Федор Крюков. Накануне. В час предрассветный. Статьи и очерки.
М.: "АИРО-XXI". 2021 г.
У боевой линии
I.
Здесь действительность подлежит лишь восприятию всеми нынешними чувствами, но никаких обобщений и уяснений не допускает. Понимание общего, единого, планомерного ущербляется с каждым шагом вперед, бессильно тонет в массе подробностей, мелочей, случайностей, неожиданностей порой самого фантастического свойства, несмотря на все атрибуты реальности. Наконец мысль прилепляется окончательно к заботам и интересам той малой дроби в огромном целом, которая именуется "своей частью" -- и весь остальной мир, вся великая драма отодвигаются в отдаление, за черту этих тесных интересов.
Каждый говорит о маленьком, о житейских заботах, невзгодах и удачах своего полка, батареи, парка.
-- Да, культура у нас... хромает, -- уныло поддерживал полковник артиллерии с георгиевским крестом, похожий на пожилого земского врача, -- думал: вот где напьюсь кофе -- а тут и чаю еле-еле добьешься...
Этот ропот на скудость культуры был, в сущности, необычной экскурсией в область обобщения. Обычно беседы в нашей безнадежно кочующей компании вращались или около анекдота, или в области частных вопросов, далеких от внимания публики, ищущей в газете прежде всего сведений о боевых столкновениях.
Толстый бритый прапорщик с университетским значком, в очках, заведующий парком, вздыхает о неимоверной дороговизне сена.
-- Как же обходитесь?
-- Обходимся. Реквизируем у крестьян. Цены неимоверные запрашивают. До рубля и выше пуд.
И этот тщательно выбритый офицер с университетским значком долго рассказывает о лошадях, вверенных его попечению. Рассказывает любовно, трогательно, сострадательно. Не привыкать стать... Теперь же, в условиях непосредственной близости к боевой линии, это диктуется неизбежностью.
Передо мной -- чиновничек с погонами коллежского регистратора, курносый, заветренный, давно, как видно, не умывавшийся. Его мысли прилеплены исключительно к маленькому вопросу, к делу, которое ему поручено, -- к гурту интендантского скота, к соломе и сену. Нащупав подходящего собеседника, он осторожно спрашивает:
-- А почем сено обошлось?
-- Да разно, -- говорит равнодушно собеседник, -- летом ничего не было. Солому дорого купил: двадцать рублей за сажень.
-- Блоковая кладка?
-- Блоковая. Гарб двадцать будет...
-- Эка счастье вам привалило!.. А я вот...
И он долго и обстоятельно повествует о своих мытарствах и огорчениях за свою команду.
Прапорщик из студентов говорит, как трудно обучить в короткий срок инородцев.
-- Татары -- трудный народ. Его повернуть хочешь, а он головой мотает: не понимаю, мол...
Ротмистр чем-то безнадежно уязвлен и сердит на всё: на скудный буфет, на бесконечную стоянку, на солдат. Рассматривая засаленную марку, полученную из буфета, говорит брезгливо:
-- Ничего не разберешь.
Мы стоим в это время вместе с воинским эшелоном на станции. Со свинцового неба сыплется влажная пыль, мокрый, тяжелый туман висит над землей, тусклые пятна от фонарей лежат на мокром асфальте платформы. Смутное жужжание стоит в солдатских теплушках. Смех, перебранка, возня. Из той, которая поближе к нашему вагону, доносятся тихие вздохи протяжной песни. Монотонная и печальная, она занимается в одном углу теплушки. В другом углу полуречитативом поет одинокий голос песню о солдатской службе, поет скучливо и раздумчиво.
II.
Порой было такое ощущение, что я не в теплушке, не в поезде, а в кибитке, среди безлюдной степи, окутанной снежной заметью. Сани безнадежно кружатся на одном месте, полозья шипят, плачет вьюга в голых ветвях дикого терновника, лошади выбились из сил, плетутся наугад... остановятся, постоят-постоят с понурыми головами, опять плетутся. Чутье местности утеряно, утрачено представление о времени, тошнота и холод равнодушия в душе.
Еду-еду в чистом поле.
Поезд угрюмо, тяжело громыхает. Не спешит, плетется лениво и нехотя. Останавливается. Постоит-постоит и снова загромыхает. И опять станет.
Высунешься в дверь. Глаза после напряженных поисков натыкаются на застывшую фигуру, черную, закутанную в башлык.
-- Какая станция?
Застывшая фигура не шевелится, молчит. И когда уже исчезает всякая надежда услышать живой звук, отсыревший голос из башлыка мрачно и неохотно кашляет:
-- Т.
-- Как Т.?
-- Так и Т.
-- Да мы вчера были в Т.
-- И сейчас в Т.
-- Да я сам слышал, что поезд шел. Всю ночь шел!
В конце концов, постигнув и усвоив фаталистическое мироощущение, перестаешь удивляться, вздыхать, негодовать, роптать, даже рассуждать.
Я покорно и равнодушно вылез из вагона на одной забитой вагонами и солдатиками станции и перешел на грунтовые пути сообщения. По наведенным справкам, мне предстояло проехать еще 52 версты, чтобы настигнуть свою часть.
Увязая в грязи, спеша, обливаясь потом и задыхаясь от усталости и страха опоздать -- было уже около двенадцати, а отход поезда по расписанию полагался в одиннадцать, -- я в сопровождении двух солдатиков, несших мои вещи, достиг-таки ряда крошечных некрашеных вагонеток, стоявших на узеньких рельсах, -- издали они были очень похожи на клетки странствующего провинциального зверинца. Мне указали один из лучших, очевидно, вагончиков, в котором была железная печка, стекла в окошках и сидел массивный грузный иерей в енотовой шубе. Оказалось, спешил я и боялся опоздать напрасно: постояли еще с полчасика. Прибавился в нашей компании молодой казачий хорунжий. Потом батюшка -- по-видимому, имевший опыт в путешествии, -- высунулся в дверь и, откашлявшись басом, крикнул кому-то:
-- Эй, землячок! Едешь?
-- Так точно, -- отвечал голос снаружи.
-- Так поди, ангел мой, захвати дровец у начальника движения, а то ночью свежо будет.
Через несколько минут безусый солдатик в шинели и брезентовом плаще принес маленькое беремя поленцев и сложил у печки.
-- Ты вот что, -- сказал батюшка своим гулким голосом, -- будь-ка ты тут, при нас, истопником. Только не спать!
-- Никак нет! Я сплю вовсе малость на службе, у меня сон -- заячий, -- сказал солдатик, держа руку около уха.
-- Похвально, -- крякнул батюшка.
-- Думаешь себе кое о чем, мечтаешь, а сну нет.
Солдатик стал накладывать поленца в печку.
Вагонетка, стоявшая впереди нас, солидно загромыхала, тронулась. Мы пошли вторым нумером. Нехотя закряхтел наш вагончик, запела, зазвенела всеми вьюшками и створками печка, задребезжали окошки, а дверцы сразу раскрыли гостеприимные недра нашего помещения навстречу влажному ветру мокрых пустынных полей. Батюшка сердито захлопнул их, но через несколько секунд они снова раскрылись. И так мы поочередно захлопывали их, а они, дразня нас, отворялись, пока солдатик не приладил полена между косяками и не закупорил нас прочно и основательно.
Двигались мы очень умеренным аллюром. Но тем не менее в вагоне стоял оглушительный шум, и даже густой голос батюшки тонул в нем, когда он пробовал обменяться с нами мыслями, -- видно было лишь, как шевелились массивные губы и борода. Привстав к окошку, можно было полюбоваться холмистыми черными полями и пятнами снега, мокрыми и зябкими, пустынным шоссе, на котором копошились солдатики, -- видимо, согнанные сюда для починки дороги. Умилительно было смотреть, как воин в мокрой до колен шинели брал лопатой горстку щебню, нес, бережно ступая, как рюмку ликера на мокром подносе, и бережно высыпал в зияющую выбоину. При прохождении вагонетки он вытягивался и отдавал честь, старательно и чисто. Видел ли он офицера, или заранее был уверен, что должно непременно быть начальство внутри маленькой деревянной клетки?
Под горку, при спусках в балку, невидимые наши лошадки -- они впряжены были с боков и шли по проторенным тропкам около рельсов -- развивали полный ход и неслись карьером. И тогда казалось, что 52 версты мы таким аллюром покрыли часа в два -- не более. Вагон уже не кряхтел, а кашлял и охал, подпрыгивал, духом пролетал мосток через овраг, кренился на закруглениях так, что минутами казалось: ну, все кончено! И хотелось предать душу Господу... Однако... кончался лишь уклон, и разбитые ногами лошадки очень быстро переходили к прежнему спокойному шагу...
Зато успокоительны были остановки с перепряжками лошадей, разгрузками и перегрузками около стодолов, куда чрезвычайно дружно скрывались коноводы, оставляя поезд покорно и терпеливо стоять в немом поле и ждать. И когда в сумерках мы достигли Г., верстовой столб показывал очень скромное число.
В Г. высадили батюшку и бросили последние поленца в печку, зажгли крошечный фонарик, коптевший и вонявший керосином. Сразу стало черно и таинственно за стенами вагонетки, потонули в тумане мокрые поля, холмы, балки и редкие перелески. Весь мир с его гигантской борьбой, муками и ужасами остался за утлыми стенами, а внутри осталось нечто успокоительно-сказочное и мирное: звенящие многоголосые трели потухшей печки, говор колес внизу, закоптелый фонарик и фантастическое, волшебное движение на одном месте, тряский танец подвыпившего старика...
Еду-еду в чистом поле...
Мокрые поля, утонувшие в тумане, молчат. Прислушались, и эта немота так похожа на тишину далеких родных полей, так напоминает их, что кажется: вот-вот где-нибудь за поворотом зашуршит знакомым шорохом телега с мужиком, свесившим ноги в лапотках, запахнет деготьком, заржет тонко жеребенок -- и то, что держало в тисках сердце еще час назад, окажется сном, наваждением.
Подходят задние вагонетки. Останавливаются, стоят. Стоят долго и недвижно, словно очарованные молчанием чужих полей. Никому как будто нет охоты или не приходит в голову узнать, отчего остановка. Стали -- и больше ничего.
К рассвету мы замерли у д. П. Шел снежок, но было тепло. Молочный туман висел над деревней, и в предрассветном сумраке ряд халуп на пригорке казался величественным горным хребтом, заслонившим горизонт. Пели петухи. Звонко кричал чудом уцелевший от съедения гусь, но где-то за хребтом отчаянно визжала свинья -- предсмертным визгом. Трубач за туманной завесой играл сбор. Труба звенела мягко и призывно. Умолкала и снова начинала звать. И где-то еще дальше заиграл другой трубач -- тихо и нежно...
-- Назад, штерво ты проклята! -- бранилась сонным голосом серая фигура, за постромку стараясь оттянуть лошадь назад к вальку.
Черная фигура выросла вдруг из молочной стены и радостным, запыхавшимся голосом спросила:
-- Чи моя кобыла тут е?
-- Е, -- ответил возница.
-- Не впала?
-- Ни. На закруглении хотела перешкопыртнуться, ну -- раздумала...
Потом пришла встречная вагонетка, и поезду нашему разрешено было двинуться вперед. Во втором часу дня я достиг наконец своей цели.
III.
Стая воробьев на первый -- даже очень внимательный -- взгляд всегда кажется однотонной. Трудно отметить и выделить отдельные черты какого-нибудь пернатого героя, ухватить приметы, особенности и признаки его. Но люди, сидевшие в заключении и высыпавшие на тюремный подоконник крохи своей трапезы, довольно скоро убеждаются, что нет пары воробьев совершенно одинаковых, и в любом десятке могут указать осмотрительного, хозяйственного пернатого мужичка, легкомысленную воробьиху, юного, беззаботного хулигана-задиру и т. п.
То же впечатление и от солдатской массы. На поверхностный взгляд она однородна и однотонна в своих одинаково заношенных шинелях, смятых шапках и стоптанных сапогах, с одинаковым густым запахом и несчетным богатством насекомыми. Но вглядываясь ближе, изо дня в день, начинаешь видеть за общей грязной штукатуркой, наружной однотонностью очень пеструю внутреннюю подоплеку. Полированный приказчик и робкий деревенский парень, флегматичный с виду, но не теряющий своего несравненного юмора даже в самые мерзкие моменты хохол и молчаливый татарин-грузчик с Волги, купеческий сын и артист-дударь из пастухов, лодырь из городских низов и богомольный мужик из запасных -- каждый несет в себе свое, особенное, не схожее с тем, что есть в соседе, и каждый по-своему относится к делу величайшей трудности и важности, выпавшему ныне на его долю.
Есть издавна выработанная общая формула отзывов о солдате, своего рода балльная система, короткая, немножко шаблонная, в большинстве случаев -- хвалебная: "герой", "чудо-богатырь" и т. п. И -- правду сказать -- особой погрешности в сторону преувеличения в таких отзывах нет: русский человек, одетый в солдатскую шинель, -- герой подлинный и исключительный, если оценивать его со стороны полубессознательного, пассивного героизма, выражаемого в способности переносить лишения.
Но кроме претерпения, есть виды иного героизма, где важен элемент сознательности, ясного понимания долга, воля к одолению противника. Здесь обобщения будут уже затруднительнее, и старая балльная система нуждается в некотором пополнении...
Сами солдаты в своей среде отличают "настоящего" солдата и "сметанника", ищущего случая уползти от боевой работы в сторону. Категории "сметанников" довольно разнообразны. Во время зимней боевой паузы на перевязочные и питательные пункты вместе с серьезными больными и ранеными сползаются жалкие, робкие фигуры в измятых шинелях, удрученные до чрезмерности, кряхтящие, кашляющие, прихрамывающие. Далеко не у каждого из них окажется познобленный палец или какой-нибудь другой пустячок -- по масштабу военного времени, конечно, -- больше шаблонное: "нутрём нездоров".
-- Отдохнуть пришел? Пожалуй, отдохни немного...
Невоенным людям, не всегда думающим о том, что в окопе кто-то должен остаться и нести двойную работу -- за себя и за этого чрезвычайно удрученного на вид воина, -- не хватает духа сказать, что этот отдых -- излишняя роскошь. "Сметанники" на это и рассчитывают -- правда, робко, неуверенно, сконфуженно, -- но порой безошибочно...
Солдат с больным зубом, мой случайный собеседник, поучающим тоном говорил мне:
-- Настоящий солдат рази пойдет? Никогда не пойдет... тут когда и вовсе нездоров -- и то совести не хватает иттить в околодок: я уйду, а кому служить? Идет сметанник, который лодырь, на молоке у мамаши вырос... Этот зараз захромает. А с чего захромал, спросите его -- ломит от службы...
-- Не всегда. Есть помороженные, есть ревматики...
-- Опять же, который настоящий солдат, рази он позволит себе отморозить что? Ты не лежи, а бегай. А бегать нельзя -- делай во... на месте...
Он показал прием руками и ногами, как движением на месте надо греться.
-- Иной раз часа два так махаешь, аж в пот ударит. А сметанник -- он как лег, так и не ворохнется ни разу, потому что безо всякого соображения: лежит и лежит. А на войне, как и в хозяйстве, надо соображать, прикидывать. Я вот шестнадцать месяцев и -- слава Богу -- ни разу не хворал и не ранен, зуб вот лишь одолевает... А всё пока Господь милует -- восемь раз в атаковке был...
-- Страшно?
-- Как не страшно! Вещь понятная -- страшно, пока не осерчал. Летит, рвется, иной раз всю морду землей залепит... Разорвется в сторонке -- про Бога вспомнишь: слава тебе, Господи, -- мол, пронес мимо... А лопнет возле -- ах, так твою разэтак! Незаконно, мол, кроешь, поганец!..
У моего собеседника внешний вид -- не самый героический. Он напоминает мне шершавого, большеголового, коротконогого сибирского "маштачка", незаметного рядом с европейскими лошадьми, не избалованного ни конюшней, ни попоной, ни чисткой. Такой маштачок ныне в любую погоду, по любой дороге, там, где другие, более статные лошади становятся, выбившись из сил, терпеливо-хозяйственно тянет на себе все то необходимое, без чего часа не может просуществовать армия. Герой ли он? Не знаю...
Минутами лишь кажется, что он весь проникнут прочным сознанием воинского долга и без послабления осуждает всякое отклонение от него. Увидев длинного, тощего парня, вышедшего из перевязочной с забинтованными ногами, он говорит язвительно:
-- Ну, вот он и есть! Это -- из сметанников, сразу видать. Сметанник? Парень вздохнул и, забираясь на спину дневального, чтобы проехаться на ней в питательный пункт, сказал смиренно:
-- Сметанник, брат, сметанник...
-- Уж я вижу! К мамаше на печку, небось, хочешь? Домой?
-- Кто бы этого не хотел... -- уже от порога отозвался парень, сидя на дневальном.
-- Уж я знаю! -- подмигнул мне солдатик. -- Домой -- спит и видит...
-- Ну, а ты как, домой хотел бы? -- спросил я полусерьезным тоном своего собеседника.
Он задумался лишь на одно мгновение. Смущенно улыбнулся и сказал:
-- Босиком бы побег!..
-- Ну, босиком-то холодно сейчас...
-- До самого Землянского уезда бежал бы, кабы пустили... Подсучил бы штаны -- и ходу!..
Он тоже как бы шутил, говоря это, но за этой шуткой чувствовалось волнение самой горячей мечты. И был он похож теперь на ребенка, просто и бесхитростно сознавшегося в тоске своей по матери. И все это было так понятно и убедительно...
Каждый день приходится перекинуться словечком-другим с кем-нибудь из них, приходящих из окопов в резерв на отдых. Случается и о них говорить, спорить -- с командным составом и людьми, близко стоящими к ним, кое-что видеть, узнавать непосредственно. И постепенно то представление о войне, которое как у большинства невоенных людей, так и у меня сложилось из совокупности самых разнообразных черт и картин, не только по газетам, по Толстому, по Гаршину, по Верещагину, но и по простым, случайным черточкам, задержанным памятью из рассказов отца, деда и всяких непосредственных участников войн, тут как-то странно стирается и меркнет, как тускнеет мотив знакомой мелодии, когда в него входят, переплетаясь и сталкиваясь, другие мотивы, простые, естественные, отнюдь не новые, но в разнообразии своих неожиданных наслоений и сочетаний дающие неожиданную и очень сложную картину...
Окоп, например. Видел я мельком этот уголок войны -- видел в пору непогод, невылазной слякоти и стужи. Был момент затишья, т.е. приблизительно -- не чаще, чем раз в пять минут над нашими позициями рвались неприятельские снаряды, а по человеку, направляющемуся с котелком за водой, раздавалось не более двух залпов из ружей. Трудно придумать что-то более мрачное, чем жизнь неделями в таких условиях. Но... и к войне приспособляется человек!..
-- Не жисть, а жистянка, -- шутливо говорит бородатый туляк на мой вопрос: как живется?
Ни чувства страха, ни тоски, ни порыв восторженной удали, ни естественная готовность к смерти не могут длиться долго. Хоть кое-как, а ко всякой обстановке приспособляется человек.
И в этих подробностях густо перепутано в капризном сплетении хорошее и дурное, героическое и низменное, разумное и неосмысленное, все то, что подавляет, что приводит в восторженное изумление, и повергает в уныние, и вселяет бодрую веру.
Война обратилась в длительную, нудную, сложную работу, по самой природе своей подневольную. Для энтузиазма осталось мало места -- это одинаково справедливо и для нас, и для нашего противника. Может быть, осязательнее, чем в какой-нибудь другой работе, здесь чувствуется нужда в осмысленном творчестве и осмысленных исполнителях. И даже постороннему, поверхностному наблюдателю видно, что рядовой работник лучше всего работает там, где налицо есть именно эта здравая осмысленность, где она не чувствует себя в забросе... Там в нужный момент он воодушевляется до чудодейственного боевого восторга и сквозь ураганный огонь, через десятки рядов колючей проволоки достигает вражеских окопов. И, оглянувшись, способен еще скромно пошутить:
-- Ну, слава Богу! По десятине картошки на брата взяли... Наедимся теперь...
IV.
Днем без перерыва льется глухой грохот обозов, над ним взмывают выкрики учебной команды, вспыхивает "ура" в разных местах, тоже учебное, и вдали -- уже не учебные -- гремят орудийные выстрелы. На отдаленных позициях они падают грузной лавиной, глухо раскатываются, ворчат, как летом синяя грозовая туча на горизонте. На близких -- оглушительно кашляют, рвут воздух, сверлят его певучим шуршанием, тяжело бухают.
Опытное ухо отличает свой снаряд от неприятельского, определяет направление полета и пункт назначения.
-- Ихняя.
-- Наши ответили...
К ночи грохот езды и артиллерийское состязание затихают. Мягким крылом одевает землю тишина, чуткая, настороженная, такая странная и диковинная в этой необъятной полосе боевого грома и неустанного разрушения. Затихают вытоптанные, перекопанные поля, опустошенные рощи, разоренные деревеньки и местечки. Немо, безмолвно, мертво кругом. Но вот то там, то тут на горизонте вспыхивает белая звездочка, постоит несколько мгновений и ныряет за черную линию полей. Ракеты... И кто-то таинственный вдруг тревожно встряхнется и длинными светлыми щупальцами начнет блуждать по застывшим черным волнам изборожденных полей -- вражеский прожектор... Неустанная выслеживающая работа идет там, в шести верстах впереди. А тут у нас, в деревеньках, за старым парком, у землянок, по дорогам -- в ведренный вечер, когда на западе узкой полосой догорает заря, -- звучит солдатская песня...
Да приидет царствие Твое...
Да будет воля Твоя...
Вечерние молитвы. Торжественно, плавно, ровно плывет знакомый напев. В суровом однообразии его звучит особенная какая-то, величавая простота и красота кроткого приятия тяжкой ноши, звучит торжественно и непередаваемо-трогательно среди этой настороженной тишины, под крупными звездами вражеской страны, на фоне умирающей зари, в вековых елях старинного парка...
Не богато очарованием солдатское пение, но что бы ни пели они, серые, оторванные от родины люди -- молитву ли, песню ли, -- как бы ни был избит мотив, чуткими волнами разбивающий тишину вечера, пение их здесь, среди чужих полей, среди вражеских ракет, в ночной тиши, полной выслеживающей и подстерегающей работы, производит впечатление почти потрясающее... За веселым, бойким припевом, за лихим присвистом и гиканьем чувствуешь усталых, изломанных, вымокших в окопах людей, ежеминутно подстерегаемых смертью, измученных грязью, насекомыми, смертельно истомленных тоской и мукой тревожных ожиданий.
Слушаешь их могучий хор и диву даешься...
Куда ни кинь глазом, шевелится, рябит, зыблется оно, серое солдатское море. Порой кажется: никого на свете, кроме солдат, не осталось. Городишко ли, утопающий в грязи, старинный ли фольварк с вековым парком, оранжереями и статуями, деревня ли с прелой, поросшей зеленым мохом соломой белостенных халуп, шоссе, проселки, пригорки и лощины -- всё усеяно, засижено, забито, закупорено этими живыми терракотовыми фигурками в сером, до пояса вымокшем, выцветшем одеянии, в растоптанных сапогах, похожих на дредноты...
Местный житель в этой серой зыби солдатского моря уподобляется мухе, попавшей в огромную кадку с квасом: бессильно, испуганно плавает и не знает, к какому берегу прибиться...
В городишках это -- поджарый, тощий обыватель библейского облика, в лапсердаке, очень напоминающий гоголевского Янкеля из "Тараса Бульбы". Он стремительно сдергивает с головы картуз при встрече, низко кланяется, глазами спрашивает: не угодно ли что приказать пану? В устремленной вперед фигуре с подгибающимися коленами -- беспредельная трепетная готовность на всё: готов и отпрянуть в сторону, если озорному казаку вздумается взмахнуть плеткой; готов и помчаться вперед -- исполнить любое поручение; готов и на месте замереть, воздев руки горе... Кажется, порой: вот существование, доведенное до предельной точки нестерпимости...
Однако смотришь: через час обыватель, весь сотканный из трепета, уже приспособился к погоде, разостлал у дороги тряпицу, разложил на ней скверные булки, папиросы, спички, ваксу, открыл торговлю...
Круглое славянское лицо среди городской обывательской толпы -- редкость. Но и в деревне оно забивается в какие-то свои норки. Налицо -- женщины и ребятишки, смирные-смирные, голодные, тихонькие. Редко-редко прозвенит девичий смех или детская песенка -- подавленно молчит разоренная страна...
Окоп, действительно, как бы приводит к общему знаменателю, нивелирует и уравнивает всех -- людей с культурными навыками и неумытую чернь, студента-мечтателя и забитого деревенского парнишку, офицера и нижнего чина.
V.
"Наступила распутица"...
Вспоминая минувшую галицийско-буковинскую зиму, я невольно спрашиваю себя: с какого момента наступила там распутица? И что нового могла принести она с собой на те холмистые, изборожденные, суглинистые поля, низины, трясины и дороги, где в ноябре и декабре боевое напряжение достигало довольно высокой степени, а позиционное сиденье в январе и феврале было беспрерывной грязевой ванной? Я не могу представить распутицы хуже и горше той, с которой распрощался в начале марта.
Я видел грязь в Персии в период зимних дождей -- это было нечто не поддающееся воображению. Нас, русских, грязью удивить мудрено, бездорожьем -- тоже. Но порой казалось, что весь мир обращен в сплошную трясину, и только наличие чудодейственного элемента, всегда приходящего к нам на выручку, дает возможность не только остаться целыми в условиях такой непроходимости, в значительном отдалении от базы, но и помогает успешно двигаться вперед. И казалось также, что подобной невылазной грязи нигде уже больше не придется видеть.
Но... за рубежом, отделяющим нашу неумытую, бездорожную Россию от благоустроенной Западной Европы, мне не раз приходилось вспомнить бездонные "тузлуки" -- солончаковые трясины Азербайджана, и я не находил большой разницы между темно-коричневыми азиатскими грязями и европейскими шоколадными топями. Одно разве: в горах Азербайджана порой были такие яркие, неожиданные тона, каких под плотным рядном серого галицийского неба я ни разу не видел...
И тут, как и там, раненые, попадавшие к нам на пункт, были похожи на негров -- ни отмыть, ни оттереть бензином, -- и коричневые мазки йода приходилось класть на чернокожий фон, напоминавший голенищу сапога. Но не столько этот фон ужасал, сколько количество паразитов. Иной раз казалось, что брошенная на пол солдатская рубаха шевелится -- шевелится бесчисленными живыми точками...
Вытирали бензином, денатуратом, мазали йодом, перевязывали. Было время -- удивлялись, ахали. Потом попривыкли. Ко всему можно привыкнуть и... одеревенеть. Но всё нет-нет да и встанет порой вопрос: ну а как же теперь там, в семи верстах впереди, в окопах, что за жизнь?
И хоть стеснительно было, праздно любопытствовать, но взглянуть очень хотелось.
Командный состав был знаком. Обратился я с вопросом: можно ли? Ответ был очень любезный:
-- Пожалуйста. В любой момент.
И вот мы едем верхами, гуськом. Жидкая грязь на шоссе, похожая на шоколад, разлетается брызжущим веером из-под копыт наших лошадок, хлюпает, шипит. Небо закутано свинцом, изредка поливает дождик, мелкий-мелкий и холодный. Кругом -- голая холмистая пашня, пустынная, размокшая и озябшая. Изредка -- блеклое жнивье, приникшая к сырой земле старая ботва картофеля. И черные кучи картофеля -- кое-где его успели собрать, но много и осталось несобранным на полях, и теперь никто, по-видимому, кроме трусливых маленьких зверушек -- полевых мышей, -- им не распоряжается...
Наш доктор изрядно-таки отстал. Но изредка долетает по ветру его голос, строгий и убеждающий:
-- Ну, ты!.. Куда это еще?
Он во второй раз в своей жизни сел на лошадь. О первом опыте, имевшем место лет двадцать назад, сохранилось у него воспоминание малоприятное: только что сел в седло, лошадь заиграла и сбросила его наземь. И с тех пор он предпочитал обходиться без верховой езды. Лишь желание увидеть позиции заставило его теперь тряхнуть стариной -- сесть на лошадь: другого способа сообщения с позицией не было.
Два солдата не без труда воздвигли его грузную фигуру на спину жидкой, маленькой лошадки, Крысы, бывавшей под обстрелом и потерявшей глаз в бою. Это было идеально-безропотное и спокойное животное. Доктор в лохматой папахе, в черном романовском полушубке, сидел на ней, подавшись грузным телом вперед, рукой держась за луку, и все время убедительно просил ее не торопиться. Солдат-разведчик, терпеливо следовавший за ним, делал порой деликатные указания:
-- А вы, ваше высокоблагородие, слободно сядьте... передайте корпус на подушку, за луку не хватайтесь...
-- Да головой всё дергает, черт ее возьми... Повод, боюсь, выдернет из рук...
-- Никак нет. Это -- она шагу прибавить просит. За конями скучает...
Когда до нас перестают долетать отрывки беседы доктора с Крысой и разведчиком, мы решаем, что надо подождать, и ждем. Останавливаемся. С торжественностью далай-ламы подъезжает к нам доктор -- малиновое от ветра и дождя лицо, напряженная поза, устрашающего вида папаха и полушубок со съехавшими на спину погонами.
-- Покурим, что ли?
-- Покурили бы, да руки заняты...
-- Чай, папироску-то и в зубах можно держать!
-- В зубах... Тут нос высморкать не выберу момента, а вы -- с папироской... Яне о двух головах...
-- Чего боитесь: спокойная же лошадка.
-- Спокойная-то спокойная. Самая по мне. А всё... черт ее знает... Иной раз упрется за вами, начнет чесать боком, так кренделем и рубит... Того и гляди, земли затылком достанешь...
Все-таки курим.
И снова веером расплескиваем шоколадную жижу -- густую, жирную, глянцевую. Ситом сеет дождик, рвет шапки ветер. Холод ползет в рукава, полушубок намок и отяжелел, перчатки раскисли, руки коченеют.
Когда сворачиваем на проселок, лошади вязнут в размокших гигантских колеях, в бороздах картофельного поля. В маленьких ложбинках и балках садятся по брюхо. Мать-сыра-земля унизывает нас кусками грязи до бровей, но мы уже перестали замечать и растирать по лицу эти украшения -- об одном забота: не завязнуть бы совсем.
Идет пар от лошадей.
Впереди -- патронная двуколка. Вместо двух в нее впряжено четыре лошади. На левой передней верхом сидит солдат. И еще трое, подоткнув шинели, совершенно залепленные грязью, бредут около колес. Не столько бредут, сколько бьются вместе с лошадьми там, где они не берут. Напирают плечами, кричат неистово и ожесточенно, нахлестывают лошадей. Поощрительные и крепкие слова переплетаются в самых причудливых комбинациях.
-- Ну, как дела, братцы? -- бросаем мы вопрос, проезжая мимо.
-- Дела гудут, вашбродь. Вот с утра с самого идем... Тиранимся.... Не столь воевать, сколь страдать вот так надоело... За целый час -- версту отмахаешь и -- никаких гвоздей...
Этим же путем подвозятся к позициям хлеб, кухня, дрова, солома. Этим же вывозят и раненых.
Изредка покажется немножко в стороне от дороги мокрая, прихрамывающая или нащупывающая ногами фигурка, очень напоминающая вымокшую под дождем убогую странницу-богомолку.
-- Какого полка, землячок?
-- Такого-то.
Землячок черен лицом, как углекоп, только что вылезший из шахты. Черные руки, в грязи винтовка, на которую он опирается, и уши серой пожелтевшей шапчонки уныло свисают вниз.
-- Ранен?
-- Никак нет. Ноги поморозил.
-- Да морозов-то как будто и не было?
-- К утру студено бывает, вашбродь, а ноги мокрые, сапоги -- во-о... Сапоги, действительно, нуждаются в ремонте -- и очень настоятельном.
С сапогами дело трудное и сложное. Было бы глубоко несправедливо сказать, что солдатским ногам не уделяется достаточного внимания на фронте. Я видел и знаю, сколько волнений, беспокойства и хлопот доставляет этот вопрос командирам частей, бывших в поле моего зрения. Люди энергичные. Честные и неусыпные, притом -- что нечасто бывает -- люди с большими связями в высшем командном составе, они имели возможность не только бессильно протестовать против интендантских дефектов, но и доводить свой протест до верхов командования. И действительно, их протесты на полдороге не останавливались. Да и интендантство, видимо, знало и, учитывая это, прилагало все старания удержать безупречную репутацию.
Судя объективно, надо принять к соображению всю ту массу условий, в которых приходится вести службу солдатскому сапогу. Яв ноябре купил себе походные сапоги за 30 руб. Грязи и воды они видели по крайней мере в десять раз меньше, чем любой солдатский сапог даже на отдыхе в резерве. Каждый день смазывались так называемой "непромокаемой" мазью. И каждый день, снимая их, я находил верхнюю пару чулок совсем мокрой.
Команде нашего отряда, санитарам, братьям милосердия мы делали сапоги хозяйственным образом, и несмотря на всю тщательность нашего внимания к заготовкам, бывали случаи, когда партия сапог не выдерживала и трехнедельной носки.
Приходится иной раз слышать и иной горький вздох из офицерской среды:
-- Конечно, не без того... попадается и сапог -- дрянь. Но... иного встретишь в рванье -- глазам не веришь: "Да тебе же только что выданы были сапоги! Куда дел?.." Целую историю сочинит -- занимательнее "Тысячи и одной ночи".
Как бы то ни было, но сапоги встречного нашего собеседника вызывают в нас самое искреннее соболезнование. Правда, выразить его нам нечем, кроме как предложением папиросы...
-- К утру шинель иной раз как колоколом делается, застынет... аж звенит! -- говорит он, как будто даже не без удовольствия, закурив папиросу и оглядываясь на пятна снега среди бурого, чалого мокрого пустыря. -- Рубаха и то примерзает, ей-Богу... Грязь -- в колено. Кабы соломы вдосталь -- оно бы, конечно, имело свою приятность -- полежать, например...
VI.
Мы въезжаем в полосу обстрела.
Наш перевязочный пункт находится тоже в пределах досягаемости для неприятельских снарядов. Случалось, залетали они и ложились в близком соседстве с нами, в районе расположения штаба дивизии, очевидно, противнику хорошо известном. Правда, эти гостинцы были не часты. Но к орудийной перекличке, несколько смягченной расстоянием, к зубчатым трелям пулеметов, к ружейной перестрелке слух наш привык так же, как слух горожанина к громыханию ломовиков по мостовой.
Теперь выстрелы звучали по-иному: как будто в самое ухо кто-то озорной, подкравшись сбоку, кашлял могучей глоткой, близко и гулко. Разведчик оглядывался и говорил:
-- Это с нашей батареи.
А когда вместе с уханьем разрезал воздух сверлящий свист, он сообщал:
-- Ихняя. На правый фланг пошла.
Кругом лежали все те же голые, пустынные поля -- ни деревца, ни хижины. Некоторое оживление вносили лишь редкие фигуры серых пешеходов с винтовками и всадников на разнокалиберных лошадках, начиная с головастых, крепконогих сибирячков и кончая породистыми красавцами, теперь, в обстановке недоедания, грязи, холода имевшими жалкий, отощалый вид. Всё -- мокрое, иззябшее, унылое -- как-то съежилось и ушло в себя.
Порой внезапно среди зябкой оголенности внезапно вырастала печная труба или глиняная стена халупы с остатками бледно-голубой окраски. Около них -- мусор, кучи навозу, соломы, сору; синяя требуха, кишки... В одном месте среди этих внутренностей лежал крошечный трупик теленка. Как ни притуплены нервы обилием удручительных картин войны, разнообразием потрясающих штрихов истребления жизни, трупик этот, крошечный, детски-трогательный, больно толкает в сердце и долго стоит в глазах среди унылой пустоты оголенных полей...
-- Далеко еще? -- спрашиваем у разведчика.
-- С версту будет.
Мы таки озябли малость: холод забрался к плечам, за спину, дождь налил в ухо и за шею, раскисшие мокрые перчатки не греют руки. Скучно. Надоело качаться в седле.
-- Вот за пригорком видать будет.
С пригорка мы видим сперва в мутной серой пелене темную полосу леса на горизонте -- берег Стрыпы, "ихние" позиции. Ниже, в лощине, -- кучки черной земли, ряд походных кухонь, копошащихся вокруг них солдатиков и табунок оседланных, без корму, кучей стоящих лошадок.
-- Штаб полка, -- говорит разведчик.
Мы спускаемся в лощину. Лошади топчутся с минутку перед бурливым ручейком, пересекающим ее, потом прыгают через него, как через барьер, после чего мы оглядываемся кругом не без хвастливого изумления: каковы, мол, джигиты!.. Заробевшего нашего доктора бережно переправляют через поток два солдата. И вот мы слезаем в грязь у самой большой землянки -- офицерского собрания.
Нельзя сказать, чтобы это было очень роскошное архитектурное сооружение, -- в дни далекого отрочества, изображая краснокожих по Майн Риду и Фенимору Куперу, мы устраивали себе норы в живописных степных оврагах ничуть не хуже этого офицерского собрания. В землянке было темно, сыро, тесно. Но после дождя и ветра, около железной грелки -- тепло и почти уютно. Тепло и приветливо встретили нас командир полка и наличные офицеры. Усадили на единственную лавку, за некрашеный стол, и полковник крикнул в дверь:
-- Собрание!
-- Чего изволите, вашбродь? -- отозвался голос.
-- Дай-ка нам чайку.
-- Слушаю...
Минуты через три "Собрание" -- белобрысый солдатик с детским лицом -- поставил перед нами, гостями, по стакану крепкого чаю. "Собрание", "Связь", "Телефон" -- эти имена в видах упрощения номенклатуры были присвоены здесь солдатикам, обслуживающим соответственные полковые учреждения.
Бутылка коньяку, привезенная нами в подарок, произвела, можно сказать, фурор.
-- А-а-а! -- комически запел офицер. -- Какой праздник!.. Это -- редкость!.. Это у нас то же, что двести тысяч выиграть...
-- Собрание! Нет ли там у тебя рюмочки?
-- Так точно, есть, ваше высокоблагородие!
Маленький, сухонький, живой, веселый командир полка, в коротком дубленом полушубке с георгиевской ленточкой, сказал тоном предупреждения офицерам, тесной кучкой стоявшим в землянке, -- мест за столом хватило лишь для гостей и двух штаб-офицеров:
-- Господа, только вот до этой линии... Отметил ногтем четвертую часть бутылки.
-- А остальное -- батюшке... для раненых...
Драгоценную влагу он разливал бережно, по полрюмочки. Когда кто-нибудь из юных прапорщиков конфузливо отказывался от своей порции, полковник одобрительно, при общем смехе, говорил:
-- Вот хороший человек!.. Володя, а ты будешь?
Заветренный, черный капитан с георгиевской ленточкой, комически скосив глаза, с усиленным равнодушием отвечал:
-- Пожалуй... не больше одной только...
-- Да нет, он не хочет! -- сказал ехидный товарищеский голос из-за спины.
-- Одну... уж уважу... -- возразил капитан.
И, вздохнув, привычным, артистическим жестом опрокинул рюмочку в рот. Опять ехидный голос заметил:
-- У-у! Да ты бы не разом! Помаленьку, поприличней... А то совсем с рюмкой проводил...
-- Остальное -- раненым, господа, -- сказал полковник. -- О. Сергий, в ваше распоряжение.
Из-за офицерских спин выдвинулся священник, высокий, поджарый, с окладистой белокурой бородой, в коротком ватном полукафтане. Он взял бутылку и, бережно держа ее у сердца, сказал:
-- Если бы вы знали, как тут дорог каждый согревающий глоток!..
-- Это у нас -- герой, -- сказал полковой командир, -- всегда под огнем вместе с нами. Два раза ранен. Награжден офицерским Георгием... Уж у него эта бутылка, действительно, ценнее двухсот тысяч будет...
Немножко смущаясь от командирской похвалы, батюшка продолжал:
-- Видите ли, раненому если глоток дать с горячим чаем, а то просто глоток -- очень помогает! Я спирту подливаю в чай, когда есть, и в бой с собой беру фляжечку спиртику, если есть, -- скажу вам, замечательное действие: прямо воскресает человек! Жаль одно: и спирту-то не достанешь. А в такой вот холод, ветер, мокрость -- как бы годился солдату глоток... один глоток...
-- Еще бы! -- подтвердил командир, -- люди до костей промокают, а погреть -- никакой возможности, ни одной щепки не осталось, дрова за десять верст возим, а возка -- сами видите какая... Глоток спирту перед обедом, -- он бы любую грелку заменил. Но... у нас -- трезвость, так уж трезвость...
-- Странно как-то у нас, -- грустно сказал батюшка. -- Уж если молиться -- так не иначе как лоб расшибать... Меры нет ни в чем. То захлебывались водкой, а то в реки, говорят, миллионы ведер выпустили, а тут вот иной раз так бы надо, так надо, но нет...
В этом тихом, сдержанном, невольном сетовании было -- увы! -- много основательного. Раненый ли и потерявший силы, или просто озябший, вымокший, упавший духом солдат даже от глотка горячего чаю оживает, подбадривается, веселеет. Когда своими глазами видишь это почти волшебное превращение, восстановление сил и духа, тогда убеждаешься особенно осязательно, как много значит тепло в жизни человека, как ценно и нужно оно ему -- исходит ли оно от ласкового слова или от горячего борща. Но и чай, и борщ на позициях, в условиях постоянного обстрела, -- вещь трудно доступная. И вот тут-то, под дождем и ветром, в грязи и слякоти, угнетающих тело и душу, глоток спирта был бы очень нужен.
А не один раз приходилось подслушивать тут, среди зяблых, мокрых чужих людей, наивные мечтания, посягающие -- правда, неуверенно и робко -- на трезвость, столь неуклонно и последовательно утвержденную:
-- Что бы Царь-батюшка разрешил нам хоть бы по махонькому стаканчику спирту! -- доверчиво мечтал как-то передо мной иной бородатый станичник. -- А то выдрогнешь весь -- даже пища нейдет... Вот он, сухарь-кормилец, его не прожуешь... А кабы стаканчик выпил, он бы у меня ракетой проскочил туда! -- пошлепал он себя по животу.
Помолчал и прибавил:
-- Совсем иной человек станет... Удовольствие во всем корпусе, живность в каждой части появляется... Совсем иная развязка в человеке...
VII.
До окопов от штаба полка версты полторы расстояния. Накануне противник усиленно обстреливал позиции полка и штаб сегодня сосредоточил огонь на соседнем корпусе, занимающем правый фланг. В окопы сопровождают нас полковой командир и о. Сергий.
Мне бы хотелось взглянуть в ближайшие норки-землянки, в незакрытые входы которых я вижу фигурки согнувшихся солдатиков -- лежат, сидят, жуют, починяют что-то. Но времени мало, короткий день клонится к вечеру, надо спешить взглянуть в окопы. О. Сергий, длинный, тощий и легкий, в высоких сапогах, подтыкав за пояс полы своего подрясника, легко шагает по грязи рядом со мной и говорит:
-- Вы с ночевкой как-нибудь к нам приезжайте, тогда мы всё вам покажем, я вас везде проведу.
-- Ну, а как насчет разных бацилл в ваших землянках? Много?
-- Как вам сказать? -- оглядываясь, говорит за батюшку полковник. -- У меня вот и насморка ни разу не было. А в Петрограде постоянно простуживался...
Проходим мимо двух могильных холмов со свежими крестами -- лишь с неделю назад эти места были заняты с боя.
-- Братские могилы, -- говорит о. Сергий, вздыхая. -- В этой 50 человек, в той -- 27.
Дубовые некрашеные кресты, простые венки на них из еловых веток. Скромны памятники и безвестны герои, легшие под ними. Но ни одно кладбище с частым лесом крестов, ни один памятник с красноречивой надписью не заставляет так сжиматься мое сердце, не будит такого вихря чувств, не приковывает так властно мысль к себе, как эти немые, одинокие свидетели жертвы русской на алтарь величайшей и напряженнейшей борьбы народов...
Идем тяжело, медленно, с остановками: ноги глубоко вязнут в суглинке, грязь, чмокая, неохотно выпускает сапоги из своих липких клещей, бурковые валенки нашего доктора два раза совсем снимались. Всего с неделю назад по этой невылазной грязи, под непрерывным огнем неприятеля шли в атаку наши стрелки, вброд переходили широкий стан -- немного выше по лощине, -- брели, падали в грязь, грязью окапывались. Те самые серячки, намокшие, забрызганные, похожие на смирных странников-богомольцев, которых я видел в первобытных землянках штаба и на дорогах этой оголенной страны. Даже не верится. Мы ведь в условиях полной безопасности и то едва одолеваем эту топь, с трудом поспеваем за проворным, привычным к ходьбе полковником и поджарым батюшкой. Доктор задыхается -- ему, тучному человеку, труднее всех. Но тянется изо всех сил, не отстает. Сопит и молчит. А видно, что устал уже и... согрелся.
В одном месте, когда нам пришлось брать препятствие в виде старого окопа с уцелевшей на нем колючей проволокой, он, перепрыгивая, упал животом на мягкий черный гребень окопа. Но и тут не смутился, нашел чем замаскировать это падение: под руками у него оказался разорванный стакан снаряда.
-- Вот он! -- с торжеством воскликнул доктор. -- Возьму на память!..
Стакан, грязный, покрытый землей и ржавчиной, большого калибра, весил немало, и нести его с собой было неудобно.
-- Этого добра у нас много, -- сказал о. Сергий. -- Я вам привезу как-нибудь пудика два-три. А этот бросьте -- где его тут таскать...
Доктор немножко поупорствовал, поносил находку в руках. Потом бросил: правда, тяжело было...
Постояли около позиций у с. Пилавы, не без зависти посмотрели на следы тщательной, предусмотрительной работы противника над укреплением их -- многочисленные ряды проволочных заграждений, рвы, блиндажи. От самого села остались лишь кучи мусора -- все, что годилось как строительный или горючий материал, пошло в дело.
Полковник указал нам на неприятельские позиции и стал объяснять расположение их. Я слушал эти объяснения, пялил глаза на лесистый берег Стрыпы, синевший в мокрой пелене неведренного вечера, видел голые буро-черные поля и нигде не уловил признаков неприятеля. Все было такое мирное, озябшее, мокрое и как будто совершенно безлюдное. Однако выстрелы бухали тяжко и гулко, дымки разрывов выбрасывались не очень далеко вправо от нас, и кто-то невидимый, может быть, следил и за нами, потому что полковник раза два предупредил:
-- На горку, господа, не советую: случается, они и по одиночным фигурам стреляют.
Я вынул бинокль. Сквозь влажную хмарь на отлогом уклоне, спускавшемся в лощину к прорванному ставу, угадывалась неровная линия неприятельских окопов, подходивших к роще на холм. С холма она перекидывалась на шоссе и терялась за линией телеграфных столбов.
-- Видно что-нибудь? -- спрашивает меня доктор с некоторым замиранием любопытства.
-- Все видно, -- говорю я.
-- Дайте посмотреть...
-- На лес смотрите -- красивое местечко...
-- Это вот самый яд-то и есть, лес этот, -- говорит полковник, -- сильно укрепленная позиция...
Мы с доктором по очереди обозреваем эту позицию, глубокомысленно хмыкаем: действительно, мол, яд, -- хотя в смутно синеющей рощице никак не можем, по совести сказать, усмотреть хоть какой-нибудь намек на ехидство или зловредность -- лесок, довольно живописно карабкающийся вверх.
За поздним временем мы успели взглянуть мельком лишь на маленький участочек окопов. Они были еще некоторым образом молоды, неспелы, не вполне закончены, за краткостью времени не усовершенствованы и не обжиты, так сказать. Потому не могли хвастнуть даже своеобразными окопными удобствами...
-- Слякоть очень уж донимает, -- говорил о. Сергий, -- всё бы ничего, если бы не грязь эта. А то ходить по грязи, сидеть в грязи, ложиться в грязь... Когда это изо дня в день, то надоедает... Только и отдохновения, что привезут горячую пищу: это -- ночью. Днем с кухней не подъедешь.. . Поедят, согреются -- повеселеют...
Замазанный грязью до бровей солдатик с круглым лицом арапа, почтительно улыбаясь, сказал:
-- Действительно, сырость и всякая неурядица, особенно паразиты -- в загривок въелись...
Я предложил ему папиросу. Он взял и сказал:
-- Мерси.
Мои спутники прошли дальше, я остался побеседовать с арапом, говорившим "мерси". Он оказался кондитером из Тулы, человеком городской культуры -- для него грязь, паразиты, заношенное белье были особенно чувствительны.