Крюков Федор Дмитриевич
В глубоком тылу

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   Федор Крюков. Накануне. В час предрассветный. Статьи и очерки.
   М.: "АИРО-XXI". 2021 г.
   

В глубоком тылу

I.

   Как ни смутно, как ни тревожно на душе, весеннее ощущение воскресшей и расцветающей жизни побеждает: обилие света, мягкого тепла, ярких красок и пестрых буйных звуков, -- звона, свиста, крика,-- даже в монотонный шум поезда вносит что-то радостно-волнующее, бодрое, окрыляющее...
   В окнах, направо и налево, до ясного горизонта -- сизо-зеленая зыбь ржаных полей. Голубое небо, белые облака в нем. Земля -- зеленое море, и белыми, бело-розовыми облаками чуть колышутся в нем зацветшие сады. Черные квадраты вспаханного пара и черные избы, деревенские и хуторские, -- даже те, что похилились на одно плечо, оголили жердник пропрелых соломенных крыш и стекла в крошечных окошках залепили бумагой, -- среди распустившихся, помолодевших ракиток смотрят молодо и бодро. Живописны и нарядны мужицкие онучи, рубахи и порты, вымытые и развешанные на улочках для просушки. Прелестны полуоблезшие, с длинной зимней шерстью на брюхе, лошадки, бродящие по съеденному пару, -- пегие, чалые, белые, гнедые, -- под ясным солнцем весенним и они смотрят уверенно и победоносно...
   До станции, верст полсотни, я ехал шагом. Тройка прекрасных казацких лошадей еле вытаскивала ноги из грязи. В Скурихе, при переезде через буерак Малык, перед церковной площадью экипаж совсем-было увяз. Я глядел на приземистые белые хатки, окруженные морем грязи и зелени, на глинистые овраги за старыми плетнями, на ребятишек, которые, подобрав рубашонки, отважно бродили по лужам, глядел и думал: чем мы одолеем немца?
   Сидевший на козлах мой школьный товарищ, собственник лошадей, почтарь Александр Назаров, глядел не на грязь, а на зеленую степь, по которой бродили тени от облаков, и радостно говорил:
   -- Ну, и травы! из годов вон, -- травы! И хлебец, если Господь совершит, не плох... Это -- наш союзник дороже всех союзников...
   В вагоне передо мной сидел еврей-коммерсант из Лодзи. Он потерял все состояние и собирал теперь кое-какие крохи среди своих должников, волжских мануфактуристов. Вздыхал и жаловался на судьбу, на войну, на отсутствие дел. Но изредка, поглядывая в окно, на сизо-зеленую, разбегающуюся зыбь ржаных полей, говорил голосом изумленным и взволнованным:
   -- Хлеба-то, хлеба!.. Нет, Россию одолеть не так-то легко...
   Я не совсем понимал, в чем связь между предпосылкой и заключением, но верил, что вывод -- основательный, потому что человек передо мной был торговый, практический, много испытавший, чуждый мечтательности, привыкший взвешивать, и невольно заражался оптимизмом.
   Словно спряталось на эти дни, -- ясные, жаркие, нарядные, -- горькое и тягостное, -- кругом все нарядно и празднично. Может быть, потому, что и впрямь целая куча праздников: Троица... На станциях, словно цветники, толпы разряженных девчат и молодок. В пределах Орловской губернии уцелела еще живописная старинка: расшитые сарафаны и кокошники. Пестро, ярко, оригинально. Мужская половина -- пожиже. Представлена парнями-подростками да пожилыми, солидными людьми. Парни обычно ютятся где-нибудь на травке деловитыми кучками и режутся в карты. Ни гармоники, ни песен не слышно. Лишь в одном месте видел кучку ребят с гармонистом в центре, -- жилетка расстегнута, ослепительной белизны цепочка протянулась из одного кармана в другой, сдвинут набекрень картуз, и, рыча, повизгивая, звеня колокольцами, выговаривала тальянка знакомый мотив крикливой частушки. Но песни не было слышно. Замерла песня в деревне.
   -- Не поют нынче песен. Кто заиграет, -- старики сейчас: а на переднюю позицию? Не приказывают...
   Деревенский собеседник, говоривший со мной о песне, совершенно разделял резонность этого воздержания от веселья и радости. Величие переживаемого момента глубже всего чувствуется в этом суровом безмолвии страны, в единодушном добровольном запрете, наложенном даже на естественные порывы молодой радостной жизни, жаждущей вылиться в звуках.
   -- Ну, девки, ребята, -- конечно, дело молодое, -- где-нибудь за околицей иной раз и попляшут, и погорланят, не без того... А в деревне молчат...
   Безвозбранно и широко звучит одна песня. На остановках нередко слух улавливает ее однообразную, но тисками жгучей скорби сжимающую сердце мелодию. Это -- материнское, сиротское причитание, солдатская заплачка, отошедшая-было в область умирающей старины, а ныне вновь возродившаяся. В ее несложных импровизациях сердце народное рассказывает подробную повесть о жизни в тылу, о думах и чаяниях своих...
   На станции Туровка провожали солдатика, оправившегося от ран, мать, отец и жена. Женщины голосили. Жена перхала и ухала, мать причитала тоненьким, надрывным голосом. Старик, несший холщевые сумы, жмурился, словно ему глаза запорошило, и улыбался извиняющейся улыбкой. Солдатик в шинели, накинутой на плечи, в серой шапке, с тонким молодым лицом, с серо-голубыми глазами, шел бодро, молодцевато под взглядами нарядной женской толпы.
   Тоненьким голоском причитала старуха:
   
   "Да родимый мой дитеночек, ненаглядный голубок"!
   И когда мои глазушки, -- и когда они обызрят теперь свою чадушку!"...
   
   Этот тонкий, монотонно вибрирующий и замиравший в рыдании голос горьким жалом впивался в сердце, щекотал в носу и застилал глаза влажными туманом. Он приковывал к себе внимание сильнее, чем могучий оркестр, -- слезы блестели на глазах по-праздничному одетых женщин и девушек, хмурясь глядели вниз и в сторону офицеры, мужики, господа в котелках и немецких картузах, -- захватывала и объединяла всех эта материнская горькая песня.
   Кондуктор посмотрел бумагу у солдатика и сказал, что надо взять билет, -- "красный". Старуха вдруг оборвала причитание и деловым, хозяйственным тоном, другим голосом, -- не тонким и жалостным, а густым и сердитым, -- заговорила:
   -- И где ж ему денег взять? На позицию идет да свои деньги платить? Вас бы самих послать туда!..
   -- Вот так, -- с сочувственной готовностью засмеялись девчата в толпе.
   -- Он два раза раненый, да деньги еще им плати! Вот он, старик-то, откель у него деньги?..
   У старика застыла на лице улыбка робкого извинения, а глаза жмурились, словно запорошенные.
   Кондуктор не обиделся на старуху, не стал объясняться с ней. Вместе с солдатиком пошел в кассу и выправил билет, -- красный, какой надо было. Прозвенел третий звонок. Примолкшие на минуту бабы опять заголосили. Старуха пела:
   
   "И с какой я со сторонушки буду ждать тебя, родимый чадушка?"...
   
   И снова оборвала на минутку и деловым голосом сказала:
   -- Мы уж тут, милок, десяточку займем, пока пензиен выйдет...
   Затем опять:
   -- И роди-и-мый мой ди-те-но-чек...
   Бережно обнимая ее, стесняясь офицера, стоявшего на площадке, солдатик говорил:
   -- Ну, буде, буде... чего там... не мы одни...
   Двинулся поезд. Проплыла нарядная толпа, затуманенные лица, зеленые березки над дверями вокзала, кучка ребят, играющих в орла. Но сквозь стук колес, ровный, ритмически-правильный, все еще различалось тонкое, ритмическое причитание солдатской матери. Зеленые волны полей -- направо и налево, впереди и позади. Сверкающая лазурь, белые облака вверху, белые облака внизу, среди зеленого моря. Ярко, нарядно, празднично. Деловито и бодро случит поезд. Что-то юное звенит, пробуждающее могучие силы...
   Мой сосед, коммерсант из Лодзи, а ныне -- невольный гомельский обыватель, говорит:
   -- Если бы после войны легче жить стало...
   Вопрос -- тыловой. Он звучит робко, неуверенно, но в нем чувствуется та же неотвязность, как и в причитаниях старухи, солдатской матери. Мечтания вслух, -- зеленая зыбь полей полна ими сейчас...
   

II.

   Вагон, как усовершенствованная камер-обскура, четко и неустанно отражает огромное полотно с массой воздуха, света, простора и маленькими-маленькими на нем фигурками, неподвижными и живыми. Черные деревенские избы, рассыпанные по косогору над оврагом, ребятишки у дороги, кричащие: "Газетку! газетку!", корявые ракиты по проселку и пегая лошадка с мужичком, свесившим ноги из телеги, синяя рощица вдали и серые гуси с желтыми гусятами в луже за телеграфными столбами, у полотна дороги, -- все пробегает перед глазами в мягком освещении, знакомое и милое, крошечное такое, скудное, игрушечное и этим, может быть, особенно пленительное, обвеянное кроткой лаской, приятное и близкое.
   Уходят назад тысячи верст. Проносятся станции, деревеньки, села, города, и опять на необъятном полотне синего неба и зеленых полей все -- скромное по размерам, бедное, не изумляющее взора, не подавляющее зрелищем торопливой человеческой деятельности, чудесами техники и промышленного строительства. Меняется пейзаж. Теснее поля. Леса шумят веселым свежим шумом, уже кругозор, заметнее люди. Приходят, уходят, меняются соседи. Разнообразные лица, пестрые голоса, пестрые разговоры. Удивительно-причудливое, порой фантастическое смешение трогательного и возвышенного с мелким, смешным, низменным: широкого, благородного размаха и расчетливого вынюхиванья; безропотного, готовного шествия на жертву и откровенной жадности, и плутовства...
   Смотришь, слушаешь: родная Русь, загадочная и сложная... великая страна на распутье дорог, гадающая и кующая свою судьбу...
   -- Кабы заблаговременно вывезли овесец-то, теперь бы поторговывали помаленьку. А то вот пришлось по руль шесть гривен отдать... -- говорит благообразный человек в сапогах бутылками, сидящий на боковом месте у окна.
   Мой заспанный, тучный сосед, поникнув взъерошенной головой и упираясь в диван расставленными руками, смиренно отвечает:
   -- Цена и эта -- слава Богу...
   -- А все-таки несравнимо. Три ли рубля, или рупь-шесть гривен?
   Мой сосед широко зевает и скребет голову.
   -- Всех денег тоже не заберешь...
   Он одутловат, мягок, медлителен и, по-видимости, равнодушен к расчетам и выкладкам своего собеседника, худощавого и подвижного человека с ястребиным носом и смышлеными глазами.
   -- А картофель у вас почем?
   -- Двадцать три.
   -- Что так дешево? А у нас сорок пять. Ваш какой: белый? розовый?
   -- Всякий есть. У нас как-то нет этого, чтобы один сорт высевать. Есть желтый, есть розовый, есть белый. Перебирать приходится -- сорт к сорту. Дюже большого нет, средний картофель...
   -- Он средний скорей. В крупном середка бывает пустая. И водянист...
   Они обстоятельно и с большим знанием дела говорят о картофеле, горохе и просе. Я внимательно прислушиваюсь, улавливаю многое для себя новое и неведомое, -- какое, например, количество сору или брака можно подсыпать на вагон гороха, -- но того, что меня в данный момент наиболее интересует: почему есть счастливые места, где картофель -- 23 коп. за пуд, а рядом -- 45 копеек? -- этого уловить не могу. Пробую вопросами навести их на эту тему. Но, вижу, что они, прекрасно знающие все махинации с горохом и картофелем, в вопросах, выходящих за пределы привычного масштаба их деятельности, понимают насчет гороха и картофеля не более, чем я, гороху человек посторонний. Ясно одно: кто-то где-то за нас должен это знать, -- почему? да отчего? -- не наше это дело забираться на высоты общественных вопросов...
   -- Шут их там разберет!..
   Конечно, ветер дует резкий и чуть не у каждого срывает шапку с головы, -- жизнь настоятельно требует от каждого вникать и в общие вопросы. И не то, чтобы мы не могли уразуметь, в чем причина наблюдаемого явления, но как-то опаска берет совать нос, куда не приказано. Лучше отмахнуться и, если удастся, стать куда-нибудь к сторонке.
   Но -- увы! -- нелегкое, видно, дело -- стать совсем в сторонке. Везде цепляют и толкают волей-неволей на рассуждения, хотя и безобидные, но, несомненно, выходящие за грани приличных разговоров. Вот и тут. Ворвалась в наш вагон сердитая дама с коробками, корзинками, узлами и, хотя все было занято, стала требовать себе места. И мы должны были податься под натиском ее теоретических обоснований, выложенных перед нами тоном, не допускающим возражений...
   -- Женщина всегда должна иметь предпочтение!
   -- Это вопрос, -- возразил-было купец с ястребиным носом, но уступил свое место и полез на верхнюю полку.
   А мой взъерошенный сосед вздохнул и сказал:
   -- Женщине наш брат, конечно, должен подчиняться. Возьмите во внимание: петух. Ежели около него куры, то ведь он как хлопочет округ них...
   Сердитая дама, распределив по всему купе свои коробки и узлы, заняла удобное место и уверенным тоном сказала:
   -- Само собой, верх должен принадлежать женщине...
   Ястребиный нос с трудом повернулся на своем неудобном месте, стукнулся головой о крышу и возразил опять:
   -- Это вопрос. По закону, мадам, должно быть иначе.
   -- Ну ладно, сидите там...
   -- И сижу...
   Прения по этому старому социальному вопросу дальше легкой перебранки, положим, не пошли. Но они выбили мысль, прикрепленную к гороху и картофелю, из узко-профессиональной колеи и заставили ее подняться выше обычного полета. После этого и в картофельных вопросах оказалось возможным коснуться сторон более интересных, чем брак или сравнительное достоинство сортов.
   Мой взъерошенный сосед говорил о деревне с большей авторитетностью, чем о женском вопросе, и больше волновался, скреб голову, вздыхал.
   -- В деревнях сейчас стали лучше жить, -- говорил он, -- копейка завелась. Тут -- пособие, тут -- заработок хороший, а тут -- некуда ее деть, копейку: бывало, в монополию, а сейчас куда понесешь?.. А берет сейчас мужик, что хочет. Бывало, его с лошадью за рупь, самое большое -- рупь с четвертью нанимаешь в день; теперь -- дай два тридцать, два с полтиной, да десять фунтов овса, да сена, -- а то и не поедет. Экономили сейчас -- ложись да помирай... Бывало, аренду из рук рвут, 22-25 рублей десятина, а сейчас за двенадцать никому не навяжешь. "На что, -- говорит, -- мне ее? Ты мне, -- говорит, -- летом и так отдашь эти деньги за уборку, какие от ней очистятся". И он прав...
   Насчет работы пленных мой собеседник отозвался довольно пренебрежительно: ленивы и ничем не проймешь, -- русской ругани не понимают.
   -- Ты его как хошь поливай, -- стоит, как статуй, зубы щерит... А тут еще как бы не ушел, -- все думаешь... Ну, их!.. Теперь ребятишек стали брать. Эти чем хороши? -- Приказчика, старосту боятся. Ему заправишь плуг, он и валит, он уж ничего не переменит, боится. А взрослый,-- чуть отлучись, -- возьмет да помельче пустит. А то покурить остановится, да полчаса зад чешет... Не боится...
   Вздохнул мой собеседник и горестно поскреб голову.
   -- Выписываем еще девчат из Тульской губернии. Эти насчет харчей сносны: картошка да каша. А нашему мужику дай мяса, да и в мясе-то начнет копаться да нюхать...
   Помолчал, покрутил головой и прибавил:
   -- Стал мясо есть и мужик. Бывало, все в продажу, а теперь деньги есть, -- какая надобность продавать? Есть мясо, -- иронически усмехнулся купец.
   Потом вздохнул громко и продолжительно: охо-хо-хо-хо!.. Поглядел на зеленые поля задумчивыми глазами и в раздумье проговорил:
   -- А в уборку кто ее знает, как и быть с рабочими?..
   От гаданий о будущем мы незаметно перешли к некоторым обобщающим выводам и заключениям. Мой собеседник по рождению был, конечно, не белой кости, но классовые интересы его не совпадали с мужицкими, и порой он склонен был считать мужика порядочным подлецом. Тем не менее, он признавал, что можно и мужику дать кое-что...
   Из-за национального самолюбия мы не могли хвалить порядок в чужих землях, но, вздыхая, признавали, что толковости и разумности у нас не хватает, -- не вредно бы и занять где-нибудь.
   -- Всего у нас как будто много, всего изобильно, а хватись -- того нет, другого не достанешь, третье и вот, да не возьмешь...
   Мой собеседник досадливо крякнул и умолк...
   

III.

   Недолгая остановка в брянском Полесье, в лесничестве, по соседству с деревней. Деревня большая, малоземельная. Отовсюду обступают ее казенные и частновладельческие леса. Почесывая кудлатую голову, журиничский мужик иронизирует:
   -- Признаться, у нас ежели вздумаешь плюнуть без стеснения, то вверх не надо брать, а то попадешь либо в казну, либо к М., либо в монастырский бор...
   Маленькие бревенчатые избы, крытые щепой, серые, темные, похожи одна на другую, как обомшелые, гниющие пни на вырубленной поляне.
   По утрам звенит рожок пастуха, и мягкое мелодическое эхо растекается в темном бору. Проходит с мычанием стадо с бубенцами и жестяными колокольцами. Болтая по раздувшимся бокам сивых, гнедых, рыжих, пегих лошадок ногами, обутыми в лапотки, трясясь и подпрыгивая на их острых спинах, едут из ночного ребята, и у них колокольчики да бубенчики. Пестрый, веселый перезвон и детские голоса рассыпаются по лесу, переплетаются с птичьим гамом и свистом. Пыль, пронизанная золотым теплом солнца, долго стоит над дорогой и среди стройной красно-бурой колоннады сосен золотеет и голубеет как дым кадильный в Величественном, светом затканном, храме...
   Как всегда в пору воскресения и расцветания земли, певучая юная радость звучит кругом, как будто все печали и невзгоды ушли куда-то с зимней стужей, остался лишь свет, тепло и зелень...
   Мужики в холщевых рубахах, в лапотках, с топорами за поясом, с армяком на руке, деловым, ловкими и спорым шагом проходят в лес. Куда бы ни шел житель Полесья, всегда топор у него за поясом. Без топора, словно франт без тросточки, он чувствует как бы неполноту экипировки. Бабы, бело-желто-красные и малиновые, босые и в лапотках, в пестрых и алых платочках на высокой прическе, звонко перекликаясь резкими голосами, рассыпаются по поляне, где ровными, чуть дрогнувшими строчками взрыта буланая, тощая земля. Идут бороздами, сажают картофель, посыпают навозцем из лукошка и прикрывают серой "боровой" землей.
   С виду -- все такое ясное, обыденно, по-мирному, озабоченное под привычным голубым небом с белыми облаками, в ярком свете и плывущих зеленых тенях, в мягком дремотном тепле весеннего солнца,-- безмятежно мирное, как будто не долетают сюда отголоски кровавых боев и неизбывные тревоги войны...
   -- Ну, как же живет теперь деревня? -- спрашиваю.
   -- А живет. Ничего себе -- живет...
   Мои собеседники -- сельская учительница, учитель, вернувшийся раненым с войны, лесничий. В своих Журиничах они коротко знают не только двуногих и словесных жителей, но по звуку бубенца или по мычанию безошибочно могут определить, чья Буренка или Пегашка забралась в молодняк. Они не склонны к широким обобщениям. Передают лишь факты.
   -- Вот этот мужик, бывало, дня три-четыре в неделю обязательно был пьян, -- показывают на мужичка в холщевой рубахе и сине-полосатых портах, шагающего за сохой: -- скандалил, до полусмерти жену убивал. Теперь вот справился, лошадка есть, работает, и в семье тихо, хорошо все...
   -- И тот вон тоже -- пьяница был горчайший, сейчас -- человек человеком...
   -- Трудно даже оценить, какое это большое дело, что монополию прикрыли, -- говорит учительница, -- ведь, бывало, дети... дети! -- приходили в школу полуживые с похмелья. Сколько раз случалось, -- видишь: зеленый весь сидит. -- Что, мол, ты? болен, что ли? -- "Да меня тятька вчера напоил, я чуть не умер ночью"... Сплошной ужас был. И вот -- нет его... Действительно, победа, -- и великая...
   Мои собеседники особенно охотно останавливаются на этой победе: приятнее трактовать отрадные явления, чем терзать душу горечью тревог, сомнений и скорби. Обсуждаем победу. Хорошо бы ее закрепить попрочнее, понадежнее. Но пока об этом не думают: не досуг ли, или желания нет, или нет расчета, -- Бог весть...
   А несомненно: есть какое-то пустое место в народной психологии и в бытовом укладе, которое осталось незаполненным, после того как вынули зелено вино. И чувствуется как будто смутная тоска, порождаемая этой пустотой. Эта тоска от незаполненной пустоты не дает спокойной уверенности в прочности победы над "зеленым змием"...
   Сейчас, конечно, война. Все мысли, думы и заботы поглощены ею. Но не вечно будет война и не вечно скованы будут сердца тоской разлуки, горестных потерь и гнетом темных тревог. Наступит отдых, будет досуг, -- чем его скрасить? В круг обыденной жизни войдут неизбежные моменты, которые обычно отмечались весельем, пиром и песенным обрядом. Устроится ли это так, чтобы не чувствовалось тоски при воспоминании о зеленом вине?..
   -- До чего дожили: свадьбы справляем на вишневом соку да на кислых щах!.. Ни песни сыграть, ни поплясать не вздумаешь...
   Приятель и товарищ мой по начальной школе, хозяйственный казак, говорил мне это с полуиронической усмешкой над собой. Сами он, человек непьющий, ни мало не был лично заинтересован в сохранении старинного "веселия Руси". Но в его голосе рядом с шутливой ноткой улавливался и оттенок безотчетной грусти. Я возразил: беды, мол, большой нет, попривыкнут -- будут и трезвые песни играть. Как раз, как бы поддерживая мои упования, перед нами проехала к церкви свадьба, -- вереница тарантасов, тройки с колокольцами и бубенцами. В мелкой сетке теплого весеннего дождя вид у намокшего свадебного поезда был, правда, не очень парадный; поезжане, оберегая праздничное платье, принакрылись будничными зипунами и даже полстьми; но зеленая молодежь, -- больше девчаты, битком набившие два последних тарантаса, -- усердно горланила песню:
   
   "Да как мне по милом не тужити?
   Такого милого не нажити"...
   
   -- Вот видишь, -- говорю.
   Мой собеседник пренебрежительно махнул рукой:
   -- Не об этих речь... Эти и с фруктовой воды целую неделю без передыху плясать будут. А вот с стариками как? Их ведь надо разогреть сперва, взвесть хоть на первый взвод, чтобы они размякли, помолодели... Тогда они старинку заведут и все по нотам расскажут... Поплачут и богатыми побудут, обнимутся и ругнутся... вот им и удовольствие... А нынче уж извиняй: кровь разогреть нечем...
   -- Я вот надысь сына провожал на войну. Собралась родня, соседи... Ну, поставили две четверти вишневого соку, одеколону купили за шесть гривен, сдобрил маленько -- для духу... Ну что же: нет, не хватает, чего-то! Бывало, выпьют, казаки заиграют песни, бабы слезами зальются, а в тебе словно что закипит... А сейчас унывно все как-то... Говорю отцу: -- "Батя! и к столу бы не шел!"... Старика аж слеза прошибла...
   Посмеялись мы. Хоть и жаль немножко умершей старины с песнями и торжественным церемониалом по разным торжественным случаям, всерьез тужить о зеленом вине не хотелось. Авось обойдемся и без него как-нибудь... Выразили надежду, что и правительство не сойдет с избранного пути.
   Как-никак, а трезва деревня. И если замолкла песня, нет прежнего молодого праздничного шума и веселья, то едва ли потому, что нет зелена вина. Время очень уж трудное, не песня на уме...
   -- Как живете? -- спрашиваю у солдаток, работающих на питомнике.
   -- Какая наша жисть: сиг-сигом -- одна кругом... За день-то мечешься-мечешься, пятки отхлопаешь, а ночь придет -- часу не уснешь, думки одолеют: как, мол, он там, мужик-то, на Куропатских горах?..
   -- С нуждишкой-то еще обходимся, пензиен получаем, на работу вот ходим... Что потопаешь, то и полопаешь... Да все дорого стало: ситец-приступу нет. Уу, да нам не в ситцах ходить... Обходимся. Чего нам еще? Молоко есть, сало есть...
   -- У нас два окорока еще не початых висит...
   -- Вот как они там в окопах, мужики-то наши?..
   -- Вот нажили черта какого -- врага... никак не сдыхать.... Господи!.. Мати Божия!..
   -- Ну, не уважим ему, псу эдакому! Баб будут брать, -- все пойдем!.. Есть еще смех, шутка, задор -- жива русская душа... Гаснут сомнения, воскресает вера: не поддадимся, не "уважим"...
   В лесу тонким золотом мягкие пятна света переплетаются с зелеными тенями. Звенят птицы, звенят комары, бежит веселый шепот по вершинам берез. Пахнет смолой. Звон бубенцов и ребячьи голоса, как колокольчики, -- все такое светлое, юное, бодрое... Ширится и растет вера в родное, в русскую жизнеспособность и силу...
   

IV.

   Может быть потому, что события огромного масштаба и исключительного значения заставляют с неотвязной тревогой сопоставлять свое и чужое, сравнивать и взвешивать -- поневоле оглядываешься и с пристальным вниманием всматриваешься в то привычное, родное, мимо чего доселе шел без особых размышлений, как городничий Сквозник-Дмухановский до приезда ревизора ходил мимо забора на соборной площади, заваленного кучами навоза. Всматриваешься и начинаешь изумляться...
   Изумлялся всему я, степной житель, и в том уголку Полесья, где провел несколько дней в первой половине мая. Величественная красота леса и редкостная корявость обитателей... Несомненные богатства природы и самая очевидная скудость и бедность населения... Все данные для культурного бытия: близость городов, заводов, путей сообщения, центр России -- и нетронутая первобытность, темь, грязь, беспомощность...
   Маленькие кляченки шагом плетутся по серому песку, среди величественных стен соснового бора. Пахнет смолой, -- чудесный запах, -- и болотцем, -- оно тянется вправо от дороги, среди красных стволов и зеленой заросли ольхи, поблескивает мутное стекло его разлива. Колеса мягко шуршат, шипит песок, поскрипывает телега.
   Замечательного устройства эта телега. Как ни старался Илья Григорьевич, лесник, мой возница, сделать мне сносное сиденье из кучки сена, как ни приспособлял я для этой же цели свой чемодан и порт-плед с подушкой, сидеть было все-таки неудобно до мучительности: ноги были неестественно подняты в уровень чуть не с плечами, и, чтобы не запрокинуться назад, я должен был изобразить геометрическую фигуру острого угла. Самое резонное в сущности было бы сесть лицом не к дуге и лошадям, а к задним колесам, которые были ниже передних, тогда положение было бы более сносное. Но хотелось смотреть именно вперед, а не назад, и, хотя согнувшись под острым углом, претерпеть и преодолеть этот скрипучий символ российского поступательного движения, в котором все приноровлено как бы для одной-единственной цели, выраженной крылатым бурсацким выражением: "загнуть салазки" всему смотрящему вперед и обернуть его вспять...
   Говорим о войне, конечно. Под мягкое шуршание колес поругиваем германца. Но признаем, что у него все предусмотрено, пригнано, налажено и оборудовано. Илья Григорьевич спрашивает, почему этого у других нет. Говорю ему, -- неуверенно впрочем, и спутанно, -- о разнице культурного уровня. Мой собеседник вздыхает, трясет головой и говорит:
   -- А у нас о калитуре никак не понимают. Копаемся, как жуки в навозе, -- первое наше удовольствие... вот и вся калитура...
   Незаметно мысль наша и беседа переходят с войны на этот самый навоз, на вопрос о земле, -- от него никуда не уйдешь.
   -- Земля у нас -- на лаптях унесть, да и та клоками середь лесу раскидана. Задушил нас лес... дохнуть не дает! -- с отчаянием жалуется Илья Григорьич. -- Вырубим рощу и скот запустим, глядишь, -- года через два опять все заросло! В казенных дачах, там калитуры разводят, -- и то так нейдет лес, как на крестьянских землях... Кто е знает, что такое!..
   Почвы тут бедные, подзолистые, безнадежные. От такой земли ждать нечего, и, казалось бы, тужить о недостатке ее нет резона. Лес буйно цепляется за нее, и слава Богу: красота, несомненное богатство, неиссякающий источник верного и прочного заработка, неиссякающий материал высокой ценности...
   Экипаж наш, перевязанный веревками, скрипит, кряхтит. Мягко шуршит песок под колесами. Спина у меня болит от усталости и напряженного положения. Желчь поднимается во мне. Можно бы чудеса разделать тут, среди этого древесного обилия, а у Ильи Григорьича даже тележонки удобной и приличной нет.
   -- Да на что вам земля? -- говорю не без досады.
   -- Помилуйте, а как же-с без земли? Без земельки трудно.
   -- А лес-то? Неужели лесом нельзя кормиться?
   -- Да лесом и кормимся: режем, возим... разработка, какая полагается... А только хлебец-от приходится покупать, а мучица, -- она ноне два целковых, да и какая мука? Звание одно... А будь хлебец не покупной, это бы имело свою приятность...
   -- Да ведь земля-то тут какая? Все равно хлеб покупать, -- не миновать.
   -- Земля не рожалая, это истинно.
   -- Значит и сокрушаться о ней нечего; надо в другую сторону устремлять внимание.
   -- Ась?..
   Стараюсь пояснить, как умею, Илье Григорьичу свою мысль:
   -- Ремесло иное надо выбирать, -- около леса, например, -- а земледелие предоставить степи...
   -- Рукомесло у нас, двистительно, все около лесу... режем, возим на станцию...
   -- А вот телеги мало-мальски порядочной не умеете сделать, -- говорю я обличительным тоном.
   Илья Григорьевич с некоторым смущением оглядывает, словно чужую, свою обмотанную вервием колесницу.
   -- Ведь мука сидеть в такой телеге! Того и гляди, запрокинешься назад...
   -- Телеги у нас это истинно, не гораздо фасонисты... Так делаем, чтобы воз жердей половчей укласть, -- это самое... А сидеть в них, точно, не гораздо ловко... Мы больше лежать приспособились, -- в санях ли, в телеге ли, одно-единственно... Лег, свитой накрылся и -- святое дело... Лошадь сама дорогу знает...
   Как бы в утешение мне, Илья Григорьевич прибавляет после небольшой паузы:
   -- Давно собираюсь все дилижанчик справить какой поаккуратней, да некому у нас сделать...
   -- То-то вот: некому сделать. Мыслимо ли это среди такого леса? -- наседаю я.
   Илья Григорьевич принимает упрек к сердцу.
   -- Простых саней не могут сделать, -- вот ведь скажи! У нас такое заведение: сыспокон веку мы, журинические, одно знаем: режем и возим на станцию; буяновичские -- пильщики и больше никаких, миколаевские лыком займаются, лозу дерут, лыко на заводы дубильные отправляют...
   -- А из лозы что делают?
   -- А ничего. Что из ней сделаешь? Засыхает и больше никаких...
   -- А в других местах, -- например, в Камышинском уезде, -- из лозы прекрасные вещи делают: сундуки, корзины, легкую мебель...
   -- Нет, у нас этого заведения нет, -- равнодушно говорит Илья Григорьевич.
   Мне чувствуется, что это равнодушие -- прочная скала, о которую должны разбиться мои доводы и назидательные примеры. Но я заражен патриотической тоской и проповедническим пылом... Я пробую переломить традиционную психику моего возницы, разбудить в нем святое беспокойство о несовершенствах старого родного уклада и направить его мысль на соревнование с народами, нас обогнавшими в культурном беге. Я указываю, что можно и не грабить природы, а извлекать maximum пользы из ее даров, что недурно бы думать о том, чтобы жизнь сделать более удобной, уютной и осмысленной...
   Илья Григорьевич кивает головой, почтительно соглашаясь, но молчит и изредка, скривив голову, загадочно всматривается в безмолвную чашу, темно зеленеющую за буро-красной колоннадой сосен. Шуршит песок и кряхтит нелепый рыдван, символизирующий поступательное движение родной страны. Загадочно молчит бор...
   Умолкаю и я в унынии.
   Проезжаем монастырь. В лучах восходящего за гребнем лесов солнца горят главы его церквей, червонеют белые стены. Безмятежным покоем, уютом, тишиной веет от высокой ограды и солидных монастырских построек. Ни души не видать, -- спят еще, видно, иноки. Когда отъехали версты три, раздался благовест, -- певучие мощные звуки поплыли по лесу торжественно, тихо, с непередаваемой мягкой красотой. Благолепием старины повеяло от них. Вспомнилось мне, как в давние гимназические годы приходилось писать сочинения о просветительной роли монастырей в древней Руси... Какая-то ныне их роль,-- любопытно бы знать...
   Въезжаем в деревушку. Она прилепилась к монастырскому хутору, обнесенному прочной кирпичной оградой, с большими домами, обширным садом и солидными службами. Деревенские избы, несмотря на близость и обилие леса, глядят довольно убого, темно-серые, слепые, придавленные к земле.
   -- Тут мужик монастырем только и живет, -- пояснил мой возница,-- своей земли -- чуть... кругом все монастырское.
   Босые бабы в алых и темных платочках, в сермяжных свитах, сверкая голыми до колен ногами, выгоняют коров на улицу. Мягко звенит рожок пастуха. Чуть доносится благовест из монастыря, ясный, плавный, тихо поющий хвалу Господу, над зеленым гребнем лесов...
   Все так обыденно, просто, ясно, давно знакомо. Но почему сейчас все это так удивляет и кажется мне невероятным?..
   Илья Григорьевич за деревней показывает кнутом на уходящую вдаль поляну с почерневшими пнями и молодой порослью и не без гордости сообщает, что эту земельку они купили у евреев-лесопромышленников, которые в свою очередь купили ее года два назад у одного разорившегося барина и успели свести начисто весь лес, -- земля вся была под лесом.
   -- В той вон стороне пруд был -- версты три, важнеющий пруд! Ну мужики спустили его... Что рыбы было -- страсть! Земский пуда три линев наловил...
   -- Зачем же спустили?
   -- А там лужок у нас будет... Жалко пруда, -- хор-роший был пруд! Ну, и лужок имеет свою приятность.
   И начинает казаться он мне неприступной твердыней, -- маленький, с расплюснутым носом, в сермяжном облачении, Илья Григорьевич... Пока возьмешь эту позицию, пока направишь ее в сторону усвоения культуры, -- куда уйдут наши соперники!..
   Днем позже я пробую насесть на лесничего, предполагая в нем недостаточную озабоченность и беспокойство о судьбах и интересах отечества.
   -- Ведь это же богатство пропадает! -- показываю на невыкорчеванные пни двухаршинной высоты, безвозбранно догнивающие на вырубках: -- ведь тут сколько драгоценного поделочного материала!
   -- Да, отличный есть материал... Дуб. Дорогая вещь.
   -- Одной фанеры сколько бы вышло, -- чуть не в три обхвата дубы!
   -- Есть, есть. В монастырском лесу...
   -- И гибнут зря?
   -- Что ж поделаешь! Выкорчевывать? А кого найдешь на эту работу и во что она обойдется? Местный крестьянин не пойдет: он знает свою пилу, достаточно зарабатывает и больше ничего знать не хочет. Ремесла? Ремесла хорошо бы завести, да ведь ремеслу учиться надо, а раз пила без особой науки кормит кое-как, -- пойдет ли он учиться? Лет через пять, много через десять, от частновладельческих лесов тут останутся, вероятно, одни воспоминания. Вот тогда, может быть, наш мужичок, местный, и вздумает поучиться чему-нибудь. А сейчас ему это пока не требуется...
   Ищу поддержки у другого собеседника, местного учителя: неужели правда? Неужели необходимо разуть российского человека, чтобы заставить его учиться и подвинуть на соревнование в культурном шествии народов? Учитель вздыхает.
   -- Разут не разут, а подгонять необходимо, -- говорит он. -- Немец от семи до четырнадцати лет обязан ходить в школу, да и школа там не одна видимость... А у нас насчет ученья -- Боже спаси принуждать, обязывать! Хочешь -- учись, а не хочешь -- тем приятнее... Я вот сколько лет бьюсь, а никак не могу добиться, чтобы учебный год начинать хоть с половины сентября: раньше Покрова никого не загонишь в училище. А сплошь и рядом приводят новичков и после Козьмы-Демьяна... Чему же тут успеешь обучить? Одна видимость... Ждать, когда деревня сама всерьез потянется в школу, некогда, сами видите. Надо понуждать...
   Мы поспорили, конечно. Но говорили всяк о своем: и ни до чего не договорились... Илья Григорьевич на своей телеге повез меня дальше...
   

V.

   Страна полна глубоких переживаний, -- чувствуется это и в глухих уголках. Но сдвинута ли она с привычных устоев, или все еще на старом основании держится, -- не сразу угадаешь. Тяжкая зыбь великой бури несет сюда каждодневно трепетные надежды и горе. Напряженному вниманию она же приносит ряд новых, прежде неведомых впечатлений, неслыханных фактов, терминов, понятий. Родит вопросы. Толкает самые первобытные головы на размышления о связи своего угла с огромным миром, за далекими гранями лежащим, на сравнение своего и чужого, на робкое нащупывание причин и следствий. Порой словно вихри-круговороты вторгаются в старое миросозерцание, засыпают, слепят глаза, поражают диковинностью...
   И рядом -- будни. Свои, привычные, серые будни, налаженный ритм обыденного обихода, -- в старом, неизменном виде. Просыпается день, начинаются обычные заботы, пахнет дымком, звякает пустое ведро; церковный звон зовет к заутрене, -- знакомо, плавно и ровно поет колокол. Лавочник в рубахе, выпущенной из штанов, почесывая живот, открывает двери своего крошечного магазина. Печник Таврило, с бородой, как сажа, в пиджаке, усеянном заплатами всевозможных оттенков, заходит и покупает за три копейки пачку "получистого". Сворачивая "собачью ножку" из газетного клочка, он сообщает лавочнику как бы между прочим:
   -- От Филиппа письмо пришло... Канпузию получил в живот и в голову... Собой весь здоров, -- пишет, -- а голова гудет, как вербы в бурю...
   Лавочник сочувственно вздыхает и говорит:
   -- Чемоданы... Это -- такая штука: зацепит какой предмет на лице али по всей комплекции, -- вылечить трудно...
   -- И хитры с-ны дети! -- крутит головой Гаврило, изумляясь изобретательности врага.
   -- Кубышкой работают, -- постукивая себя по лбу пальцем, говорит лавочник: -- а у нас поколь -- старинка: огурцом все телушку режем...
   Это сочетание живучей старинки, -- порой простодушно-милой, порой досадно-нелепой и смешной, -- осталось у меня самым четким впечатлением из пестрой цепи встреч, бесед и мимолетных соприкосновений с нынешней жизнью "во глубине России"...
   В конце апреля мне пришлось из Глазуновской станицы проехать в Усть-Медведицкую: возил на приемный экзамен в реальное училище своего сына. Дьячок наш, Иван Кузмич, поручил кстати и своего сына нашему попечению.
   -- Пущай попробует... авось, не вывезет ли кривая, -- говорил он: -- я бы и сам повез, да подводчик просит десять рублей... Помилуйте, где я возьму такие деньги? За двадцать верст -- десять рублей, вон какой тариф пошел! У меня состояния нет такую цифру платить...
   От Глазуновской до Усть-Медведицы по воздуху действительно верст двадцать. Если подняться на глазуновскую горку, хорошо вины усть-медведицкие церкви и белые здания: окружного суда, больницы, гимназии, казарм, а вечером -- молочные звезды фонарей в общественном саду. Но по случаю разлива Медведицы и Дона нам пришлось сделать вместо двадцати верст -- восемьдесят.
   Разлив уже спадал. Но остались грязи и топи, дорог не было, мостов не было, а переправы, по вековому обыкновению, зависели от хорошего или дурного настроения перевозчиков. У глазуновцев плоскодон получил пробоину от неизвестного злоумышленника или озорника, -- кажется, одновременно с крейсером "Меджидие", -- и благополучно затонул у берега. Приходили и обязанные, и добровольцы, стояли на берегу, чесали затылки... Некоторые лезли в воду, пробовали пошатать затонувшее судно и вылезали назад.
   -- Пущай малость осохнет...
   Осох плоскодон. Но опять нашлись причины оставить его в покое: песком затянуло.
   -- Рази его вычерпаешь? Вон какая махина!
   Махина была не Бог весть какая: больше одной телеги не устанавливалось на ней. Но количество усилий по поднятию и приведению ее в годное состояние очевидно превышало степень необходимости в ней. В самом деле: кому надо, может объехать и на скуришенскую переправу...
   Поехали мы на Скуриху. Но по дороге узнали, что скуришенская переправа "ушла", потому что на старом месте река сильно осохла и плоскодон стал садиться на мель. Ушла переправа вверх по реке, а где ее искать, никто определенно сказать не мог. Посоветовали ехать об реку на восток и глядеть, где народ маячить будет, -- там, значит, и переправа.
   Поехали на восток -- левадами, лужками, леском, отважно преодолевая лужи, протоки и музги. Езда не очень успешная, но день -- одна красота. Свежеразвернувшиеся дубки хлопают зелеными веточками по лицу, ребята ловят и срывают листья, и пахнет от них тонким винным, вяжущим ароматом сочной юной зелени. Зелено-пестро по сторонам, белым осыпан пахучий боярышник, рябит в глазах от цветов, птичий звон и свист рассыпан впереди и позади.
   И довольно долго-таки ехали прелестной, узкой лесной дорожкой, нагибаясь от ветвей и любуясь узором зеленого света и зеленых теней. Изредка встречали пешеходов. Неизменно каждого спрашивали ребята:
   -- Эта дорога на перевоз?
   -- На перевоз.
   Наконец, в просветах между ветвями дубняка мелькнули серебряные пески Медведицы.
   -- Перевоз! -- взволновались ребята: -- во-он люди... Петрович! Перевоз!
   Глухой Петрович, наш почтарь, утвердительно кивнул головой: знаю, мол, -- и взял влево от берега. Опять затревожились мальцы:
   -- Петрович, не туда! Вон где люди!
   -- Музга, -- сказал Петрович тихим, немножко таинственным голосом, нагибаясь к мальцам: -- объехать музгу надо, а то застрянем...
   И поехал с востока на север.
   Опять прелестная лесная дорожка, шаловливые удары ветвей по головам, птичий свист и гам, ландыши у самой тропинки и одичавшие свиньи с поросятами среди них. Бежавший за тарантасом Шарик, на потеху ребятам, атаковал их, но они сердито захрюкали и стали в оборонительную позицию. Шарик струсил и отступил.
   Через час езды опять показались левады, -- признаки близкого жилья, -- плетни, вербы. Вот и хутор: курени, железные и соломенные крыши.. Петрович остановил тройку.
   -- Ведь это мы к горе приехали?.. На Стойлинский хутор...
   -- То-то вот!.. Говорили: вправо держи! Нет, музга...
   -- Рази чаю попьем тут?
   -- Какой чай? К экзамену надо спешить...
   -- А, в рот ему оглоблю, с этим экзаментом! -- воскликнул Петрович, приятельски подмигивая ребятам. -- Это я, верно, проглядел, где она свернула, дорожка-то...
   Повернули назад, -- опять по дорожке с зеленым переплетом света и теней, с дремлющей травой и цветами. Встретили верхового казака.
   -- Ты куда, Никифор? -- спросил Петрович.
   Казак был наш, глазуновский. Он высморкался и сказал:
   -- Я там у старика спросил: не застряну, мол, в этой музге? "А очень просто, -- говорит, -- что и застрянешь". Я за вами и вдарился.
   Еще с полчаса покружили по лесу и совсем запутались, потеряли следы. Остановились.
   -- Ну-ка, Никифор, погляди: есть следы? -- сказал Петрович, тыкая кнутом в ту сторону, где предполагалась музга.
   Никифор потолкал ногами свою рыжую кобылицу и стал кружить между молодыми дубками. Через минуту нырнул куда-то вниз, словно провалился. И, как будто из преисподней, глухо донесся его голос:
   -- Есть! Езжай!..
   Ребята передали сигнал глухому Петровичу. Петрович утвердительно качнул головой и тронул лошадей. Тарантас запрыгал по пням, дал крен налево, потом направо. Левая пристяжка поводом зацепилась за дубок, запрыгала и запуталась. Петрович, не торопясь, слез, распутал не спеша, с каменно-спокойным видом, -- а мы, седоки, ужасно волновались, -- и снова неспеша взобрался на козлы. Подъехали к круче, под которой текла музга. Правее виднелся более отлогий и удобный спуск, но Бог весть кто проехал через музгу именно с этой кручи, оставил следы, и мы должны были принять их, как указание надлежащего пути.
   Всадник после минутного раздумья затолкал каблуками в поджарые бока кобылы и въехал в музгу. К удивлению, воды оказалось в музге ниже колена и дно не вязкое. Бултыхнул с кручи и наш тарантас и благополучно перебрался на песок.
   -- Т-ить! -- с удивлением воскликнул Петрович, оглядывая и радостно улыбаясь: -- а я думал, -- ну, застрянем!
   Перевозчики, темно-бронзовые от ветра, солнца и грязи, -- по-видимому, у них не было привычки умываться, несмотря на близость к воде, -- так наскучались бездельем, что не только перевезли нас через реку, но и за рекой везли на себе наш тарантас по песку, хотя это с успехом могли бы сделать за них и лошади.
   И опять неспешная дорога -- лугом, среди трав и зеленого безлюдья, в дремотном тепле весеннего солнца. Никифор, рыся рядом с тарантасом, рассказывал о своей жизни после того, как проводил сыновей на войну и остался с бабами да малыми внучатами. Кормить то есть чем, да работать то вот одни бабы...
   -- Летось засевали тридцать десятин, нынче пятнадцать. Да и то кто ее знает, как убирать...
   Говорили о немце. И волей-неволей оглядывались на себя, на свой уклад. Не то, чтобы раньше не задумывались над этим, -- видели свои прорехи и прежде, -- но вбивалось в голову, что так это и надо, иначе и не бывает и быть не может. А вот подошло новое испытание, -- и привычное, освященное веками, не подлежащее критике и проверке оказалось ветхим и лишь пылью богатым...
   Въехали в хутор Чумаков. Встречная баба доброжелательно предупредила:
   -- Вряд ли проедете через хутор, -- гать разорилась, скотина тонет...
   -- Что же не поправите? -- попрекнул Петрович.
   -- То-то вот... ездить любим, а поправлять не охотники: один нейдет, другого не дозовешься, третьему не надо... вот и бедствуем... Надысь старик старенький с возом соломы опрокинулся, -- чуть не убился... Спасибо, в сторону кинуло, в грязь, тем и спасся...
   Покрутили мы головами, горько усмехнулись над своими норовом, над собой. [..............] Остановились, стали обдумывать, как продвинуться вперед. Кругом зеленые левады, вода, уже поросшая водорослями, густые зеленые хворосты, казацкие курени, крытые железом, белые, уютные такие в зелени левад. Тепло. Звенят невидимые пчелки и мушки, бездонно голубое небо, наряден и просторен мир Божий в ярком весеннем сиянии.
   -- Много еще добра у нас, -- говорю я, глядя на обширные левады с вербами, тополями и хворостом.
   -- Да лучше нашей жизни вряд ли еще иде и есть!.. -- горячо, с гордым убеждением восклицает Никифор.
   Постояли, подумали. Решили положиться на милость Божию и ехать прямо, через гать. Лошади застревали почти по брюхо. Порой казалось: кончено, сели и не выберутся. Но Петрович угрожающе шумел, словно на штурм шел, и отчаянным усилием они вытаскивали нас из топи.
   -- Донцы не выдадут! -- гордо засмеялся Петрович, когда мы выбрались на твердый грунт, преодолев опасную преграду, и остановились, чтобы дать перевести дух лошадям.
   Кстати, Никифор и Петрович, оба погрузились в воспоминания и рассказали, кто где застревал и как кого вытаскивали. Это были положительно легендарные события и подвиги героические, а в основе их лежала несокрушимая первобытность по части забот хотя бы о крошечном благоустройстве и порядке...
   Часа три потом ехали мы сносной дорогой по степи. Хутора, лес, луга оставались в правой руке и, спустившись в широкую низину Медведицы, медленно проплывали перед нашими глазами в теплом мареве яркого дня зеленой, синей, волшебно-нарядной панорамой. Белели церкви, -- неожиданно выплыла совсем близко и наша глазуновская за Медведицей, как будто мы и не уезжали от нее, -- сверкали облезлые крыши паровых мельниц, торчали вверх крылья ветряков, белыми облачками на зеленом фоне застыли вишневые сады в цвету. По степи были рассыпаны табуны, белыми пятнышками в зелень вкраплены были овцы, коричнево-рыжими, бурыми, пегими -- телята, быки, коровы, Сжатые на толоках табуны придавали степи вид обилия и живого богатства. И хоть было это немножко самообманом, но становилось весело и радостно на сердце:
   -- Жить еще можно...
   Забылись и родные прорехи, безалаберность, беззаботность, даже невылазные дороги, потому что дорога стала сносна и мы беспечно уверились, что ехать и таким темпом недурно, -- поспеем в свое время куда надо...
   

VI.

   Въехали в хутор Подольховский, похожий на небольшой городок: дома все под железными крышами. Но на улицах его опять окунулись в грязь, черную, глянцевую. Разогретая солнцем, она блестела как горячая смола, и густо пахла. Плетни и ворота были усеяны ребятами, словно воробьями.
   Около плетней, цепляясь руками за колья, пробирались одиночные пешеходы со двора, очевидно, по крайней необходимости. А за плетнями белели в цвету сады, зеленела трава, жужжали пчелы, -- так было славно, веяло хозяйственным обилием и довольством...
   Петрович погонял. Грязь шипела и всхлипывала, раздаваясь в стороны, брызги летели из-под копыт лошадей и из-под колес. Лица наши были облеплены сетью черных точек. Порой на колдобинах тарантас крякал, мы с опасением оглядывались: все ли цело?
   -- Петрович! Ты бы шажком...
   -- Ничаво! -- отвечал он тоном неисправимого фаталиста.
   -- Лому наделаешь!
   -- Ничаво... Это не сало: помял, -- она отстала, -- отвечал он, глядя на наши забрызганные одежды и, очевидно, приписывая наши предостережения скрытой заботе о туалете.
   Однако на жалком мостике из жердей, набросанных в грязь, тарантас издал положительно трагический звук и стал крениться на правую сторону.
   -- Петрович, стой! Рессора лопнула...
   -- Н-ну?!
   Петрович тпрукнул, бесстрашно прыгнул с козел в грязь и кинулся к задним колесам. Зачмокал языком, закрутил головой:
   -- Ну, что-о тут делать? -- протянул он нараспев горестно-изумленным тоном.
   Слез и я. Постояли несколько минут, как завороженные. Тепло, ярко. Гудут пчелки, пахнет грушевым цветом, -- нежно и сладко. Белыми облачками глядят из-за плетней вишневые и терновые кусты. По плетням подобрались в нашу сторону ребятишки. Старик в казачьей фуражке и розовой рубахе, пробираясь садом, подошел и лег грудью и руками на прясло. И все, -- старик, ребята на плетнях, лошади, даже Шарик,-- словно оцепенели в созерцательном безмолвии, как бы прислушавшись к разлитой всюду смутной и нежной музыке жаркого весеннего дня...
   Наконец, Петрович с вдохновенным видом отвязал вожжу у левой пристяжной и полез под тарантас.
   -- Что думаешь делать? -- спрашиваю его. -- Не подвяжу ли...
   -- Да ведь держаться не будет!
   -- А мы закрементуем хорошенько...
   Предприятие было явно безнадежное, но я стал помогать ему. Что-то такое мы обматывали, притягивали вожжей, связывали и перепачкались в грязи как нельзя лучше. "Закрементовали", т. е. укрепили. Тронулись. Через несколько шагов весь механизм наш ослаб и расползся. Опять остановились, стали думать...
   -- Пенечек надо, -- сказал Петрович.
   -- Не пенечек, а в кузню, -- возразил я.
   -- Праздник нынче, рази согласятся работать.
   -- Да у нас и коваль-то горе... не могет, -- сказал старик из-за прясла. Оба довода звучали вескостью и несокрушимостью. Оглянулся я на
   хутор: совсем городок с виду, дома под железом, все признаки благосостояния и довольства. А вот коваля хорошего нет. А без коваля немца не догонишь...
   Петрович между тем зашел во двор налево. За калиткой на крыльце стояла благообразная старушка.
   -- Нет ли бабушка, пенечка? -- спросил Петрович.
   -- Не знаю, родимый, казаков-то дома нету.
   -- Рессора сломалась, -- не дослышав, пояснил Петрович.
   -- Нету казаков-то...
   -- На екзамен спешим... ребятам экзамен.
   Не дожидаясь разрешения, Петрович пошел бродить по двору, зашел под сарай и, точно, разыскали тополевый обрубок. С помощью этого "пенечка" и вожжи он и решил рессорный вопрос: где-то подложил, приладил, умотал, и мы двинулись вперед. Конечно, шагом и со всеми предосторожностями, почти не дыша от опасения перед новой катастрофой...
   -- Нам лишь бы до Березок дотянуть, а там мы его закрементуем,-- говорил Петрович.
   И точно: до Березок, -- верст пятнадцать, -- мы доползли, хотя и с опозданием. Сухопутные мытарства кончились. На другой стороне лежала станица. Это был уже настоящий город: прекрасные здания, водопровод, гимназия, окружный суд, острог, -- все атрибуты культурного быта.
   Вблизи станица-город стала больше походить на хутор Подольховский, лишь в увеличенном масштабе.
   Через Дон мы переправились в лодке. Разлив уже спадал, но река была еще широка, величественна и красива. Перевозчик, -- малолеток лет шестнадцати и пожилой казак в папахе, рыжий, облупленный и мрачный, -- работали веслами версты две.
   -- Извозчика нужно будет? -- спросил казак.
   -- Конечно.
   -- Выкинь флажок, Федотка!
   Малолеток укрепил на корме флаг, -- очевидно, условленный знак для извозчиков.
   На другом берегу точно ждал седовласый возница с дрогами, приспособленными для возки кирпичей или муки. Он усадил нас на эти дроги, а сам пошел сбоку, по-видимому, из соображений предосторожности: подъем в гору был крут, кособок и с подозрительным уклоном в сторону обрыва, омываемого внизу шоколадными волнами реки. Дроги все кренили в ту сторону. Мы, затаив дыхание от страха и ухватившись друг за друга, чтобы, если суждено свергнуться вниз, погибнуть вместе, забалансировали ногами иногда по зелено-серым гребням загустевшей грязи, иногда по воздуху, когда дроги ныряли в черную, зияющую пробоину. Маленькая киргизская лошадка, упираясь и семеня ногами, вылезала из кожи. Порой останавливалась перевести дух. Но старик, бесстрашно месивший грязь сбоку, кричал на нее грозными басом, бил концом вожжей по спине и она вновь семенила, чмокая ногами в закрутевшей грязи. Бравые казаки-полицейские в фуражках набекрень стояли по сторонам дороги, где посуше, и равнодушно щелкали подсолнуховые семечки.
   Выбрались. Облегченно вдохнули все, -- лошадка, извозчики и мы, седоки: ведь минутами казалось, что грозит нам неминуемая гибель в волнах родной реки... Нет, пронес Господь...
   За три десятка лет, с тех пор, как я кончил гимназию в этой станице, она выросла вдвое, отстроилась не хуже губернского города средней руки, а улицы остались в состоянии той же первобытной свежести и непроходимости, как и тогда: косогоры, ямы, овраги, грязь, а в сухую погоду мелкая известковая пыль в удручающем обилии. Коренному обывателю как будто ничего: он приспособился, изучил топографию, напрактиковался в прыжках и акробатическом балансировании. Но заезжему человеку -- зарез...
   В день приезда я засиделся до поздних сумерек у старого гимназического товарища. Было уже темно, когда вышел на улицу. Фонарей нет. Товарищ пустил в ход карманное электричество, но оно ничего утешительного не осветило: направо и налево черные борозды грязи...
   -- Выше надо брать... влево.
   Какой-то голос из темноты, с противоположной стороны улицы, благожелательно сказал:
   -- Нет сюда... сюда проходите...
   Я пошел на этот голос, доверчиво шлепая по грязи. Темный силуэт шел впереди и говорил: "Сюда... сюда вот... за мной"... Шли мы какими-то косогорами. Я спотыкался, но не отставал. Изумлялся одному: мой добровольный вожатый шел уверенно и свободно, как по параду... Что значит родиться и вырасти в условиях, не балующих удобствами сообщений и благоустройства...
   На перекрестке, где мне надо было свернуть вправо, я поблагодарил своего руководителя и двинулся вперед один. Но тотчас попал в вязкое место и растерялся. Чмокнула калоша. Одна нога стала подозрительно легка.
   -- Вам вот левей бы, на будку, -- сказал голос моего благодетеля.
   -- Кажется, я калошу потерял, -- ответил я на это.
   Добрый мой спутник опять вернулся ко мне на помощь. Он чиркнул спичкой -- при огне, я стоя как журавль на одной ноге, увидел юное лицо и красный околыш фуражки. Калоша была извлечена. Я поблагодарил милого юношу, -- он все-таки не бросил меня, пока я не выбрался к водопроводной будке и не стал на твердую почву...
   На другой день я искал его глазами в вестибюле реального училища, -- показалось мне, что он был в форме реалиста. Но тут была одна мелкота, явившаяся на вступительный экзамен, и родители. Пестрая родительская толпа, имела самый демократический вид: тут были и зипуны, и теплушки на вате с красными кантами, и почтальонские тужурки, и платочки, и простецкие кофты казачек. Ни одной шляпы. Ни одного чиновного мундира. Ребятенки -- крепкие, загорелые, в веснушках, в штанах с красными лампасами, забрызганных грязью. Грязи и на сапогах приволокли изрядное количество, -- очевидно, калоши для большинства -- недоступная роскошь.
   Инспектор, учивший еще меня географии и истории, благодушнейший Сергей Александрович, перекликал фамилии жаждуших вступить в храм познания. Ребята в штанах с лампасами, забрызганных грязью, по одному отправлялись наверх, в классы, куда родителям доступ был закрыт. Чувствовалось скрытое волнение среди этих зипунов, пиджаков, теплушек из чертовой кожи и платочков, сосредоточенно провожавших глазами каждую стриженую головенку и расписанное веснушками личико: экзамен -- конкурсный, каждый конопатый обладатель забрызганных штанов с красными лампасами прежде всего должен был выиграть бой, сбить конкурента, чтобы отвоевать себе право на образование... Ведь всего 80 вакансий, а вон сколько их подвалило, ребят, да в августе еще столько же будет...
   Инспектор закончил длинный список, обвел исследующим взглядом стоявшую перед ним родительскую толпу, наметил какого-то малыша в ученической форме и юмористически-грозным тоном сказал:
   -- А это что за человек?
   -- Я -- второго класса, -- пропищал человек.
   -- И-иди, пожалуйста, домой! Нечего тебе тут!..
   Человек второго класса юркнул за спины взрослых, но домой не ушел. Очевидно, за тридцать лет непрестанного упражнения начальнический тон Сергея Александровича не вырос в силе устрашительного действия: как в старину, он гремел грозно, но в грозе явственно звучала нотка хохлацкого юмора, производившая на человечков второго, третьего и прочих классов неизменно увеселяющий эффект... И простота осталась старинная. Толпа ребят хвостом тянулась за старичком-директором и засыпала его, словно воробьиным чириканьем, ворохом праздных вопросов, пока на выручку не являлся старик с густыми хмурыми бровями, делопроизводитель, он же, кажется, и "дед" -- по ученической номенклатуре. Он отвлекал на себя беспокойную, звонкоголосую рать и решал ее многообразные запутанные узлы и злобы дня.
   -- Дедушка! Какой ответ у задачи?
   -- А у тебя сколько получилось?
   -- 47.
   -- Ну, верно!
   -- Я и объяснение написал... все, все...
   -- Что ж, это -- молодец!
   -- А у меня в диктанте ошибка: потемнѣли, а я написал по-тям-нѣли....
   -- По-казацки, значит? Ну ничего, мы -- казаки... Авось, троечку как-нибудь наскребем...
   Подошел инспектор ко мне в один из антрактов между письменными испытаниями. Вспомнили кое-что от старины, -- больше юмористическое.
   -- Вот найдете у себя в Питере такую публику? -- с гордостью сказал мой старый учитель, кивая головой на серую родительскую толпу: -- у вас там все шляпки, да духи, да воротнички, да смокинги... А тут -- гольем одна демократия... землей пахнет!
   От зипунов, теплушек из чертовой кожи, платочков и простецких ватных кофт веяло, точно, подлинным земляным духом, навозцем, и гордость моего старого учителя покоилась на резонном основании. Вместе с ароматом земли чувствовалось нечто трогательное и бодрое в этом упорном до самоотверженности, трудном усилии трудовых, корявых рук пробить дорогу к свету молодому поколению. Добрая половина этих людей пешком пришла из своих хуторов и станиц к этому храму познания. И не одни первобытные дороги стоят на пути их, -- впереди им придется преодолевать целую цепь препятствий, нехваток, нужды, самоограничения ради цели отдаленной и для них гадательной. Но они пришли и стучатся в двери школы, -- подлинной, ведущей к свету, но дорогой и труднодоступной. Стучатся уже не одиночками, как в мои школьные годы, а густыми колоннами...
   Было боязно мне переоценить значение этого явления в деле ближайшего созидания будущего родины, но я все-таки не без гордой уверенности думал: "Есть еще порох в пороховницах"...
   

VII.

   В звенящей тишине знойного деревенского дня рождаются теперь часто звуки, неожиданные и чуждые дремотному, мерно колышущемуся жужжанию и звону. Тоненький-тоненький голос, -- женский, скорбный, неутешный, заведет вдруг по какому-то внезапному вдохновению однообразную, горькую, даже паузами своими за душу хватающую мелодию. Издали чуть улавливает, скорее угадывает ухо этот рыдающий зов... Как родничок в глубоком овраге, он льется тихо, по капелькам, раздумчивым, повторяющимся ритмом, вспоминая и рассказывая будничное, простое, обыкновенное, но в гнетущем сознании невозвратной утраты получившее негаданную цену светлого счастья и тихой радости...
   И горький размеренный речитатив, в однообразной жалобе которого так выразительно и жутко говорит ропот ненужной, напрасной, жестокой обиды и боли неизбывной, каплет в сердце жгучими каплями расплавленной смолы и жжет его тоской невыразимой. И как ни привыкло к нему ухо, как логически ни ясен вывод, что "надо", "никуда не денешься", но сжатое тисками темной тоски внимание уже не может оторваться от этих звуков, приковано к ним властно и горестно и по мере приближения ловит слова, простые и наивные, горестные вопросы и мечтания вслух.
   
   И сложи-и-л, ты, милая моя дружечка,
   На чужой сторонушке сложил ты кудрявую свою головушку...
   И ни отколь теперь не дождусь я тебя, милая дружечка.
   Ни отколь не встрену я тебя с моими малыми деточками...
   И вспомнил ли ты про них в последнюю минуточку?..
   И послал ли им в мыслях свое родительское мир-благословение!.."
   
   На возу сена мой приятель Кирилл Тимофеевич -- орудует вилами, сметывает. На приметке стоит баба в пунцовой рубахе и белой мелким горошком юбке -- Дуняшка. Сенов нынче много, стога растут, работа горит. Но прежде веселее как-то работалось: шутки, остроты, смех, заигрывают с бабами. А теперь и пошутить некому: ни одного молодого казака, все -- бородачи, как мой однолеток Кирилл Тимофеевич. Посерел он за этот год: сына одного уж нет, другой воюет еще, а дома помощников -- лишь подросток Ларька, а все прочие -- лишь едоки. Нейдет на ум шутка...
   Остановился передохнуть, ткнул вилы в сено, устало положил руки на держак.
   -- Это чья же? -- прислушиваясь к причитаниям, спросил у Дуняшки.
   -- Митрофана Буянова, должно быть. Она дня три уж ходит-кричит. Трое детишек...
   -- Трое... ничего, ковалок добрый, -- говорит в раздумье Тимофеевич и снова принимается ворочать вилами.
   -- Трое, -- повторяет Дуняшка, ловя на лету вилами-тройчатками зелено-пушистые, огромные пласты сена, которыми закидывает ее с воза Тимофеевич, -- пензиён будет, нет ли? Не дадут пензиёна, -- чем и жить...
   Дуняшка играючи работает вилами: в каждом ее движении сквозит та гармоническая красота и неуловимая рабочая грация, которая дается умением и сноровкой. Словно ни малейшего усилия не стоит ей перекидывать вилами, класть направо и налево огромные навильники сена. Растет приметок. Надо наблюдать, чтобы стены шли ровно, правильно, не нависая и не сходя в клин, чтобы стог не похилился на сторону. Как бы не замечая, Дуняшка перебрасывает вилами, хватая на лету, душистые, шуршащие пласты, не торопясь переходит по приметку, оборачивается, разговаривает, смеется, словно на прогулке; худощавый стан ее в алой рубахе изгибается легко и стройно, как в импровизированном танце, платок повязан кокетливо, сожженное дочерна лицо поминутно освещается улыбкой, и сверкают, ровные, белые, красивые зубы на нем.
   -- Да, пишут казаки: дошел мол, черед... -- говорит Кирилл, подымая навильник.
   -- Штукин Василий храбро пишет, -- говорит Дуняшка, -- рубим, мол, как капусту, германца, когда в атаку идем. А уж в стрельбе, -- говорит,-- у нас недостача супротив немца... Немецкую орудию и не видишь, иде она есть, а бахнет -- прямо как снопы от ветра валимся...
   -- То-то вот... что продиктован он на все участи, черт этот, германец, -- вздыхает с другого воза мужик Сальников.
   -- Ничего, Васильевич! -- с вилами, с косами пойдем, а уж из своей земли выгоним, -- решительным тоном говорит Кирилл.
   -- Да уж во что Бог не хлыснет, а не поддадимся! -- восклицает Сальников, рукавом вытирая мокрое от пота вишнево-красное лицо.
   Застыл в знойной истоме летний полдень, чуть колышется смутное жужжание, разлитое в недвижном воздухе, шуршит сено, шуршит неспешный говор работающих. Печатные и письменные вести, доходящие в наш угол, смутны, противоречивы и темны. Они рождают ворох вопросов, гаданий и недоуменных мыслей. Где нашему темному, первобытному уголку охватить всю громаду совершающегося, когда это пока не под силу и всему огромному миру, лежащему за пределами нашей околицы.... Ощупью находим мы частичку своего, нам близкого и приболевшего сердцу, чутьем угадываем настроения и переживания на полях, политых кровью, но еще не давших всходов, и возвращаемся опять к тому, что непосредственно близко и понятно, -- к своей сухоте, к будничным заботам своим...
   -- Ну, как ты воюешь, Дуня? -- спрашиваю.
   -- А ничего, слава Богу, -- весело отвечает Дуняшка.
   -- С кем работаешь?
   -- Одна.
   Она легко перебрасывает навильник на угол приметка, подхватывает другой и нараспев прибавляет:
   -- Рабо-о-та идет!
   -- У ней пойдет, -- полушутливо говорит Кирилл Тимофеевич, -- пуля, а не баба...
   И есть, верно, в Дуняшке что-нибудь непосредственно веселое, потому что скалят зубы с ней и над ней все работающие поблизости: Сальников, Матвеевич и Кирилл.
   -- Идет работа, -- повторяет Дуняшка, -- вот успела и в люди наняться, -- деньжонок зашибить надо... на шило, на мыло, на разную разность по домашности...
   Заработки ныне настолько хороши, что даже одинокая Дуняшка урвала денек, чтобы "зашибить" рубля три-четыре на мелкие расходы по хозяйству.
   -- Хлебца поменьше посеяла, чем с мужем, а все есть: шесть десятин пшенички, полторы десятины жита, десятинка ячменя, полдесятинки овса... Жито хорошее и ячмень -- слава Богу, а пшеничку зажгло, должно быть: пятнами пошла...
   -- В логах вся почернела, -- говорил Кирилл Тимофеевич, вздыхая.
   -- А уж ростом-то была, кормилица, до чего нежна и хороша!..
   Мягкой грустью звучит это восхищенное воспоминание на печальных руинах не оправдавшихся надежд. Там радовались все, глядя на буйный рост пшеницы, там благословляли милость Господню, но в два дня беспощадный солнцепек выпил нежное молоко наливающегося зерна, и потемнели нивы...
   -- Работаю, все-таки, -- говорит Дуняшка после недолгого раздумья. -- А вот чего сломаю -- некому сделать. Весной поехала к лавочнику Caвельеву за досками, -- берем у него в долг, случается; отказать нельзя,-- одна. Обломала ось, теперь и стоит одер без оси. Нужен позарез, а оси некому сделать. К кому ни пойду, -- все не до меня. Хомут оборву,-- сама сошью ремнем, -- все ладится. Лишь полом один не подается...
   -- А муж что пишет?
   Она втыкает вилы в сено и, остановившись, вздыхает:
   -- Парень-то не дюже развязный... Шляпка от пули -- и та убьет!..
   -- Так ты чего же... ты бы заместо его, -- говорит Сальников с другого воза.
   -- Да я уж ему писала: во-озьми, мол, с собой....
   -- Ну, а он чего же?
   -- Чего же? Строевой конь, говорит, у меня еще служит, -- молодцом, а ты под строй не годишься, сиди на месте...
   -- Эх, жаль! Ну, да под германца, может, пойдешь с нами... Как нас с Кириллом либизуют, так мы тебя обязательно кашу варить приспособим...
   Дуняшка сделала салют вилами и, скаля белые свои зубы, сказала:
   -- С нашим удовольствием!.. Не то кашу варить, а попадись мне этот ихний, -- как его? Козырь, что ль? -- и то своими бы руками задушила! Такой он мне досадный, -- со всего белого света! Сколько слезы, злодей, наделал по миру...
   -- Дарьку Антонову тоже взять бы... Орех-баба! Казаку не уважит...-- сказал Тимофеевич. -- В луговой покос она нас всех поразила. Живет на отшибе, детишек -- четверо, восьмой годок самой большой девчонке,-- и ее взяла на покос нянчить маленького. А энти дома -- клопы. А в окне у ней ставенцо отколоно. Едешь мимо, глянешь, -- что за история? Сидит за окном ка-быть человек? Спрашиваю у малыша: "Спирька, с кем же вы дома?" -- "Да у нас бабуля в избе сидит". -- "Какая бабуля?"
   -- "В зипуне сидит. Глядит, чтобы мы не бегали никуда с базу"... Поглядел, и -- истинно: сделала навроде человека, одела в зипун и посадила. Там уж какой человек. А через стекло-то оказывает и человек...
   -- Война выучит, -- глубокомысленно говорит Сальников.
   -- Выучит... -- повторяет Дуняшка, подхватывая вилами чуть не полкопны и распределяя по приметку.
   И кипит обыденная, будничная работа под палящими лучами солнца, и нет досуга предаваться унылым мыслям, тоске и бесплодным гаданиям... Не ждет дело...
   

VIII.

   Если оглянуться назад, не окинешь взглядом этот год, загроможденный событиями, как теряющейся вдали частой колоннадой, долгий-долгий, памятный трепетными волнениями, ожиданиями, надеждами, разочарованиями, слезами и тоской ночей бессонных... Томительно длинный год!..
   Я пытаюсь обозреть его из глухого родного мне уголка, где встретил я и начало великой грозы. Я стараюсь вспомнить основные тона, настроения первых дней, -- подробности уже задернулись туманной пеленой полузабвения, -- поставить их рядом с нынешним моментом, сравнить, спросить и ответить: есть ли еще порох в пороховницах?..
   Чувствуется в глухом уголке что-то новое, отличное от прежнего, но по внешности не сразу ухватишь, в чем разница между вчерашним и нынешним днем. Провожали тогда, провожаем и сейчас в "добавки", и даже удержалась старая традиция казацкая, -- с песнями выходят в поход, хотя уже нет традиционной "четверти" под мышкой у стариков-родителей и, казалось бы, трудновато настроиться на песенный лад. Но старая походная песня все же звучит, как звучала она и год назад...
   Тогда выступал, казалось, весь народ и не было семьи, которая не провожала бы близкого. И степь за станицей была как необозримый лагерь: арбы с фуражом, из арб вместо привычных кос, граблей и пил торчали пики, к дуге рядом с флегматичными рабочими маштаками привязаны были прекрасные строевые кони, сотни коней, оседланных и без седел. И чувствовался торжественный подъем в провожавших и выступавших в поход. Было смутное предчувствие чего-то огромного, неведение, гадание, и среди тоски и слез расставания оно возвышало над привычной обыденностью, отметало ворох ежедневных забот, оттирало будни...
   Теперь проводы -- менее людные, -- повторившись несколько раз за год, вошли как бы в обиход, стали явлением будничного порядка, вопросом очереди, потеряли прежнюю торжественность. Из области неведения и гаданий глухой уголок подошел к осязательным фактам, не раз оплакал потери близких и, -- хоть далек от понимания всего объема и смысла совершающихся событий, -- но громадность задачи, выпавшей в удел родной стране, неизбежность великого пота, туги и труда чувствует и несет бремя, легшее на его плечи, как нес суровую и трудную работу будней.
   Новая великая забота сосредоточила на себе всеобщую мысль, осложнила круг старых забот и хлопот, внесла в них в избыточной мере тревоги и печали, но не поглотила их, скорей они, -- эти привычные заботы выросли в своей значительности, ценности и необходимости. И дух, получивший закал свой около этих дел скромного масштаба, выдержал новое испытание стойко, не пал в слезливое уныние, а в молчаливом сознании неизбежного долга покорно впрягся в новое ярмо и повел борозду терпеливо и серьезно, как вел всегда ее на родной полосе...
   Настали будни, долгие, суровые, трудные, деловые...
   Нынче станица проводила новую команду, в "добавки", и с проводов прямо в поля, к косилкам: дело не ждет. Дома остались лишь старые да малые.
   Вечером, как обычно, на крылечко ко мне ковыляет древний хорунжий Илья Лукич, получивший свой офицерский чин еще в венгерскую кампанию. Подходит о. Иван, скромный иерей, простец, не из семинаристов, а из какой-то миссионерской школы. Обсуждаем события, вздыхаем, зеваем. Издали, за церковью, еще песня слышится, -- верно запоздали где-нибудь с проводами.
   О. Иван, немножко резонер, склонный к учительскому тону, качает головой:
   -- Песня... гмм... когда, так сказать, страна наша проливает кровь детей, братьев и отцов...
   -- Без песни нельзя, -- возражает старый хорунжий: -- дух в казаке должен быть бодрый, а песня она и подбодряет...
   На площадь въехало несколько верховых, за ними две повозки с кучами ребят и баб. Группа баб следовала пешком. Верховые у колодца остановились и стали поить лошадей. Песня смолкла. К толпе присоединились и мы трое, -- поглядеть, чьи казаки. Казаки были из соседней станицы, с хуторов, а бабы -- больше наши.
   О. Иван не утерпел и сказал:
   -- Ноне песни все на устах... А теперь, когда, так сказать страна наша кипит в кровях отцов, детей и братьев, надо бы молитву больше на устах держать...
   Богатырски сложенный бородач обернулся, всмотрелся в фигуру о. Ивана, окутанную сумерками, и снял фуражку.
   -- Мы и сами идем туда же, батюшка, -- сказал он мягко и виновато. -- Приведет ли Господь увидать Донщину, нет ли... Походная, значит, песня, прощальная... веселим, как бы сказать, сердца, чтобы жены, дети не кручинились...
   -- Ну, ничего, ничего, -- тотчас же смягчился о. Иван.
   -- На устах то песня, а в сердце то скребет... знаешь?
   -- Ничего. Господь вас благословит на поход! Святое дело...
   -- Уж извините... простите Христа ради...
   -- Ничего, ничего... Это я так...
   Бородач надел фуражку, взнуздал коня. В сумерках стояла вокруг женская и детская толпа, тихая, печальная, внимательная. Около меня пожилая ширококостная баба судорожно вздохнула и вполголоса сказала:
   -- Двух сынов и двух зятьев проводила... Пойдешь за чем, да и забудешь, за чем пошла...
   -- Ну, едем, мои любезные братцы товарищи! Едем! -- сказал бородач. И, обращаясь к толпе, прибавил благодушно кающимся тоном:
   -- С двенадцати часов выехали из хутора, и вот все едем... Солнце на закате -- были за станицей, а вот заря уж истухает, а мы от родного края никак не оторвемся... Ну, простите Христа ради, люди добрые!..
   Он начал целоваться с женщинами, которые стояли к нему поближе. Кто-то всхлипнул, кто-то горьким голосом запричитал:
   -- Дорогой мой хозяин... как я буду без тебя с детьми да с стариками... Незаменимая моя держава... Как я без тебя останусь?..
   И кому-то ласковым, теплым, мягким голосом говорил бородач:
   -- Федорушка, будя, моя милая! Прости Христа ради и помни обо мне, об своем Луке...
   Остановился, подумал и прибавил взволнованным тоном:
   -- Помин поминутно!
   Но, как бы чувствуя, что этого недостаточно, для утешения и успокоения, он потянулся к плачущей женщине и, как ребенку, когда его уговаривают, сказал нежно и обещающе:
   -- Из Михайловки, когда погонят, лишь узнаю, что наготове, -- телеграмм пришлю! Уплачу нарочному! Не кричи, моя милая подруга!..
   Он повернулся к подростку, стоявшему около него, тонкому и жидкому, в чириках и стареньких шароварах с лампасами, подтянутых наборным поясом.
   -- Ну, Игнатушка, сыночек мой милый, прости и прощай! Корень твой, Игнатушка, -- помни, -- в моем родительском сердце... -- Не обижай матерю, дедуню, ребятишек... Теперь ты, мой сердечный, остался цоб на всю семью... Иди передом, не дожидайся посылу... Знаешь, как я вел все дело?..
   И как будто это сравнение с волом, ведущим борозду (цоб -- самый важный и сильный бык в запряжке, идет в ярме справа), переполнило до краев налитое тоской расставания сердце, -- голос большого, широ-кобородого человека дрогнул и оборвался, и слышно было лишь слабое всхлипыванье жидкого и тонкого, как ивовый прут, казачка-малолетка.
   -- Коль Господь велит вернуться с войны, женю тебя, мой сердечный, за полугодье, -- после длинной паузы проговорил бородач, справившись с волнением, -- бабу возьмем хор-рошую! Держи хозяйство, мой милый...
   -- А ты, Федорушка, -- обернулся он опять к жене, родишь парнечка, -- назови моим родительским именем. Коль убьют меня, тебе мой патрет и имя мое до гроба в парнишечке останется... Девчонку родишь,-- как хошь назовешь, а парнечка назови Лукашей... Ну, прости, моя милая, прощай! Авось, Господь велит вернуться... Подолеем врага лютого, вернемся сами и товарищей приведем, какие уцелеют от пули вражеской!..
   В рое голосов, плачущих, приговаривающих, причитающих, утонул голос бородача, сплелся с другими, товарищескими, утешающими и наставляющими своих ближних. Гремя шашками, сели на коней служивые.
   -- Простите, мои сердечные! -- опять выделился звучный голос высокого бородача: -- коль бы можно было не ходить, на четвереньках уполоз бы к своему куреню и сейчас бы косилку и... к кургану!.. Косить ячмень... Ты, Игната, завтра пораньше езжай. Дедуня будет гонять быков, а ты скидывай...
   Он шумно вздохнул и помотал головой.
   -- Трудно будет дедуне, -- сколько лет не работал... бывало, холодочком придет, поглядит и пойдет назад... Федорушка, ты родителя соблюдай...
   Федорушка, стоявшая у стремени, отвечала усталым голосом:
   -- Об этом говорить тебе нечего, мой болезный, я знаю и так. Теперь он у нас один указ и защита... Ты-то себя поберегай...
   -- Лука! Пошли! -- крикнул голос из группы отъезжавших казаков.
   -- Пошли! -- отозвался широкобородый казак. -- Ну, простите и простите! -- воскликнул он, задерживая не стоявшего коня, -- молитесь Богу, чтобы нам вернуться победителями! Одолеть врага кровного!..
   Занялась песня вдали. Бородач ослабил поводья, конь понял и взял с места наметом. Через минуту в песню вошел новый голос, -- он слегка дребезжал, но выразительно изливал тоску прощания с родным краем и вечную жалобу на долю казачью...
   Толпа стояла, прислушиваясь к знакомым звукам песни, печальной и трогательной. Они уходили дальше и дальше, таяли, но издали грусть их звучала мягче и нежнее. И когда утонула в молчании ночи последняя нота подголоска, тонкая и высокая, подросток Игнат завернул лошадей, бабы с детишками сели на повозки, и колеса мягко зашуршали по пыльной станичной улице, -- назад, домой, к работе, к покосу...
   -- Да... -- сказал, вздохнув, о. Иван. Помолчал и прибавил: -- Да... Да...
   И, как бы поясняя его мысль, ширококостая пожилая баба, у которой на войне было два сына да два зятя, качая головой и жалостно подперши щеку горстью, сказала:
   -- Ну, вот, какие они работницы остались: -- ни одна через пупок не перегнется, не нынче-завтра родить... А покос-то вон какой! Рожь ничем не возьмешь: густа, высока... Горе одно бабам... Все надо убрать, все надо к делу произвесть... Хочь бы Господь помог скорей сдыхать злого антихриста... проклятого германца. А то, ведь от слез хочьодуйся, а дело-то не ждет...
   Будни, -- как всегда, хлопотливые, деловые, трудные, -- теперь, осложненные новым бременем, стали серьезней и суровее, но идут обычным, налаженным темпом, -- и нет времени предаваться слезливому унынию...

"Русские ведомости". I. No 116. 22 мая 1915; No 116. С. 2; II.-- 29 мая 1915. С. 5; III -- No 133. 11 июня 1915. С. 5; IV. No 141. 20 июня 1915. С. 5; No 145. 25 июня 1915. С. 5; VI -- No 150. 1 июля С. 3; VII. No 164. 17 июля. С. 5; VIII -- No 171. 25 июля. С. 5.

   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru