Федор Крюков. На Германской войне. На фронте и в тылу
М.: АИРО-XXI, 2022.
В сфере военной обыденности
I
Самое тревожное и трудное для постижения, самое темное, неуловимое и загадочное на войне, -- это то, что обычно именуется духом, настроением. Масштаб, огромный до необъятности, миллионы живых единиц, чередующихся, часто меняющихся, со слабым налетом специальной, солдатской муштры, пестрота наречий, пестрота национальных и профессиональных типов, разнообразие и неожиданность положений создают картину, к которой неприложимо ни одно категорическое определение, -- ни оптимистическое, ни пессимистическое.
Но при всей неразрешимости вопрос о духе постоянно и неотступно встает, тревожит сердце, сопровождает всюду, где приходишь в соприкосновение с солдатской массой, где видишь ее ряды, идущие к таинственной черте, за которой над каждым участником одинаково, ежечасно и ежеминутно, витает близкая смерть...
Что несут туда в себе эти люди? Что общее таится в серой, тяжкой глыбе этих рядов? -- тревожно вопрошает, бывало, мысль, когда серым, непогожим утром подъезжаешь к шоссе, запруженному войсками, чтобы влиться в могучий живой поток движения и утонуть в его серой зыби.
Густой серой смолой течет пехота. Потемневшие до пояса, непросохшие шинели в резких складках кажутся свинцово-тяжелыми. Люди как будто не успели умыться, шагают вяло, хмуро, молча, цепляются штыками. Кое-где в этой серой, медлительной лавине качается всадник на тощей лошади, -- батальонный или ротный командир; как журавцы торчали вверх шесты санитаров и -- снова серая, тихо зыблющаяся, живая полоса.
Мы со своим обозом останавливаемся в переулке, ведущем к шоссе, ждем очереди и скучливо смотрим на эти серые ряды, так напоминающие тучу пешей саранчи, ползущей по степной дороге: чуть шевелятся, останавливаются на заторах, стоят долго, с равнодушием покорности ждут чего-то, снова по чьей-то команде шевелятся... И все идут, идут,-- нет конца, нет перерыва.
Один момент нам кажется, что наше положение кого-то обеспокоило, о нас вздумали позаботиться: серые шевелящиеся ряды сжались, по чьей-то команде притиснулись к правой стороне дороги, очистили левую. Мы собрались было вступить на шоссе, но тут, гремя, ныряя на ухабах, обгоняясь, пошли на рысях пулеметные двуколки, за ними -- казачья сотня. Пришлось снова осадить назад. Но когда за казачьей сотней на минуту образовывается разрыв, наш уполномоченный, вытаращив глаза, решительно командует:
-- Трогай!
И полусотня наших фургонов с красными крестиками втискивается на шоссе, разрезав пулеметный обоз.
Гремят впереди, сзади. Кричат, застопорившись на ухабах. Задние фургоны накатываются на остановившиеся впереди, таранят их дышлами. Слышно:
-- Черт, леший! Не видишь? Весь задок высадил!
-- Да-а, поди-ка удержи...
-- Слабой! Морду-то наел.
Ныряя на ухабах, мы обгоняем пехотные колонны, минуем огромный парк какого-то магната, где за узорчатой чугунной решеткой, на засыпанных снегом куртинах, видны кучи конского навоза, под окнами гордого белого замка дымят корпусные хлебопекарни, а среди искусно распланированных аллей торчат свежие пни вековых деревьев. Видно, не одна сотня рук работала долгие годы над созданием этой пышности, возбуждающей восхищение и невольную зависть; кто-то обдумывал и вычерчивал планы этих площадок, аллей, расходящихся веером, пересекающихся; кто-то заботливо устраивал куртины, берёг деревья, ходил за садом... Теперь голодные лошади обглодали кору редких яблонь, в оранжереях не уцелело ни одного стекла, и на живописном спуске к пруду, среди вековых лиственниц и елей, наполовину вырубленных, солдатики приспособили отхожее место, -- обычные следы войны...
Нас нагоняет группа офицеров на конях. Старший из них, полковник, осведомляется у нас: какая часть? Такая-то. Он одно мгновение соображает что-то. Потом говорит:
-- Попрошу вас обождать, -- я должен пропустить свой полк...
Уполномоченному становится вдруг холодно на ветру, он поворачивает лошадь и отъезжает назад, в глубину нашей колонны. Я на своем Турке остаюсь во главе обоза. Полковой командир приказывает застывшим на месте серым грудам пехоты двинуться вперед. Зашевелились.
Серые ряды, как слои размытой штукатурки, отламываются от общей груды и рысят. Закутавшись от ветра в бурку, я гляжу на эти десятки, сотни, тысячи юных лиц. Скуластые и тонкие, белобрысые, темные, румяные и буро-серые, -- они мелкой рябью пробегают перед моими глазами. Изредка мелькнет борода, -- огненно-рыжая, черная. Но больше все юные, безусые, почти детские физиономии. Одни вялы, хмуры, апатичны. Другие улыбаются, выкрикивают прибауточки, крепкие словца. Припрыгивают, обгоняются. Смешно топчутся в огромных валенках, тяжелых, как дредноты, длинные, тощие, неокрепшие парни. Горохом прокатываются крепкие, приземистые фигурки.
-- Не бежи! На 37 верст не набежишься! -- доносится новый голос, желчный и сердитый.
Но он тонет в веселом гомоне прибауток, в ритмическом шуршанье солдатских ног. Бег уже не остановишь. К голове нашего обоза колонны придвигаются шагом, но зрелище впереди бегущих заражает и увлекает: бегут офицеры, бегут солдаты: одни -- легко и весело, другие -- неуклюже, тяжело, прихрамывая подбитыми, познобленными ногами. В хвосте одной роты я вижу тщедушного солдатика, похожего на пятнадцатилетнего подростка, в больших серых валенках, с трубой граммофона в руках. Вещевой мешок обвис у него ниже поясницы и оттягивает назад слабые плечи, винтовка и граммофонный рупор придавливают к земле маленькую, жидкую фигурку, но растоптанные валенки шлепают усердно, и солдатик не хочет отстать от убегающих товарищей.
-- Спицын! Спицын! Спи-и-цын! -- шутливо-угрожающим голосом кричит на него веселый смуглый прапорщик, обгоняя.
И солдатик наддает. Огромный зеленый лопух рупора, подпрыгивая, нагоняет удаляющиеся серые спины и замыкает роту.
И все бегут, бегут, бегут!.. Ждешь: вот-вот оборвется, наконец, эта серая шевелящаяся лента, -- нет! За санитарами с шестами бегут еще какие-то солдатики без шестов и винтовок. Потом, прихрамывая, кособоко ковыляют какие-то отставшие, слабые. Иной останавливается у наших двуколок и фургонов, прикидывает что-то в уме, потом нерешительно подходит.
-- Вашскородь, дозвольте мне съехать: иттить не могу.
-- Почему?
-- Ногу поморозил.
-- У нас, братец, так тяжело. А главное, -- обоз пойдет другим трактом, -- завезем тебя куда-нибудь, голодный насидишься...
-- Ну, извините...
И, ковыляя, бежит дальше, откуда ветер доносит обрывки песни. Ветер сердито гуляет около меня, поднимает мерзлый сор и легкую снежную пыль, -- снег хоть и слегся после вчерашней оттепели, но утренник высушил его, и ветер уже поднимает поземку. Турка попрашивает повода. В ушах стоит знакомый мотив, который впереди выкрикивают солдатские голоса, знакомый припев солдатской песенки:
Соловей, соловей, пта-шеч-ка!
Канареечка жалобно поет...
Раз! Два! Горе -- не беда!
Канареечка жалобно поет...
Длинной темно-серой змеей шевелится все шоссе, до темно-синего леса на горизонте, на темных холмистых отрогах. Там, где к нему подходит окоп, опять -- затор, грудится серая масса войск. И о дорогу уже лежат солдатики, дымя цыгарками; где-то репит гармошка, танцуют; где-то кричат и ругаются, а сзади накатывается многоголосое "здрр... жла... ваш-ство!"... Седой генерал обгоняет нас.
-- Здорово, молодчики! -- кричит он бравым голосом. И сейчас же почему-то поправляется:
-- Отставить! Здравствуйте, друзья!
Веселая, шумная, бестолковая толкотня около узкого горлышка, оставленного окопом, покрывается слитным криком. Коляска генерала тонет в сером потоке. Через полчаса опять серой змеей шевелится шоссе, и ветер разносит по пустым полям обрывки знакомого припева:
Соловей, соловей-пташечка...
II
Темная полоса войск и обозов выползает из-за горизонта, перерезает бесконечным ремнем землю и пропадает за чертой горизонта в противоположной стороне.
Я еду, покачиваясь в седле, в этом мирно зыблющемся, неторопливом потоке массового движения. Порой схожу с коня, иду, чтобы промяться. Дробный ливень громыхания, стук колес надвигается сзади. Вблизи -- шуршание и шорох шагов, смутное жужжание говора. Впереди, далеко, мягкие, ритмические волны солдатской песни, знакомой-знакомой, не словами, а мотивом, присвистами, выкриками и удалым уханьем...
Еду час, другой и третий... Полудрема окутывает мысли. Они неустойчивы, смутны и неуловимы. Беспорядочно путаются, свивают в странный клубок фантастическое и реальное. Порой в душу входит ощущение огромного, смутно волнующее чувство близости к загадочному человеческому океану, -- величественное зрелище массового движения, покорного единой воле, единому плану, захватывает, приковывает к себе пораженное внимание... И хочется тогда заглянуть в темную глубь этого океана, в толщу этой массы, в сокровенные недра ее коллективной души...
Что в ней? Одно ли стихийное подчинение, движение по инерции, вызванной могучим толчком, или какое высшее сознание?
Но проникнуть в глуби океана -- надо орлиный взор, большую высоту. А тут, в непосредственной близости к этому необозримому людскому потоку, чувствуешь себя таким маленьким, таким подчиненным будничным мелочам, -- неизбывным и неодолимым, -- повинным непрерывной бестолковой суматохи, вносящей неизбежный, -- порой веселый, порой досадный, -- беспорядок в мудрый план предуказанного задания...
Это будничное заслоняет, отодвигает в сторону все другие вопросы -- обобщающие, ищущие смысла в происходящем, -- но душа остается смутной и сонной. В полудреме плывут смутные грезы, сменяются смутные ощущения. Порой кажется: давно-давно так идешь... Вспоминаются: серый рассвет, хмурые халупы местечка, старый парк, дворец какого-то магната, выбитые окна в нем... Давно когда-то это было. И знаешь -- придут сумерки, опять -- оголенное местечко, привал, крепкий сон без сновидений на лавке или на полу, на бурке...
Безвольно, покорно качаюсь в седле, тесно слитый течением с живой массой близких и далеких, своих и чужих, ведущих и ведомых.
Обрывается бесконечный ремень движения, -- впереди застрял, загородив путь, грузовой автомобиль. Свернуть -- некуда. Дорога (описываемое передвижение происходит в начале марта) изрыта глубокими ухабами, ямами, пересечена заторами, лужами.
Затор. Остановка.
-- Не ложись! Не ложись! Сейчас пойдем!..
Офицерские крики бегут по серым колоннам и тонут в веселом жужжании пестрых голосов. Дорога уже унизана повалившимися набок солдатскими фигурами, -- винтовки и вещевые мешки -- в сторону, в зубах -- цигарки, аромат махорки, веселые дымки вьются и тают над озябшими холмистыми полями...
Завязшая машина пыхтит, пыжится, жужжит, сотрясается от натуги. Десятки добровольцев суетятся около нее, шумят, вопят. Подрывают обледенелую землю, вертят колеса руками, налегают плечами с боков, сзади. Машина пробует податься назад. Пятится, раскачивается и снова втыкается в глубоко взрытую выбоину. Кажется, безнадежно дело. Но вот снова дружно гаркнули, поддали разом и... взяли. Вынырнув из ямы, машина пошла, отдуваясь и весело фыркая. Добровольцы-помощники, забравшись наверх, повиснув с боков и сзади, доставили себе, в награду за труды, удовольствие, -- прокатились десяток-другой сажен... Как малые ребята...
Снова смыкается бесконечный ремень. И снова я во власти этого покоряющего движения массы. Незаметная щепка, втянутая в могучий поток, -- хочу ли я, или не хочу этого, -- я должен двигаться туда же, куда течет серая смола этого человеческого океана.
Я пробую порой оторваться, стряхнуть с себя полудобровольное это иго, отойти в сторону, оглянуться. Но со стороны ощущение темной и величавой силы еще притягательнее. Непреодолимо тянет к ней,-- вникнуть, вглядеться в отдельные нити этой необозримой, редкостной живой ткани, взять на ощупь материал, из которого она соткана. Это -- ничего, что нити при близком рассмотрении обычно представляются "немудрящими", или темными, или бесцветными, или неуловимо изменчивыми: материал все-таки ценный... пестрый, трудно постижимый, но в конечном итоге -- драгоценный... Шаблон обычных характеристик давно установившимися, избитыми определениями тут и законен как будто, но и очень условен: море, конечно, синее, лес -- зеленый, но куда же деть их разнообразные оттенки и краски?..
В ряду плетущихся гуськом солдатиков, в стороне от шоссе, выбирающих сокращенные пути, я цепляюсь взглядом за самую невзрачную фигурку, по временам сотрясаемую заливистым кашлем. Равняюсь с ней, заговариваю:
-- Кашляешь, землячок?
-- Удушье одолело, вашбродь.
Голос у землячка с хрипотцой, но достаточно бодрый, без обычных хворых, жалобных ноток, быстро усваиваемых солдатами-лукавцами.
-- Должно, бронхит отрыгается. У меня бронхит -- старый, -- не без гордости прибавляет он.
-- Доктору не показывался?
-- Был. Порошков давали. Да бронхит дело какое, -- от солнца зависит: тепло подойдет, он сам собой сгаснет...
-- Какой губернии?
-- Московской.
-- Фабричный?
-- Так точно, фабричный. Вы по нездоровью поняли, что фабричный?
-- Нет. Потому что московский.
-- А-а, ну, да. А то деревенского от фабричного и по здоровью можно угадать: деревенский, можно сказать, -- штуцер, никакая погода его не берет.
Что-то невольно располагающее есть в простоте и рассудительности его тона, мягкое, непринужденное, охотное такое.
-- Ну, как, воевать не надоело? -- полушутливо спрашиваю.
-- Н-ни-как нет! -- говорит он твердо, с чуть заметным комизмом протестуя против возможности такого предположения. -- Я даже желаю. Одно вот -- нездоровье. А в разведку ходил. В атаковке, правда, не довелось бывать...
-- Ну, атака, это -- посерьезнее разведки?..
-- Так точно. Но я желаю и завсегда готов...
-- Что это уж больно разохотился?
-- Да что ж он, леший, все не угомоняется? Пора бы уж его прекратить: другой год идет... Сколько слёз через него, беспокойства... Нет, я желаю...
Помолчал и прибавил:
-- Вся Россия ждет... Второй год доходит... немыслимо!..
В бок снова внимательно окидываю взглядом моего собеседника: фигура -- не геройская, вида не очень бравого и устрашительного. Грустный комизм выразительно разлит во всех ее деталях, начиная от растоптанных валенок и кончая заветренным курносым лицом, напоминающим какую-то резко очерченную геометрическую фигуру, -- в роде трапеции.
Эти валенки, непросохшая замызганная шинелишка, потрепанная шапка (все-таки надетая набекрень) и нечто трудно уловимое, но несомненно разлитое во всей фигуре и невольно вызывающее добродушно-ироническую мысль о смиренном Анике-воине, напоминают мне картину, виденную недели за две перед тем. Шла с позиций кучка таких же немудрящих героев. Мокрые, серые, понурые, устало спотыкавшиеся, они жалким своим видом наводили на очень скептические мысли о "духе", стойкости, опоре и проч. Дорога была ужасная. Только что закончилась долгая, десятидневная, февральская метель. Она засыпала всю Галицию и Буковину глубоким снегом, замела все пути-дороги, завалила окопы и проволочные заграждения. И странно онемели в те дни поля битв. Крутилась, мела и пела метель. Белая муть скрыла врагов друг от друга. Люди, высылаемые в сторожевое охранение, теряли часто связь со своей частью, забредали во вражеский район, иногда возвращались с полузамерзшими пленными, порой сами пропадали без вести и лишь через три-четыре дня оказывались где-нибудь в районе другого корпуса. К концу недели войска, -- и наши, и австрийские,-- забились в блиндажи и на некоторое время совсем смолкли: стихия оказалась сильнее взаимной подстерегающей вражды и опасения...
Солдатики, которых я нагнал, -- видимо, это были отсталые от полка, сменившегося с позиций, -- медленно тянулись гуськом по дороге,-- или, лучше сказать, по протоптанной тропе на месте дороги. Было их десятка три-четыре, объезжать далеко, кругом -- сугробы, -- я поехал в хвосте этой -- медлительной, часто останавливавшейся цепи. На холодном ветру мокрые шинели слегка обледенели и погромыхивали на ходу. И, правду сказать, вся эта апатично ковыляющая, ныряющая в сугробах цепь своим картинным угнетенным и убогим видом очень просилась на фотографию...
Два офицера в брезентовых плащах обогнали нас. Один, -- тот, который был постарше, -- остановил свою гнедую поджарую кобылицу и строгим голосом спросил у мокрых воинов:
-- Какой роты?
Пестрые голоса недружно ответили что-то пестрое. Мои ближайшие соседи прокричали:
-- Пятнадцатой, вашбродь!.. Сямой!.. Десятой!..
Офицер поглядел на них и после маленькой паузы с ласковой иронией проговорил:
-- Чудо-богатыри.......
И четко добавил многоэтажное слово.
-- Роты давно уж, поди, на месте... Обсушились, привели себя в порядок, подправились, а вы все еще ползете со скоростью архиерейского... теста... Доблестные герои! -- помолчав, прибавил он, опять снабжая хвалебный эпитет звучным пряным словцом.
Выходило это у него артистически отчетливо, весело и ласкательно. Чувствовалось, что в нем сидит неискоренимый юморист, великий мастер на неожиданные сочетания возвышенного стиля с самыми ароматными выражениями непечатного лексикона...
-- Христолюбивое воинство!.. Оплот отечества!..
И снова, и снова зазвонистая приправа.
Обледеневшие шинели-колокола стояли с покорно-апатичными, усталыми лицами и почтительно слушали эту, видимо, несколько знакомую им словесность. Исчерпав лексикон, офицер тронул свою тощую кобылу и порысил дальше. Чудо-богатыри пошли, погромыхивая шинелями, в том же направлении. Задний шмурыгнул носом, сказал с иронически-почтительным восхищением:
-- Ну, и зелени-ил!..
По-видимому, во всех этих озябших, разбитых ногами, еле плетущихся ребятах, как и во мне, от крепкой речи осталось беззлобное, даже веселое чувство. Я спросил у заднего, кто этот офицер.
-- Забавник-то? -- обернул ко мне веснушчатое лицо с пеньковыми усами, переспросил солдатик,-- да наш батальонный... Бя-до-вый!
Мы немножко разговорились. Я расспрашивал, как перенесли метель в окопах. -- Мы очень слободно: лежали в землянке и -- больше никаких... -- Только и всего?
-- А чего ж... завалило снегом окончательно, -- ничего не попишешь...
-- И лопат не было?
-- Почему не было? Были. Да чего ж лопатки? Отдушину прокопаем,-- опять забьет. Ну, и лежим...
-- А если бы австрийцы пришли?
-- А что ж... С чем бы пришли, с тем бы и ушли. Нас вчера фитьфебель, -- и то насилу нашел. Слышим: кто-то ходит над нами... Ходит и ходит. Пущай, мол, ходит. Слышим: "Ребята, вы тут?" По голосу замечательно: фитьфебель. "Тут, господин фитьфебель". -- "Что ж вы, -- ах, вашу кочерыжку! не вылазите"?.. Ну, тут мы стали откапываться...
Но ведь я знаю, я столько раз слышал от людей, которым не могу не верить, от непосредственных участников славных дел, что на этих же серых, апатичных лицах бывает и иное, непередаваемое выражение восторженной решимости и львиного мужества, когда эти люди идут навстречу летящей огненной смерти... Неужели возможно такое резкое преображение?..
Мы добираемся до расчищенной дороги. Толпа хлопцев, девчат и стариков работает над ней. У девчат -- сизые от мороза щеки и смеющиеся глаза.
-- Ходим за нами! -- кричит им тот чудо-богатырь. -- Ни...
-- Бо ви дуже гарни...
Веселые остроты и веселый смех порхают по толпе девчат и хлопцев, передаются в нашу цепь. И с удивлением я вижу, что чудо-богатыри ожили, глядят бодро, весело скалят зубы и уже не ковыляют, а идут, шагают, как следует, лишь шинели погромыхивают, как пустые кубышки...
-- Не хочешь? Чего же ты хочешь? Цукеру хочешь? А? Дукеру?..
И веселый смех бежит по новым солдатским лицам...
III
Табун степных лошадей или гурт овец, сливая в основной окраске все масти и оттенки, кажется однотонным и одноцветным. Так и солдатская масса. Издали, -- постороннему взгляду, -- она кажется однородной, единообразной, на одно лицо, на одну мерку пригнанной. За внешней выправкой, выработанной фронтовым обучением, прячется все индивидуальное, особенное, отличающее одного от другого. И нужна долговременная близость, чтобы уловить сразу наиболее заметные, -- типические, -- национальные, скажем, -- признаки внешних черт и особенностей, склад фигуры, рабочие приемы, манеру походки и проч.
Достаточно продолжительная муштра не только давала усвоение технической сноровки и навыков, но, -- надо думать, -- формировала и "дух", в объеме обязательного солдатского кодекса, понимание воинского долга, степени толковости, сообразительности, дисциплинированности. За внешним единством форм и облика крылся до известной степени единый характер внутренней армейской физиономии...
Теперь, при сокращенном подготовительном курсе к строю, солдатская масса несет с собой на линию боя почти в неприкосновенном виде всю ту пестроту свойств и качеств, которая есть в стране, все типические черты национальных, бытовых характеров, привычек, особенностей, всю изменчивость взглядов и настроений по отношению к делу, возложенному на нее судьбой. В периоды боевой страды, в часы утомления, даже и внешне, -- в походке, в манере держаться, работать, креститься, -- солдатики как бы перелицовываются в облик первобытного состояния, и сразу можно отличить деревенского жителя от горожанина, выносливого от лядащего, толкового и твердого от тупицы и ненадежного. Тонкий налет внешней муштры слезает, и человек становится самим собой, тем, каким он сформировался в родном углу...
В идее, в отвлеченности, все солдатские шинели равноценны. Каждая одинаково дорога. Каждая несет в себе залог наших надежд и упований. И взять житейски, просто: на какого "землячка" ни взгляни, каждый близок сердцу, трогательно жалостен, молодой, полный жизни, радостных порывов, оторванный от семьи, от близких, от продуктивной мирной работы, обреченный трудам, лишениям, тоске, ужасам, и,-- в час рокового решения, -- может быть, смерти...
Потому позволительно ли тут подходить с расценкой, разбором, критикой, раз безусловно дороги они все вместе и каждый в отдельности, раз одинаково равноценна солдатская шинель другой солдатской шинели?
Близость, -- хотя бы случайная, -- к воинской массе отметает некоторые иллюзии. В обстановке будничного быта, приоткрывающей завесу над истинным, реальным обликом жизни, даже героической, полной опасностей, труда и лишений, неумеренные сантименты, безусловные восторги, -- искренние и притворные, -- отмирают естественной смертью, уступая место трезвому, объективному представлению. И тогда в массе подлинных подвижников и героев спокойно отмечается плесень паразитических грибков, -- лукавцев, "лодырей". Это не столь уж страшно. И это неизбежно: "не одной матки все дети".
Каждый день мозолит мне глаза вертлявый, тонкоголосый наш Маськов, тощий, мозглявый солдатишка, без меры преданно-почтительный. Это -- повар нашего отряда, артист своего дела и... изрядная шельма... Когда кто-нибудь из посетителей нашей трапезы выражает изумление перед иным шедевром поварского искусства, мы говорим с гордостью:
-- У нас повар от министра Маклакова.
А когда Маськов представляет счет, мы твердо и единогласно заключаем:
-- Опять? Это же невозможно!.. Гнать его, подлеца!..
А Маськов, наша гордость и наш неизлечимый веред {Веред -- чирей, гнойник (уст.).}, застилает плутовской взгляд непроницаемой пеленой шутовской придурковатости и в оправдание говорит:
-- Ваше высокородие, на эфтом месте кого ни поставьте, -- цена одна... У него -- своя обстоятельно разработанная теория, которую он, в часы
благодушного настроения начальства исповедует открыто: повар неизбежно ворует и получает безгрешные доходы, и уследить, учесть это -- вне человеческих сил. Вся суть только в степени прикосновенности к этим неосязаемым доходам: иной ворует с умом, с толком, умеренно; другой -- без всякой меры и совести. Себя он причислял к людям совестливым.
-- Дела слава Богу, ваше высокородие, дела радуют, -- говорит он текуче-тонким голоском в часы откровенности. -- Конечно, одной правдой на свете не проживешь... Я не таю: доход есть. Ну, только и колготно, ваше высокородие! Покою ведь никак нет! До того обрыдла эта колгота,-- на передние позиции лучше бы согласен...
-- Эка брешет, собака! И глазом не моргнет... -- не утерпев скажет при этом кто-нибудь из команды, в стороне.
Но об этом сорте людей, как Маськов, не стоило бы, в сущности, поминать, -- армия состоит не из поваров, фуражистов, каптенармусов и т.п., и не эта категория характерна для массы, лежащей в окопах. Пришлось к слову...
Масштаб захвата, поставившего на фронте миллионы людей, никогда раньше в таком количестве и в таких условиях не бывавших, неизбежно должен был обусловить известную пестроту армейского облика. И пред лицом смертельной опасности личное, индивидуальное выявляется ныне более многообразно, чем, может быть, раньше. Даже если откинуть непосредственную близость опасности, если взять войну, как длительную работу, как труд, имеющий определенное задание и смысл, то в необозримой массе современных войск неизбежно должно быть большее, чем когда-либо, разнообразие типов -- индивидуальных и групповых, -- больше ступеней усердия, сознательности, выносливости, терпения и проч.
Тут, как и во всякой другой области человеческой деятельности, встречаются и исключительные таланты, особенные люди, как бы рожденные для войны, для риска, для отважных предприятий и приключений, люди поразительной силы духа, изобретательности и находчивости в самой опасной и трудной обстановке. Конечно, в массе это -- очень тонкий слой. Таланты, как драгоценные камни, редки. И чаще других они гибнут, -- в моменты решительного счета с врагом, а порой даже и в периоды боевого затишья, -- в силу чрезмерной фаталистической веры в себя и свою звезду...
Даже будучи человеком невоенным, как бы посторонним, но близким к известной части, таких героев обыкновенно знаешь, о них слышишь и в период боевого напряжения о них думаешь -- смутно и тревожно: вот-вот привезут кого-нибудь на перевязочный пункт. И редко обманывает предчувствие.
-- Касаткина, ваше высокородие, поминайте хлебом-солью, -- услышишь иной раз весть через команду.
-- Убит?
-- Пропал без вести. Пошел в разведку и не вернулся.
-- Четвертый крест пошел добывать... До чего отваго-человек был: в разведку с ним боялись ходить, ничего не понимал, -- никакого страха...
Есть и другой вид героев. Они менее ярки и эффектны, может быть, но высоко ценны по степени сознательности, стойкости и твердости. В нынешней войне этот тип встречается довольно часто, -- тип рядовых из людей развитых, начитанных, думающих и наблюдательных. Это -- не добровольцы, увлеченные идеей, а скромные люди хорошей русской складки, призванные по очередному наряду и задачу защиты родины исполняющие как собственное дело, близкое и нужное, как дело чести и твердо сознаваемого долга.
Знакомый полковой командир сообщил мне однажды выдержки из одного солдатского дневника. Автор, -- заводский рабочий, призванный в начале войны, -- был убит во время нашего наступления на Стрыпе. Дневник, аккуратно отмечавший все достойное внимания даже во время труднейших солдатских мытарств, удивительно подкупает своей простотой и безыскусственной правдивостью: светлое и темное, скорбь, негодование, критика и гордость успеха, интереснейшие мелочи и детали, доступные наблюдению только непосредственного участника солдатской страды, нашли здесь самое объективное, спокойное отражение.
-- Этот дневник будет, вероятно, одним из самых сильных произведений о нынешней войне, -- говорил полковник, -- и трудно было не согласиться с этим, судя по выдержкам, -- сейчас, конечно, он не подлежит опубликованию...
Он с грустью и гордостью рассказывал, характеризуя автора, скромного, не старавшегося выделиться и потому мало заметного солдата, его спокойное и вдумчивое отношение к своему положению, о следующей детали: в вещевом мешке его вместе с дневником лежал заготовленный бланк открытого письма с адресом -- к жене. Было написано в самом письме только: "Я убит... числа... месяца... в бою при...". Оставленные пробелы и были заполнены в декабре минувшего года...
Это -- герои воистину, герои подлинные и в самом широком смысле слова. Но было бы напрасным самообманом думать, что ими характеризуется вся необъятная груда солдатского мира: основной материал,-- средняя масса, на плечах которой лежит вся будничная тягота войны, конечно, тусклее, серее, -- менее способен остановить на себе взор изумления...
IV
Основное ядро солдатской массы, конечно, не состоит из одних героев. Блестящий, но все-таки сравнительно тонкий слой натур исключительно смелых, отважных, героических или просто мужественных, сильных глубоким проникновением долга лежит сверху, "с лица". Следующая за ним древесина менее эффектна и менее ценна, серее, проще этого естественного отбора. Но она -- основа и фундамент всей живой многосложной машины. Порой она поднимается на высоту поражающего героизма и самоотвержения. И в периоды боевого напряжения эти моменты исключительного подъема и боевого экстаза не столь редки, но в общем длительном ходе войны они -- не повседневность. В повседневности средний солдат есть средний работник, приставленный к работе, смысл которой смутно понятен ему и мало увлекателен, -- работе страшной, ответственной, но неизбежной и общеобязательной, всех захватившей:
-- И мужиков и малят поставила в один ряд.
Как средний работник, он не горит огнем, в меру "лих на работу", в меру исполнителен, не блещет эффектами. Но всю будничную тягость войны выносит на своих плечах он, -- средний солдат. И представители военной профессии, -- все: и самые видные, и средние, и младшие,-- высоко ценят его, как материал, из которого можно отлить боевой механизм, способный в надлежащих условиях выдержать любое, самое крайнее испытание.
Присматриваясь к этому солдату даже оком постороннего наблюдателя, нельзя не видеть, что самое выпуклое в его духовном облике от народности, его взрастившей, -- та мягкая душевная округлость, в которой есть всего: и покорная готовность на всякое дело, какое укажут, и философия фатализма, питающая непобедимое равнодушие к существу и смыслу поручаемого, и ленца, и удивительная способность применяться к любому делу и делать его с бескорыстным, чисто артистическим увлечением. Куда ни покати этого душевно округлого человека,-- катится легко, готовно, везде гож, везде готовно несет работу, выпавшую ему в жребий.
Через наш пункт проходили не только тысячи выбитых из строя, но и сотни тех, которые в качестве выздоровевших возвращались в строй и временно, как слабосильные, задерживались на более легкой работе, -- по обслуживанию пункта. И на этой работе, требовавшей не только толковости, но и соответственной умелости, мягкости, деликатности, сердечности, особенно выпукло обнаруживалась эта всепригодность русского человека. Говорю "русского", но вспоминаются сейчас как раз трое, -- самые близкие и самые милые по воспоминаниям люди, к которым пришлось ближе всего присмотреться до ухода их в строй, -- и не все они одинаково "русские": Попадейкин, правда, -- чистокровный представитель господствующей народности, а вот Сибай Керимов -- симбирский татарин, плоховато и говоривший по-русски, Размирица -- из молдаван. Были у них и существенные классовые различия. Керимов, солдат-гвардеец Преображенского полка, -- бедный крестьянин, оставивший дома полдюжину ребят. Размирица -- таврический земледелец из крестьян, имел 150 десятин. Попадейкин называл себя в шутку "землемером".
-- В каком собственно смысле вы землемер, Попадейкин?
-- В двух смыслах, ваше высокородие: занятие мое до войны отчасти было такое, чтобы у сонного подушку из-под головы отмежевать. А второе: будучи хулиганом, мерил версты из Петергофского уезда до Петрограда и обратно...
Но в воспоминаниях моих и этот бывший "землемер", и оба крестьянина-инородца, -- все трое индивидуальными характеристиками различные, -- остались одинаково милыми людьми. Не скажу, чтобы в них не было уклона в сторону безмятежного ничегонеделания -- приленивались они порой и лодырничали, -- но в нужные моменты, в трудные, они ночами не смыкали глаз, с ранеными умели быть удивительно ласковыми и мягкими, находить сердечные слова, хлопотали без устали и, как бы ни были утомлены, успевали обслужить прямо идеальным образом и свое ближайшее начальство, неся обязанности денщиков. Эта черта заботливости о начальстве, притом не настоящем, -- трогательная, конечно, но трудно объяснимая, -- приводила порой в недоумение. Тот же Размирица, например, -- землевладелец в сущности, и не мелкий, -- более состоятельный, чем все высокоблагородия вместе взятые, которых он обслуживал, смышленый, хорошо грамотный, любитель чтения, -- был до крайности педантичен по отношению к господским сапогам и платью, чуть не всю ночь шаркал щеткой, наводил лоск, а утром чуть свет уже возился у печки, чтобы согреть комнату, -- приятнее вставать господам в тепле, чем в холоде. И все это делалось не только без каких-либо внешних побуждений, но часто при наличии сердитых возражений со стороны "господ". Какая-то жилка усердия и службистости сидела внутри, в душе Размирицы, и не знала угомону.
-- А ведь надоела, небось, такая служба, Размирица? -- скажешь иной раз, глядя, как он приводит в порядок, моет, сушит и смазывает "непромокаемой" мазью три-четыре пары сапог.
-- Помилуйте, ваше высокородие, служба, -- по семи раз на день Богу молиться за такую службу: в тепле, сыт, одет...
До поступления в наш отряд Размирица был ранен, вылечился, вернулся в строй, но заболел сыпным тифом. "Не думал и травы топтать на белом свете", но, к счастью, организм устоял. По выздоровлении Размирицу зачислили в слабосильную команду, и он попал в наш передовой перевязочный отряд на службу, за которую можно было семь раз в день благодарить Бога.
И иной раз, глядя на него, думалось: уж не рожден ли он быть денщиком? Столько в нем было порой нежной и трогательной заботливости, особенно о некоторых беспомощных начальственных чинах нашего отряда. Об одном, например, он заочно и говорил даже по-отечески:
-- Их высокоблагородие Женя...
И беспокоился больше, чем о малом ребенке.
Кажется, безупречное служебное усердие. И корень его -- не во внешней рассудительности, а в достаточно сильном внутреннем сознании обязанностей. Задаю вопрос:
-- А домой, Размирица, хотели бы?
-- Босиком бы побег!..
Мы оба смеемся. Потом вздыхаем.
-- Надо, брат, довоевать.
-- Что ж, и воевать будем... Как прикажут, -- говорит он тихим, покорным голосом.
Помолчав, прибавляет:
-- Получил письмо от брата, -- в лазарете который: ногу отрезали... Что ж, без ноги еще можно, а вот младшего, Петра, в самом начале войны убили, то -- чижельше... Четвертый у нас есть, -- артиллерист,-- этот пока, слава Богу, ничего, не ранен, Бог хранил...
Думаю, что и в этих трех братьях, как и в нашем Размирице, не было никаких внешних эффектов, привлекающих к себе сразу внимание, ни лихости, ни молодечества. Дело войны они исполняли, вероятно, хозяйственно-серьезно, без жестов, намекающих на театральность, без хвастовства, хотя бы и невинного, скромно, толково, рассудительно. Но горение в них едва ли было. Для них война -- принудительная страда, отличная от хозяйственной страды тем, что в одной все понятно, близко и ясно, в другой -- лишь серьезно и важно, но смутно и оттого без меры тяжко...
-- Вот как, бывает, воз в болоте застрянет, -- философствовал однажды передо мной Размирица, -- аж пупок трещит, -- такого труда над ним! И зачем завязли, -- Господь один знает, а тащить тащи...
Так же смотрел на войну и серьезный, многодетный татарин Керимов, и даже Попадейкин, внешне наиболее блестящий из них троих в смысле вымуштрованности и наиболее легкомысленный (хотя, надо сказать, ни малейшего намека не осталось в нем на прежние "землемерные" навыки; честность его была безупречная): не было в них ни увлечения войной, ни нужной боевой сердитости, -- была простая, практическая мужицки-хозяйственная выносливость и готовность претерпевать. И в этом, кажется, их несомненная ценность.
Сейчас они все снова в строю.
В одно перо и сорока не родится, как говорится. Было бы ненужным самообольщением думать, что то, что есть в стране физически и духовно лядащего, сомнительного, дряблого, дрянного и темного, не вошло в соответствующем проценте и в войсковую массу. В здоровой солдатской среде этот третий сорт разбросан пестро и разнообразно. Хотя относительная численность его не имеет угрожающих размеров, но мимо армии нельзя пройти, не заметив этой категории лукавцев, симулянтов, "лодырей". Людям не военным, а лишь прикосновенным к войне, нам, в ближайшем тылу позиций, рядом с подлинными героями, окровавленными и трогательными покорным терпением своим, приходилось встречаться и с воинами очень сомнительной безупречности из числа наиболее усердных посетителей питательного пункта, -- перевязочный они обходили. Наши врачи уже изучили обычный шаблон их недугов.
Иные из них прикидывались простачками и заявляли наивно:
-- В середине болит, ваше высокородие...
Но другие были более изобретательны в смысле творчества:
-- Кружение в голове ужасное, ваше высокородие...
-- В чем же оно выражается?
-- Омраком шибает... Времем даже глазами ничего не вижу...
-- Записка из околотка есть?
-- Да из околотка нашего брата гонят... им что? У них не болит...
-- Без записки из околотка принять не имеем права.
-- Ва-а-шебродь, явите божескую милость!..
Мы менее зависимы, чем околоток, поснисходительнее, склонны порой "пожалеть", снизойти к человеческой слабости, -- естественному желанию усталых, озябших людей отдохнуть, полежать в тепле... эта черта нашего учреждения и учитывалась некоторою сообразительною частью солдатской массы. На этой почве выходили и недоразумения между нами и командным (также и врачебным) составом частей, которые мы обслуживали. Особенно в пору чрезмерного увлечения статистическим хвастовством: большой был соблазн для части нашего персонала в том, чтобы щегольнуть цифрой, например, накормленных нашими питательными пунктами, и было великое удовольствие, когда солдат валом валил к нам. Но потом пришлось если не самостоятельно убедиться, то со стороны получить некоторые указания (вполне резонные) и разъяснения отрезвляющего свойства: дело милосердия, мол, очень почтенное дело, но и его не мешает делать с соображением...
V
Наша часть, -- передовой перевязочный отряд, -- представляла собой очень скромную единицу в армии, притом же "очень штатскую", если можно так выразиться, не совсем твердо усвоившую элементы необходимой в военном строе субординации и согласованности действий.
Но близость к линии боев наложила и на нее некоторый боевой отпечаток. Она неизменно делила участь со "своим" корпусом, к которому была прикомандирована, перебрасывалась вместе с ним с одного фронта на другой, переживала радостные дни успеха и гордости, переносила скорбь и тугу в дни отхода. Оставила семь своих, товарищеских, могил в разных землях великой брани, пропустила через свои руки тысячи окровавленных героев, слышала стоны и предсмертные хрипы. Имела дела и с лукавцами, симулянтами... Всего видела. Изведала и все фазисы настроений, пройденные боевыми частями армии.
Шла в ногу...
Лишь иногда штатское естество сказывалось в уклоне ее то к критике и рассуждениям, -- лишним, с военной точки, -- о целях и задачах бытия своего, то к попыткам вести свою линию. Диктовались эти попытки всегда побуждениями возвышенными и трогательными, но вносили некоторый сумбур в твердый военный порядок, не очень склонный к излишней сантиментальности.
Возникали порой трения, не очень, правда, серьезные. Военная власть, всегда благожелательная и предупредительная к нашему и другим отрядам, облеченным тожественной задачей, взирала на наше самовольство с той добродушной снисходительностью, с какой старшие относятся к проявлением легкого буйства, свойственным юному возрасту и мятежным, романтически настроенным молодым головам...
Романтизм рано или поздно уступает место реализму, энтузиазм -- трезвой деловитости, порыв, картинный жест -- будничной работе, упорной, внешне мало эффектной, но необходимой и всегда плодотворной.
Армия наша прошла уже первый этап. Для боевой работы найден новый ритм, не исключающий героического порыва в нужные моменты, но более рассчитанный, ровный, твердый и надежный. Не будет большой погрешностью против истины сказать это и сейчас, в момент исключительного боевого напряжения, подготовленный предварительной, незаметной, неустанной работой...
Но в маленьких уголках армии осталось все-таки немножко старой романтики, немножко позы. Трезвый практицизм все еще признается методом низменным; вдумчивое, спокойное соображение, расчет все еще не могут вытеснить культ широкого размаха, жажду больших во что бы то ни стало дел, шума, грома, крови...
Похожая до известной степени черта, -- неукротимая жажда картинной деятельности, -- была отчасти и в нашем отряде. Большинство, правду сказать, (а мужская часть даже и вся без исключения) спокойно свыкалось с томительной скукой и вынужденным бездействием позиционного противостояния. Жили, как живется в будни войны, лениво и беззаботно: позевывали, резались в преферанс, сражались в шахматы, шатались по окрестностям, готовились к сдаче курсовых зачетов, спорили, вели междоусобия, ссорились, мирились, занимались фотографией и флиртом... Но были и неугомонные, беспокойные головы. Жажда деятельности выступала из них, как пар из закипающего чайника, заставляющий со звоном танцевать крышку.
-- Какая тоска... Господи! Неужели мы за этим сюда ехали?
Оне (это именно были оне, а не они) с презрением взирали на беззаботных товарищей с уснувшей совестью, резавшихся в карты или хором распевавших "Разненастный день суббота". Оне ныли и зудели. И зуд этот отзывался беспокойством даже в очень уравновешенных людях.
-- Вы жаждете крови, сестра... -- замечали товарищи, утопившие совесть в шахматной доске, -- но где же вам взять сейчас крови? Придет время...
-- Я приехала сюда работать, а не "Дубинушку" орать...
-- Что ж, если нет ни боев, ни приличной эпидемии... Работа-то есть: вот солдатское белье стирать...
-- Что-о?
Завязывалась словесная схватка с колкостями, остротами, язвительными выпадами, фыркающим возмущением. Доходило иногда до разрыва дипломатических отношений, -- правда, кратковременного. Сходились опять и опять ссорились...
За неимением другой работы принялись за питание солдата, и в эту сторону ушел весь избыток энергии жаждущих деятельности. Предполагалось и, пожалуй, считалось даже не подлежащим сомнению, что солдат всегда если не голоден, то недостаточно сыт. Вне всяких сомнений было, что он нуждается в чистом белье и терпит от насекомых. Но запасы белья были израсходованы у нас почти во мгновение ока и, кажется, не очень осмотрительно, потому что вскоре мы узнали, что некоторые землячки продали выданные им комплекты японского белья, которым мы так гордились, а сами остались в своих затасканных портах. А после, в нужный момент, мы испытали очень острую нужду в белье и повздыхали о своей расточительности.
Ничего путного не вышло и с патентованными средствами против насекомых, -- запасы этих средств мы щедро раздавали по ротам и сотням. Встретил я как-то "станичников", стал расспрашивать их о житье-бытье, дошел разговор и до вопросов гигиены.
-- Вша кипит... Вша -- беда! -- йисть!..
-- Да ведь вам же выдавали средство?
-- Никак нет!
-- Порошок был выдан и на вашу сотню, я знаю.
-- Порошок, -- так точно, -- получали. Наподобие вроде как перец?
-- Ну, вот-вот. Не помог?
-- Да мы его со щами поели, ваше высокородие... Сочли так, что это перец... А эта насекомая, -- она же кипучая, бесперечь насекается, -- рази ей перцем чего докажешь?..
Но если опыты с раздачей белья и порошков не утешили, зато питательный пункт доставлял полное удовольствие: работал бойко.
Первое время солдатики, видимо, не догадывались, что под боком у них есть место, где жадно ждут случая накормить, согреть их, попоить чаем. Проходили себе мимо. Тогда наиболее энергичные наши сестры приняли меры: переймут нашего намокшего, забрызганного грязью воина, расспросят и, смотришь, он уже под их конвоем шагает к питательному пункту.
В итоге землячки, -- но не все, а которые посообразительнее, -- стали потом заглядывать к нам сами.
Началось соревнование между группами, -- отряд делился на две группы, -- и состязание отчетной статистикой. Если ........... группа с гордым торжеством заявляла, что она отпустила за неделю 846 обедов, то сестры уже не могли спать от зависти и уныния: в ........... группе пообедало за неделю всего 312 человек...
-- Оправдывается ли отдельное существование такой группы? -- язвительно спрашивали в Е.
-- Им хорошо: захватили самое удобное место, -- на дороге, -- а нас заткнули в угол! -- негодовали в З.
Неизвестно, до каких пределов дошло бы это групповое состязание, если бы не оказалась на его пути неожиданная препона. Сперва дивизионный врач, предупредительнейший Сергей Платоныч, зашел к нам и по-товарищески сказал, что в связи с нашим хлебосольством усилился, к сожалению, процент уклоняющихся от окопов.
-- Есть такие шатуны, -- вздохнул он, -- уйдет незаметно и гастролирует себе в резерве... Что ж, обед ему обеспечен, чаем вы его напоите... А другие там служи за этого лодыря...
Но за "лодыря" дивизионному врачу досталось на орехи. Сестры Валя, Зиша, Зиночка таки и закипели:
-- Какие еще там лодыри? Человек приходит истощенный, зеленый, несчастный, -- повернется у вас язык ему отказать?
-- По совести говоря, это же неправда, -- бессильно возражает врач,-- если голод и бывает, то в таких условиях, где нельзя своевременно подать пищу. И те голодные к вам не попадут. К вам сейчас идет или резервный солдат, или удравший с позиций...
-- Ну, мы полицейских обязанностей брать на себя не будем; будем кормить всякого, кто придет...
-- И внесете посильную долю беспорядка в работу армии?
-- Да уж хороши ваши порядки! Молчите лучше!..
Натиск в защиту солдатского кормления был стремительный, пылкий и непримиримый. Всякий, кто пробовал отстаивать точку зрения согласованности с указаниями власти, необходимости умерить излишек усердия, переплескивавший через край, предавался анафеме, объявлялся извергом. Сочувствовавшие приобретали непререкаемый авторитет.
-- Вот и батюшка говорит: кормить надо! -- с торжеством указывали сестры на скромного полкового священника, покашливавшего в ладонь.
-- Почему не кормить? Кормите с Господом, -- кротко соглашался священник, -- горячая пища, она гортань веселит, как говорится... Ничего... Порядок и беспорядок -- это все, Бог даст, "образуется", как у покойного Льва Николаевича Толстого, -- царство ему небесное! -- кто-то кому-то говорит...
VI
Разногласие в вопросе о солдатском питании вносило в томительное однообразие наших будней некоторый драматический элемент и... немножко анархии. При всей твердости и обязательности положения, что на войне необходимо непререкаемое, -- без уклонений и возражений -- подчинение единой воле, осуществляющей единый строго продуманный план, -- наши сестры в вопросах милосердного попечения о солдатах все норовили свернуть на свой самостоятельный путь. Был в этом уклоне маленький беспорядок, но приходилось, махнув рукой, относить его на неизбежную в войне долю стихийного элемента и, вместе с полковым батюшкой, почитателем Толстого, утешать себя афоризмом: "образуется"...
Что ж, всякий широкий план, даже самый продуманный, строго взвешенный и рассчитанный, пока доходит тут до воплощения в действие, претерпевает по пути разные поправки от самых маленьких исполнителей. Порой они, эти поправки, бывают неожиданны и фантастичны. Порой приводят в изумление и даже отчаяние. Однако по большей части какая-то "кривая" вывозит, выручает положение, и даже маловеры начинают верить в неизбежность чудодейственного элемента в делах рук человеческих...
Припоминаю впечатления первых шагов своих в полосе войны, военных отношений, военного уклада. Мне долгонько-таки пришлось разыскивать свою часть. Я искал следов на этапных пунктах, но не находил, и совершенно случайно, устав от скитаний по фронту, потеряв всякие надежды раскрыть тайну нахождения скромного перевязочного отряда, получил приблизительное, но правильное указание от случайного спутника по вагону (дай Бог ему здоровья!), старого врача.
Явился в штаб армии за более точными справками.
-- Это в санитарном отделе узнаете.
-- А где санитарный отдел?
-- Где-то выше, кажется, -- мы тут всего несколько дней, сами еще не знаем...
Долго ходил я по большому зданию гимназии, занятому штабом, расспрашивал встречных и поперечных о санитарном отделе, -- никто не знал, а иные даже как будто в первый раз и слышали о таком отделе.
-- Это -- выше где-нибудь!
Подымаюсь выше. На самый верх. Пахнет уже солдатским "духом", густым и крепким, -- по-видимому, тут уж и отделов никаких нет.
-- Не здесь ли санитарная часть помещается? -- спрашиваю у дневального.
-- Никак нет. Тут мы помещаемся, ваше высокородие.
-- Кто, "мы"?
-- Денщики.
-- Весь этаж занимаете?
-- Никак нет. Тут вот картежники займаются.
-- Картежники?
-- Так точно.
И, прочитав, по-видимому, недоумение на моем лице, дневальный прибавляет в пояснение:
-- Так что карты чертют, ваше высокородие...
И опять-таки, в конце концов, выручает меня и на этот раз неожиданная случайность, чудодейственный элемент...
На первых порах это немножко удивляло, а потом образовалась привычка: должно быть, это неизбежно; должно быть, так и надо, иначе нельзя... Привычка крепла вместе с погружением в атмосферу войны, в детали военной обстановки и быта, вместе с элементарными военными навыками: умением козырять, говорить "ты" нижнему чину и т. п.
И когда присмотрелся, попривык, -- душу осенило своеобразное спокойствие фатализма: все образуется. Трудно было бы объяснить, откуда оно пришло, явилось ли отражением такого же уравновешенного отношения к действительности всех окружающих, было ли плодом логических выкладок или здоровых сновидений после дня мелких, реальных забот и хлопот... но оно пришло и засело в душе основательно и прочно. Оно не мешало порой сердито роптать, изумляться, браниться, скорбеть, вздыхать, но в конце концов вело все-таки к неизменно-успокоительному и твердому выводу: "образуется"...
Возвращаясь к вопросу о нашей питательной роли, приходится коснуться вообще области солдатского питания. Здесь было тоже не без запутанных узлов и не без упования порой на высший промысел. Добрая доля -- прорех, проистекала от собственной "родной" безалаберности, было многое от беспечности, легкомыслия и непредусмотрительности, было нечто и от независящих обстоятельств. В общем потоке доля беспорядка, притекающая от излишнего усердия наших питательных пунктов, была мало заметна, хотя напряженность внутреннего нашего междоусобия из-за этого не умалялась.
Если поставить вопрос прямо (как иной раз, по наивности, спрашивал первое время пишущий эти строки), в огрубленной форме: достаточно ли сыт наш солдат? -- то ни офицер, ни нижний чин на него коротко и определенно не ответят. Солдат подробно расскажет, что вот, тогда-то, когда стояли там-то, "всего было по ноздри, пожалиться нельзя", а вот там-то зачерпнули горя... Офицер или врач прежде, чем ответить, тоже расчленят вопрос.