Крюков Федор Дмитриевич
На войне. В Азербайджане

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   Федор Крюков. На Германской войне. На фронте и в тылу
   М.: АИРО-XXI, 2022.
   

На войне. В Азербайджане

I

   В Джульфу поезд пришел ночью. Мои спутники -- депутат Джафаров и В. Н. Садыков, уполномоченные 3-го лазарета Государственной Думы, -- отправились разыскивать коменданта, я остался на страже у багажа. От коменданта мы рассчитывали получить автомобиль для нашего дальнейшего следования в штаб азербайджанского отряда.
   Комендант, оказавшийся на станции, был очень любезен и выражал всяческую готовность содействовать нашему путешествию. Но насчет автомобиля огорчил: автомобиль есть, но дороги для него нет. До Д. числится шоссе, но теперь фургонами оно так разбито, что ездят сбоку, по грунтовой дороге, на которой увязают так же, как и на шоссе, основательно и безнадежно. Лишь крайняя необходимость заставляет поддерживать движение, но, по правде сказать, один Господь-Батюшка ведает, как там, за сотню верст, обходится наш отряд, отрезанный непрохожей и непроезжей дорогой от своей базы...
   На автомобиле мы доехали только до "офицерского проходного пункта", где указан был нам ночлег. Мы довольно долго-таки ныряли по каким-то ухабам, кружили, брали невидимые препятствия и, согнувшись под брезентовым верхом в темноте и тесноте, неожиданно подпрыгивали на своих сиденьях, кренились и тревожно охали. Ни одного огонька не мелькнуло на всем пути. Может быть, поэтому дорога показалась долгой и трудной, а город -- большим, таинственным и значительным.
   Наконец, шумное жужжание и фурчание машины оборвалось -- стали. Солдатик, сидевший рядом с шофером, открыл дверцу: проходной пункт... Мы вылезли из тесной своей клетки, спотыкаясь и осторожно нащупывая невидимые ступеньки ногами, спустились в какой-то темный чулан, провожатый наш нашел в темноте дверь, отворил, и мы вступили в другой чулан с кирпичным полом и кирпичными стенами. Его освещала жестяная лампочка на окне. На одной из трех коек лежал, покрывшись малиновым одеялом, коротко-остриженный господин с острой бородкой и, держа в одной руке газету, в другой -- стеариновый огарок без подсвечника, читал. Он взглянул на нас молча и равнодушно и тотчас же перевел глаза в газету. Мы молча постояли перед ним, окинули критическим взглядом комнату, две грязных койки, переглянулись и в один голос спросили у шофера:
   -- А гостиницы есть в городе?
   -- Так точно, есть.
   -- Сносные?
   Солдатик слегка пошевелил бровями и пальцами у швов.
   -- Как бы сказать: полу-первый сорт... "Франция" -- ничего себе гостиница.
   -- Едем во "Францию".
   "Франция" встретила нас специфической восточной вонью. Толстые стены из глины и щебня, окна, похожие на бойницы, темные коридоры с запахом плесени и помоев производили впечатление милого вертепа. Но деться было некуда.
   Зашли в буфет. Из-за стойки приветливо закивал нам головой толстенький, короткий человечек, конусообразной архитектурой очень напомнивший Ваньку-встаньку. Маленькие черные глазки с ласковым глянцем и лучистыми морщинками на висках, воробьиный нос и две черных крошечных мышки вместо усов под ним, пухлый овал, приплюснутый черным картузом, и ниже -- правильно раздающийся к широкому основанию конус сгладили приятным образом неприветливую грязь и оборванные обои нашего временного пристанища.
   -- Третий нумер вам дадим, самый лучший, -- ласково хрипел конус,-- кровать поставим, все сделаем, довольны будете... Третий нумер. Шашлык можем делать -- барашек лучше не бывает нигде... Принеси кусок господам! -- сказал он мальчику.
   Мальчик исчез и вернулся с куском баранины. Джафаров со строгим видом взял его, поднес к свету, повертел перед глазами, понюхал и уверенно сказал:
   -- Хороший барашек...
   -- Лучший барашек! -- страдальческим голосом воскликнул конус, склоня голову набок. -- Зачем мы будем говорить, если плохой... самый луччий...
   В виде признательности мы поговорили с конусом о светлых перспективах будущей автономии Армении. Он слушал, кивал головой и чмокал языком: тце-тце-тце...
   -- Слава Бога... это -- слава Бога, -- повторял он, поднимая брови,-- мы, православные, кресту молимся. А кюрд -- разбойник, придет -- все заберет: корову берет, ишака... жена у тебя хорошая -- жену себе берет, а тебя кинжалом -- чик и зарезал... Барашка угонит... Пожалуйте в третий нумер.
   Прошли темным коридором, вышли в открытую галерею, на которую выходили двери нумеров. За одной послышался мелодичный голос невидимой пери:
   -- Сюда нельзя, нель-зя!..
   Конус весело мигнул:
   -- Баришня...
   И утер ладонью усы.
   -- А в той стороне у меня тиятр... Ничего, слава Бога, торгуем. Только дорого все, проценты большие в банк платим, дом в банке заложил...
   Он вздохнул и прибавил:
   -- Это слава Бога -- вот вы рассказываете... Вот кабы ихрезить велели... почему резить их не велят?..
   Он склонил голову набок и глядел грустно, огорченно, недоумело.
   Вопрос не имел видимой, непосредственной связи со вздохом о кропотливом устроении благополучия, но мы не удивились и поняли его сразу, потому что и прежде не в этой, так в иной форме не раз его слышали. Он был отзвуком старой практики в области национальных взаимоотношений за хребтом Кавказа, которая в Турции приспособлялась не раз и для "поправления статистики". Века совместной жизни враждующих соседей, разделенных верами, при упрощенной системе суда и управы -- посредством ножа -- выработали и упрощенное понимание государственного порядка и человеческого общежития: или меня режут, или я режу. И всякое отклонение от этой формулы не в одном нашем собеседнике вызывало томительное недоумение...
   Третий нумер походил на укромный сарай с кирпичным полом и единственным окном, выходящим на галерею. Две койки с погнутыми прутьями и мерзкими одеялами, стол, накрытый ужасной салфеткой, два ободранных стула, железная печка с длинной трубой у потолка... Было сыро и холодно, как в погребе. Воняло. В дверь, притворявшуюся очень плохо, тянуло ветерком и крепкими запахами с галереи.
   -- Однако...
   -- Сичас затопим... сичас... все хорошо сделаем, слава Бога... -- суетливо говорил конус.
   Пришел татарин Абдул, ямщик, рябой, с огромным носом, в лохматой шапке и рваном бешмете. Джафаров начал с ним ладиться о цене сразу на двух языках -- русском и татарском. До Д. и обратно Абдул запросил 100 рублей. Расстояние считалось за 120 верст.
   Джафаров остановился как вкопанный перед Абдулом и изумленным взглядом впился в его рябое лицо. Абдул вытаращил свои черные, неморгающие глаза на Джафарова. И так несколько мгновений гипнотизировали они друг друга взорами.
   -- Абдулля! -- воскликнул приятельски-грозным голосом Джафаров и помотал пальцем перед горбатым носом Абдула.
   -- Д...дорога, б...барин, ч-чи-жолий...
   Джафаров заговорил что-то по-татарски -- быстро, громко, угрожающе, словно сердился. Абдул отвечал тоже громко, но медленно, потому что заикался. Пока похлопает губами, наберет воздуха, выдавит из себя слово, Джафаров уже высыплет кучу непонятных нам звуков, прыгающих и разбегающихся, как дробь.
   -- Чижолий дорога... всю фургонами пропахали, -- прижимая руку к сердцу, обращался Абдул к нам, ко мне и Садыкову, надеясь на нашу поддержку против Джафарова, -- вот грязь до пуза... Сбоку ехать надо...
   Он сокрушенно мотал головой и чмокал языком. А Джафаров грозил пальцем и сыпал сухим горохом непонятных слов.
   Между тем мальчик принес самовар и потом шашлык, от которого шел головокружительный аромат. Садыков достал бутылку с коньяком. Джафаров поглядел уважительным взглядом на бутылку и на шашлык и вдруг сдался:
   -- А черт с ним, дадим сто?
   -- Конечно. Если целая неделя езды на четверке, это -- умеренная цена...
   Выпили коньяку, принялись за шашлык. Мальчик принес несколько тонких поленцев и затопил печку. Третий нумер как будто посветлел от веселого огонька из печки и стал уютнее.
   -- Бывают минуты, когда я почему-то чувствую тайну бытия, -- говорил Джафаров, наливая коньяку в стакан. -- В горах, например... А шашлык недурен, правда? С лучком -- это я люблю...
   Садыков налил, выпил и, закусывая хрустящей бараниной, растроганным голосом сказал:
   -- Насчет бытия я тоже должен сказать... Все мы, конечно, с повреждением в вере. Но вот у меня иконка... Куда бы я ни ехал, жена всегда дает ее мне. И каждый раз я первым долгом щупаю, тут ли она, не потерял ли...
   Много ли человеку надо? Заморили мы шашлыком ноющие приступы голода, согрелись коньяком и чаем и начали решать вопрос о великих тайнах бытия -- русским людям, слегка подвыпившим и размякшим, эта тема показалась самой близкой в далеком углу, на грани чужой земли... Один только раз Джафаров, среди этой возвышенной беседы, неожиданно и горько вспомнил:
   -- А тот-то... резить, говорит...
   Но так как мы, подзакусив, были преисполнены благодушием, то без особой желчи отнеслись и к мечтательному вздоху конусообразного владельца "Франции". В то время у нас еще не было осязательных оснований опасаться, что через каких-нибудь три-четыре недели эта сладкая мечта сделает попытку воплотиться в действительность. И мы продолжали с лирическим проникновением говорить о бытии, пока не задремали. Потом накрыли свои койки, не внушавшие ни малейшего доверия, бурками, погасили огонь, легли...
   Третий нумер замолк, но лишь на самое короткое время. Почти одновременно мы проснулись от пестрых, все заполняющих звуков мелкой беготни, шуршания, грызни и писка. Что-то маленькое, проворное пробежало по мне и нырнуло за бурку.
   -- Сапоги! -- испуганным голосом закричал Садыков, и воровливый шорох прекратился.
   Зажгли лампу. Сапоги оказались целы.
   -- Я их недавно мазью мазал -- могли обгрызть, -- сказал Садыков и поставил сапоги на стол, рядом с самоваром.
   На всякий случай, чтобы оградить наши вещи от истребления, мы не стали гасить огня. Но уснули лишь к утру.
   

II

   В семь утра, как было условлено, Абдул подъехал к "Франции" на разномастной четверке маленьких, поджарых, тонконогих лошадок. Мы, конечно, не были готовы, хотя накануне строго предупреждали Абдула, что ни одной минуты опоздания допущено быть не может. Около часу провозились со сборами. Счет, который представил нам конусообразный хозяин гостиницы, показался нам замечательным, и мы решили сохранить его на память. Джафаров был возмущен:
   -- За полдюжины щепок -- рубль двадцать... за самовар -- восемьдесят!..
   -- Подвозу нет, господин, все дорого, -- склоняя голову набок, жалобно говорил конус.
   -- Тут не подвозу только, но и совести нет...
   -- Давно торгуем... по совести торгуем... все хорошо, слава Бога...
   -- Вот виноград у татарина купили -- ордубадский, шикарный виноград -- по 8 копеек за фунт!.. Вот как надо торговать добросовестно!..
   Виноград был действительно превосходный: крупный, сладкий как изюм, янтарно-розовый. Мы так были пленены его изумительной дешевизной, что купили целых полпуда и не знали, куда его деть. Абдул выручил: сунул клок сена в "цибарку" -- широкое ведро -- и на сено вывалил наш виноград. Нам пришлось потом, дорогой, вместе с розовыми ягодами жевать и зеленую сенную труху, прилипшую к ним, но это обстоятельство не очень портило нам сладость чревоугодия.
   Получили у коменданта пропуск, поехали. Накануне, вечером, Джульфа показалась нам большим и таинственным городом; теперь мы рысили по единственной ее улице, изрытой глубокими колеями застывшей грязи каштанового цвета. Приплюснутые к земле домики с плоскими крышами, маленькая церковка в конце улицы, на кочковатом выгоне, казармы, похожие на сараи, были слеплены из той же грязи. Единственное здание, напоминавшее размерами и внешностью дома настоящих городов, был двухэтажный дом русско-персидского банка, величаво возвышавшийся над робкими и слепыми -- без окон на улицу -- глиняными ящиками. За этими ящиками поднимались к серому небу бурые и серые горы, похожие на гигантские муравьиные кучи. Голые, без единого кустика, чуть пестреющие от редких пятен снега, однообразные в очертаниях, они производили впечатление унылой пустынности, безжизненности и бедности.
   Маленькие лошадки бежали бойкой рысцой, скатывали кренивший то на тот, то на другой бок фаэтон в овраги, карьером выносили наверх, и через десять минут Абдул тпрукнул перед мостом через Аракc, у таможни. Никто нас не останавливал, никто не спешил из низенького домика из коричневого кирпича -- сами мы проворно остановились и терпеливо ждали, чтобы нас ощупали, обыскали и милостивым мановением перста разрешили переехать границу.
   Лениво вышел жандарм, лениво взглянул на наши документы. Казалось, всем необходимым запаслись мы от коменданта, который даже пожелал нам благополучной дороги. Однако жандарм и еще какой-то чиновник в черном пальто со светлыми пуговицами объявили, что у Абдула не хватает документа на пропуск лошадей. Абдул потрясал каким-то клочком бумаги, но клочок был помечен старым числом и в глазах чинов таможни не имел никакой цены.
   -- У нас распоряжение -- не пропускать лошадей за границу, -- говорил нам чиновник, когда мы пробовали уверять его, что комендант благословил нашу поездку.
   И так в пререканиях прошло у нас не менее четверти часа. Становилось скучно. Было очевидно, что это просто придирка к Абдулу, который от Джульфы до Дильмана и до Тавриза ездил не первый десяток лет и никогда своими лошадьми не усилил конского состава враждебной армии, а большей частью сам приобретал там лошадей.
   Наконец, мы решили пустить в оборот депутатские полномочия нашего Джафарова и наше следование по военной надобности. И Джафаров, и Садыков сразу заговорили басами, каких я и не ожидал от них. Чиновник отступил.
   -- Ну, я с тобою поговорю на возвратном пути! -- погрозил он в спину Абдулу.
   Если закрыть глаза, трудно было угадать, какой из этих восточных человеков говорил -- Абдул или тот, что был в светлых пуговицах, -- так походили они друг на друга барабанными голосами и акцентом. Одинаковы были и их крючковатые носы, вытаращенные черные глаза и, видимо, давняя взаимная ненависть друг к другу...
   Прошумел Аракc под мостом -- шоколадный, мутный, бурный, с мелями и камнями посредине. Выплыло навстречу солидное здание с невиданными мною флагами -- персидская таможня. Мысленно я приготовился постоять с полчасика и здесь -- на ступенях подъезда с видом ожидания торчало человек пяток черномазых господ в узких, коротких штанах и круглых шапках с огромными кокардами. Но Абдул не только не тпрукнул, но даже взглядом не удостоил людей с большими кокардами. И они лишь проводили нас своими черными любопытными глазами, потом ушли в подъезд.
   Проехали через рельсы новой дороги на Тавриз, еще не достроенной. Выбрались из лабиринта вагонов с нефтью и шпал, сложенных в кучи, прокатились с версту по прекрасному тавризскому шоссе, потом свернули вправо, на Хой, и пошли нырять по ужасным колеям, выбоинам и ухабам проселка. Мы охали, сшибались лбами, а Абдул в виде утешения говорил, что эта дорога еще сносная, а вот в ущелье и за перевалом пойдет много хуже...
   До ущелья один участок -- десятка полтора верст -- шел песчано-глинистой долиной Аракса, и тут дорога, подсушенная утренником, была достаточно гладкая и сносная. Горы отошли вдаль и в сизой дымке вдруг похорошели, сплелись в пестрый хоровод. Между стаями валунов тянулась кое-где, кое-как всковыренная каштановая полоска пашни, местами торчал мелкий коричневый хлопчатник с белыми хлопьями. Сине-красные кучки людей, нагнувшись, собирали в грязные мешки эти крошечные кудельки. Не сразу можно было отличить женщин от мужчин -- те и другие были в штанах, а головы повязаны какими-то тряпицами, вроде платочков. Но потом, когда глаз наметался, оказался простой способ отделить прекрасный пол от непрекрасного: мужчины неизменно оборачивались к фаэтону и долго провожали его сонным взглядом; женщины оставались в согнутом -- приблизительно под прямым углом -- положении и, если фаэтон проезжал близко, старательно поворачивались к нему вершиной угла. Если, проехав, оглянешься -- встретишь лукаво-любопытный взгляд из-под локтя. Глаза черные-черные, но лица старообразные, некрасивые, неумытые...
   Мы обгоняли фургоны с военным грузом, ящиками, мешками, тюками, почтовыми посылками. Около них шагали солдаты с ружьями. Иные счастливцы забрались на фургоны, даже умудрились примоститься с таким удобством, что спали: на патронном ящике тряслась и моталась из стороны в сторону голова, а рядом подрагивало дуло винтовки, стиснутое корявой рукой. Большой нужен запас усталости, чтобы уснуть на таком жестком и тряском ложе...
   Солдатики брели группами, парами и в одиночку. И когда выглянуло из облаков солнце и весело заиграло на зеленой травке между камнями, все эти пешеходы с винтовками, неторопливо шагающие и беседующие о деревенских делах, персы в шапках, похожих на тыквы, серенькие ишаки с вязанками дров по бокам, одинокие фигуры солдатиков, сидящих на камнях с цигарками в зубах, напомнили вдруг что-то далекое, когда-то где-то виденное, глубоко-мирное, обыденно-неторопливое, как дорога-большак после базара в торговом селе. Никаких намеков на близость войны, кровавых стычек и бессонной, непрерывающейся тревоги...
   Абдул замурлыкал песню.
   Сквозь влажное шуршание колес по песчаной, отсыревшей дороге и мягкую трель копыт я старался вслушаться в неведомый мне мотив, но слышал лишь монотонно-жалобное жужжание большой мухи где-то вверху под потолком деревенского дома, попавшей в густую паутину.
   Чрез посредство Мамеда Джафарова я выразил Абдулу свое восхищение его песенкой и попросил спеть что-нибудь погромче. Абдул конфузливо гыгыкнул октавой, помахал кнутом над лошадками, помолчал, задумавшись, потом запел. Говорил он низким, брунчащим голосом, который в патетические моменты очень походил на барабанную трель. А запел тенором -- немножко, правда, собачьим.
   Песня была уныло-однообразная. Бедная мелодия ее сливалась из полутонов, заканчивалась речитативом, в отличие от нашей народной песни, где речитатив лишь в запевке. Но как в протяжных переливах русской песни, в угасающем дрожании восточного причитания звучала такая же безбрежная тоска и горькая жалоба. Высокой протяжной нотой начинал певец, кого-то жалобно просил, и умолял, и звал. И, как бы срываясь, кому-то жаловался и сетовал тихим, дрожащим говорком. И снова повторял. И, усиливаясь голосом и придыханиями, тихо ноющая жалоба мотива вырастала в трагически-рыдающий призыв, ропот и отчаянные заклинания. И было в их воплях что-то неотвязно-ноющее, цепкое, непобедимое в безбрежности своего горя и отчаяния. Оголенные серые горы, пустынная коричневая земля, усеянная валунами, ветер -- летом, вероятно, жгучий, все истребляющий -- удивительно гармонировали с ней, с этой песней.
   И когда мы обгоняли кучки черномазых людей в шапках, похожих на тыквы, в кумачных и синих лохмотьях, с голыми красными пятками, когда встречали их запуганный, покорный взгляд черных глаз, -- чувствовалось, что никакой иной песни, кроме той однообразно-тоскливой, которую пел Абдул, создать они не могли, идя толпой за единственным серым осликом, навьюченным вязанкой сена или дров...
   Я был уверен, что поет та песня о тоске неволи, о нужде, темноте, о бессилии подрезанных крыл и горьких обид сердца. Попросил Джафарова перевести. Он прислушался и стал передавать содержание воплей Абдула:
   "О, Аллах милосердный, великий Аллах!
   Сын греховной земли умоляет тебя: если в срок мне записано в книге твоей годы долгие жить на земле, не клади в этот счет ту счастливую ночь, что провел я вчера... что провел я вчера у Зюлейки моей. Эту ночь не покроют года, эта ночь -- век в раю, где минута одна драгоценней, чем тысяча лет на земле".
   Подивился я, признаться, когда услышал, о чем так горестно ныл и приставал с отчаянной мольбой к Аллаху в своей песенке Абдул...
   Но скоро он оборвал ее -- мы въезжали в ущелье, и фаэтон уже нырял по волнам рытвин, канав и косогоров.
   

III.

   По ущелью, сколько видно было глазом, разорванной вереницей тяжело взбирались на перевал фургоны, запряженные четверками лошадей. Грязь была густая, вязкая и глубокая. Дорога, в обычное время достаточно просторная, чтобы разъехаться двум и, пожалуй, трем телегам, теперь, растоптанная, размытая, выбитая колесами, изборожденная вкривь и вкось канавами, обратилась в безнадежную одноколейку. Наш фаэтон должен был тянуться в хвосте обозов, подчиняясь чередованию их шумных штурмов и частых пауз перед "гиблыми" местами.
   С фатальной покорностью мы выжидали, пока татары-фурщики в коротких синих и зеленых бешметах, до бровей забрызганные коричневой грязью, запрягали к одной четверке другую и так поочередно переправляли фургон за фургоном через топи или вытаскивали на крутые подъемы. Лошади почти ложились в грязь и отчаянно сучили ногами. Десятки черномазых людей в лохматых шапках, в башлыках и платках, тоже сучили ногами, наваливались плечами сзади, с боков фургона, впиваясь руками в колеса, дроги и грядки. Они так кричали, гикали, лаяли, визжали и ухали, что, казалось, должны были содрогнуться и сдвинуться с места горы, обступавшие ущелье обмытыми и выветренными своими утесами. Фургон, скрипя, отрывался от вязкой гущи, кренил направо, кренил налево, нырял, громыхая своими ящиками, и выползал на десяток-другой сажен выше.
   Когда доходила очередь до нас, Абдул тоже кричал, свистал и махал кнутом над своей четверкой. Фаэтон охал, нырял, нависал над скатом в овраг, по дну которого прыгал мутный поток.
   -- Абдул! Абдул! -- кричали мы, бессильно балансируя на своих местах и готовясь к прыжку.
   -- Ничо-о! -- не оглядываясь, басил Абдул, и этот короткий, глухой, словно животом выдавливаемый звук был проникнут фатальным равнодушием и спокойствием.
   Нас бросало налево, направо, встряхивало, сшибало лбами. Пробовали выйти и идти пешком -- завязли и перепачкались, наделали лишь хлопот Абдулу: он заботливо очистил нам сапоги от грязи сеном. Сели опять. Дорога тянулась бесконечно...
   В одном месте Абдул усиленно задергал вожжами и свернул вправо. Показалось нам: хочет объехать вокруг фургоны. Но не успели мы глазом моргнуть, как фаэтон стремглав понесся вниз, на дно оврага. Берег был тут, правда, не крут, но все-таки с трудом после могли мы, равнинные жители, понять, как уцелели. А уцелели. Лошади и фаэтон шумно бултыхнули в воду, мы ляскнули зубами, но чудом удержались на своих позициях. И, уже в сущности по миновании опасности, в один голос крикнули:
   -- Абдул!
   -- Ничо-о! -- пробасил чревом Абдул, направляя лошадей по ручью; каменистое ложе его оказалось твердым, гладким и удобным для проезда, вода доходила лишь по ступицы и обмыла нам колеса.
   Минут через десять Абдул нашел место, где выбраться на противоположную сторону. Мы выпрыгнули на берег и пошли пешком. Лошади вытащили фаэтон наверх. Новая дорога, тоже вязкая, грязная, была все-таки не так разбита и исковеркана, как оставленная на той стороне, а главное -- не была закупорена фургонами.
   За перевалом стало совсем тепло. Вдали, по правую руку, за мягко синевшей цепью безыменных гор, сверкала в лучах солнца серебряная вершина Маку. Направо и налево от дороги ярко зеленела мокрая степь -- горы отодвинулись далеко. По всей степи журчали воды -- в арыках, в оврагах, в маленьких речонках. Над арыками, в теплой, влажной дымке, дремали под солнцем редкие рощицы. Стали попадаться небольшие поселения. Из-за высоких глиняных оград виден был частый переплет ветвей в садах, а жилья за стеной не было видно. Некоторые деревья еще не роняли своей листвы и стояли зеленые, но зелень была уже тронута холодами. Перелетали стаями дикие утки и курочки, звенели жаворонки, и так диковинно было слышать этот милый, знакомый, напоминающий родную весну, переливчатый звон -- в декабре...
   А дорога была -- сплошное шоколадное пюре, местами жидкое, отливающее радужным глянцем, местами -- покруче, темное и матовое. Фаэтон, плавно покачиваясь, медленно плыл по этому глянцевому месиву, мягко чмокал и влажным долгим шелестом вторил шуму арыков и пению жаворонков. И постепенно в душе чувство содрогания и изумления перед неисчерпаемым обилием и царством грязи сменялось чувством успокоительного примирения: что ж, и в грязи люди живут... Тепло и яркий свет одолевали, проникали в тело мягкой истомой, наливали его ленью, дремотой, безволием: фаталист-Абдул опять начал своим тенором петь насчет удовольствий с Зюлейкой...
   Мы иногда видели ее, эту чаровницу, сбоку дороги, за арыками: великолепный супруг и повелитель ее ехал на сером ишачке, свесив до самой грязи длинные ноги, а она шагала пешочком вслед, с трудом вытаскивая из грязи вязаные туфли без задников, закутав грязной чадрой лицо, а голые, красные ноги обнажив до колен, чтобы уберечь от грязи старенькое пестрое платье. Нам было жаль ее, а Абдул коротко и успокоительно замечал на наше сетование:
   -- Закон такой.
   И в монотонной песне продолжал расписывать дивные чары Зюлейки.
   У Абдула -- выяснили мы из дальнейшей беседы -- было две жены: одна жила в Джульфе, другая -- в Хое. Как человек, обреченный своей судьбой на вечные разъезды, он распределил свой семейный очаг в двух опорных пунктах. И в обоих местах имел потомство, о котором упомянул с коротким вздохом:
   -- Детишка кусок хочут... есть просят...
   С оттенком некоторой гордости он сообщил также о том, что за свою жизнь побывал во многих местах, съездил и в святой город Кер-белы на поклонение святыням и за это имеет прозвание Кербалая. Известен также многим хорошим господам.
   -- Приедем, барин, в Хой, тебя спросят: "С кем приехал?" -- "Абдулля". -- "Ну, слава Богу!"...
   Заночевали мы на посту Эвоглю, в маленькой комнате с глиняными стенами. После "Франции" эта комната произвела на нас впечатление милое и уютное. Прапорщик Саркисян, ехавший из Дильмана в Джульфу, рассказывал нам о положении дел на передовых позициях. Он сам, впрочем, не был там -- на его обязанности лежало лишь сопровождение транспортов со снарядами, -- но ход дел знал превосходно. Мимоходом очень одобрительно отозвался и об армянских добровольческих дружинах.
   -- Начальник отряда встретил меня в Дильмане. "Вы армянин?" -- спрашивает. -- Так точно. -- "Очень рад, -- говорит, -- выразить вам свое восхищение: ваши дружинники дерутся, как львы"... Руку мне пожал...
   Мамеду Юсуфу Джафарову, видимо, не очень нравился этот рассказ. Он предложил Саркисяну сыграть с ним партию в шахматы и со свирепым удовольствием дважды объявил ему шах и мат.
   На другой день дорога уже не показалась нам такой ужасной, как накануне, хотя мы и утопали в грязи. Видно, вырабатывался некоторый иммунитет, нечувствительность. Оживленнее и живописнее пошли места: весело зеленела степь, белели розовым и синим горы на горизонте, чаще и гуще пошли рощи, селения с садами. В садах кое-где на травке, перемахнув через глиняную ограду, расположились наши солдатики с цигарками в зубах. Перед нашим фаэтоном они проворно поднимались и козыряли, принимая нас, очевидно, за военное начальство. Похоже было, что они немножко и конфузились допущенного ими нарушения нейтралитета. А в раскрытую калитку в глиняной стене любопытно выглядывал черный девичий глазок...
   Стали мы расспрашивать Абдула, очень ли сердятся персы за нарушение нейтралитета их страны. Абдул сперва не мог взять в толк, о чем его спрашивают. Джафаров растолковал ему вопрос на татарском языке. Абдул понял и рассмеялся, потом быстро и горячо заговорил по-татарски. По переводу Джафарова выходило так, что, кроме удовольствия, персы ничего не видят от нарушения персидского нейтралитета: раньше работали у беков и на беков, плату получали чаще палками, чем деньгами, а теперь заработки -- неслыханные, сбыт всех продуктов -- лучше желать нечего, дороги хотя и не вполне совершенные, но есть, а прежде никаких не было, появились мосты на реках, курды перестали разбойничать...
   -- Дай Бог всем, -- прибавил по-русски Абдул.
   По-видимому, пожелание это относилось к нарушению нейтралитета. Нельзя сказать, чтобы этот отзыв был огорчителен для нашего национального чувства...
   Часов около четырех впереди, на горизонте, в серебристой дымке, пронизанной солнцем, показались зубчатые стены с бойницами и башнями, а в стороне от них, влево, -- большое здание, похоже на цитадель. Это был город Хой. Большое здание -- русское консульство.
   Крепостные стены вблизи оказались глиняными. Вокруг него шел глубокий ров, в нем шумно бурлил мутный поток. Обрывистые берега были сплошь завалены навозом, животными отбросами и нечистотами. При самом въезде в город было что-то вроде бойни. Черномазые люди с окровавленными руками неспешно, сонно копошились около красных бараньих туш, десятками висевших на двух столбах с перекладиной. Стаи грязных собак вертелись около них, копались в кучах отбросов, дрались, рычали, выли и лаяли. Тут же, возле, в мутно-серой воде какой-то правоверный священник совершал омовение. У высокой глиняной стены, как яркие шали у краснорядца, развешены были на