Федор Крюков. Накануне. В час предрассветный. Статьи и очерки.
М.: "АИРО-XXI". 2021 г.
В глубоком тылу
I.
Как ни смутно, как ни тревожно на душе, весеннее ощущение воскресшей и расцветающей жизни побеждает: обилие света, мягкого тепла, ярких красок и пестрых буйных звуков, -- звона, свиста, крика,-- даже в монотонный шум поезда вносит что-то радостно-волнующее, бодрое, окрыляющее...
В окнах, направо и налево, до ясного горизонта -- сизо-зеленая зыбь ржаных полей. Голубое небо, белые облака в нем. Земля -- зеленое море, и белыми, бело-розовыми облаками чуть колышутся в нем зацветшие сады. Черные квадраты вспаханного пара и черные избы, деревенские и хуторские, -- даже те, что похилились на одно плечо, оголили жердник пропрелых соломенных крыш и стекла в крошечных окошках залепили бумагой, -- среди распустившихся, помолодевших ракиток смотрят молодо и бодро. Живописны и нарядны мужицкие онучи, рубахи и порты, вымытые и развешанные на улочках для просушки. Прелестны полуоблезшие, с длинной зимней шерстью на брюхе, лошадки, бродящие по съеденному пару, -- пегие, чалые, белые, гнедые, -- под ясным солнцем весенним и они смотрят уверенно и победоносно...
До станции, верст полсотни, я ехал шагом. Тройка прекрасных казацких лошадей еле вытаскивала ноги из грязи. В Скурихе, при переезде через буерак Малык, перед церковной площадью экипаж совсем-было увяз. Я глядел на приземистые белые хатки, окруженные морем грязи и зелени, на глинистые овраги за старыми плетнями, на ребятишек, которые, подобрав рубашонки, отважно бродили по лужам, глядел и думал: чем мы одолеем немца?
Сидевший на козлах мой школьный товарищ, собственник лошадей, почтарь Александр Назаров, глядел не на грязь, а на зеленую степь, по которой бродили тени от облаков, и радостно говорил:
-- Ну, и травы! из годов вон, -- травы! И хлебец, если Господь совершит, не плох... Это -- наш союзник дороже всех союзников...
В вагоне передо мной сидел еврей-коммерсант из Лодзи. Он потерял все состояние и собирал теперь кое-какие крохи среди своих должников, волжских мануфактуристов. Вздыхал и жаловался на судьбу, на войну, на отсутствие дел. Но изредка, поглядывая в окно, на сизо-зеленую, разбегающуюся зыбь ржаных полей, говорил голосом изумленным и взволнованным:
-- Хлеба-то, хлеба!.. Нет, Россию одолеть не так-то легко...
Я не совсем понимал, в чем связь между предпосылкой и заключением, но верил, что вывод -- основательный, потому что человек передо мной был торговый, практический, много испытавший, чуждый мечтательности, привыкший взвешивать, и невольно заражался оптимизмом.
Словно спряталось на эти дни, -- ясные, жаркие, нарядные, -- горькое и тягостное, -- кругом все нарядно и празднично. Может быть, потому, что и впрямь целая куча праздников: Троица... На станциях, словно цветники, толпы разряженных девчат и молодок. В пределах Орловской губернии уцелела еще живописная старинка: расшитые сарафаны и кокошники. Пестро, ярко, оригинально. Мужская половина -- пожиже. Представлена парнями-подростками да пожилыми, солидными людьми. Парни обычно ютятся где-нибудь на травке деловитыми кучками и режутся в карты. Ни гармоники, ни песен не слышно. Лишь в одном месте видел кучку ребят с гармонистом в центре, -- жилетка расстегнута, ослепительной белизны цепочка протянулась из одного кармана в другой, сдвинут набекрень картуз, и, рыча, повизгивая, звеня колокольцами, выговаривала тальянка знакомый мотив крикливой частушки. Но песни не было слышно. Замерла песня в деревне.
-- Не поют нынче песен. Кто заиграет, -- старики сейчас: а на переднюю позицию? Не приказывают...
Деревенский собеседник, говоривший со мной о песне, совершенно разделял резонность этого воздержания от веселья и радости. Величие переживаемого момента глубже всего чувствуется в этом суровом безмолвии страны, в единодушном добровольном запрете, наложенном даже на естественные порывы молодой радостной жизни, жаждущей вылиться в звуках.
-- Ну, девки, ребята, -- конечно, дело молодое, -- где-нибудь за околицей иной раз и попляшут, и погорланят, не без того... А в деревне молчат...
Безвозбранно и широко звучит одна песня. На остановках нередко слух улавливает ее однообразную, но тисками жгучей скорби сжимающую сердце мелодию. Это -- материнское, сиротское причитание, солдатская заплачка, отошедшая-было в область умирающей старины, а ныне вновь возродившаяся. В ее несложных импровизациях сердце народное рассказывает подробную повесть о жизни в тылу, о думах и чаяниях своих...
На станции Туровка провожали солдатика, оправившегося от ран, мать, отец и жена. Женщины голосили. Жена перхала и ухала, мать причитала тоненьким, надрывным голосом. Старик, несший холщевые сумы, жмурился, словно ему глаза запорошило, и улыбался извиняющейся улыбкой. Солдатик в шинели, накинутой на плечи, в серой шапке, с тонким молодым лицом, с серо-голубыми глазами, шел бодро, молодцевато под взглядами нарядной женской толпы.
Тоненьким голоском причитала старуха:
"Да родимый мой дитеночек, ненаглядный голубок"!
И когда мои глазушки, -- и когда они обызрят теперь свою чадушку!"...
Этот тонкий, монотонно вибрирующий и замиравший в рыдании голос горьким жалом впивался в сердце, щекотал в носу и застилал глаза влажными туманом. Он приковывал к себе внимание сильнее, чем могучий оркестр, -- слезы блестели на глазах по-праздничному одетых женщин и девушек, хмурясь глядели вниз и в сторону офицеры, мужики, господа в котелках и немецких картузах, -- захватывала и объединяла всех эта материнская горькая песня.
Кондуктор посмотрел бумагу у солдатика и сказал, что надо взять билет, -- "красный". Старуха вдруг оборвала причитание и деловым, хозяйственным тоном, другим голосом, -- не тонким и жалостным, а густым и сердитым, -- заговорила:
-- И где ж ему денег взять? На позицию идет да свои деньги платить? Вас бы самих послать туда!..
-- Вот так, -- с сочувственной готовностью засмеялись девчата в толпе.
-- Он два раза раненый, да деньги еще им плати! Вот он, старик-то, откель у него деньги?..
У старика застыла на лице улыбка робкого извинения, а глаза жмурились, словно запорошенные.
Кондуктор не обиделся на старуху, не стал объясняться с ней. Вместе с солдатиком пошел в кассу и выправил билет, -- красный, какой надо было. Прозвенел третий звонок. Примолкшие на минуту бабы опять заголосили. Старуха пела:
"И с какой я со сторонушки буду ждать тебя, родимый чадушка?"...
И снова оборвала на минутку и деловым голосом сказала:
-- Мы уж тут, милок, десяточку займем, пока пензиен выйдет...
Затем опять:
-- И роди-и-мый мой ди-те-но-чек...
Бережно обнимая ее, стесняясь офицера, стоявшего на площадке, солдатик говорил:
-- Ну, буде, буде... чего там... не мы одни...
Двинулся поезд. Проплыла нарядная толпа, затуманенные лица, зеленые березки над дверями вокзала, кучка ребят, играющих в орла. Но сквозь стук колес, ровный, ритмически-правильный, все еще различалось тонкое, ритмическое причитание солдатской матери. Зеленые волны полей -- направо и налево, впереди и позади. Сверкающая лазурь, белые облака вверху, белые облака внизу, среди зеленого моря. Ярко, нарядно, празднично. Деловито и бодро случит поезд. Что-то юное звенит, пробуждающее могучие силы...
Мой сосед, коммерсант из Лодзи, а ныне -- невольный гомельский обыватель, говорит:
-- Если бы после войны легче жить стало...
Вопрос -- тыловой. Он звучит робко, неуверенно, но в нем чувствуется та же неотвязность, как и в причитаниях старухи, солдатской матери. Мечтания вслух, -- зеленая зыбь полей полна ими сейчас...
II.
Вагон, как усовершенствованная камер-обскура, четко и неустанно отражает огромное полотно с массой воздуха, света, простора и маленькими-маленькими на нем фигурками, неподвижными и живыми. Черные деревенские избы, рассыпанные по косогору над оврагом, ребятишки у дороги, кричащие: "Газетку! газетку!", корявые ракиты по проселку и пегая лошадка с мужичком, свесившим ноги из телеги, синяя рощица вдали и серые гуси с желтыми гусятами в луже за телеграфными столбами, у полотна дороги, -- все пробегает перед глазами в мягком освещении, знакомое и милое, крошечное такое, скудное, игрушечное и этим, может быть, особенно пленительное, обвеянное кроткой лаской, приятное и близкое.
Уходят назад тысячи верст. Проносятся станции, деревеньки, села, города, и опять на необъятном полотне синего неба и зеленых полей все -- скромное по размерам, бедное, не изумляющее взора, не подавляющее зрелищем торопливой человеческой деятельности, чудесами техники и промышленного строительства. Меняется пейзаж. Теснее поля. Леса шумят веселым свежим шумом, уже кругозор, заметнее люди. Приходят, уходят, меняются соседи. Разнообразные лица, пестрые голоса, пестрые разговоры. Удивительно-причудливое, порой фантастическое смешение трогательного и возвышенного с мелким, смешным, низменным: широкого, благородного размаха и расчетливого вынюхиванья; безропотного, готовного шествия на жертву и откровенной жадности, и плутовства...
Смотришь, слушаешь: родная Русь, загадочная и сложная... великая страна на распутье дорог, гадающая и кующая свою судьбу...
-- Кабы заблаговременно вывезли овесец-то, теперь бы поторговывали помаленьку. А то вот пришлось по руль шесть гривен отдать... -- говорит благообразный человек в сапогах бутылками, сидящий на боковом месте у окна.
Мой заспанный, тучный сосед, поникнув взъерошенной головой и упираясь в диван расставленными руками, смиренно отвечает:
-- Цена и эта -- слава Богу...
-- А все-таки несравнимо. Три ли рубля, или рупь-шесть гривен?
Мой сосед широко зевает и скребет голову.
-- Всех денег тоже не заберешь...
Он одутловат, мягок, медлителен и, по-видимости, равнодушен к расчетам и выкладкам своего собеседника, худощавого и подвижного человека с ястребиным носом и смышлеными глазами.
-- А картофель у вас почем?
-- Двадцать три.
-- Что так дешево? А у нас сорок пять. Ваш какой: белый? розовый?
-- Всякий есть. У нас как-то нет этого, чтобы один сорт высевать. Есть желтый, есть розовый, есть белый. Перебирать приходится -- сорт к сорту. Дюже большого нет, средний картофель...
-- Он средний скорей. В крупном середка бывает пустая. И водянист...
Они обстоятельно и с большим знанием дела говорят о картофеле, горохе и просе. Я внимательно прислушиваюсь, улавливаю многое для себя новое и неведомое, -- какое, например, количество сору или брака можно подсыпать на вагон гороха, -- но того, что меня в данный момент наиболее интересует: почему есть счастливые места, где картофель -- 23 коп. за пуд, а рядом -- 45 копеек? -- этого уловить не могу. Пробую вопросами навести их на эту тему. Но, вижу, что они, прекрасно знающие все махинации с горохом и картофелем, в вопросах, выходящих за пределы привычного масштаба их деятельности, понимают насчет гороха и картофеля не более, чем я, гороху человек посторонний. Ясно одно: кто-то где-то за нас должен это знать, -- почему? да отчего? -- не наше это дело забираться на высоты общественных вопросов...
-- Шут их там разберет!..
Конечно, ветер дует резкий и чуть не у каждого срывает шапку с головы, -- жизнь настоятельно требует от каждого вникать и в общие вопросы. И не то, чтобы мы не могли уразуметь, в чем причина наблюдаемого явления, но как-то опаска берет совать нос, куда не приказано. Лучше отмахнуться и, если удастся, стать куда-нибудь к сторонке.
Но -- увы! -- нелегкое, видно, дело -- стать совсем в сторонке. Везде цепляют и толкают волей-неволей на рассуждения, хотя и безобидные, но, несомненно, выходящие за грани приличных разговоров. Вот и тут. Ворвалась в наш вагон сердитая дама с коробками, корзинками, узлами и, хотя все было занято, стала требовать себе места. И мы должны были податься под натиском ее теоретических обоснований, выложенных перед нами тоном, не допускающим возражений...
-- Женщина всегда должна иметь предпочтение!
-- Это вопрос, -- возразил-было купец с ястребиным носом, но уступил свое место и полез на верхнюю полку.
А мой взъерошенный сосед вздохнул и сказал:
-- Женщине наш брат, конечно, должен подчиняться. Возьмите во внимание: петух. Ежели около него куры, то ведь он как хлопочет округ них...
Сердитая дама, распределив по всему купе свои коробки и узлы, заняла удобное место и уверенным тоном сказала:
-- Само собой, верх должен принадлежать женщине...
Ястребиный нос с трудом повернулся на своем неудобном месте, стукнулся головой о крышу и возразил опять:
-- Это вопрос. По закону, мадам, должно быть иначе.
-- Ну ладно, сидите там...
-- И сижу...
Прения по этому старому социальному вопросу дальше легкой перебранки, положим, не пошли. Но они выбили мысль, прикрепленную к гороху и картофелю, из узко-профессиональной колеи и заставили ее подняться выше обычного полета. После этого и в картофельных вопросах оказалось возможным коснуться сторон более интересных, чем брак или сравнительное достоинство сортов.
Мой взъерошенный сосед говорил о деревне с большей авторитетностью, чем о женском вопросе, и больше волновался, скреб голову, вздыхал.
-- В деревнях сейчас стали лучше жить, -- говорил он, -- копейка завелась. Тут -- пособие, тут -- заработок хороший, а тут -- некуда ее деть, копейку: бывало, в монополию, а сейчас куда понесешь?.. А берет сейчас мужик, что хочет. Бывало, его с лошадью за рупь, самое большое -- рупь с четвертью нанимаешь в день; теперь -- дай два тридцать, два с полтиной, да десять фунтов овса, да сена, -- а то и не поедет. Экономили сейчас -- ложись да помирай... Бывало, аренду из рук рвут, 22-25 рублей десятина, а сейчас за двенадцать никому не навяжешь. "На что, -- говорит, -- мне ее? Ты мне, -- говорит, -- летом и так отдашь эти деньги за уборку, какие от ней очистятся". И он прав...
Насчет работы пленных мой собеседник отозвался довольно пренебрежительно: ленивы и ничем не проймешь, -- русской ругани не понимают.
-- Ты его как хошь поливай, -- стоит, как статуй, зубы щерит... А тут еще как бы не ушел, -- все думаешь... Ну, их!.. Теперь ребятишек стали брать. Эти чем хороши? -- Приказчика, старосту боятся. Ему заправишь плуг, он и валит, он уж ничего не переменит, боится. А взрослый,-- чуть отлучись, -- возьмет да помельче пустит. А то покурить остановится, да полчаса зад чешет... Не боится...
Вздохнул мой собеседник и горестно поскреб голову.
-- Выписываем еще девчат из Тульской губернии. Эти насчет харчей сносны: картошка да каша. А нашему мужику дай мяса, да и в мясе-то начнет копаться да нюхать...
Помолчал, покрутил головой и прибавил:
-- Стал мясо есть и мужик. Бывало, все в продажу, а теперь деньги есть, -- какая надобность продавать? Есть мясо, -- иронически усмехнулся купец.
Потом вздохнул громко и продолжительно: охо-хо-хо-хо!.. Поглядел на зеленые поля задумчивыми глазами и в раздумье проговорил:
-- А в уборку кто ее знает, как и быть с рабочими?..
От гаданий о будущем мы незаметно перешли к некоторым обобщающим выводам и заключениям. Мой собеседник по рождению был, конечно, не белой кости, но классовые интересы его не совпадали с мужицкими, и порой он склонен был считать мужика порядочным подлецом. Тем не менее, он признавал, что можно и мужику дать кое-что...
Из-за национального самолюбия мы не могли хвалить порядок в чужих землях, но, вздыхая, признавали, что толковости и разумности у нас не хватает, -- не вредно бы и занять где-нибудь.
-- Всего у нас как будто много, всего изобильно, а хватись -- того нет, другого не достанешь, третье и вот, да не возьмешь...
Мой собеседник досадливо крякнул и умолк...
III.
Недолгая остановка в брянском Полесье, в лесничестве, по соседству с деревней. Деревня большая, малоземельная. Отовсюду обступают ее казенные и частновладельческие леса. Почесывая кудлатую голову, журиничский мужик иронизирует:
-- Признаться, у нас ежели вздумаешь плюнуть без стеснения, то вверх не надо брать, а то попадешь либо в казну, либо к М., либо в монастырский бор...
Маленькие бревенчатые избы, крытые щепой, серые, темные, похожи одна на другую, как обомшелые, гниющие пни на вырубленной поляне.
По утрам звенит рожок пастуха, и мягкое мелодическое эхо растекается в темном бору. Проходит с мычанием стадо с бубенцами и жестяными колокольцами. Болтая по раздувшимся бокам сивых, гнедых, рыжих, пегих лошадок ногами, обутыми в лапотки, трясясь и подпрыгивая на их острых спинах, едут из ночного ребята, и у них колокольчики да бубенчики. Пестрый, веселый перезвон и детские голоса рассыпаются по лесу, переплетаются с птичьим гамом и свистом. Пыль, пронизанная золотым теплом солнца, долго стоит над дорогой и среди стройной красно-бурой колоннады сосен золотеет и голубеет как дым кадильный в Величественном, светом затканном, храме...
Как всегда в пору воскресения и расцветания земли, певучая юная радость звучит кругом, как будто все печали и невзгоды ушли куда-то с зимней стужей, остался лишь свет, тепло и зелень...
Мужики в холщевых рубахах, в лапотках, с топорами за поясом, с армяком на руке, деловым, ловкими и спорым шагом проходят в лес. Куда бы ни шел житель Полесья, всегда топор у него за поясом. Без топора, словно франт без тросточки, он чувствует как бы неполноту экипировки. Бабы, бело-желто-красные и малиновые, босые и в лапотках, в пестрых и алых платочках на высокой прическе, звонко перекликаясь резкими голосами, рассыпаются по поляне, где ровными, чуть дрогнувшими строчками взрыта буланая, тощая земля. Идут бороздами, сажают картофель, посыпают навозцем из лукошка и прикрывают серой "боровой" землей.
С виду -- все такое ясное, обыденно, по-мирному, озабоченное под привычным голубым небом с белыми облаками, в ярком свете и плывущих зеленых тенях, в мягком дремотном тепле весеннего солнца,-- безмятежно мирное, как будто не долетают сюда отголоски кровавых боев и неизбывные тревоги войны...
-- Ну, как же живет теперь деревня? -- спрашиваю.
-- А живет. Ничего себе -- живет...
Мои собеседники -- сельская учительница, учитель, вернувшийся раненым с войны, лесничий. В своих Журиничах они коротко знают не только двуногих и словесных жителей, но по звуку бубенца или по мычанию безошибочно могут определить, чья Буренка или Пегашка забралась в молодняк. Они не склонны к широким обобщениям. Передают лишь факты.
-- Вот этот мужик, бывало, дня три-четыре в неделю обязательно был пьян, -- показывают на мужичка в холщевой рубахе и сине-полосатых портах, шагающего за сохой: -- скандалил, до полусмерти жену убивал. Теперь вот справился, лошадка есть, работает, и в семье тихо, хорошо все...
-- И тот вон тоже -- пьяница был горчайший, сейчас -- человек человеком...
-- Трудно даже оценить, какое это большое дело, что монополию прикрыли, -- говорит учительница, -- ведь, бывало, дети... дети! -- приходили в школу полуживые с похмелья. Сколько раз случалось, -- видишь: зеленый весь сидит. -- Что, мол, ты? болен, что ли? -- "Да меня тятька вчера напоил, я чуть не умер ночью"... Сплошной ужас был. И вот -- нет его... Действительно, победа, -- и великая...
Мои собеседники особенно охотно останавливаются на этой победе: приятнее трактовать отрадные явления, чем терзать душу горечью тревог, сомнений и скорби. Обсуждаем победу. Хорошо бы ее закрепить попрочнее, понадежнее. Но пока об этом не думают: не досуг ли, или желания нет, или нет расчета, -- Бог весть...
А несомненно: есть какое-то пустое место в народной психологии и в бытовом укладе, которое осталось незаполненным, после того как вынули зелено вино. И чувствуется как будто смутная тоска, порождаемая этой пустотой. Эта тоска от незаполненной пустоты не дает спокойной уверенности в прочности победы над "зеленым змием"...
Сейчас, конечно, война. Все мысли, думы и заботы поглощены ею. Но не вечно будет война и не вечно скованы будут сердца тоской разлуки, горестных потерь и гнетом темных тревог. Наступит отдых, будет досуг, -- чем его скрасить? В круг обыденной жизни войдут неизбежные моменты, которые обычно отмечались весельем, пиром и песенным обрядом. Устроится ли это так, чтобы не чувствовалось тоски при воспоминании о зеленом вине?..
-- До чего дожили: свадьбы справляем на вишневом соку да на кислых щах!.. Ни песни сыграть, ни поплясать не вздумаешь...
Приятель и товарищ мой по начальной школе, хозяйственный казак, говорил мне это с полуиронической усмешкой над собой. Сами он, человек непьющий, ни мало не был лично заинтересован в сохранении старинного "веселия Руси". Но в его голосе рядом с шутливой ноткой улавливался и оттенок безотчетной грусти. Я возразил: беды, мол, большой нет, попривыкнут -- будут и трезвые песни играть. Как раз, как бы поддерживая мои упования, перед нами проехала к церкви свадьба, -- вереница тарантасов, тройки с колокольцами и бубенцами. В мелкой сетке теплого весеннего дождя вид у намокшего свадебного поезда был, правда, не очень парадный; поезжане, оберегая праздничное платье, принакрылись будничными зипунами и даже полстьми; но зеленая молодежь, -- больше девчаты, битком набившие два последних тарантаса, -- усердно горланила песню:
"Да как мне по милом не тужити?
Такого милого не нажити"...
-- Вот видишь, -- говорю.
Мой собеседник пренебрежительно махнул рукой:
-- Не об этих речь... Эти и с фруктовой воды целую неделю без передыху плясать будут. А вот с стариками как? Их ведь надо разогреть сперва, взвесть хоть на первый взвод, чтобы они размякли, помолодели... Тогда они старинку заведут и все по нотам расскажут... Поплачут и богатыми побудут, обнимутся и ругнутся... вот им и удовольствие... А нынче уж извиняй: кровь разогреть нечем...
-- Я вот надысь сына провожал на войну. Собралась родня, соседи... Ну, поставили две четверти вишневого соку, одеколону купили за шесть гривен, сдобрил маленько -- для духу... Ну что же: нет, не хватает, чего-то! Бывало, выпьют, казаки заиграют песни, бабы слезами зальются, а в тебе словно что закипит... А сейчас унывно все как-то... Говорю отцу: -- "Батя! и к столу бы не шел!"... Старика аж слеза прошибла...
Посмеялись мы. Хоть и жаль немножко умершей старины с песнями и торжественным церемониалом по разным торжественным случаям, всерьез тужить о зеленом вине не хотелось. Авось обойдемся и без него как-нибудь... Выразили надежду, что и правительство не сойдет с избранного пути.
Как-никак, а трезва деревня. И если замолкла песня, нет прежнего молодого праздничного шума и веселья, то едва ли потому, что нет зелена вина. Время очень уж трудное, не песня на уме...
-- Как живете? -- спрашиваю у солдаток, работающих на питомнике.
-- Какая наша жисть: сиг-сигом -- одна кругом... За день-то мечешься-мечешься, пятки отхлопаешь, а ночь придет -- часу не уснешь, думки одолеют: как, мол, он там, мужик-то, на Куропатских горах?..
-- С нуждишкой-то еще обходимся, пензиен получаем, на работу вот ходим... Что потопаешь, то и полопаешь... Да все дорого стало: ситец-приступу нет. Уу, да нам не в ситцах ходить... Обходимся. Чего нам еще? Молоко есть, сало есть...
-- У нас два окорока еще не початых висит...
-- Вот как они там в окопах, мужики-то наши?..
-- Вот нажили черта какого -- врага... никак не сдыхать.... Господи!.. Мати Божия!..
-- Ну, не уважим ему, псу эдакому! Баб будут брать, -- все пойдем!.. Есть еще смех, шутка, задор -- жива русская душа... Гаснут сомнения, воскресает вера: не поддадимся, не "уважим"...
В лесу тонким золотом мягкие пятна света переплетаются с зелеными тенями. Звенят птицы, звенят комары, бежит веселый шепот по вершинам берез. Пахнет смолой. Звон бубенцов и ребячьи голоса, как колокольчики, -- все такое светлое, юное, бодрое... Ширится и растет вера в родное, в русскую жизнеспособность и силу...
IV.
Может быть потому, что события огромного масштаба и исключительного значения заставляют с неотвязной тревогой сопоставлять свое и чужое, сравнивать и взвешивать -- поневоле оглядываешься и с пристальным вниманием всматриваешься в то привычное, родное, мимо чего доселе шел без особых размышлений, как городничий Сквозник-Дмухановский до приезда ревизора ходил мимо забора на соборной площади, заваленного кучами навоза. Всматриваешься и начинаешь изумляться...
Изумлялся всему я, степной житель, и в том уголку Полесья, где провел несколько дней в первой половине мая. Величественная красота леса и редкостная корявость обитателей... Несомненные богатства природы и самая очевидная скудость и бедность населения... Все данные для культурного бытия: близость городов, заводов, путей сообщения, центр России -- и нетронутая первобытность, темь, грязь, беспомощность...
Маленькие кляченки шагом плетутся по серому песку, среди величественных стен соснового бора. Пахнет смолой, -- чудесный запах, -- и болотцем, -- оно тянется вправо от дороги, среди красных стволов и зеленой заросли ольхи, поблескивает мутное стекло его разлива. Колеса мягко шуршат, шипит песок, поскрипывает телега.
Замечательного устройства эта телега. Как ни старался Илья Григорьевич, лесник, мой возница, сделать мне сносное сиденье из кучки сена, как ни приспособлял я для этой же цели свой чемодан и порт-плед с подушкой, сидеть было все-таки неудобно до мучительности: ноги были неестественно подняты в уровень чуть не с плечами, и, чтобы не запрокинуться назад, я должен был изобразить геометрическую фигуру острого угла. Самое резонное в сущности было бы сесть лицом не к дуге и лошадям, а к задним колесам, которые были ниже передних, тогда положение было бы более сносное. Но хотелось смотреть именно вперед, а не назад, и, хотя согнувшись под острым углом, претерпеть и преодолеть этот скрипучий символ российского поступательного движения, в котором все приноровлено как бы для одной-единственной цели, выраженной крылатым бурсацким выражением: "загнуть салазки" всему смотрящему вперед и обернуть его вспять...
Говорим о войне, конечно. Под мягкое шуршание колес поругиваем германца. Но признаем, что у него все предусмотрено, пригнано, налажено и оборудовано. Илья Григорьевич спрашивает, почему этого у других нет. Говорю ему, -- неуверенно впрочем, и спутанно, -- о разнице культурного уровня. Мой собеседник вздыхает, трясет головой и говорит:
-- А у нас о калитуре никак не понимают. Копаемся, как жуки в навозе, -- первое наше удовольствие... вот и вся калитура...
Незаметно мысль наша и беседа переходят с войны на этот самый навоз, на вопрос о земле, -- от него никуда не уйдешь.
-- Земля у нас -- на лаптях унесть, да и та клоками середь лесу раскидана. Задушил нас лес... дохнуть не дает! -- с отчаянием жалуется Илья Григорьич. -- Вырубим рощу и скот запустим, глядишь, -- года через два опять все заросло! В казенных дачах, там калитуры разводят, -- и то так нейдет лес, как на крестьянских землях... Кто е знает, что такое!..
Почвы тут бедные, подзолистые, безнадежные. От такой земли ждать нечего, и, казалось бы, тужить о недостатке ее нет резона. Лес буйно цепляется за нее, и слава Богу: красота, несомненное богатство, неиссякающий источник верного и прочного заработка, неиссякающий материал высокой ценности...
Экипаж наш, перевязанный веревками, скрипит, кряхтит. Мягко шуршит песок под колесами. Спина у меня болит от усталости и напряженного положения. Желчь поднимается во мне. Можно бы чудеса разделать тут, среди этого древесного обилия, а у Ильи Григорьича даже тележонки удобной и приличной нет.
-- Да на что вам земля? -- говорю не без досады.
-- Помилуйте, а как же-с без земли? Без земельки трудно.
-- А лес-то? Неужели лесом нельзя кормиться?
-- Да лесом и кормимся: режем, возим... разработка, какая полагается... А только хлебец-от приходится покупать, а мучица, -- она ноне два целковых, да и какая мука? Звание одно... А будь хлебец не покупной, это бы имело свою приятность...
-- Да ведь земля-то тут какая? Все равно хлеб покупать, -- не миновать.
-- Земля не рожалая, это истинно.
-- Значит и сокрушаться о ней нечего; надо в другую сторону устремлять внимание.
-- Ась?..
Стараюсь пояснить, как умею, Илье Григорьичу свою мысль:
-- Ремесло иное надо выбирать, -- около леса, например, -- а земледелие предоставить степи...
-- Рукомесло у нас, двистительно, все около лесу... режем, возим на станцию...
-- А вот телеги мало-мальски порядочной не умеете сделать, -- говорю я обличительным тоном.
Илья Григорьевич с некоторым смущением оглядывает, словно чужую, свою обмотанную вервием колесницу.
-- Ведь мука сидеть в такой телеге! Того и гляди, запрокинешься назад...
-- Телеги у нас это истинно, не гораздо фасонисты... Так делаем, чтобы воз жердей половчей укласть, -- это самое... А сидеть в них, точно, не гораздо ловко... Мы больше лежать приспособились, -- в санях ли, в телеге ли, одно-единственно... Лег, свитой накрылся и -- святое дело... Лошадь сама дорогу знает...
Как бы в утешение мне, Илья Григорьевич прибавляет после небольшой паузы:
-- Давно собираюсь все дилижанчик справить какой поаккуратней, да некому у нас сделать...
-- То-то вот: некому сделать. Мыслимо ли это среди такого леса? -- наседаю я.
Илья Григорьевич принимает упрек к сердцу.
-- Простых саней не могут сделать, -- вот ведь скажи! У нас такое заведение: сыспокон веку мы, журинические, одно знаем: режем и возим на станцию; буяновичские -- пильщики и больше никаких, миколаевские лыком займаются, лозу дерут, лыко на заводы дубильные отправляют...
-- А из лозы что делают?
-- А ничего. Что из ней сделаешь? Засыхает и больше никаких...
-- А в других местах, -- например, в Камышинском уезде, -- из лозы прекрасные вещи делают: сундуки, корзины, легкую мебель...
-- Нет, у нас этого заведения нет, -- равнодушно говорит Илья Григорьевич.
Мне чувствуется, что это равнодушие -- прочная скала, о которую должны разбиться мои доводы и назидательные примеры. Но я заражен патриотической тоской и проповедническим пылом... Я пробую переломить традиционную психику моего возницы, разбудить в нем святое беспокойство о несовершенствах старого родного уклада и направить его мысль на соревнование с народами, нас обогнавшими в культурном беге. Я указываю, что можно и не грабить природы, а извлекать maximum пользы из ее даров, что недурно бы думать о том, чтобы жизнь сделать более удобной, уютной и осмысленной...
Илья Григорьевич кивает головой, почтительно соглашаясь, но молчит и изредка, скривив голову, загадочно всматривается в безмолвную чашу, темно зеленеющую за буро-красной колоннадой сосен. Шуршит песок и кряхтит нелепый рыдван, символизирующий поступательное движение родной страны. Загадочно молчит бор...
Умолкаю и я в унынии.
Проезжаем монастырь. В лучах восходящего за гребнем лесов солнца горят главы его церквей, червонеют белые стены. Безмятежным покоем, уютом, тишиной веет от высокой ограды и солидных монастырских построек. Ни души не видать, -- спят еще, видно, иноки. Когда отъехали версты три, раздался благовест, -- певучие мощные звуки поплыли по лесу торжественно, тихо, с непередаваемой мягкой красотой. Благолепием старины повеяло от них. Вспомнилось мне, как в давние гимназические годы приходилось писать сочинения о просветительной роли монастырей в древней Руси... Какая-то ныне их роль,-- любопытно бы знать...
Въезжаем в деревушку. Она прилепилась к монастырскому хутору, обнесенному прочной кирпичной оградой, с большими домами, обширным садом и солидными службами. Деревенские избы, несмотря на близость и обилие леса, глядят довольно убого, темно-серые, слепые, придавленные к земле.
-- Тут мужик монастырем только и живет, -- пояснил мой возница,-- своей земли -- чуть... кругом все монастырское.
Босые бабы в алых и темных платочках, в сермяжных свитах, сверкая голыми до колен ногами, выгоняют коров на улицу. Мягко звенит рожок пастуха. Чуть доносится благовест из монастыря, ясный, плавный, тихо поющий хвалу Господу, над зеленым гребнем лесов...
Все так обыденно, просто, ясно, давно знакомо. Но почему сейчас все это так удивляет и кажется мне невероятным?..
Илья Григорьевич за деревней показывает кнутом на уходящую вдаль поляну с почерневшими пнями и молодой порослью и не без гордости сообщает, что эту земельку они купили у евреев-лесопромышленников, которые в свою очередь купили ее года два назад у одного разорившегося барина и успели свести начисто весь лес, -- земля вся была под лесом.
-- В той вон стороне пруд был -- версты три, важнеющий пруд! Ну мужики спустили его... Что рыбы было -- страсть! Земский пуда три линев наловил...
-- Зачем же спустили?
-- А там лужок у нас будет... Жалко пруда, -- хор-роший был пруд! Ну, и лужок имеет свою приятность.
И начинает казаться он мне неприступной твердыней, -- маленький, с расплюснутым носом, в сермяжном облачении, Илья Григорьевич... Пока возьмешь эту позицию, пока направишь ее в сторону усвоения культуры, -- куда уйдут наши соперники!..
Днем позже я пробую насесть на лесничего, предполагая в нем недостаточную озабоченность и беспокойство о судьбах и интересах отечества.
-- Ведь это же богатство пропадает! -- показываю на невыкорчеванные пни двухаршинной высоты, безвозбранно догнивающие на вырубках: -- ведь тут сколько драгоценного поделочного материала!
-- Да, отличный есть материал... Дуб. Дорогая вещь.
-- Одной фанеры сколько бы вышло, -- чуть не в три обхвата дубы!
-- Есть, есть. В монастырском лесу...
-- И гибнут зря?
-- Что ж поделаешь! Выкорчевывать? А кого найдешь на эту работу и во что она обойдется? Местный крестьянин не пойдет: он знает свою пилу, достаточно зарабатывает и больше ничего знать не хочет. Ремесла? Ремесла хорошо бы завести, да ведь ремеслу учиться надо, а раз пила без особой науки кормит кое-как, -- пойдет ли он учиться? Лет через пять, много через десять, от частновладельческих лесов тут останутся, вероятно, одни воспоминания. Вот тогда, может быть, наш мужичок, местный, и вздумает поучиться чему-нибудь. А сейчас ему это пока не требуется...
Ищу поддержки у другого собеседника, местного учителя: неужели правда? Неужели необходимо разуть российского человека, чтобы заставить его учиться и подвинуть на соревнование в культурном шествии народов? Учитель вздыхает.
-- Разут не разут, а подгонять необходимо, -- говорит он. -- Немец от семи до четырнадцати лет обязан ходить в школу, да и школа там не одна видимость... А у нас насчет ученья -- Боже спаси принуждать, обязывать! Хочешь -- учись, а не хочешь -- тем приятнее... Я вот сколько лет бьюсь, а никак не могу добиться, чтобы учебный год начинать хоть с половины сентября: раньше Покрова никого не загонишь в училище. А сплошь и рядом приводят новичков и после Козьмы-Демьяна... Чему же тут успеешь обучить? Одна видимость... Ждать, когда деревня сама всерьез потянется в школу, некогда, сами видите. Надо понуждать...
Мы поспорили, конечно. Но говорили всяк о своем: и ни до чего не договорились... Илья Григорьевич на своей телеге повез меня дальше...
V.
Страна полна глубоких переживаний, -- чувствуется это и в глухих уголках. Но сдвинута ли она с привычных устоев, или все еще на старом основании держится, -- не сразу угадаешь. Тяжкая зыбь великой бури несет сюда каждодневно трепетные надежды и горе. Напряженному вниманию она же приносит ряд новых, прежде неведомых впечатлений, неслыханных фактов, терминов, понятий. Родит вопросы. Толкает самые первобытные головы на размышления о связи своего угла с огромным миром, за далекими гранями лежащим, на сравнение своего и чужого, на робкое нащупывание причин и следствий. Порой словно вихри-круговороты вторгаются в старое миросозерцание, засыпают, слепят глаза, поражают диковинностью...
И рядом -- будни. Свои, привычные, серые будни, налаженный ритм обыденного обихода, -- в старом, неизменном виде. Просыпается день, начинаются обычные заботы, пахнет дымком, звякает пустое ведро; церковный звон зовет к заутрене, -- знакомо, плавно и ровно поет колокол. Лавочник в рубахе, выпущенной из штанов, почесывая живот, открывает двери своего крошечного магазина. Печник Таврило, с бородой, как сажа, в пиджаке, усеянном заплатами всевозможных оттенков, заходит и покупает за три копейки пачку "получистого". Сворачивая "собачью ножку" из газетного клочка, он сообщает лавочнику как бы между прочим:
-- От Филиппа письмо пришло... Канпузию получил в живот и в голову... Собой весь здоров, -- пишет, -- а голова гудет, как вербы в бурю...
Лавочник сочувственно вздыхает и говорит:
-- Чемоданы... Это -- такая штука: зацепит какой предмет на лице али по всей комплекции, -- вылечить трудно...
-- Кубышкой работают, -- постукивая себя по лбу пальцем, говорит лавочник: -- а у нас поколь -- старинка: огурцом все телушку режем...
Это сочетание живучей старинки, -- порой простодушно-милой, порой досадно-нелепой и смешной, -- осталось у меня самым четким впечатлением из пестрой цепи встреч, бесед и мимолетных соприкосновений с нынешней жизнью "во глубине России"...
В конце апреля мне пришлось из Глазуновской станицы проехать в Усть-Медведицкую: возил на приемный экзамен в реальное училище своего сына. Дьячок наш, Иван Кузмич, поручил кстати и своего сына нашему попечению.
-- Пущай попробует... авось, не вывезет ли кривая, -- говорил он: -- я бы и сам повез, да подводчик просит десять рублей... Помилуйте, где я возьму такие деньги? За двадцать верст -- десять рублей, вон какой тариф пошел! У меня состояния нет такую цифру платить...
От Глазуновской до Усть-Медведицы по воздуху действительно верст двадцать. Если подняться на глазуновскую горку, хорошо вины усть-медведицкие церкви и белые здания: окружного суда, больницы, гимназии, казарм, а вечером -- молочные звезды фонарей в общественном саду. Но по случаю разлива Медведицы и Дона нам пришлось сделать вместо двадцати верст -- восемьдесят.
Разлив уже спадал. Но остались грязи и топи, дорог не было, мостов не было, а переправы, по вековому обыкновению, зависели от хорошего или дурного настроения перевозчиков. У глазуновцев плоскодон получил пробоину от неизвестного злоумышленника или озорника, -- кажется, одновременно с крейсером "Меджидие", -- и благополучно затонул у берега. Приходили и обязанные, и добровольцы, стояли на берегу, чесали затылки... Некоторые лезли в воду, пробовали пошатать затонувшее судно и вылезали назад.
-- Пущай малость осохнет...
Осох плоскодон. Но опять нашлись причины оставить его в покое: песком затянуло.
-- Рази его вычерпаешь? Вон какая махина!
Махина была не Бог весть какая: больше одной телеги не устанавливалось на ней. Но количество усилий по поднятию и приведению ее в годное состояние очевидно превышало степень необходимости в ней. В самом деле: кому надо, может объехать и на скуришенскую переправу...
Поехали мы на Скуриху. Но по дороге узнали, что скуришенская переправа "ушла", потому что на старом месте река сильно осохла и плоскодон стал садиться на мель. Ушла переправа вверх по реке, а где ее искать, никто определенно сказать не мог. Посоветовали ехать об реку на восток и глядеть, где народ маячить будет, -- там, значит, и переправа.
Поехали на восток -- левадами, лужками, леском, отважно преодолевая лужи, протоки и музги. Езда не очень успешная, но день -- одна красота. Свежеразвернувшиеся дубки хлопают зелеными веточками по лицу, ребята ловят и срывают листья, и пахнет от них тонким винным, вяжущим ароматом сочной юной зелени. Зелено-пестро по сторонам, белым осыпан пахучий боярышник, рябит в глазах от цветов, птичий звон и свист рассыпан впереди и позади.
И довольно долго-таки ехали прелестной, узкой лесной дорожкой, нагибаясь от ветвей и любуясь узором зеленого света и зеленых теней. Изредка встречали пешеходов. Неизменно каждого спрашивали ребята:
-- Эта дорога на перевоз?
-- На перевоз.
Наконец, в просветах между ветвями дубняка мелькнули серебряные пески Медведицы.
Глухой Петрович, наш почтарь, утвердительно кивнул головой: знаю, мол, -- и взял влево от берега. Опять затревожились мальцы:
-- Петрович, не туда! Вон где люди!
-- Музга, -- сказал Петрович тихим, немножко таинственным голосом, нагибаясь к мальцам: -- объехать музгу надо, а то застрянем...
И поехал с востока на север.
Опять прелестная лесная дорожка, шаловливые удары ветвей по головам, птичий свист и гам, ландыши у самой тропинки и одичавшие свиньи с поросятами среди них. Бежавший за тарантасом Шарик, на потеху ребятам, атаковал их, но они сердито захрюкали и стали в оборонительную позицию. Шарик струсил и отступил.
Через час езды опять показались левады, -- признаки близкого жилья, -- плетни, вербы. Вот и хутор: курени, железные и соломенные крыши.. Петрович остановил тройку.
-- Ведь это мы к горе приехали?.. На Стойлинский хутор...
-- То-то вот!.. Говорили: вправо держи! Нет, музга...
-- Рази чаю попьем тут?
-- Какой чай? К экзамену надо спешить...
-- А, в рот ему оглоблю, с этим экзаментом! -- воскликнул Петрович, приятельски подмигивая ребятам. -- Это я, верно, проглядел, где она свернула, дорожка-то...
Повернули назад, -- опять по дорожке с зеленым переплетом света и теней, с дремлющей травой и цветами. Встретили верхового казака.
-- Ты куда, Никифор? -- спросил Петрович.
Казак был наш, глазуновский. Он высморкался и сказал:
-- Я там у старика спросил: не застряну, мол, в этой музге? "А очень просто, -- говорит, -- что и застрянешь". Я за вами и вдарился.
Еще с полчаса покружили по лесу и совсем запутались, потеряли следы. Остановились.
-- Ну-ка, Никифор, погляди: есть следы? -- сказал Петрович, тыкая кнутом в ту сторону, где предполагалась музга.
Никифор потолкал ногами свою рыжую кобылицу и стал кружить между молодыми дубками. Через минуту нырнул куда-то вниз, словно провалился. И, как будто из преисподней, глухо донесся его голос:
-- Есть! Езжай!..
Ребята передали сигнал глухому Петровичу. Петрович утвердительно качнул головой и тронул лошадей. Тарантас запрыгал по пням, дал крен налево, потом направо. Левая пристяжка поводом зацепилась за дубок, запрыгала и запуталась. Петрович, не торопясь, слез, распутал не спеша, с каменно-спокойным видом, -- а мы, седоки, ужасно волновались, -- и снова неспеша взобрался на козлы. Подъехали к круче, под которой текла музга. Правее виднелся более отлогий и удобный спуск, но Бог весть кто проехал через музгу именно с этой кручи, оставил следы, и мы должны были принять их, как указание надлежащего пути.
Всадник после минутного раздумья затолкал каблуками в поджарые бока кобылы и въехал в музгу. К удивлению, воды оказалось в музге ниже колена и дно не вязкое. Бултыхнул с кручи и наш тарантас и благополучно перебрался на песок.
-- Т-ить! -- с удивлением воскликнул Петрович, оглядывая и радостно улыбаясь: -- а я думал, -- ну, застрянем!
Перевозчики, темно-бронзовые от ветра, солнца и грязи, -- по-видимому, у них не было привычки умываться, несмотря на близость к воде, -- так наскучались бездельем, что не только перевезли нас через реку, но и за рекой везли на себе наш тарантас по песку, хотя это с успехом могли бы сделать за них и лошади.
И опять неспешная дорога -- лугом, среди трав и зеленого безлюдья, в дремотном тепле весеннего солнца. Никифор, рыся рядом с тарантасом, рассказывал о своей жизни после того, как проводил сыновей на войну и остался с бабами да малыми внучатами. Кормить то есть чем, да работать то вот одни бабы...
-- Летось засевали тридцать десятин, нынче пятнадцать. Да и то кто ее знает, как убирать...
Говорили о немце. И волей-неволей оглядывались на себя, на свой уклад. Не то, чтобы раньше не задумывались над этим, -- видели свои прорехи и прежде, -- но вбивалось в голову, что так это и надо, иначе и не бывает и быть не может. А вот подошло новое испытание, -- и привычное, освященное веками, не подлежащее критике и проверке оказалось ветхим и лишь пылью богатым...
Въехали в хутор Чумаков. Встречная баба доброжелательно предупредила:
-- Вряд ли проедете через хутор, -- гать разорилась, скотина тонет...
-- Что же не поправите? -- попрекнул Петрович.
-- То-то вот... ездить любим, а поправлять не охотники: один нейдет, другого не дозовешься, третьему не надо... вот и бедствуем... Надысь старик старенький с возом соломы опрокинулся, -- чуть не убился... Спасибо, в сторону кинуло, в грязь, тем и спасся...
Покрутили мы головами, горько усмехнулись над своими норовом, над собой. [..............] Остановились, стали обдумывать, как продвинуться вперед. Кругом зеленые левады, вода, уже поросшая водорослями, густые зеленые хворосты, казацкие курени, крытые железом, белые, уютные такие в зелени левад. Тепло. Звенят невидимые пчелки и мушки, бездонно голубое небо, наряден и просторен мир Божий в ярком весеннем сиянии.
-- Много еще добра у нас, -- говорю я, глядя на обширные левады с вербами, тополями и хворостом.
-- Да лучше нашей жизни вряд ли еще иде и есть!.. -- горячо, с гордым убеждением восклицает Никифор.
Постояли, подумали. Решили положиться на милость Божию и ехать прямо, через гать. Лошади застревали почти по брюхо. Порой казалось: кончено, сели и не выберутся. Но Петрович угрожающе шумел, словно на штурм шел, и отчаянным усилием они вытаскивали нас из топи.
-- Донцы не выдадут! -- гордо засмеялся Петрович, когда мы выбрались на твердый грунт, преодолев опасную преграду, и остановились, чтобы дать перевести дух лошадям.
Кстати, Никифор и Петрович, оба погрузились в воспоминания и рассказали, кто где застревал и как кого вытаскивали. Это были положительно легендарные события и подвиги героические, а в основе их лежала несокрушимая первобытность по части забот хотя бы о крошечном благоустройстве и порядке...
Часа три потом ехали мы сносной дорогой по степи. Хутора, лес, луга оставались в правой руке и, спустившись в широкую низину Медведицы, медленно проплывали перед нашими глазами в теплом мареве яркого дня зеленой, синей, волшебно-нарядной панорамой. Белели церкви, -- неожиданно выплыла совсем близко и наша глазуновская за Медведицей, как будто мы и не уезжали от нее, -- сверкали облезлые крыши паровых мельниц, торчали вверх крылья ветряков, белыми облачками на зеленом фоне застыли вишневые сады в цвету. По степи были рассыпаны табуны, белыми пятнышками в зелень вкраплены были овцы, коричнево-рыжими, бурыми, пегими -- телята, быки, коровы, Сжатые на толоках табуны придавали степи вид обилия и живого богатства. И хоть было это немножко самообманом, но становилось весело и радостно на сердце:
-- Жить еще можно...
Забылись и родные прорехи, безалаберность, беззаботность, даже невылазные дороги, потому что дорога стала сносна и мы беспечно уверились, что ехать и таким темпом недурно, -- поспеем в свое время куда надо...
VI.
Въехали в хутор Подольховский, похожий на небольшой городок: дома все под железными крышами. Но на улицах его опять окунулись в грязь, черную, глянцевую. Разогретая солнцем, она блестела как горячая смола, и густо пахла. Плетни и ворота были усеяны ребятами, словно воробьями.
Около плетней, цепляясь руками за колья, пробирались одиночные пешеходы со двора, очевидно, по крайней необходимости. А за плетнями белели в цвету сады, зеленела трава, жужжали пчелы, -- так было славно, веяло хозяйственным обилием и довольством...
Петрович погонял. Грязь шипела и всхлипывала, раздаваясь в стороны, брызги летели из-под копыт лошадей и из-под колес. Лица наши были облеплены сетью черных точек. Порой на колдобинах тарантас крякал, мы с опасением оглядывались: все ли цело?
-- Петрович! Ты бы шажком...
-- Ничаво! -- отвечал он тоном неисправимого фаталиста.