Крюков Федор Дмитриевич
С южной стороны

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   Федор Крюков. Накануне. В час предрассветный. Статьи и очерки.
   М.: "АИРО-XXI". 2021 г.
   

С южной стороны

I.

   Раньше почтового поезда, который должен был увезти меня, отходил воинский поезд, -- длинный ряд красных вагонов, в которых было размещено по восьми лошадей и по восьми человек.
   Он еще грузился. В густом, влажно-теплом тумане, который дружно съедал рано выпавший снежок, тусклыми оранжевыми пятнами стояли и плавали огни, толклись невидимые голоса, звучно перекликались, мешались, перекрещивались. Пырскали лошади в вагонах, и там же звенел детский плач. А дальше занималась и ровно плыла протяжная песня, -- пело несколько мужских голосов, а на подголосках звенело прекрасное женское контральто. Было необычайное очарование в тоскующих переливах песни, рассказывавшей о разлуке с родиной, и в странной симфонии широкого, многоголосого говора, детского плача, ножного топота в вагонах и фырканья, в пестроте разновозрастной толпы, в которой нагольные и крытые женские шубы мешались с чекменями вооруженных людей в высоких серых папахах; детишки сиротливо и жалобно жались к шароварам с красными лампасами.
   Черно и немо было за вагонами. Черной стеной поднималась тьма впереди и позади. Тоской расставанья насыщен был туман, повисший над мокрой печальной землей. И пересыпался говор простой и будничный, между кучками баб, стоящих внизу, перед вагонами, и казаками, глядевшими вместе с лошадиными мордами из дверей вагонов.
   -- Садись либо, кума, к нам, стряпухой будешь...
   -- Да я бы скрозь с вами согласна ехать, чем как тут оставаться... вот ведь их -- четверо... Ковалок добрый...
   -- Так пропиши же там, Федотыч, гляди...
   Сотенный командир, есаул, похожий усами и животом на Тараса Бульбу, заломив серую папаху на затылок и сдвинув папиросу в угол рта, ходил медленным, грузным шагом вдоль поезда и изредка кричал разбитым, огорченным голосом:
   -- Отойди от вагонов! Бабы, долой с путей!.. Старики, подальше!.. Да отойдите же, так вашу разэтак!..
   Но никто не отходил, а бабы, подсаживаемые снизу, влезали в вагоны с детишками, с сумками, с полушубками и заботливо распределяли там снедь, привезенную из дома. Есаул махал рукой и облегчал себя крепким словцом, направленным в воздух.
   Звенит труба, -- какой-то сигнал. Звонкие, бойкие звуки, протяжные и короткие, обгоняясь, бегут вдоль вагонов и тонут в черной тьме за кучами старых шпал, где стоят понурые лошадки, запряженные в сани, -- лошадки, привезшие из станиц и хуторов жен, детей, отцов, матерей на проводы отходящих казаков. Звенит труба, звенит детский плач в вагонах, звенит печальная песня.
   -- Провожающие, выходи! -- свирепым голосом кричит есаул. -- Дежурный по сотне!
   Невидимый голос впереди есаула подхватывает этот хриплый вопль и звонко повторяет:
   -- Дежурный по сотне!
   И бежит из вагона в вагон дружно подхватываемый крик:
   -- Дежурный по сотне!
   -- Бабы, отойдите прочь! Трубач, труби!..
   И снова звенит труба. И тихо трогается, грустно лязгнув цепями, поезд под певучее причитание женщин, под детский дружный плач в голос, под крики "ура" и горькую жалобу песни.
   Бегут за вагонами женские фигуры в нагольных длинных рубахах. Протягивают руки. Спешно протягиваются из вагонов руки, короткое пожатие, взмах шапкой...
   -- Да родимый ты мой Степушка-а! -- слышится рыдающий зов.
   Но нет ответа, -- ускоряет ход поезд, стучит, гремит, и через минуту тонут огни его в густой влажной мгле. И чудится лишь, что чуть слышно звенит еще горькая песня разлуки.
   На рельсах остается разномастная, разновозрастная толпа, -- все больше женщины и дети, изредка старики в дубленых тулупах. И все еще идут они разорванным строем вслед скрывшемуся поезду, и слышится плач ребячий и тихое женское причитание. Мальчик в шинельке гимназического покроя и в папахе с красным верхом бежит впереди толпы и надрывным голосом кричит:
   -- Да родимый ты мой батюшка! Да когда я тебя теперь увижу?..
   И едва поспевая за ним, старик в дубленом полушубке бессильно уговаривает:
   -- Сынок, буде!.. Буде, сыночек! Никак не утолишь... вот беда!..
   И в той же черной, влажной мгле, за гранью оранжевых огней, которая проглотила поезд с бородатыми казаками, тонет постепенно разномастная толпа баб, детей и стариков в тулупах, уходя со своей тоской и слезами к понурым лошадкам, ожидающим их за пакгаузами, за кучами старых шпал. На рельсах остается несколько одиноких фигур, которые стоят в раздумье, оглядываются, видимо, не знают, куда себя деть.
   Я стою один на мокрой платформе, поглядываю в ту сторону, откуда должен показаться мой поезд, а в ушах у меня все стоит надрывный плач мальчика в серой шинельке, жалость судорогой сжимает скулы, и, как ни стараюсь, не могу удержать слёз.
   -- Крику-то... аж кожа отстает, -- говорит кто-то позади. Оглядываюсь назад, -- рябой, неуклюжий, весь заросший бородой...
   -- Иная обхватила пятерых в кучу, другая -- четверых, -- продолжал он мягким, жалостливым голосом, -- плачут... Вот проклятый Вильгельма, чего наработал!..
   Поднимается на платформу баба в крытой донской шубе, обшитой беличьим мехом, пожилая, скорбная. Сморкается пальцами и рукавом утирает глаза.
   -- Бьют их, бьют, а всё конца не видят... Видно, много их, чертей...
   -- Вильгельму бы поймать, вот бы и конец, -- говорит казак. -- А один зимняцкий казак мовтобиль взял за 20 рублей да сбегал домой попрощаться, -- прибавляет он весело и изумленно. -- Давеча в вагоны уже посадились, а он летить на нем назад... буни-ить... Командир его мылил-мылил.. . Смеху было...
   Думая о другом, о своем, втайне ожидаемом, говорит на это баба:
   -- Надысь тут офицера немецкого провозили, пленного. Бабы окружили его, одна старуха подошла: "Глаза бы тебе выцарапать, нехристь проклятый! Двух сыновей через вас лишаюсь!" А он по-русски, верно, знает. "Тетушка, говорит, у меня у самого семья, не охотой шел, велели... Не охотой тоже расстался с детьми, а теперь увижу, нет ли их"... И заплакал...
   -- А то думаешь... -- помолчав, согласился казак. -- Небось, и их дело подчиненное... Надо, и пойдешь. Я вот сынов проводил и себе коня справил тоже... За двести десять... Трех вершков конь... Мне и то говорят: чего рыскуешь? -- Надо, говорю, дело вон какое, потребуют, где его искать тогда? И какого найдешь? Лучше же за время... надо...
   Долго молча стоим мы на мокрой платформе, окутанные влажным туманом и немотой осенней черной ночи...
   

II.

   В пути война южного фронта чувствуется лишь в том, что поезд наш подолгу стоит на всех станциях: впереди идет воинский поезд, и обойти его нельзя, хотя на наш непросвещенный взгляд, -- взгляд пассажиров, изнывающих от тоски на бесконечных стоянках в степи,-- обогнать воинский поезд, -- нет ничего легче. Раз несколько было так: придем мы на какую-нибудь станцию, -- стоят знакомые красные вагоны-теплушки, в двери их выглядывают знакомые лошадиные морды, какой-нибудь воин в серой шапке, с цигаркой в зубах, приятельски приветствует:
   -- А, доброго здоровья! Опять прибыли?
   -- Прибыли, -- отвечаем мы покорно-унылым тоном. И ждем: не пустят ли нас раньше? Ведь и без того четыре часа опоздания уже имеем,-- кажется, достаточно доказана испытанность в терпении...
   Однако нет. Играет трубач знакомый сигнал, потом повторяет его, и вереница красных вагонов с лошадьми трогается, медленно и осторожно. Насмешливо-тонко поют рельсы. Кучка казаков на платформе еще торгуется минуты две-три из-за подсолнуховых семячек, потом, громко стуча сапогами, бежит вслед за поездом, нагоняет его и, уцепившись за подножки, некоторое время путешествует на весу, -- видны лишь болтающиеся ноги, -- потом благополучно исчезает в чреве вагона...
   А мы остаемся ждать, пока ушедший поезд не закончит перегона... И пьем, медленно, по капле, по минутке, сладость путевого бытия, убеждаясь, что "быстрокрылое" время может порой двигаться и со скоростью черепахи.
   Иногда врываются в вагоны горластые мальчишки и кричат:
   -- Екстренная тилеграмма! Наши разбили турциев!
   В руках у них -- измятые листы, носящие явные следы подержанности и внимательного изучения. Однако мой сосед, посевщик из Зимовников, очень смахивающий фигурой на старого бегемота, каждый раз берет из руки маленьких горланов листок, обстоятельно просматривает его и, ничего не заплативши, возвращает назад.
   -- Яка ж це екстренна телеграмма? Усе нахватано из газет!
   -- Екстренная часовая! -- бойко врет мальчуган, шмурыгая носом.
   -- Сопляк! А ты, ежели копеечку хочешь выручить, принес бы московскую газету. Во це дило было бы...
   И ложится, вздыхая, на диван.
   -- Дыковинное дило, -- говорит он после значительной паузы. -- Собрались милиёны, колют, режут друг друга, як баранив... Подумать -- одурь берет...
   В соседнем купе все время идет оживленный разговор, тема которого тоже тесно соприкасается с войной. Но разговор этот совершенно чужд философской отвлеченности, до которой поднимается мысль моего соседа-бегемота, -- он весь -- в деловых выкладках, справках и соображениях.
   -- Сена неплохие живут за Рассильной... Там сенов -- пруды пруди...
   -- А цена?
   -- Копеек 35 прессованное. Запишите фамилию.
   -- Да чего вы будете писать: там сена -- кот наплакал... Сено-то есть, так это -- на той стороне у моих братьев.
   -- Вы -- корольковский?
   -- Да.
   -- Корольки ваши, кажись, тоже кочки сбивают, ездят, ищут.
   -- Кто дело делает, тот ныне хорошо поработает. А кто робеет, -- тот трус...
   Под эти бесконечные разговоры о сене и овсе я несколько раз засыпал от скуки и просыпался. И каждый раз, просыпаясь, слышал знакомые голоса:
   -- Оно, конечно, ежели бы помочить, она вес другой бы дала...
   -- Как помочишь! А то один такой-то помочил, -- в Новороссийск представлял, -- а у него всю партию в море и выбросили...
   -- Умеючи надо.
   Все народ дюжий, заветренный, коричнево-смуглый, в высоких сапогах и высоких калошах, кремовых от засохшей на них грязи, в пиджаках на вате, -- эти ловцы момента. Славные русские лица... Несет от них несокрушимым здоровьем, ясностью мысли и великолепной сметкой. Невольно проникаешься почтительным изумлением к зоркости их юрких глаз и цепкости рук. Кажется, -- пустынная, безжизненная степь кругом, коричневый бурьян, седой, высохший полынок, глинистые кочки, безгранная равнина под гигантской серой чашкой неба. Ни жилья, ни кустика, ни птицы, ни зверя. Серо и безрадостно, немота беспредельная и невыразимая печаль горькой элегии... Однако дюжие российские люди, в треухах и сивых шапках, в пиджаках на вате и высоких сапогах с высокими галошами, сумели проникнуть в безмолвные недра этой серой пустыни, отыскали скирды сена, гурты быков и овец, закрома с зерном, приценились, прикинули, сообразили и -- пустили в оборот, "отечеству на пользу"...
   На больших станциях группы солдатиков, раненых и выздоравливающих, отправляющихся вновь к своим частям. Около них -- кучка мужиков, станционных сторожей, ребятишек, расспрашивающих про войну. Рассказывают охотно, весело, толково.
   Глядишь на эти простые, милые, веселые лица, и с трудом веришь, что люди эти, с удовольствием вспоминающие, как им было удобно и приятно провести месяц в сельских больницах, потому что "на перевязку сходишь, а потом -- хоть целый день гуляй по селу", -- что они уже заглянули однажды в лицо смерти и снова возвращаются в сферу ее беспредельного владычества.
   -- А мы гармошку себе добились! -- хвастливо говорит белокурый, румяный солдатик высокому, в шинели без пуговиц и в черных брюках "навыпуск". -- Законная гармошка!
   
   Едем не спеша.
   Давненько сказано:
   Не пойдет наш поезд,
   Как идет немецкий...
   
   Едешь, слушаешь случайные обрывки случайных разговоров, узнаешь цены на пшеницу, подсолнух и шерсть, вступаешь в спор о Боге и сравнительной глубине религии, обретаешь неожиданных союзников и противников, открываешь горение беспокойной мысли и вопрошающей совести там, где, казалось бы, ничего, кроме практического интереса к подсолнуху и сену, не имеется...
   -- Я с 63-го года ничему не верю, -- говорит библейского облика старик с длинной бородой.
   А бегемот испуганно спрашивает:
   -- А как же вы?
   -- А так: нет, -- и нет ничего. Какая вера ближе к Богу, -- вы знаете? все разные, а Бог одинаково около всех: и около немцев, и возле евреев, и у турок, и у нас. Глупость это человеческая, -- ругаться за веры... Вот немцы думают, что только они у Бога и люди, а все прочие -- так, блохи... Давить их надо. И мы опять о себе понимаем много выше, чем, скажем, об евреях... Скажите мне: за что мы евреев не любим?
   Бегемот шевелит бровями, похожими на козырьки, думает и говорит:
   -- Мабуть, що воны Христа распяли?..
   -- Вовсе нет! За то, что они умнее нас... Он сам ходит сапоги чистит, а дети у него в гимназии учатся. А мы своих учить и не думаем. Вот они и умнее нас выходят...
   -- Евреи? Нет, Бог с ними, -- говорит сырой брюнет с глазами, налитыми ленью и меланхолией. -- Какой это народ... Ах, какой народ! Приходит г. Копельман ко мне побриться. Хорошо. Побрился, вытерся полотенцем, -- свежее полотенце, только что повесил, -- а потом как шморкнётся в него... Так пятно и сделал... Свежее полотенце!..
   Слушаешь случайные обрывки случайных разговоров, глядишь в окно на беспредельную равнину с редкими холмиками и оврагами, -- за Царицыном можно уже по-летнему открыть настежь окна и дышать чудесным степным воздухом, -- и по-новому чувствуешь великую Россию, милую свою родину, убогую и обильную, могучую и бессильную матушку Русь...
   Мелькают, как в калейдоскопе, тысячи лиц, живописные группы, сцены трогательные и смешные, измятые солдатские шинели, халаты азиатов, мужицкие полушубки с белыми пятнами заплат, суконные армяки, ватные пиджаки, городские костюмы... Юные лица новобранцев, глаза, наполненные слезами, темные, заветренные рыболовы, возвращающиеся с моря после пятидневного скитания на льдинах, -- сотни их товарищей так и погибли, затертые неожиданным ледоходом, -- скуластые, коричневые калмыки, смуглые горцы, черноглазые армянки, толстые персияне, -- беспредельная этнографическая смесь. И все -- русская земля!
   И чувствуешь: многое скрыто в этом зыбком человеческом потоке. Есть в нем герои долга и самоотвержения, есть ловкачи, с артистическим умением хватать на лету куски; и люди великой любви, кротости, долготерпения, и живоглоты, не знающие пощады; беспокойно вопрошающая мысль, болеющая от роковых противоречий совесть, и немота, стиснутая серыми буднями и страхами. Великая Русь... И сомневаешься в ней, и веришь в нее. Не можешь не верить, что придет время, -- из этого пестрого сочетания единиц и групп, таких свежих, первобытных, чуть тронутых культурой, вырастет нечто прекрасное, благородное, могучее, как выйдут когда-нибудь на свет Божий богатства, несомненно, скрытые в недрах этой безграничной серой степи...
   

III.

   Длинный ряд красных вагонов-теплушек тихо, словно крадучись, выдвинулся из влажной тьмы, повисшей над путями, и, мягко шурша колесами, прошел по освещенному пространству мимо пакгаузов, приспособленных для приемки санитарных поездов. Прибыли участники боев у Кеприкея и Гасан-Кала. Это был уже не первый транспорт раненых с турецкого фронта, проходивший через Тифлис, но для меня это были первые достоверные свидетели войны, которых можно видеть близко, с которыми можно поговорить.
   Раненых с закавказского фронта издали видел я и в Баку. Как это бывает в первинку, многолюдная торжественная встреча с цветами, фруктами, сластями совершенно затопила блеском серых героев в пыльных, грязных старых шинелях, от которых густо пахнет махоркой и человеком, -- людей с обмотанными ногами, руками и головами. Мне не было возможности продвинуться поближе к ним, и лишь через других лиц я услышал некоторые подробности о кеприкейских боях.
   В Тифлисе благодаря любезности неутомимого кн. А. М. Аргугинского, члена тифлисской городской управы, я получил возможность посмотреть на раненых поближе.
   В полуоткрытые двери теплушек за спинами солдатиков-санитаров видны были тусклые висячие лампочки, кусок черной печной трубы и в тусклом железном свете -- какие-то серые неподвижные комья. Иногда с верхней полки высовывалось заветренное молодое лицо, краснел огонек цигарки. И было все тихо, немо в этих серых клетках. Казалось, все страдание, боль, тоска и томление, которыми насыщен был пахучий воздух их, замкнулись в безмолвии одинокой безнадежной думы и спрятали от здоровых, хорошо одетых, сытых людей всякий звук слабости и жалобы...
   Слухи, пришедшие оттуда, с гор и ущелий первых боев с турками, передавали о великой нужде и лишениях, выпавших на долю кавказской армии. Климат необычайно суровый: на горах -- Сибирь, в долинах -- Польша с ее дождями и невылазной грязью. Дороги -- невероятной трудности.
   Перед безмолвным поездом остановились городские санитары, все молодежь: студенты, гимназисты, семинаристы, чиновники с кокардами. Пришлось несколько подождать прибытия военно-медицинского начальства: ранее проверки по спискам не разрешалось выносить и выпускать раненых. Были случаи "недобора": по списку значилось одно количество, а налицо оказывалось меньше. Объяснилось тем, что раненые из запасных, местные жители, проезжая через родные места, не могли противоборствовать искушению, -- побывать в родном уголке, посетить свои семьи. И где-нибудь на остановке, выждав минутку, когда санитар, наблюдающий за вагоном, куда-нибудь отлучится, такой раненый выбирался из вагона и отправлялся на родину... Конечно, маневр невинный и извинительный, если судить по человечеству, но с точки зрения военной службы и порядка недопустимый.
   Прошла поверка. Потянулись вереницы носилок. Пронесли офицеров. Юные, заветренные, красивые лица с печатью покорной грусти и сосредоточенной мысли о чем-то своем, интимном, скрытом от многочисленных любопытствующих взоров. Покрытые серыми шинелями, тихо поплыли носилки с солдатами. Из-под шинелей глядят тоже юные, обожженные ветром лица, одни -- с расплывчатыми, мягкими славянскими чертами, сероглазые, русые, белокурые, другие -- тонкие, с орлиными носами, с резко оттушеванными бровями, усами, бородами, -- кавказцы. Их черные глаза горят лихорадочным, страдальческим блеском. Они стонут шумнее, чем хохлы и великороссы, быстро и многословно отвечают на вопросы, жестикулируют бровями и скулами...
   Темен для меня этот гортанный говор и мягче звучат редкие, родные звуки русской речи.
   -- Вы куда ранены, землячок? -- наклоняясь, спрашивает студент, несущий носилки.
   -- Ранены мы в спину, -- слышится слабый голос из-под серой шинели. -- Спина-то -- Бог с ней, да вот ноги отнялись, никак владать не могу...
   Прихрамывая, опираясь на плечи товарищей, бредут после переклички легко раненые. Тащат за спинами, в руках и под мышками мешки с жалким солдатским скарбом: с протертыми штанами, рубахами, портянками, -- жалко бросить и нести нелегко. Беру мешок у одного. Разговорились. Оказались земляками: мой собеседник был родом из станицы Боковской Донской области, взят из запаса. Ранен шрапнелью в плечо и верхнюю половину руки.
   -- Ну, как себя чувствуете? -- Да ничого...
   Акцент у него хохлацкий, речь мягкая, неторопливая, рассудительная.
   -- Скорей бы до места... И рука болит, и ноги огнем жгет: поморозил. Такой проклятый клеймат там: днем мокро, снег идет, а к ночи мороз вдарит, да какой мороз! Зуб на зуб на попадешь... Много попортилось ногами...

[.....................................................................]

   Он все-таки, видимо, не хотел бесплодно жаловаться. Как бы в утешение, вспомнил что-то забавное, усмехнулся, покрутил головой.
   -- Но вот турок, как он и дуется? В чувяках, штаны худые, тело голое видать. А ведь мороз! Дуется... Да еще какие здоровые черти: одного я два раза штыком ширнул, -- стоит как статуй! С третьего раза,-- в рот ему угодил -- упал, не стал спорить...
   -- В штыки ходили, значит?
   -- Ходили. От штыка он ломит: не обожает штыка. У него штык резаком, сбоку ружья. Пока наденет, время надо, а мы ждать, что ли, будем? Мы сломим. Один раз пулеметы чуть не забрали.

[.......................................................................]

   Изображая черным пальцем на коленке местоположение правого и левого флангов, он разъяснил, как неприятель пытался обойти наши позиции, как он "смолил" артиллерийским огнем по роте.

[.......................................................................]

   Он подробно рассказывал, как их потребовали по тревоге на поддержку N., как, не кончив ужина, побежали они, бросив вещевые мешки, как пробежали восемь верст и выяснили, что тревога была преждевременна. Надо бы вернуться за вещевыми мешками, -- приказа соответствующего не было.
   -- Так всю ночь и провели -- кто уснул, а кто проплясал: холод, мороз. На другой день приказ: идтить дальше. Пошли. Так пошли и пошли. Безо всего. Ни сухарей, ни консервов, -- всё осталось на месте. В деревню придешь, -- хлеба добыть негде. Места, правда, хлебные, пшеницы у каждого армянина в закромах полно, и чистая пшеница... А хлеба печеного не достанешь... Купишь барашка, сваришь... Без соли, безо всего... С души прет, а есть надо, а то силами обнищали, духу никак нет...
   Он засмеялся вдруг, опять вспомнил что-то веселое.
   -- В одном селении муки нашли мешка два. Ну, намесили теста, чуреков напекли. Печей там нет, на камнях пекли. Про вкус говорить не остается, а годились. Шли, шли. Ну, устанешь, взгрустнется, -- пожуешь кусочек. Полуротный рядом со мной, я и говорю: "Ваше благородие, може б, хлебца съели?" -- "Нет, не хочу портить апекит, -- говорит,-- скоро дойдем до селения"... Ну, ничего. Идем. А чижало: грязь -- ноги не вытащишь. Я вижу: притомился полуротный. "Ваше благородие, пожевали бы маленько?" -- "Да, пожалуй, дай, -- говорит, -- а то скучно что-то"... К ночи дошли до селения: хлеба нигде нету. Он подходит ко мне и говорит, как дите малое: "Нет ли, Трофименко, хлебца?"
   В голосе моего рассказчика зазвучала именно детская ласково-просительная нотка. И он засмеялся мягким, благодушным смехом взрослого человека над милой детской беспомощностью
   -- До чего там земля хорошая, брат! Мягкая, черная... любезная земля!

[.......................................................................]

   Помахивая ногой, Трофименко успокоил меня насчет турка: расшибем, мол. Он выпил кружку чаю, съел бутерброд и повеселел.
   -- Турку отчего не побить? Побить его очень свободно. Потому что идет он глупо.

[.......................................................................]

   У них офицер всегда сзади, он офицера боится, идет. А кинься на уру -- он утекает. Уры до смерти боится... И резвый же он! Чувяки эти у него, должно быть, из резины: так и отсигивает от земли, как мяч, да не простой мяч, а резинный. Резов!
   Он говорил об "исконном враге" с легкой, добродушной иронией, без тени озлобления и враждебности -- просто как о противнике, с которым довелось схватиться и побороться, как борются "на ломок" или "за пояса" где-нибудь на току или на травке, около гребли. Дело полюбное, -- чья возьмет, -- и обижаться друг на друга нет резона... И это было самое трогательное в его простодушном рассказе, самое обаятельное в девственной красоте его русской души.
   Накануне мне пришлось мельком видеть и самого этого исконного врага, удивившего солдатика из слободы Боковой быстротой своих ног и внушившего ему предположение об особых свойствах его обуви, способствующих гуттаперчевой упругости его прыжков.
   Стояла такая же длинная вереница красных вагонов. Чуть освещены были ближайшие огнями станции, а голова и хвост поезда тонули в темноте. Ходили внизу, ниже платформы, солдатики-ополченцы, а в маленькие окошки вагонов, у самой крыши, выглядывали смуглые молодые лица. Любопытство, одно простое, молодое любопытство виделось в их глазах. И такими же изучающими, внимательными глазами, с улыбкой, глядели на них с платформы кучки солдатиков, женщин в платочках и почтальонов.
   -- Поговорить бы с ними... Кто по-турецки-то знает?..
   Человек в картузе блином и резиновой накидке уронил как бы нечаянно эти несколько слов и громко высморкался.

[.......................................................................]

   В каком-то вагоне, -- из тех, что уходили в полутьму, поливаемую мелким дождем, -- раздался робкий звук музыкального инструмента. В синих сумерках весны так звенит в наших местах жалейка. Чужая, трудно уловимая, словно неуверенная импровизация, мелодия, незнакомая, немножко монотонная, дрожа и прерываясь, тихо плыла, чуть-чуть подымаясь и угасая. И в странном, впервые слышимом мною мотиве, в особом тоне незатейливого инструмента говорила внятно, и просто, и горько общечеловеческая тоска неволи, скорбного томления, печаль неотступных воспоминаний о покинутой родине.
   Стоят. И снова редко, неуверенно зазвенел, чуть диссонируя и как бы сбиваясь с темпа, тоскующий мотив. В сырой мгле ночи он медленно разгорался, трепетал и тихо гас. И непобедимая грусть и жалость закипали в сердце...
   Стояла толпа серых людей, глядела в недоумении, слушала, очарованная незатейливыми звуками скорбной жалобы. И любопытными глазами глядели на нее молодые турки из крохотных окошек вагонов. Ни вражды, ни задора, ни вызова...
   

IV. Кавказские настроения

I.

   Бродя по Тифлису, я остановился как-то перед памятником Воронцову и загляделся, каюсь, не столько на памятник, сколько на живописную группу "мушей", -- чернорабочих, расположившихся около решетки.
   Со своими седлами за спинами, на которых они, не стесняясь расстоянием, носят невероятные тяжести, -- гардеробы, кадки с соленой рыбой, пианино, огромные тюки и чувалы, -- стояли эти люди неподвижно, как бронзовые статуи, в живописных своих лохмотьях, черные и седые, словно застыли они в созерцательном покое, и ни малейшего движения, ни искры живого интереса к окружающему, к шуму города, движению, толкотне, пестрым звукам жизни, -- усталое безучастие и какая-то дремотная, тягучая, давняя греза в черных, остановившихся глазах. Тут были все возрасты, -- от стариков до подростков. С чубуком в зубах, устремив черные, налитые сладкой дремотой и ленью глаза на кончик своего носа, ближе всех ко мне стоял полуседой горец в рваном бешмете и коричневой папахе. За ним -- высокий, тонкий красавец-подросток лет пятнадцати и рядом -- другой, поменьше, копчено-смуглый, с оттопыренными ушами, -- оба с маленькими шапочками на курчавых головах.
   Пока я разбирал надпись на памятнике, один из них, -- тот, что был поменьше, -- заскучав, толкнул своего соседа, стройного, картинного красавца. Тот не сразу очнулся от своего дремотного состояния, но ответил, толкнул, и, кажется, покрепче. Раза три они еще обменялись толчками, строго соблюдая очередь, молча и солидно, предварительно поразмыслив, в какой мере усилить удар. Подумает-подумает и сунет. Получивший толчок сделает вбок несколько танцующих шагов, остановится, оправится и, тоже подумав и выждав момент, сунет в свою очередь. Потом, тоже молча и не спеша, один сгреб другого за черный, вьющийся из-под шапочки чуб и потянул книзу. И другой, на этот раз попроворнее, последовал примеру и тем же приемом начал учить противника уму-разуму. И так, нагнувшись лбами, они тянулись минуты две. Было видно, как постепенно бледнели их смуглые лица и сверкали черные глаза. Наконец, очевидно, обоим стало достаточно больно, и, бросив чубы, они начали драться кулаками и ногами.
   Тот, что стоял с чубуком, полуседой, с густой щетиной на скулах, вышел из созерцательности, лениво поглядел на драчунов, подумал, потом неспешно подошел, сунул каждого в грудь сперва локтем, затем кулаком, и когда они все-таки лезли друг на друга разъяренными зверенышами, он плечом раздвинул их, молча и не спеша, так, чтобы они не могли достать друг друга кулаками. Сверкая глазами, хлопцы постояли еще с минутку в готовности схватиться, потом разошлись. Человек с чубуком как стоял, так и остался, застыв снова в созерцательной позе.
   Эпизод этот занял очень недолгое время, -- всего несколько минут,-- не остановил на себе даже малого внимания прохожих, -- очевидно, так обычны были тут подобные сцены, а мне показался характерным как упрощенный, схематический образ некоторых явлений закавказской жизни из сферы взаимоотношения местных народностей между собою и отношений к ним культурной их руководительницы -- России. Может быть, это потому, что человеку заезжему, "стороннему" разобраться как следует в этих сложных отношениях мудрено, и он склонен искать параллелей...
   Кавказ -- оригинальнейшая сторона. Богатство красок и звуков, природа, люди, памятники, развалины седой старины, обломки высокой древней культуры и рядом -- первобытная оголенность и дикость аулов, причудливый калейдоскоп типов, картин, сцен, -- для человека, впервые приехавшего сюда, так ново, чудесно, неожиданно и оглушительно, что он чувствует себя подавленным обилием невиданной им красоты и чудесности. Эти белые, лиловые, бирюзовые горы, загорающиеся то багрянцем, то золотом, с причудливыми морщинами ущелий и проходов, в конце концов, несмотря на все разнообразие очертаний и оттенков, начинают казаться одинаковыми, совершенно похожими друг на друга. Люди, бронзовые, смуглые, с тонкими чертами и скуластые, с огромными носами и курносые, картинные, стройные красавцы гор и жалкие муши с дугообразными спинами, щеголи в парадных черкесках и чернорабочие или крестьяне в лохмотьях, в старых солдатских шинелях (шинели эти в большом здесь ходу), люди в лохматых шапках разных оттенков, в фесках и без шапок, просто с курчавой шевелюрой вместо головного убора в конце концов сливаются в одно лицо: брюнеты восточного типа, и только... Резкие, пронзительные голоса, с обилием гортанных и носовых звуков, пестрые крики людей и ишаков вызывают оторопь и глухоту...
   Раза три в день проносятся по улицам продавцы газет, -- мальчуганы и подростки, -- с криками: "Тальграмм! Тальграмм! Офицальный тальграмм! Боляшой русский победа! Кавказ -- тальграмм! Листок!"
   Такого богатого разнообразия диких голосов нигде и никогда мне не приходилось слышать. Похоже, как будто по дну необъятного ведра какие-то озорники колотят молотками и молоточками или какой-нибудь любитель какофонии связал вместе десятка два больших бубенцов-глухарей и пошел перекатывать их по булыжной мостовой из края в край...
   Конечно, привыкнуть можно ко всему. Можно притерпеться и к кавказским голосам, присмотреться к горам и людям, даже к запахам кавказским, -- густым и острым, -- принюхаться и постепенно войти во вкус Востока, приправленного русской культурой.
   Задача приобщения закавказских народностей к европейской культуре, лежавшая перед Россией или, точнее, перед руководящим ее классом, была, очевидно, не из легких, и Россия решала ее упрощенным способом: привела эти черноволосые нации, вечно толкающиеся, беспокойные, склонные к раздору и драке, к равнению в смысле гражданской обделенности и в качестве всестороннего культуртрегера дала им участкового полицейского пристава. Теперь есть, конечно, уже целая армия культурных работников и не в полицейской форме, -- работников, проникающих в самые дикие и недоступные горные уголки. Мне довелось слегка познакомиться с работой, напр., кавказского кустарного комитета, -- самой подлинной культурной работой, -- но все-таки полицейские органы и поныне идут во главе просветительной и устроительной работы в этом оригинальном крае и официально признаются наиболее полномочными вносить сознание и свет в головы брюнетов.
   Позвольте небольшую выдержку из официальной записки: "Нет стороны личной и общественной жизни, нет специальности, которой бы полиция не ведала и в какой области не обязана была бы принимать живое участие. Деятельность ее положительно не поддается подробной регламентации: она может быть только намечена, ибо невозможно предвидеть и предусмотреть всего того, с чем закавказской полиции приходится иметь дело... Полиция является в Эриванской губернии не только охранительницей безопасности, но и фактором, непосредственно содействующим преуспеянию духовной и материальной жизни общества. Полиция объемлет все стороны жизни общества, и ее положительное или отрицательное воздействие отражается на всем строе жизни: полиция хороша, и населению открыт широкий путь к прогрессу"...
   Это -- из записки эриванского губернатора бар. Тизенгаузена (цитирую по брошюре Г. Г. Евангулова "Местная реформа на Кавказе".
   И может быть, я ошибаюсь, но мне так показалось: "русский дух", печать русской культуры чувствуется здесь первее всего в этой трогательной заботливости и опеке обывателя не только со стороны урядника, но и просто от любого человека, одетого в тужурку с форменными пуговицами.
   В Баку я зашел в городскую управу, -- великолепное, стильное здание, которое могло быть украшением любого европейского большого города. В коридорах, -- на ступеньках лестницы, на диванах, даже на полу, -- сидели кучками люди восточного облика в татарских и персидских меховых шапках. Видимо, чего-то ждали и были уверены, что дождутся нескоро, потому что сидели прочно, покорно, в сонной созерцательности и недвижном безмолвии. Ходили тут же кучки русских баб, -- кажется, был день раздачи пособия солдатским женам. Мне надо было разыскать медико-санитарное бюро. Я прошел по коридорам снизу доверху, нашел кабинет с соответствующей надписью, посмотрел кругом, где бы раздеться, -- вешалки не было. Снял галоши у двери и в пальто вошел в помещение бюро. Не успел сказать двух слов, как дверь за мной стремительно распахнулась, и возбужденный брюнет в тужурке с светлыми пуговицами, высунув голову, закричал строгим голосом:
   -- Чьи галоши? Ваши? Надень, паджалста! Паджалста, надень!
   Я пробовал было объясниться насчет неудобства, но брюнет замотал головой, задергал бровями, скулами и усами:
   -- Паджалста, не говори! Хочешь, другой наденет? Нет? Надень, а то без галош будешь...
   Нечего делать, -- пришлось подчиниться: очень уж взыскательный тон был у брюнета. Вышел, надел галоши и в галошах опять вошел в кабинет для продолжения разговора.
   Предусмотрительная эта заботливость в трогательном соединении с настойчивостью и сердитым ревом показалась мне сперва удручительной, а потом я попривык и относился к ее проявлениям как к нормальному и неизбежному акту местной повседневности.
   Казалось бы, жить да поживать в лоне этой неустанной заботы о прогрессе и безопасности. Чего же еще?
   

II.

   ...Небо ясно.
   Под небом места много всем...
   Однако народы Закавказья нет-нет да и сгребут друг друга за чуб. Очевидно, беспокойство натуры, избыток силы, пылкая кровь, молодость, -- как ни непреложна давность их исторического бытия, а народы здешние представляются весьма юными и первобытными, -- мешает сидеть спокойно, в мирном соседстве и сожитии. Соседства здесь самые причудливые, запутанные и перепутанные, народов и языков -- десятки, а взаимных счетов и недоразумений -- тысячи. Если вглядеться попристальнее, то, оказывается, не всем много места под небом -- есть обиженные, есть обделенные, есть угнетенные... И хотя из молодой толпы в данный момент можно услышать возгласы "Да здравствует свободная Армения!", а люди, убеленные сединами, мечтают вслух пока лишь о тех элементарных завоеваниях гражданственности, которыми по ту сторону гор русский народ пользуется уже полстолетия, -- мечтают о земстве, суде присяжных и о первоначальном обучении в школах на родных языках.
   Благоволение или неблаговоление власти делают здесь весну и осень. В разные времена бывают разные весны: была когда-то весна мусульманская, ныне -- весна армянская, хотя на улицах -- осенняя слякоть. В сущности, если вглядеться, равнение по всему фронту в смысле правовой обделенности проведено неуклонно и последовательно. Однако иные народности немножко нервничают по поводу фавора к соседнему народу и охлаждения к ним.
   В данный момент все три основные закавказские народности, -- грузины, армяне и татары, -- обычно не очень союзные, усиленно стараются отмести рознь, зовут друг друга к единению, выражают готовность дать дружный отпор внешнему врагу. Наиболее заинтересованы в войне с турками, разумеется, армяне, -- идет вопрос об освобождении кровных братьев-единоплеменников, которые редкий год не подвергаются колоссальному кровопусканию. Армянская молодежь организуется в дружины добровольцев, армянское общество собрало большие средства на нужды войны. Естественно, что армянам местная высшая власть отдает наибольшее внимание.
   Немножко это повергает в меланхолию грузин. "Автономия Армении"... А с Грузией как же будет поступлено? Почему она будет обсевком в чистом поле? Грузины -- большие романтики и любят вспомнить о том, что не очень давно Грузия была суверенным государством и отдавалась под покровительство России вовсе не на полной воле своей покровительницы. А военные имена грузин? Вековечная борьба их и ненависть к туркам? И разве нет в составе Оттоманской империи грузинских единоплеменников? А дружины грузин, имеретин разве не рвутся в бой? Почему нет в должной мере внимания и доверия к Грузии? Почему в свое время, когда были попытки внести грузинскую культуру в среду мусульман-грузин, -- лазов и аджарцев, -- правительство отстранило от этого дела культурные грузинские организации и предпочло, чтобы лазы были отуречены, забросили родной язык, -- язык "бабий", домашний, -- и стали говорить, читать, писать и думать по-турецки?
   Ноты эти слышны всегда в частном разговоре с грузинами. И большая благосклонность власти к армянам выставляется одной из главных причин грузино-армянской вражды. Армяне характеризуются как нация скупщиков и цепких людей, богатеющая на счет разорения соседей, подбирающая к рукам земли оскудевших дворянских грузинских фамилий, захватывающая имущества в городах, все отрасли городского управления, вытесняющая не только грузин, но и русских...
   Посторонние, объективные наблюдатели в армяно-грузинской распре видят отражение не столько национальной, сколько классовой борьбы,-- борьбы угасающего грузинского дворянства и сильной армянской буржуазии. В народные низы эта борьба не доходит, -- она остается в очень тонком поверхностном слое обеих наций. Тут привыкшие к широкой жизни грузины, -- натуры, действительно созданные для размаха и увлечения, рыцарски-беспечные и с рыцарским пренебрежением взирающие на упорную, муравьиную работу, -- судьбой поставлены в ближайшее соседство с нацией настойчивой, трудолюбивой, чуждой сантиментов, порой, может быть, неразборчивой в средствах накопления и во всяком случае неповинной в широком размахе бражничества. И как ни привлекательны, как ни обвеяны очарованием старинной рыцарской красоты многие стороны грузинского облика, на которых красота прекрасной Грузии отложила отпечаток красоты тела и благородства духа, но обреченность грузинской дворянской старины ясна до очевидности.
   В нынешней борьбе с исконным врагом оба народа, -- армяне и грузины, -- дерутся превосходно. Русские солдаты в разговорах очень хвалят лихих наездников-имеретин. Более сдержанно говорят об армянах: по их словам, нет у них той воинской сноровки, которая дается не обучением, а самой природой, нет боевого восторга; оттого потери их,-- большие потери, -- менее производительны, чем могли бы быть. Солдатские отзывы далеко не всегда точны, но отражают порой и несомненное зерно истины...
   Менее всего слышен сейчас голос третьей крупной племенной группы Закавказья, -- татар-мусульман. Соображения предосторожности продиктовали местной власти применить к мусульманам одну меру: отобрание оружия. Говорят, что кавказский татарин без оружия, -- и притом хорошего, дорогого оружия, -- не считает себя человеком. Естественно, что отобрание оружия огорчило мусульман и как акт недоверия, и как мера, лишающая их необходимого атрибута повседневности. "Немножко резать" соперника, оскорбителя, недруга здесь в большом обычае... Однако они усиленно заявляют о лояльности, "молятся и кланяются", как не без оттенка иронии говорил кто-то из старых наместников.
   Но в откровенных разговорах, -- поскольку способны на откровенность сыны Азии, -- откровенно грустят, когда доходит речь до этого акта подозрительности к их испытанной лояльности. И без удовольствия, по-видимому, прислушиваются к армянским толкам об автономии зарубежной Армении.
   -- Автономия Армении? Ну, пусть, Бог с ней; пусть будет автономия Армении, лишь бы не толкались. Но как же будут с тремя пятыми мусульманского населения, которое живет в пределах турецкой Армении?
   Более враждебная нотка тщательно скрыта, по-видимому, где-то там, в глубине азиатской души, умеющей быть немой и непроницаемой.
   -- Татарин? Ы-ы! -- говорит со мной какой-то коротенький восточный собеседник. -- Татарин, -- он какой человек? Он такой человек: какой чашка весов будет самый тяжелий, он на ту и сядет!..
   Продольные морщины на его лбу весело собирались и расходились, шевелился птичий нос, глазки уходили в щелки; он смеялся и повторял:
   -- Такой это человек...
   Другой восточный человек, тучный и сырой, в мерлушковой шапочке, стоял рядом, у окна вагона в коридоре и внимательно смотрел на пробегающий мимо пейзаж. Но когда маленький человек с птичьим носом ушел в купе, он пододвинулся ко мне и, глядя неподвижными, налитыми меланхолией глазами, сказал вполголоса:
   -- А на какой чашка он садится будет? Э? Армянский морда, больше ничего!..
   Люди посторонние, пожившие на Кавказе, говорят, что эти взаимные счеты и перебранки -- занятие более культурных слоев; народные же массы достаточно чужды им и могут жить между собой в мирном соседстве, если не будет со стороны поощрения к вражде. По-видимому, доля этого упрека кавказской интеллигенции имеет основания. Представляется немножко смешным, почему в одном Тифлисе, например, целых два сельскохозяйственных общества: армянское и грузинское?
   Но в данный момент, -- надо это повторить, -- все враждовавшие группы усиленно зовут к объединению и забвению взаимных счетов...
   Есть одна нотка, которую пришлось мне слышать всюду, с кем бы я ни беседовал из местной интеллигенции, -- это любовь к России, к той, которая приобщила их, учившихся людей, не только к великой сокровищнице знаний, но и вложила в сердце лучшее, чем ценна русская культура, чем дорог образ русской интеллигенции, -- боль за ближнего и идею самопожертвования. И когда говорили об этой России, -- кто бы ни был собеседник: грузин ли, армянин или татарин, -- в звуках голоса слышалось теплое, искреннее, задушевное: "Нигде, кроме России, нам нельзя чувствовать себя на родине"...
   Азиаты -- не славяне. Они не склонны к излияниям, душу их не разгадаешь. Но изо всего, что я слышал, эта нота казалась мне самой искренней и нимало не подлежала сомнению. И, думая о России и этих далеких, живописных, беспокойных ее сынах, я вспоминал свою начальную школу, в которой впервые вкусил от горького корня учения и сладких плодов его. Учитель был у нас немножко больной, немножко запойный, немножко ленивый, а мы были через край преисполнены наклонностью ко всяким состязаниям: борьбе, боксу, шуму, гаму. И на переменах, бывало, если не дым, то пыль стояла коромыслом в тесной нашей школе. И порой Григорий Ермилыч, предававшийся за стеной, у себя в комнате, тихому запою, появлялся в пылу сражения, где пускались в ход и кулаки, и линейки, и валенки, и буквари, -- появлялся спокойный и скорбный, давал несколько затрещин самым ярым бойцам, ставил на коленки, водворял тишину и порядок и снова скрывался за стеной.
   Ни у одного из его учеников, -- теперь уже волосы засеребрились сединой, -- не осталось ни тени обиды на слабого нашего учителя. Заговоришь с кем-нибудь из старых школьных товарищей, -- все вспоминают тепло и нежно доброго, мягкого и замечательного этого человека, Григория Ермилыча. И стоит мне сейчас закрыть глаза, -- и вижу: стоит он со скрипкой перед нашей буйной оравой, водит смычком. Долго мы разноголосим, ползем врозь, дики и нестройны наши голоса. Но все водит он смычком, закрыв глаза, все поправляет нас терпеливо и мягко. И после долгих блужданий мы научаемся брать верный тон, голоса наши становятся мягче, красивее, и вот мы уже поем стройно и проникновенно:
   
   Да святится имя Твое,
   Да приидет царствие Твое...
   
   А косые лучи солнца золотом наряжают пыль, плавающую по классу...
   И мне хочется думать сейчас, что так же согласно и стройно запоют когда-нибудь народы России:
   
   Да святится имя Твое...
   

V.

   С Тифлисом не так легко было расстаться, хотя интерес к нему и иссяк за три недели полуневольного пребывания в нем. Город жил напряженной, торопливой, взволнованной, выбитой из обыденной колеи жизнью: война, раненые, оборудование санитарной части, сборы теплых вещей, приготовления к встрече Государя... Подлинный, будничный облик Тифлиса спрятался за этими хлопотами где-то в далеких окраинах, куда доступ чужому, заезжему человеку, -- человеку без языка, -- был весьма затруднителен. А сидеть в нумере гостиницы, ходить по Головинскому проспекту, читать о заседаниях с участием Челнокова, Кнорринга, Шлиппе, гр. Шереметева, за обедом в ресторанчике встречаться с корреспондентами газет, изнывающими от тоски по батальным темам,-- становилось положительно невмоготу однотонно.
   Корреспондентам было объявлено, что дальше тыла армии хода для них не будет, а тыл, это -- Тифлис. Обреченная на муки Тантала пишущая братия ходила по кабачкам и ловила всех встречных, внешний облик которых хотя чуть-чуть намекал на прикосновенность к передовым позициям. Интервьюировали молодых людей в лохматых папахах, солдатских шинелях и брюках cloche. -- в таком воинственном образе разгуливали по городу армянские добровольцы. Атаковывали врачей, армянских епископов, офицеров, солдат, оборванных горцев, принимая их за армянских беженцев. Попался и мне на удочку молодой, словоохотливый доктор в ресторанчике "Анонна".
   -- Ну что, доктор, как там у вас?
   -- ... Вот вырвался на денек отдохнуть, прикоснуться к культуре. Рад до чрезвычайности. Одичал, знаете. Надел воротничок и сам себя не узнаю.
   -- Ну, а турки что?
   -- Да ничего турки. Постреливают. Стреляют густо, но не губительно. Снаряды их наши солдаты зовут арбузами. Не страшно пока, а что дальше будет, -- увидим, если доживем. А пока -- грязь, грязь и грязь. Ночевать негде. Придешь куда-нибудь, забредешь в саклю, -- тут тебе скот, навоз, насекомые... все, что угодно: чего хочешь, того просишь. Однако с усталости спим, как ангелы...
   Как-то раз взволновал всех пишущих корреспондент N.: съездил в Батум, попал под выстрелы, спасся чудом и уверял, что Батум окружен турками... Позеленели мы все от зависти... Но приехавший в одном поезде с N. депутат Скобелев вскоре успокоил и утешил нас: ни Батум, ни жизнь N. нимало не подвергались, -- в этот, по крайней мере, раз,-- опасности со стороны турок... Мы порадовались, что не попустил Господь, чтобы из всех пылающих желанием послушать гром выстрелов и свист снарядов один только N. оказался мишенью для турецкой канонады... Но затосковали снова.
   Я был уже на краю отчаяния, когда судьба сжалилась надо мной и дала возможность выехать из Тифлиса в том направлении, где предполагались бои, сидение в окопах, схватки с курдами, взятия городов,-- то, что было подлинной войной с ее восторгами и ужасами. Словом, 25-го ноября я очутился в вагоне поезда, который шел на Джульфу, и пока мои соседи и спутники -- Джафаров Мамет Юсуф-бек и Садыков В. Н. -- резались в шахматы, я с безмолвным восторгом провожал глазами отвесные утесы, черные и оранжевые, седые стены, исчерченные гигантскими иероглифами, серые скаты, на вершинах которых белым пухом лежал снежок, а ниже зеленела скудная травка. Серенькие овечки, величиной с божьих коровок, ползали среди серых камней и редких безлистных деревьев, которые цепко ухватились корнями за серый щебень, и рассыпанным стадом добирались до гребня, всползали на скалы и заглядывали оттуда с наивным любопытством в пропасть, где бурлило и пенилось зеленое стекло горной речки. Внизу, в долине, на растопыренных ветвях деревцев со срубленными вершинами торчали жалкие копешки сена. Изредка лепился стожок где-нибудь на косогоре. Это было скудно и жалко рядом с гигантскими стенами гор, было очень бедно по сравнению с нашими равнинными стогами и скирдами...
   Поезд шел до того медленно, что в иных местах, -- я видел, -- наш кондуктор спрыгивал со ступенек площадки, трусил рядом с вагоном, похлопывая руками, и снова вскакивал на ступеньки. [........................]
   Солдатики были молодые, белокурые, сероглазые, милые великорусы, на которых отдыхал глаз от однотонной кожи брюнетов с крючковатыми носами. Соседи -- саратовцы. [................................]
   Тихо-тихо ползет поезд. Тихо порошит снежок: белые облачка кутают вершины гор.
   В сумерках горы оделись таинственной мглой; в неверном скудном свете фонарей на станциях безмолвные фигуры в башлыках и овчинных черкесках казались загадочными и пугающими. Двигались большие тени, звучали чужие голоса, мешались и сплетались в клубок чужой, незнакомой речи, -- и все казалось странным сном, фантастически сплетающим простое, обыденное с грезами о войне, об опасностях, о близком витании смерти...
   Ночью горы ушли в туман. За окнами рядом с поездом двигалось тускло освещенное купе, похожее на наше, и в нем двое сидели, наклонившись над шахматной доской. Межевой инженер в погонах прапорщика запаса говорил со мной об археологических сокровищах Кавказа, о литературе, читал стихи. У него убили брата на западном фронте; на его руках остались престарелые родители, и вот пришлось самому тоже оставить службу, привычный угол, свое дело и идти выполнять долг перед отечеством... Немножко скуластое его лицо волгаря было очень привлекательно общерусской черточкой покорной печали и грустного раздумья, и когда читал он стихи мягким, певучим голосом

[..................................................................]

   Мягко вздрагивал и чуть-чуть покачивался вагон, неустанно дребезжала рама в окне, а под полом кто-то мерно пилил и пристукивал. Ровный жующий шум нагонял полудрему, и в ней скрип и стон вагона звучал живой болью, сожалением и грустным бессилием. И опять все казалось фантастическим и странным, вся жизнь: и то, что я -- в незнакомой стороне, сижу один среди спящих, прижавшись в угол, томлюсь суетным желанием пережить ощущение опасности, хочу и боюсь, и грущу о том милом, привычном, уютном, что осталось позади, о близких и дорогих, -- один среди лунного полусвета ночи, засыпаемый, словно мелким щебнем, шипящим шумом, кряхтеньем и скрипом вагона...
   А утром сверкало солнце, сияли снега на гребнях, сияла бездонная лазурь, и жарко становилось сидеть у окна. Зеленые елки ползли по крутым обрывам и скатам до вершин и четко печатались на сверкающей эмали неба. Сакли из серого камня жались на полянке; выбегали босоногие детишки и, стоя на снегу голыми ногами, провожали черными, изумленными глазами бегущий поезд. По ущелью вилась наторенная дорожка, на снегу медно-красным налетом рассыпалась опадающая листва. Все ярко, светло, весело, оригинально...
   Потом горы отодвинулись в стороны, посинели, стали ниже. Потянулась равнина Аракса с садами, глиняными саклями, глиняными заборами, изрезанная арыками -- канавками с мутной водой, -- коричнево-белая от плантаций хлопчатника, на которых копошились ярко-пестрые татары в башлыках и татарки, закутанные до глаз. Серый ишак, прислонившись ухом к телеграфному столбу, слушал пение проволоки и ни малейшего внимания не обратил на поезд.
   Наконец, вдали засиял двумя белоснежными вершинами Арарат, и по правую руку за мелким, бурлящим, шоколадно-мутным Араксом потянулась Персия...

"Русские ведомости". No 256. 6 нояб. 1914. С. 3; No 262. 3 нояб. С. 2; No 266. 18 нояб. С. 3; No 273. 27 нояб. С. 4-5; No 274. С. 5; No 291. 18 дек. С. 4-5.

   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru