Федор Крюков. На Германской войне. На фронте и в тылу
М.: АИРО-XXI, 2022.
С дороги
Не очень легко ныне оторваться от тыловых ощущений и настроений и погрузиться в атмосферу исключительно военных интересов и впечатлений фронта. Не то, что раньше, -- скажем, год тому назад. Тогда фронт увлекал, заслонял и отодвигал в дальний угол заботы и печали мирного обихода, захватывал новизной, таинственностью, неведомым трагизмом, рисовался в легендарных очертаниях. Тыл со своими буднями покорно сжался, спрятал привычную суету и мелкоту и сохранил право на внимание лишь постольку, поскольку его отсталая, ковыляющая жизнь делала попытку встрепенуться, преобразиться, очистить примелькавшуюся муть, напрячь атрофированный свой скакательный сустав.
Но это было и прошло. Во-первых, фронт приблизился и тесно слил свои будни -- тоже серые и скучные -- с буднями тыла. Глубины трагизма он не утратил, но утерял таинственность, легендарные очертания, стал проще и понятнее. Во-вторых, тыл вырос в своем значении. Вырос как будто неожиданно, но тем назидательнее для печально-умудренного народного сознания. Выяснилась не только творческая важность незаметной будничной работы, но с особой ощутительностью сказалось обилие старых чирьев и гнойников в истощенном организме. Лихорадочное состояние, вызываемое этими зардевшими фурункулами, передаваясь во все углы потрясенной страны, особенно прочно держит теперь общее внимание прикрепленным к болевым фокусам тыла, к его усилиям и чаяниям. И трудно оторвать собственное внимание от этих трагических усилий, трудно быть только зрителем совершающегося в родной жизни, не поддаваться унынию, негодованию, объективно взвешивать и определять меру чаяния и отчаяния...
Чувствую это не только по себе. Вокруг меня -- случайные дорожные спутники, лица, достаточно примелькавшиеся: мясотогровцы из Козлова, мучник из Борисоглебска, прапорщики, рыбопромышленник из Царицына, две сестры милосердия, владелец кинематографа, конторщик с пушечного завода и еще какие-то люди в хорьковых шубах и лакированных сапогах -- народ явно делового, не утопического склада мыслей, судя по коротким обрывкам их разговоров:
-- Сколько вагонов муки сделали?
-- Вагонов с десяток.
-- Почем аржаная?..
-- ... А как с керосином у вас?
-- Плохо. Покупал у станционного сторожа, краденый. По пятиалтынному за фунт. Ничего не поделаешь: самая работа, отчет, а тут хоть лучину щепай...
-- ...Я губернатору продал десять вагонов... Губернатору!.. Договорились о цене, о вагонах -- обещал твердо. Сунулся в ZZ -- "нет вагонов". Туда, сюда... нет вагонов! Одну телеграмму губернатору, другую... Еду сам... Выслушал. "Надо дать, -- говорит, -- ничего не поделаете"... Дал...
Но за этими практическими темами, вперемежку с этой "экономикой" чувствуется более чем когда-либо отклонение в сторону "политики", в сторону тех утопических вопросов, которые так усердно отметались одно время сверху. Не в речах только, не всегда договариваемых до конца, -- чувствуется в манере читать газету, в манере слушать, в застланном взгляде, в скептической усмешке тертого и понимающего человека в хорьках, в жадном интересе простой сермяги к клочку печатной бумаги, в подавленном вздохе боли за родное, порой в невнятном стоне жгучего стыда за непоправимую отсталость, за расточение и разграбление родной земли. И если год тому назад немножко чрезмерно оглушали патриотические выкрики, заявления о любви к отечеству, вести об энтузиазме, самопожертвовании, -- то теперь больше говорят -- с легонькой порой усмешкой, без явного негодования -- о магических способах наживы, о легендарных барышах, о беззастенчивом хапанье, об общем стремлении урвать от отечества кусок...
В людях практической складки, положительных и в условиях дорожной обстановки это забвение о существовании цензурного надзора -- черта новая. Видно, очень уж досадно и больно стало сердцу...
Меняется пейзаж. Из полосы снегов и метелей, сосен и елок с белым частоколом березок на зелено-черном фоне со снежными полянками и живописными речками поезд переходит в полосу дождей, унылого простора мокрых полей с нежной зеленью озимей и тусклым золотцем жнивья, торчащего среди умирающих пятен мокрого снега, с растрепанными деревеньками, похожими на кучки навоза, синими рощицами на горизонте, синей вытянутой тучкой над ними.
Везде -- белое, мутное небо, белая, озябшая земля. И тихо, тихо... Ни гармоники, ни песен, ни брани, ни смеха. Скучно. На станциях молчаливые кучки ребятишек в треухах, нахохлившиеся бабы, потертые, пожилые мужики в азямах. Скучно, видать, и им...
Из соседнего купе доносится густой храп, спокойный, солидный, торжественно-медлительный -- там расположился какой-то иерей и, сняв оба подрясника -- меховой и нижний -- отдался отдохновению, пока просторно: за Рязанью пассажиров сильно поубавилось. Мой сосед, молоденький корнет, вернувшись с пирожками и бутербродами из станционного буфета, с изумлением шепчет мне:
-- В первый раз вижу священника в штанах...
В следующем купе, ближе к двери, где раньше шел разговор о крупе, овсе и свинине, продолжается горячий спор о причинах нашего государственного и общественного конфуза.
-- Куда ни повернитесь, на этот гвоздь сядете!..
Это голос блондина в серой пиджачной паре, пожилого, деловито-быстрого в движениях, в манере говорить, расспрашивать. Он едет из Москвы, но за две недели побывал в Баку, Николаеве и Минске. Человек деловой, бывалый, знающий свои и заграничные порядки. Он доказывает черному с проседью, мрачному, тяжелому бухгалтеру, что "вся причина -- в нашем гражданском укладе", и передает, как по расходной книге, сколько он уплачивает ежегодно и за что, и что из этого в сущности получается.
Потом толстым, сердито-лающим, с трещиной голосом говорит бухгалтер:
-- А если я вам такие примеры приведу, что мы сами -- люди не как люди?
И говорит, как русские рабочие, лишь только отвернется надзор, бросают дело, крутят цигарки, почесываются, балагурят; как небрежно обращаются они с дорогими инструментами; как вообще мы все ленивы и мало настойчивы.
-- Я сам прошел трудовую школу. Не верите -- давайте, кто лучше спашет... И вот -- слава Богу -- вылез из грязи в люди... Работать надо, вот что! Лежа на боку, ничего не наживешь...
-- Конечно, строй строем, но и наша славянская натура виновата... -- слышится новый голос.
И опять сердитый лай бухгалтера:
-- Вы говорите, славяне? Значит, наша славянская религия не дозволяет нам сравняться с немцами? Пустяки! Оставьте, пожалуйста! Я отрицаю всякий вопрос об этом!
Безусый корнет угощает меня шоколадом и знакомо -- совсем так, как у Толстого говорят милые юнцы Петя Ростов и Володя Козельцов -- уговаривает взять:
-- Это очень питательное... Мы в походе этим только и спасались... Одно неудобство: наберешь запасы и не утерпишь, все съешь сразу, а после бедствуешь.
Корнет -- из студентов. Пошел в армию в начале войны добровольцем с третьего курса юридического факультета. Отличился и вдруг почувствовал в себе призванье к военному поприщу. Решил держать корнетский экзамен, а с университетом покончить. Теперь голова его занята англо-арабом, за которого он два месяца назад заплатил восемьсот, этишкетами, полками шефскими и бесшефскими, формами.
-- Мне нравится больше всего наша форма: тонная... ничего яркого...
Но изредка в его живой болтовне я улавливаю случайные нотки, звучащие не совсем в тон восторженному упоению хмелем легкого, бездумного быта.
-- На ученье иной раз выругаешься -- после совестно самому станет... Конечно, это не полагается, ну... неловко...
Потом, словно вспомнив нечто более важное, он говорит оживленно:
-- У нас один на губной гармонике играл... Ка-ак он играл, мошенник! Артист, художник -- милостью Божьей артист!..
Из дальнего купе все доносятся обрывки горячего, сердитого спора.
-- Это надо поставить общую организацию, -- сыплется торопливая речь блондина в серой паре, -- раз у него трюшница в месяц остается, а семья кушать хочет...
-- Я отрицаю всякий вопрос! -- взмывает кверху бас с трещиной, но тотчас же засыпается дружным сухим горохом сразу нескольких голосов. Был в Бельгии, в Париже, там -- общественный порядок!...
-- Там дают труда!..
-- А у нас... Возьмите, какое безобразие, взяточничество, воровство, нерадение, продажность...
Спор тянется бесконечно, перескакивает с предмета на предмет, безнадежен для выводов, да никто из участников, по-видимому, и не заботится о них. Есть потребность излить накопившуюся желчь, печаль, озлобление, выплюнуть что-то мерзкое, удручающее душу, выругаться, обвинить кого-то... Меняются участники спора: одни уходят, новые пассажиры, подсевшие на промежуточной станции, сперва прислушиваются, приглядываются, потом, извиняясь, вставляют примерчик, всегда очень выразительный, из своих личных наблюдений или опыта, а после, смотришь, уже барахтаются в общей словесной схватке, кричат, хрипят, не слушают друг друга, в пылу увлечения меняют позиции, под конец нападают на то, что защищали вначале...
В сумерках третьего дня моего путешествия бухгалтер своим трескучим басом кричал, а седенький судейский, в тужурке на зеленой генеральской подкладке, не то чтобы прямо, а этак обходом ему поддакивал...
-- Нельзя... да, нельзя-с, увы, нель-зя безнаказанно упражнять пренебрежение к общественным элементам и к массам также, от которых хотят поддержки... нельзя-с... И вообще так дальше -- нельзя! Развал... потеря доверия... И везде норовят урвать... Катастрофа может получиться непоправимая...
Нельзя... нельзя... нельзя...
Разными голосами, с разными интонациями, вперемежку, отдельно и хором повторялось это от сумерек утренних до вечерних сумерек. Но чувствовалось, что для облегчения темного груза, лежащего на душе у всех, этот вывод был бессилен, скуден и малоценен... "Нельзя", -- а что же дальше? Никто вслух не спрашивал этого, но в сумерках безмолвно сам вставал этот вопрос о выходе. И мучило унылое сознание бескрылости, неумения шагнуть от вывода к действию не то что на полный шаг, а хоть бы на пол-, на четверть шага...
И безнадежно-уныло глядело в окно мутно-белое небо, мокрая земля с мокрым снегом, -- ни осень, ни зима, что-то слезливое, зябкое, неуютное... Мутными пятнами мелькали растрепанные деревенские хатки, стожки соломы, мутно-коричневый контур одинокой старой ветлы мелькали и тонули в белом влажном тумане. Одинокий мужик в тяжелых сапогах шел от дороги к деревне, как будто немножко мимо изб. В согнувшейся спине, в зябко засунутых в рукава армяка руках чувствовалось унылое раздумье, бессильное, тупое топтание мысли на одном месте. Шел в белую муть, в туман...
И сцеплялось сердце тоской, жалостью, любовью горькой и бесконечной к печальной родной стороне...