   Это самовольство не обошлось без маленьких пререканий с комендантом, но наш отряд твердо отстоял свою позицию и выступил из Р. последним...
   Вскоре, впрочем, ему пришлось вернуться опять сюда и продвинуться дальше, принимая участие в трудном, но победоносном шествии русских войск по следам разбитого врага.
   

Примечания

   За Карсом (На турецком фронте) -- "Русские ведомости", 9, 11, 15, 18, 21, 25, 30 января, 18, 22, 26 февраля, 18 марта.
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru