Федор Крюков. Накануне. В глубине. Повести, рассказы и очерки 1910-- 1914 гг.
М.: АИРО-XXI, 2022.
В субботу
Белый, желтеющий от древности, Нифан Дементьевич, в суконном синем халате и артиллерийской фуражке, говорит медлительным, твердым басом:
-- Господь кормилец как сказал? Рабы-ы-ня...
Он грузным, усиленным звуком подчеркнул и повторил это слово:
-- Рабы-ы-ня!.. О мирском не хлопочи!..
-- Мирское не в пользу, -- со вздохом поддакивает бородатый, широкоспинный Матвей Лисичкин.
Прижимистый, жадный хозяин, захватчик, сутяга, горлан, он уткнулся взглядом в землю, надвинул козырек на глаза и, сокрушенно покачивая головой, потому что разговор идет о божественном, повторяет:
-- Мирское не в пользу!
-- Не в пользу! -- веско подтверждает Дементьич, -- ведь Господь... Отец небесный... Он святым апостолам велел написать... и они написали...
Длинным рядом сидят они у "потребилки", в тени, на ступеньках прилавка, ждут великой обедни, все пожилые, степенные, тяжелые на подъем казаки-хозяева, в новых фуражках, в праздничных суконных казацких халатах, в драповых форменных пальто с светлыми пуговицами. Жарко. Томит зной. Буйное апрельское солнце распарило влажную, подсыхающую землю. Клонит в дремоту. Праздничная одежда, рассчитанная для всех времен года, тяжела-таки... Изнемогают от тепла и ленивыми перекидываются словами.
Поднимая белую пыль, швыркает метлой мужичок Гаврила-трубник: приказано к празднику навести чистоту на улице -- около церковной ограды, училища и общественной лавки. Он и наводит.
Немножко в стороне от потребилки, на самом солнцепеке, в котором греется старенькая, с выбеленными стенами, хатка цыгана Андрея Лиманского, седой, слегка погнувшийся вперед, но все еще представительный староста "огневого десятка" Михайлыч сердито кричит на черного, виновато ухмыляющегося цыгана:
-- Это что за панство? По три раза к тебе докладаться ходить!
-- Да я был...
-- Иде?
-- Да там...
Цыган неопределенно машет в сторону церковной ограды. Он иногородний, не казак, низшая раса. На нем, как и на мужичке Гавриле и других пришельцах, лежит натуральная повинность: подмести церковную ограду и улицы вокруг нее. Казаки, хозяева положения, определили возложить на пришлый люд эту черную работу, чтобы не совсем даром молился он в казацкой церкви.
-- Врешь, врешь! Иди!
Староста стучит клюкой в землю. Тон у него взыскательный, строгий, без послаблений. Цыган скребет курчавую голову. Белки его плутоватых, веселых глаз и зубы бело сверкают на темной бронзе заветренного лица.
-- Да я Митьку пошлю... -- неуверенно, тоном просьбы, говорит он.
-- Он куда -- твой Митька!
-- Хорошо метет... ей-бо, хорошо!
Цыган неопределенно мотает рукой, глядя на церковь, будто крестится. Староста колеблется.
-- Ну, давай своего Митьку... Поглядим, что за Митька...
Цыган проворно скрывается в калитке. Через минуту из нее выносится вихрем босой, чумазый мальчик без картуза. Подогнув голову, как борзый конь, подпрыгивая и держа веник на отлете, изображая одновременно и коня, и всадника, Митька мчится курц-галопом мимо стариков, весь увлеченный картинной ролью.
-- Стой! Погоди! -- кричит ему вслед староста строгим, начальственным тоном. Но Митька -- ноль внимания, лишь изменяет аллюр: с галопа переходит на карьер.
-- Этот самый? Куда он гож? -- кричит староста в цыганову калитку. За калиткой никого не видно. Откуда-то выныривает еще такой же
босоногий скакун в казацкой фуражке и звонким голосом кричит по адресу Митьки:
-- Цыгане-волохи! почем у вас блохи?
По копейке, по рублю, по старому воробью!.. Митька мгновенно останавливается. Выпад -- оскорбительный, надо отразить. Не оставаться же в долгу...
-- Конопуля -- в ж... пуля! -- посылает он в ответ обидчику.
Учитель Иван Самойлыч, который сидит в дверях потребилки на продавленном стуле, неторопливо поднимается и грозит пальцем в сторону озорных своих питомцев:
-- Жилкин! Лиманский! Это что такое?
И тотчас они оба -- уже вместе, как тесные союзники -- ныряют за угол, к ограде.
-- Андрей! Этот самый Митька? -- кричит староста, тыча в сторону исчезнувших мальчуганов, -- сколько ему лет! Пятилетнего посылаешь!..
Цыган виновато скалит белые зубы, и опять блестят на бронзовом лице белки его глаз.
-- Нет... ему восемь...
-- А правило: моложе девяти не брать.
Староста экспромтом придумывает статью закона. Цыган с готовностью принимает ее на веру и без затруднения врет сам:
-- Да ему завтра перевалит на девятый...
-- Нет, иди, иди, брат, сам! Вот, гляди, Гаврила... вот агнец беззлобный! С утра пришел и все метет...
Гаврила встряхивает головой и ухмыляется. Похвала ему приятна, но он понимает, что это похвала безответственности и простоте, граничащей с глупостью. Он швыркает старой, обломанной метлой, и белым куревом встает вокруг него пыль. Недвижно стоит в знойном воздухе и не хочет садиться. И все пронизано горячим, ослепительным светом: и белая борода старосты, и пыль, и надорванный козырек Гаврилы, бросающий черную тень на простодушное, коричневое лицо со спутанной бородой, и старый желтый пес Мухтарка, задремавший на самой середине перекрестка, и прозрачные мушки, которые вьются над его черными, серьезными бровями...
Коварно-тихо, медленно и неясно вливается тепло в кровь, сковывает тело непобедимой ленью, истомой, клонит его книзу, к земле, к тому мягкому, пропеченному солнцем ложу, от которого идет сейчас особенный такой, возбуждающий запах подсохшего навоза. Вон разгребает лапками кучу золы курица и кокетливо нараспев рассказывает о своих весенних восторгах. -- Ко-ко-ко-ко-ко... -- поддакивает басом петух и танцует вокруг нее.
-- Ну, скоро на перепелов, Самойлыч?
Семен Тернов, друг и соперник учителя по перепелиному спорту, приятельски улыбается, квадратное лицо его с жидкой бороденкой ползет в ширь, лоснится от пота и тихого, восторженного предвкушения.
Учитель покашливает и не сразу отвечает:
-- Скоро-то скоро...
Перепелиная охота -- его страсть. Сердце занывает сладкой болью при воспоминании о тихих зорях вечерних, о ночных шепотах, звонах и песнях степи, об ярких звездах и смутной печали одиноких мечтаний о жизни...
-- Как вот травка мало-мальски подымется, готовь сети... -- говорит Семен.
-- Сети-то готовы, -- уныло отвечает учитель, -- да вряд ли придется... на кумыс доктор посылает...
-- Куды-ы? -- с ласковым любопытством переспрашивает Матвей Лисичкин.
-- На кумыс! -- повторяет учитель и морщится от этого праздного любопытства.
Карие, уныло серьезные глаза его смотрят с раздражением в широкую спину Лисичкина: все они -- эти сидящие ниже его, на ступеньках прилавка, такие здоровые, плечистые, крепко сбитые, несокрушимые, не думают ни о температуре, ни о запятых, ни о кумысе, спокойно потеют себе в своих ватных халатах, а на нем потертая синяя тужурка с полинявшими пуговицами торчит, как на колу, и в запавших глазах -- неизбывная горечь уныния.
-- Это чего же такое -- кумыс? -- спрашивает Лисичкин, оглядываясь. Семен Тернов, человек достаточно просвещенный, говорит ему:
-- Кобылье молоко.
Лисичкин глядит на него долгим, недоверчивым взглядом. И вдруг рассыпается дробным, детским смехом.
-- Ты чего? Голова еловая! А ты думаешь -- как? Кобылье молоко, оно, брат, вполне может соответствовать для грудей!
Лисичкин отворачивается и благочестиво сплевывает наземь.
-- Да ты чего? -- сурово вразумляющим тоном опять повторяет Тернов.
-- Да дюже гребостно... -- виноватым голосом говорит Лисичкин.
-- Полезная вещь!
-- А вам бы свиным салом попытать, Самойлыч, -- говорит староста. Облокотившись на клюжку, он продолжает стоять на самом солнцепеке.
-- Первое средство -- кусковое сало...
Ленивая, равнодушная болтовня эта от нечего делать перебивает тихую, спокойную полудремоту, немножко досаждает ненужностью. Где-то в конце станицы, в левадах, затопленных половодьем, дрожит мягкий гул лягушек, далекие хохочущие раскаты, уханье и тонкая, узорчатая трель. Звонко гусь кагачет. Мгновенным зигзагом проносится торопливый щебет ласточек и тонет в затканной светом лазури неба...
Дремлется... В причудливом сплетении скользят какие-то мысли, неуловимые образы, расплываются, уходят... И вновь плывут... И не скажешь словом, о чем эти смутные грезы, о радостях иль о печалях земли... И из странной какой-то дали доходит голос Гаврилы-печника:
-- Диковинное дело, ученые люди как насчет здоровья редки... Вот Самойлыч... в полном придовольствии живет, чего ему?.. А смаку нет в нем, гляжу, -- желтый, никакой краски в лице не видать... Наш же брат зимой раздевши, а вот... Книги что ль они дюже читают?..
-- Книги читать, -- с бритвы мед лизать, -- говорит басом Дементьич...
Учитель сидит, нагнувшись, облокотившись на колени, и тонкие кисти рук, переплетенных голубыми прожилками, свесились бессильным, усталым жестом вниз. Долгим взглядом глядит в странную черную бороду Гаврилы. Гавриле не менее полусотни лет, а ни одного седого волоска в бороде, жгучий брюнет, -- правда, неумытый... Он ли не видал нужды, не спал пьяный на сырой земле, на снегу, на ветру? А вот ясен и благодушен, и цветет здоровьем и -- без усилий, без горьких размышлений -- философски ровен...
-- Ну, а Егорий-то твой, как думаешь? -- от книг умер или от чего? -- спрашивает Семен Тернов.
-- А Господь его знает...
Гаврила складывает ладони на рукоятке метлы и глядит вдоль по улице, залитой знойным светом. Метла надоела-таки ему, да и согрелся уже: рубаха на спине побурела от пота. Бросить бы, да староста бы не заругался. Стоит тут, идол, животом на клюжку лег, застыл, дремлет.
-- Егорушка мне изменил, помер в один мах, мой кормилец... -- прибавляет Гаврила грустно раздумчивым голосом, -- а с чего, кто ж его знает!.. Может, сглазу...
Он жмурит глаза, может быть, от яркого света, разлитого по земле, по крышам сараев и изб, по главам облупленной церковки, по глубокому небу.
-- Открылась в нем хворость... Словом сказать: кашель... -- Гаврила, осторожно прислонив метло к плетню, заходит в тень и присаживается. -- Такой кашель -- пища в нутре не держалась! Фершал так и сказал, -- эта болезнь, -- говорит, -- кашлюк называется. На детях она бывает.
-- А Егор-то женихом уж был, -- какой же он дите? -- возражает Лисичкин, -- верить им, дохтурам! Это как Бог... с Богом не поспоришь... А то дохтура! Кобылье молоко, заячья сметана... а от смерти, небось, не вылечат и царей!..
-- Наука говорит, что смерти нет, -- с сердцем замечает учитель, глядя в широкую спину Лисичкина, -- нет уничтожения, нет смерти!.. Есть переход форм... Да вы этого не поймете! -- с раздражением машет он рукой и умолкает. Но тотчас же снова говорит:
-- На самом пороге могилы я все-таки не покину веры в конечную победу жизни!..
Где-то неистово орут два кочета, звонко кудахчет курица. И в этих звуках кричит весенний зной и буйная яркость солнца, неистовая радость бытия и зов желаний. За похилившимся плетнем по двору у Жуковых прошла молодая баба, босая, с высоко подоткнутой юбкой. Красная рубаха запачкана, но огнем горит на солнце и алым отсвечивает на заветренных щеках. Высоко засученные рукава оголили полные белые руки, голые до колен ноги красивы в своих молодых, упругих движениях, и в быстром взгляде, который она бросила на учителя, веселое любопытство и лукаво дразнящий грех...
-- Мы разве не видели вот... своими глазами... -- учитель сделал широкий жест, -- была смерть и вот -- жизнь... воскресла и ликует...
-- Так точно, -- взволнованным голосом сказал Лисичкин, -- какая-нибудь козявка... перезимовала, уцелела и блаженствует...
-- Вот поэтому-то наука и говорит, что смерти нет... был Егор и опять будет Егор... после ряда переходов и изменений...
-- Егорушка -- он мне дорого стал, -- вздыхает Гаврила, -- возил в Восьмедведицу... Дал дохтуру рупь, на полтинник лекарств взял. А он раз таки покушал, а больше не стал...
-- Чего же, сам, небось, выпил?
В голосе старосты участие и тонкая усмешка: грешен Богу Гаврила, любит выпить...
Гаврила снимает картуз и в некотором смущении скребет голову.
-- Не выливать же ее, -- сочувственно подсказывает кто-то сбоку.
-- Понятное дело: деньги плочены, -- прибавляет другой резонный голос.
Бессильная лень и истома уступают смеху, тихому, благодушному, но целому и непобедимому. Все смеются. И сам Гаврила как будто забывает скорбь свежей утраты, -- шевелится спутанная борода, ширятся скулы от смущенного смеха.
-- "Не надо мне -- говорит -- папаня, никаких лекарств, купи мне вина... церковного". -- Ну, пошел я к Соньке. Ее нет, Христон один дома. -- Красное вино есть? -- "Есть" -- говорит. -- Сколько за полбутылку? -- "Пятнадцать". -- Давай... Стал он наливать, Сонька пришла, -- "нет, четвертак!"... Отдал четвертак. Принес. Он выпил стаканчик, Егорушка: "Нет, -- говорит, -- эта мне крепка"... Больше не стал...
Дрогнул как будто голос Гаврилы, смолк... И страшно звенит тишина улицы, словно где-то в голубой высоте кружится столб мошек, пронизанный светом, нежным, чуть уловимым, ровно кипящим звоном поет долгую, однотонную песенку, и ласковый ветерок осторожно, нежно касаясь лица, шепчет под песню эту рассказ о догорающем юноше, светло грустный рассказ в золотом сиянии воскресающей жизни...
-- Дорогой и помереть пришлось, сердешному моему... -- опять голос Гаврилы, как будто спокойный, но что-то жалостливое и нежное стыдливо скрыто в нем, -- возил в Михайловку, дюже Михайловского дохтура одобряли. Наняли Тимофея, поехали. Дохтур поглядел, -- "Вези домой" -- говорит. Больше ничего не сказал. Ну, поехали назад. Едем, а он, болезный мой, лежит, молчит, покашливает лишь... Ни жалится, ни чего... -- Нету мочи, мол, Егорушка? -- "Ничего", -- говорит. По Скурихе едем. Тимофей говорит ему, для забавы, -- Вон девки песок повезли с Зимовой горы, -- видишь, Егор? -- "Иде? Вижу", -- говорит. Приподнялся. А сам почернел весь и глаза остановились. -- Да ты помираешь, Егор? -- Тимофей говорит. -- "Нет..." -- Помираешь! Черный стал и глазами дурно глядишь...
Дрогнул голос Гаврилы... несомненно, дрогнул. Нет, -- отмечает себе учитель, -- не философ Гаврила, не победил движений сердца, и даже воспоминания властны над ним...
-- Женщина едет по улице, я прошу, -- тетушка, нет ли у тебя свечечки, человек у нас помирает... Она засмеялась и пошла... А он, Егорушка, выпячивается-выпячивается... помер! В один мах... да...
Обрывается голос Гаврилы, тонет в четком чиликаньи воробьев и мелодичной песенке скворчика на шесте. В лазурной, сверкающей глубине неба белым лебедем плывет курчавое облако. И глядит на него Гаврила -- угадывает или вспоминает...
-- В один мах помер, болезный... да. Царство ему небесное, Егорушке... Тихий был, как самая тихая вода...
-- Тихие-то они Богу нужны, -- говорит Дементьич, -- Господь его и взял к себе...
И звучало теплое в грустном голосе старика, ласково и несмело утешающее. Гаврила пошатал картуз за разорванный козырек и сказал с гордым удовлетворением:
-- Ну, хоронили хорошо, дай Бог всякому... да... Тут несть-несть,-- Филипп прискакал... брат... Ну, Филипп -- он по-своему сделал: взял 50 аршин полотна, на полотне несли... Хорошо хоронили, царство ему небесное, Егорушке... Народу было много... Да, в один мах помер...
Голос Гаврилы звучит так просто, кротко и ясно. Слова будничные, серые, простые, но самая глубокая тайна бытия -- смерть -- теряет от них величавый, пугающий свой облик, растворяется в обыденных подробностях, веет лишь знакомым сумраком неизбежной ночи... Всему свой черед: за ярким сиянием дня и торопливым щебетом ласточек придет ночь с влажным сумраком и безбрежным молчанием... А за ночью рассвет, радостное утро, воскресение жизни...
-- Смерти нет! -- твердо повторяет себе учитель.
Но отчего так щемит смутная боль в сердце? Отчего так жаль Егорушку, который не услышит уже нынче дьячковского: Господа пойте дела и превозносите его вовеки... не увидит пронизанных солнцем голубых столбов кадильного дыма, не будет обонять этого волнующего запаха клейких тополевых почек... Не придет в родную, побеленную к празднику, хату, не скажет: "Христос воскрес! и смерти нет..." Отчего?..