Федор Крюков. На Германской войне. На фронте и в тылу
М.: АИРО-XXI, 2022.
В глубоком тылу. В вагоне
Плотный серо-черный вал пиджаков, поддевок, шинелей слегка понажал, напер, смыл кондуктора, пытавшегося проверить билеты, на несколько мгновений застопорился в дверях, прорвался и хлынул в пустой, слабо освещенный вагон. В одну минуту он заполнил его топотом, толкотней, восклицаниями, сопением, громыханием корзинок и сундучков, звоном чайников, запахом старых солдатских шинелей и сапог.
Пока я, во имя порядка, пытаясь соблюсти степенность и выказать уступчивость, принимал толчки, пинки и сердитые извинения, мой носильщик, добросовестно работавший плечами, грудью, локтями и коленями, обеспечил мне верхнюю полку и встретил меня торжествующим восклицанием:
-- Аккуратненькое местечко, господин! Залезайте скорей и ложитесь, а то займут. Сейчас моргать не приходится...
Я беспрекословно последовал совету.
Против меня, на другой верхней полке, располагался солдатик-кавалерист, чистенький, франтоватый, с приятным, свежим лицом и чуть пробивающимися белыми усиками. Он довольно посмеивался,-- рад был, что удалось занять удобное местечко...
-- Три ночи не спал, понимаете ли, -- говорил он, свертывая шинель и укладывая ее в головах, вместо подушки: -- по казенной надобности, понимаете ли, мотался во все стороны, язык дюймов на шесть высунувши. Сдал сейчас багажа на двадцать пять пудов!
Он снял мундир и сапоги. В сапоги положил свернутые аккуратно портянки, достал из кармана записную книжку в клеенчатой обложке, перелистал ее, умственно поджав губы, и тоже сунул в сапог.
-- Теперь будем спать до самого Петрограда, -- это имеет свою приятность, -- с удовольствием сказал он, рассматривая голые ноги с узловатыми пальцами. Но не мне, а с самодовольным торжеством посматривая вниз, где все еще шла толкотня и не обрывался прилив новых претендентов на места в вагоне.
Они шли и шли, -- картузы русские, картузы немецкие, ковровые платки, солдатские фуражки. Солдатских фигур больше всего. Кажется, решительно некуда было приткнуться, но военные люди не смущались, лезли наверх, где лежали узлы, мешки и корзины, и как-то умудрялись устроиться там, под самой крышей и, по-видимому, достаточно удовлетворительно. Кое-где вспыхивала перебранка.
-- Вы бы ноги-то подобрали... Растянулся как летом в санях!
-- Виноват, пардон, извините... Тут третий класс, вы, наверно, по ошибке заместо первого попали?
-- Мне тоже вытираться об ваши сапоги нет усердия... А кроме того: вагон некурящий, а вы из получистого свернули цигарку...
-- Дыму не любишь, ступай в другой вагон, -- хрипит голос из-под крыши: -- какие теперь некурящие, -- война...
Война стала, по-видимому, универсальным оправдательным аргументом. Уборщик не подметает вагона в твердом убеждении, что все равно грязь и сор нынче не искоренишь: война. Мрачный пассажир в солдатской шинели, забравшийся под крышу вагона, сморкается и плюет, не глядя, вниз и на резонные протесты пассажиров, сидящих внизу, резонным тоном возражает:
-- Ишь ты, расселся там; небось, сейчас война...
Даже кондуктор, запирая перед проходом контроля трех бородатых зайцев в уборную, вздыхает и говорит:
-- Ничего не поделаешь, -- война...
Прирожденное российское тяготение в сторону анархической беззаботности и пренебрежения к порядку получило ныне как бы особой прочности фундамент и готовно утвердило на нем свой угрюмый фатализм: "ничего не попишешь"...
Мрачно и медлительно говорит кто-то внизу, видимо, ни к кому не обращаясь:
-- Тебе, говорит, на Лихославль ехать, а в Лихославле пересадка, двенадцать часов ждать будешь. Не в тот, говорит, поезд садишься...
-- Кто? -- спрашивает строгий голос.
-- Жандарм.
-- А ему какое дело?
-- Я тоже говорю: ты к своему месту приставлен и будь при своем месте...
-- Твое, мол, дело: не рассусоливай! Когда тебя не спрашивают...
Этот угрюмый, невидимый мною некто, таит в себе, по-видимому, неиссякаемый родник желчного раздражения, застарелого и беспросветного. Медлительно, тяжело, с запинками ворочая слова, он изливает его под стук вагона, под живой, пересыпающийся говор пестрых голосов, и я долго слышу его сипло бубнящий, густой голос.
Как майский жук, бубнит, жужжит и медленно кружится сердитый басистый голос, но он почти одинок среди шуршащей, пересыпающейся дроби других голосов, -- видимо, унылая тема, как унылая песня, немножко утомляет однообразием, и внимание к ней гаснет. Свое, обыденное, маленькое, житейски-близкое и понятное занимательнее и интереснее этих мрачных речей о том тяжелом, что и без того всем навязло на зубах.
-- Это -- ваша гармошка?
-- Так точно.
-- Поиграть можно?
-- Отчего же... очень слободно. Играйте.
-- А ежели вас попросить? Мы вам там соберем...
-- Да я две ночи не спал, -- нерешительно, после короткой паузы, говорит владелец гармошки, белобрысый мужичок в "дипломате".
Гармошка увязана у него в узелке вместе с новыми сапогами. Из-за моего чемодана, сверху, выдвигается рябое, скуластое, с жесткими черными усами лицо и поощрительно говорит:
-- Иди, иди... Ты солдата не стесняйся. Солдат -- он тебе первый друг будет...
Мерно стучит, погромыхивает вагон. Подрагивают тени на стенах, за окнами бегут рядом с поездом бледные отсветы огней. Пересыпается говор, кое-где слышится храп, -- как пила вздыхает, ровно и медлительно. Играет гармоника какой-то вальс, и нежная грусть мотива уносит воображение из табачной сизой мглы, висящей над этими телами и узлами, полками и диванами, из нагретой духоты в летнюю, теплую, темную ночь с крупными звездами, шорохом сада и милой монотонной музыкой ночных кузнечиков.
Бежит поезд. Останавливается. Стоит подолгу. И у кондуктора, когда он проходит через вагон и объявляет: "Лихославль... будем стоять час пять минут", на толстом лице выражение терпеливой скуки: все равно, спешить незачем, впереди мало хорошего... Опять трогаемся. Приподымая голову, я могу видеть в полутьме, налитой густыми запахами, темные и серые фигуры, сморенные сном, бессильно приткнувшиеся одна к другой...
Голова кружится от духоты. Минутами забываешься в мутной полудремоте, действительность заволакивается мглистым флером и кружат беспокойные образы, нудные мысли. Тесный, смрадный, темный вагон, несущий нас в темную, сырую мглу, как будто раздвигается и включает в свои стены всю нашу жизнь, -- тесную, взбудораженную, забитую сором, покорно катящуюся в темное будущее...
И эти спящие фигуры, -- воины родной земли, нынешние и завтрашние, -- разные и все как будто на одно лицо... Одни из лазаретов возвращаются к своим частям, другие ползут домой, -- вышли "в чистую",-- третьи путешествуют неведомо куда, неведомо зачем...
И, кажется немало их, едущих неведомо куда, неведомо зачем, и смущенно заявляющих, что билет утерян...
Сложное чувство вызывают во мне они, эти бессильно трясущиеся и качающиеся фигуры, сморенные сном. Как-то перепутано, перемешано в них все: жалкое и милое, беспорядочное, хаотичное и кроткое, терпеливое до самоотвержения... Они грязны, от них дурно пахнет, любят матерщину, но они же просто и покорно несут величайшую тяготу родной земли, и не из их ли сердец, переполненных тоской и болью, несется к Неведомому горячая предсмертная мольба?..
...Просыпаюсь. Дымно, смрадно, но светло: розовое осеннее утро глядит в окна нашего вагона. Чьи-то внушительные сапоги свесились надо мной сверху. Вижу -- солдат, но не прежний, рябой и скуластый, а другой -- с рыжей бородой. Мой визави-кавалерист тоже проснулся, потянулся и приятельски сказал:
-- Спать бы еще, да бока отлежал... Почесал одной ногой другую и поднялся.
-- Стой! А где же сапоги? -- воскликнул он, оглядываясь.
Заглянул на одну полку, на другую, поглядел вниз. Спустился на пол и заглянул под диваны. Потом сказал почти одобрительно:
-- Сперли!
-- Чего? -- спросил мрачный голос.
-- Сапоги.
-- Как же это ты? А ты бы в головы клал.
-- Сидели тут вот двое в кепках, в Твери вышли, -- прибавил в виде утешения другой голос.
-- Ну что теперь делать? -- изумленно спросил кавалерист, стоя босыми ногами на грязном, заплеванном полу. -- Главное, сапоги были аккуратные, об ногу как раз, не казенные, собственные...
-- К коменданту иди, сказал мрачный голос.
-- Да как же я пойду?
-- Очень просто. Украли, мол, сапоги. Он выдаст.
-- Выдаст?
-- У, да сколько угодно...
Кавалерист растерянно поглядел на свои босые ноги, покрутил головой.
-- Босиком, главное дело, военный человек... За бродягу сочтут... -- Важная вещь!..
Наступила длительная пауза. Кавалерист все глядел на свои ноги, обдумывал и соображал.
-- Сапоги-то аккуратные были, -- жалко. Даже портянки забрали, с... с... Попался бы он мне сейчас, прямо всю бы морду исковеркал!.. Ну, как теперь? Будь бы я не военный... Нет ли у кого лишних, господа, продажных?
Белобрысый мужичок в дипломате, владелец гармошки, поглядел на ноги кавалериста и сказал:
-- Сапоги-то есть, да коротки будут...
Посмотрели сапоги, завязанные вместе с гармошкой, -- точно: коротки. Лобастый солдат-эстонец снял с себя неуклюжий, стоптанный сапог и дал примерить кавалеристу. Сапог оказался по ноге.
-- Продайте, слушайте, -- сказал кавалерист нежным, дружеским голосом.
Эстонец улыбался и отрицательно крутил головой.
-- Ведь вам не так нужно, слушайте, -- убеждал кавалерист: -- вы ведь вчистую?
-- Систую, -- сказал деревянным голосом эстонец.
-- Ну вот. А я -- военный человек. Мое дело, -- как прибыть в полк? Засмеют. Совестно. И не поверят. Ездил по казенной надобности. А главное -- сапоги были об ногу как раз... И записная книжка даже была в них. Возьмите, слушайте, что хотите! Я вам даже благодарность письменную дам, из полка пришлю. Вы мне дадите свой адрес, -- как доеду, письмо пришлю... Берите, что хотите! Сколько вам за них?
Солдатик говорил очень убедительно. Эстонец покрутил головой, подумал и сказал:
-- Пять польтиной.
-- Это дорого, знаете ли, пять с полтиной. Ведь уж пять-то рублей берите и ладно?
-- Пять польтиной, -- после долгого размышления ответил эстонец.
И так они долго убеждали друг друга, стоя каждый в одном сапоге, пока я не взял на свою долю уплату спорного полтинника. Тогда только солдат-эстонец снял другой сапог и, засмеявшись, сказал:
-- Куррат!
Кажется, по-эстонски это значит "черт". Эстонец, впрочем, ругался и по-русски, только не совсем чисто, с чухонским акцентом, но часто и охотно...
Кавалерист обулся и грустно посмотрел на неуклюжие, порыжевшие сапоги.
-- Ну и фасон! -- вздохнул он. -- Такая досада... Обидно, главное дело: сапожки были, как лимонад, -- об ногу, аккуратные, легкие... И главное, портянки в них же положил... И записную книжку...
Эстонец глядел на свои босые ноги, крутил головой, пыхтел и конфузливо улыбался... Русские люди в шинелях и поддевках, сидевшие рядом с ним и против него, тоже глядели на его босые ноги, но в этом взгляде было простое, равнодушно-спокойное, исполненное мудрой ясности созерцание: ничего, -- в нашей жизни, мол, это в порядке вещей...
Примечания
В глубоком тылу. В вагоне -- "Русские ведомости", 1915, 30 октября.