Федор Крюков. Накануне. В глубине. Повести, рассказы и очерки 1910-- 1914 гг.
М.: АИРО-XXI, 2022.
С мест (1914 г.)
I
Мое внимание устремлено на подлеца-долгоносика, который напал на молодые посадки, а Егор Антоныч, мой приятель-портной, сидит на пне срубленного вяза и вслух "букает", читает газету.
-- "...Самоубийство новобрачного"... -- медленно выговаривает он и останавливается, соображая:
-- Гм... что же это ему не понравилось?..
Вокруг нас -- звенящая тишина и буйный свет апрельского солнца. Над потной землей разлит тонкий туман, пронизанный золотым сверканием. Пахнет тополем. В мягком зное весеннего дня дрожит-кружит разноголосое жужжание, свист, пестрый звон. За плетнем -- белые облачка расцветшего терновника, над ним -- сквозящий орнамент чуть-чуть тронутых зеленью ветвей, под ним -- зеленый ковер молодой травы, а на синем небе -- купола и зубцы из зеленого золота, -- вербы.
Тепло, лень, истома...
-- "Возвратившиеся с мест депутаты сообщают о возрастающем недовольстве в стране, о всеобщем полевении"... -- лениво букает Егор Антоныч и опять останавливается. Долго молчит, неподвижным взглядом смотрит перед собой, о чем-то напряженно думает.
Ястряхиваю с молоденькой диканки долгоносиков на лист с объявлениями и спрашиваю:
-- А у нас как на этот счет, Егор Антоныч?
-- То есть, в счет чего? -- медлительно отзывается он.
-- Насчет настроения.
Мой приятель неопределенно мычит. Чувствую, что он не совсем догадывается, о чем я спрашиваю, но делает вид, что понимает, в чем дело.
-- Ведь мы тоже -- "места", -- поясняю я ему, -- полевели или поправели? Недовольство возрастает или убывает?
Егор Антоныч нагибает голову особым манером, как бы собираясь слегка боднуть меня, косит глазом, сосредоточенно думает. Потом равнодушно говорит:
-- У нас -- на одной точке. Хлеб насущный есть, и слава Богу! И больше никаких...
-- Не хлебом же единым жив человек...
Я хочу возражать, но вспоминаю, что в прежнее время Егор Антоныч, бывало, живо интересовался общественными вопросами, искал беседы, волновался какими-то ожиданиями, -- значит доказывать ему, что временная наличность хлеба насущного не должна заслонять вопросов о правильном и справедливом порядке жизни, излишне. Однако этот ленивый тон звучит слишком безнадежно, и сейчас он кажется мне не только расслабленным отзвуком сладкой праздничной дремоты под теплыми лучами солнца, а несомненным отражением равнодушия и безразличия.
Вот я доживаю здесь, -- "на местах", -- в родном углу, вторую неделю, и вокруг меня только эта милая звенящая тишь, тепло, сверкание красок, сизый пар расцветающей земли, неистовое кудахтанье, мычанье, ржанье, неторопливое тарахтенье телег, -- весь из веков, представленный круг забот, радостный шум бодрых будней, и ничего кроме, ни шагу за его тенистые грани. Прежде, бывало, казак-станичник, при встрече непременно спросит:
-- Ну, как там у вас насчет войнишки? Ничего не слыхать? Авось бы еще бумажку о свободе выпустили...
Теперь о "бумажке" ни звука. Словно была забавная история, но сплыла: надоела и забылась.
-- Как так, вы проезжали, снега есть, ай нет? У нас в реке воды вовсе плохо... луг весь сухой...
Прежде безземельный мой приятель Антипыч непременно, бывало, потолкует о Думе, о министрах, о нарезке, -- надежда на нарезку не иссякала у него в самое безнадежное время. Теперь он говорил по секрету:
-- Ренды срок подходит, а управляющий опять сулится накинуть. Подумываю купить отруб, -- есть сходственно продаются, сотни за четыре, и близко к слободе. Только вот одно: сомневаюсь, не отобрали бы в случае равнения... И ждать, когда-то оно будет, мочи нет... Ничего ведь не видать...
Эта усталость ожидания и очевидная бесплодность его по-своему успокоили недавно еще взбудораженную жизнь, -- внимание от общего, от целого отлило как будто к "своей хате", к частному, маленькому. Река вошла в берега, может быть и не в старые, но по-старому вязкие и рыхлые, разбилась на рукава, затоны и гирла, обмелела, притихла, и порой трудно даже уловить, есть ли в ней течение, или остановилось совсем? Непобедимая дремота нависла над ней... Лениво-дремотное равнодушие Егора Антоныча к вопросу о настроениях показалось мне тоже характерным симптомом этого успокоения.
-- В одной точке, -- медлительно повторил он, -- живешь пока что и -- больше никаких данных. А помрешь, -- хорони кто хошь... на-захват... Гроб -- не коляска, ехать не тряско... Вы вот расскажите, чего слыхать про железную дорогу? Пройдет или нет... Ждем, ждем, приготовились задатки получать, а ничего не видно...
Я сообщаю, что мне известно о проектируемой железной дороге, Егор Антоныч оживляется, засыпает меня вопросами. Я не успеваю удовлетворить его любопытство, -- в калитку сада входит длинный, тощего вида человек в ватном сером пиджаке, подпоясанном кушаком, в казачьей фуражке. Очевидно, проситель какой-нибудь: их немало бывает у меня. Весь он словно выжат и выбит вальком на портомойне, даже борода сосулькой носит как будто следы тщательного скручива-нья для просушки.-- К вашей милости, -- говорит он, приподымая фуражку.
-- Откуда, станичник?
-- Скуришенский. Вот с просьбицей к вам.
-- Слушаю.
-- Вы про Арона Бибера знаете лучше нашего, что он за человек...
-- Никогда не слыхал.
-- Про Арона Бибера!?
-- Впервые слышу.
-- Да как же, он публикует об себе в газетах, что у него собственный дом в Аршаве на самой главной улице, об шести этажах, и всякий товар у него против других во много раз дешевле?
-- Не читал. Не приходилось. -- Ах, Боже мой!..
Наш новый собеседник хлопает себя по бедрам и смолкает, удрученный ли моим невежеством, или крушением каких-то своих расчетов, связанных с именем Арона Бибера. Молчали и мы. Все трое молчим, завороженные звенящей тишиной, ласковым теплом и ароматом зацветающей земли...
-- Я будильник от него выписал, -- говорит, наконец, горестным голосом посетитель в фуражке, -- за три рубля. В прейскуранте он об нем рекомендовал, ну, такое... страсть!.. А прислал -- стекло разбито, циферблата половины нет... Ведь вот злодияка какой! Что с ним делать теперича?
-- Попробуйте отослать назад.
-- Отсылал! Наложенным платежом послал, а он -- назад извернул... Вот злодияка-то! Однех переписков с ним у меня уж рубля на три вышло...
-- Напрасно переписывались.
-- Да ведь он рекомендовал о себе в газетах, как все равно порядочный... Шут же его знал! Прейскурант выслал! Прейскурант 90 копеек стоит, а он бесплатно его выслал! Я думал, что и в самом деле богатейший магазин, все, что ни хватись есть, собственный дом на самой главной улице... Гармонист там у нас один хотел гармонию выписать, написал лишь карту ему, -- он сейчас же и ему прейскурант бесплатно... Он многих у нас обул в лапти...
Пальто один выписал от него за семь рублей. Сказано было: пальто гладкое, -- а он выслал в клетку. Надеть страмно, ребятенки вследки шумят: зебра полосатая! Да через неделю и пальто разлезлось... Вот ведь злодияка-мошенник какой! Чего же теперь? И взыскать с него ничего нельзя?
Мы все трое принялись обсуждать вопрос о будильнике Арона Бибера. Егор Антонович совсем стряхнул свою дремоту, оживился и с необычайной горячностью доказывал, что взыскать можно. Я держался несколько скептического взгляда. Потерпевший вздыхал и горестно встряхивал головой. По-видимому, он разделял больше мои сомнения, чем задорные планы Егора Антоныча, который предлагал даже "прохватить" Арона Бибера в газетах. Скуришенский станичник под конец махнул-таки рукой:
-- Э, подавись он моими кровными! Пущай!..
И как-то неожиданно быстро успокоился. Перестал вздыхать и сокрушенно крутить головой.
-- Чего в ведомостях хорошенького пишут? -- спросил он совсем уже новым тоном, -- тоном человека, мимоходом любопытствующего.
Егор Антоныч лениво сообщил про самоубийство новобрачного. Любопытствующий покачал головой. Я пождал, не скажет ли мой приятель о депутатских впечатлениях "на местах". Нет, не сказал, злодей. Скуришенский обыватель зевнул, перекрестил рот и сообщил от себя:
-- В Москве, в "Копейке", пишут, женщина... босая... три дня на снегу стояла...
Я отошел и устремил свое внимание опять на долгоносика. Звенела весенняя тишина. Непобедимая дремота одевала голову мягким крылом. Будильник Арона Бибера на минутку разбудил нас, вычерпал наше воодушевление и... снова топором опустились мы в мягкую тину тихой, обмелевшей жизни...
II
Жизнь сейчас, -- в наших местах, по крайней мере, как будто в тихую заводь попала. Течет -- не колыхнется, завороженная вечерней, предзакатной тишиной и ясным покоем привычного уклада. И трудно поверить, что именно сейчас, под покровом этой тишины, происходит колоссальный переворот, будущие результаты которого даже приблизительному учету не поддаются. А это так... Налетела внезапно какая-то лавина, -- правда, мягкая, легковесная, точно шелуха подсолнухов, немножко забавная, как бы вроде какого-нибудь решительного распоряжения о внебрачном воздержании или обязательном брадобритии... Но все-таки лавина. В ней все переплелось в любопытнейший узор: и ребячески пугающий шум, и неприкрытое лукавство со смешком ус, и святая простота, и комически мрачная, словно с похмелья, серьезность и решимость...
Как-никак, а в лоне безбрежной тишины нашей сейчас все административные замыслы заполнены неудержимым порывом бури и натиска...
Перед праздниками заседатель (становой) нашего седьмого участка, Иван Семеныч, нарушая некоторым образом служебную тайну, показал мне один свой рапорт. Сделал он это не столько по тесному приятельству, сколько по соображениям грамматического свойства.
-- Насчет знаков препинания сомневаюсь, -- говорил он, -- а бумажка-то важная. Возлагаю упования... не положат ли при случае на весы добродетели...
Он подмигнул не без лукавства и засмеялся. Я, конечно, тотчас же пробежал рапорт и дал нужные указания касательно знаков препинания. Рапорт в главной своей части гласил следующее:
"Получив, 25-го сего марта, в 11 часов ночи, донесение от стражника Степана Лататухина о том, что в доме вдовы мещанина Лукерьи Степановой Шавкиной производится тайная продажа спиртных напитков распивочно и на вынос, я немедленно, в тот же час и того же числа, отправился в подозримый дом Шавкиной для производства обыска, каковой был оцеплен и обыскан, причем были вскрыты пол и сундук, а также подробно осмотрены постель, чердак, погреб, чулан и печи. К сожалению, незаконных питей на сей раз обнаружить не удалось, и мною было дано уже распоряжение снять оцепление. Но что-то мне в душе говорило, что в подозрительном доме Шавкиной непременно хранятся спиртные и горячие напитки, и я вновь внезапно вернулся назад, решив заглянуть подозримой Лукерье Шавкиной под юбку, -- и что же? В вышеупомянутом потайном складе действительно оказалось четыре сотки и две кубреных полубутылки-красноголовки казенного вина, каковые немедленно были приобщены мною к числу вещественных доказательств, и о происшедшем составлен протокол для направления куда следует, о чем имею честь донести"...
И прочее...
-- Это что же, Иван Семеныч, открываете кампанию? -- спрашиваю.
-- Уже начал-с, -- скромно ответил заседатель. -- Цуниху на три месяца присундучил...
-- Как? Цуниху?!
-- Очень просто... Я все эти собачьи фамилии возьму в переплет!
Иван Семеныч опять подмигнул и самодовольно рассмеялся над моим изумлением. А изумиться было чему: уж если Цуниха, несокрушимая доселе Цуниха, близкая и к вершинам, и к фундаменту полицейской власти, торговавшая водкой в самом оживленном пункте нашей общественной жизни, -- рядом с заседательской квартирой и станичным правлением, -- уж если она "взята в переплет", то начинается действительно новая эра...
На праздниках станичный сбор постановил приговором винную лавку закрыть.
Что-то будет, что-то будет... Даже жутко, хотя и утешительно... Пока на тех же праздниках нанес мне обычный визит Васька Клюев в одних чулках, с головой, обмотанной тряпками, опухший, лилово-кирпичный. Стучал в дверь и требовал, по случаю высокоторжественного дня, на сотку. Являлся также Илюшка Вонючий, что-то мычал долго и трудно, а под конец очень четко выругался. Все в обычном, исстари предуставленном порядке...
Пошел в сад, -- вижу: на травке под старыми грушами, валяется какая-то растерзанная фигура, а над ней с сердитым и смущенным лицом -- пожилая баба.
-- И черт-статуй! Налопался! -- говорит она, бессильно стараясь растолкать и поднять недвижный труп, над которым вились веселым роем зеленые мушки.
"Статуй" при ближайшем рассмотрении оказался подростком лет четырнадцати. Зелено-серое, выпачканное в грязи лицо, раскрытый рот, растерзанная рубаха цвета "бордо", перехваченная пестрым спортсменским поясом, узкие синие штаны-диагональ в латках... И никаких признаков жизни...
-- Целковый денег выпросил... вот ведь... -- стонущим голосом воскликнула баба.
-- Сколько же ему лет? -- спросил я.
-- Да уже немалый. Я, -- говорит, -- отнесу, мама, долг Мыльцину. Картуз на Святой в долг взяли. Ну, дала, как и доброму, а он вот... Да вставай, холера тебя задави!..
Все в обычном порядке...
И нынче вот, накануне воскресенья, я вижу в окно привычную мирную картину: тянутся к вечерне старушки в халатах и белых платочках, с костыликами и желтыми свечками в руках, а рядом с ними деловой походкой проходит Гришка Турок*, с мешком под мышкой; за ним с сумками и подобранными занавесками, -- две бабы. И я уже знаю, что Гришка и бабы, деловито переговариваясь, идут к "казенке" за водкой, а в мешках у них, которые они так бережно придерживают около сердца, и в подобранных бабьих занавесках -- пустая посуда, предназначенная для обмена на полную.
И если бы даже не звонили к вечерне, если бы не тянулись к церковной ограде согбенные старушки с костыликами и свечками, -- по Гришке Турку и бабам с мешками я безошибочно знал бы, не заглядывая в календарь, что завтра-- праздник...
Это -- шинкарь и шинкарки нашего конца, нашей улицы. На других улицах и в других концах -- свои шинки. И все накануне праздников делают запасы "казенной слезы".
Нельзя сказать, чтобы у нас в станице было пьянство в настоящем смысле слова. Пьют умеренно, сравнительно мирно и не часто, -- лишь по праздникам, когда происходят деловые и мировые сделки, а главное -- когда играют в орла и в карты. А по праздникам непременно играют, праздничный досуг надо как-нибудь скоротать. О культурных развлечениях у нас, конечно, не слыхать, книжки негде взять, остается улица. В прежние, -- не очень давние, -- годы по праздникам бывали грандиозные кулачные бои. Дрались "любя", правильным боем, по совести,-- одна половина станицы на другую, отстаивая самоотверженно и бескорыстно честь и славу своей стороны, -- славу бойцов. Были расквашенные носы, выбитые зубы, синяки. Но боевые эти знаки не конфузили ни старого, ни малого, считались даже почетными и славными...
Теперь кулачные бои почти вывелись из обычая. И не только потому, что полиция препятствует, -- она и прежде не поощряла, -- но, главное, по той причине, что совесть люди потеряли, стали в бою употреблять и гирьки, и гвозди, и даже ножи. Доброе старое время, когда меряли силу открыто и без фальши, умерло...
Осталась орлянка, картежная игра. И при них -- выпивка.
В орла и в карты играют все возрасты, -- от солидных бородачей до ребятишек. И в кругу игроков, где все равны, подростки в манере поведения тянутся за взрослыми: выигравшие покупают угощение, проигравшие заливают горе...
Тут главным образом и расходятся все праздничные запасы шинкарок.
Очевидно, эта отрасль промышленности очень доходна: тайных шинков много, они проникли даже и в полицейские квартиры. Иной раз и случается так: Лататухин вздумает привлечь к ответу какую-нибудь строптивую шинкарку, а она орет на весь мир:
-- Ты свою мамашу сперва представь! У тебя мамаша торгует и днем, и ночью!.. Сократи ее спервоначала!..
И сказать в опровержение нечего. А "сократить" подсобную и столь верную статью дохода, -- легко ли?
Однако нынче, говорят, и Степан перестал взирать на родство, свойство и дружбу, и действует в области народного отрезвления весьма энергично: нет таких потайных мест, куда бы он не проник, и в этом смысле он оказывается не менее проницателен и находчив, чем сам Иван Семеныч.
Утешительно...
Что-то будет дальше... А пока Гришка Турок и шинкарки нашей улицы спокойно держат у сердца полные мешки, возвращаясь из винной лавки, и спокойно ведут деловой разговор между собой, не чувствуя надвигающейся угрозы отрезвления народа...
III
"Все тот же он, все тот же вид..." Тихий, живописный городок, разбросанный по гористому берегу, над тихой обмелевшей рекой, милый городок, где прошло мое далекое отрочество и первые шаги юности, годы гимназического ученья. Как четверть века назад, так и теперь, самая красивая часть, -- высокий берег, где могла бы быть великолепная набережная, -- занята задворками, живописные обрывы и кручи завалены навозом и отбросами, и первое, что бросается в глаза снизу, с реки, это -- маленькие дощатые сооружения, похожие на будки, -- первобытные отхожие места.
По-прежнему, когда идешь по улице, нога тонет в мелкой, мягкой-мягкой известковой пыли, сапоги становятся белыми как у мельника, а нос и скулы -- гипсовыми. Тротуары сохранились в той же девственной неприкосновенности, как четверть века назад, -- нет им износа: сметливый обыватель, дорожа целостью ног, осторожно обходит их и шагает посередине улицы, по мягкой пыльце, похожей на крупчатку.
Но все на свете подчинено законам изменения, ничто не стоит на месте. Одно растет, зреет, другое дряхлеет и клонится к смерти. Одно идет ввысь, другое ползет вширь. Заметны признаки перемены и на нашем городке. Несомненно, он вырос, раздался в стороны, мосты повисли... над оврагами, по крутым обрывам которых мы некогда лазили на манер альпийских туристов. Завелись даже извозчики. А прежде обыватель признавал передвижение только по образу апостолов. Был, правда, Кирсаныч, старик сурового нрава, -- запрягал иногда сивого маштачка в дрожки и выезжал подремать на базаре. Но, как человек "взглядныи", возил только под гору да по хорошей дороге. А в гору да в грязь не любил ездить. Прокурорский курьер Панкрат выйдет, бывало, на парадис, машет-машет, кричит-кричит ему:
"Кирсанов! Подавай!"...
Кирсаныч лениво вынет собачью ножку, независимо посмотрит через плечо:
-- Кого?
-- Енерала... скорей-ча!..
-- Это куда? В суд?
-- Ну да, в суд! Скорей!
Кирсаныч опять берет в зубы собачью ножку.
-- Вот ишшо! Поеду я на гору по такой грязине!
-- Полтину заплатит!
-- Без надобности! Животную мучить... Пущай пройдется!..
И прокурору волей-неволей приходилось отправляться per pedes apostolorum, a в критических местах переезжать на спине Панкрата!
Теперь уже нет диктатуры Кирсаныча, извозчиков чуть не дюжина, явилась благоприятная конкуренция, и переезд на людях через площадь отошел в область истории.
И еще есть перемена, -- каждый раз трепетный вздох родит она в моем сердце, полном воспоминаний. В том здании, где была наша гимназия, теперь -- военно-ремесленная школа. Выходят из нее "нестроевые младшего разряда", -- шорники, седельники, кузнецы, -- для надобностей воинских команд. Гимназия лет двадцать назад была закрыта, как "несоответствующая духу населения"...
Местный предводитель дворянства, ревнитель просвещения, открыл кинематограф и частную гимназию. Кинематограф привился, дает хороший доход. Но гимназия, -- говорят, -- хромает, не взирая на усилия учредителя явить образец здорового патриотического воспитания. Все есть: военные прогулки с барабаном и стягом, "потешное" титулование учителей, пение патриотических песен. Но пансионеров кормят впроголодь, правоспособные учителя уклоняются от преподавания в образцовом заведении с грошовой оплатой труда, патриоты из недоучек -- слабая твердыня в деле обучения. И ходят уже слухи, что просветитель намерен закрыть эту лавочку и отдаться всецело кинематографу.
Городок живет обычно жизнью тихой, неспешной и покойной. Но сейчас идет что-то вроде волнения: обыватели ждут железной дороги, приобщения к европейской культуре. Теперь ближайшая станция -- в 70-ти верстах, и извозчики в распутицу берут 30 рублей за доставку туда на паре разбитых кляч. А билет 2-го класса до Москвы стоит всего 11 рублей. Вполне понятна законность обывательских волнений, когда прошел слух о рассмотрении где-то там, в верхах, в какой-то комиссии, проекта железной дороги, которая должна пройти и через наш забытый угол. Засуетились. Послали уполномоченных хлопотать. Во главе, конечно, предводителя и просветителя Петра Петровича нашего поставили.
Собрали "на дорогу" ему 350. Скромно. Из Петербурга он еще попросил 300. Поморщились, но отпустили. С сердечным трепетом следили по газетам, как он там действует. В газетах упоминались имена вокруг волнующего городок вопроса, но о Петре Петровиче -- ни звука. Это породило среди обывателей тревогу, подозрения и рознь.
-- Какого же он там черта?
-- Ростом мал. За спинами его не видать...
-- Да у него и зуб со свистом.
-- Изображает толпу. Урчит животом в нужных случаях, чего же еще... И много других ядовитых замечаний было. Но скоро успокоились.
Прочитали в газетах, что дорога обещана. Хотя и туманно как-то, неопределенно, но обещана. Городок наш наивно надеялся, что с весны и строить начнут, но дело оказалось сложнее.
Уполномоченных ждали с трепетом нетерпения. Дождались. Петр Петрович загадочным видом и торжественными приготовлениями довел напряжение общего ожидания чего-то чрезвычайного -- до высшей точки. Обыватели были приглашены на благодарственное Господу Богу молебствие в церкви местного острога, где предводитель состоял церковным старостой.
Молебствие собрало множество народа. Батюшка с проникновенным чувством возглашал о преклонении колен и о здравии болярина Петра...
Ждали, что после молебствия предводитель сделает доклад. Но он пригласил к себе немногих избранных, и к обывательской массе не снизошел. И городок закипел сразу оппозиционными чувствами и речами. Еще очень недавно, в годы успокоения, Петр Петрович деятельно занимался литературой, -- больше рукописной, чем печатной, но кое-что и печатал, -- в правых газетках. Его писания всегда обращали внимание кого следует и на кого следует. Их несомненному воздействию и содействию приписывалось изъятие из числа обывателей городка нескольких почтенных лиц, которыми начальство было не очень довольно. И все-таки городок, хоть и негодовал тогда, но пребывал спокойным. Даже при распространившихся одно время слухах, что Петра Петровича заметили и должны не нынче-завтра двинуть в вице-губернаторы, доброжелательно говорил:
-- Что ж, дай ему Бог...
Слухи, впрочем, оказались преждевременными. Теперь же было нечто, похожее на возмущение: негодующие речи, резкая жестикуляция, призыв к запросу...
-- Деньги давало все общество, почему же одни сливки приглашены?
-- Нет, почему это о здравии лишь одного болярина Петра молились,-- вот!.. А Иван Иванович не ездил? А Никаша разве не трудился? На каком же основании одного болярина Петра?..
-- Конечно, следовало бы и болярина Никандра... Чем хуже? А нам стукать лбами не все ли равно было...
После долгой разлуки попал я в милый сердцу моему городок в самый разгар смуты по поводу этого благодарственного молебствия. Добрые мои знакомые, -- уже старики теперь, -- тоже вовлечены были в этот водоворот общественных страстей.
Я слушал их немножко монотонные, но едкие выпады по адресу предводителя. Было много острословия насчет свечных огарков, которыми с увлечением орудовал Петр Петрович в острожной церкви, насчет кинематографа, принявшего характер "дома свиданий", насчет какого-то "молочишка детишкам". Но меня как-то не заражали ни сар-казмы, ни горечь негодования моих друзей. Непобедимое умиление охватывало сердце: милый городок лежал передо мной, старая, обмелевшая река, белые хатки хуторов и желтые пески за ней, луг с зеркальными осколками налитых весной озерушек и голубые холмы далеко, на самом горизонте... все такое тихое, маленькое, низенькое, родное, обвеянное светлым и кротким покоем... И неизменное... Вспоминалось лазурное детство и смутная юность, хотелось заплакать слезами светлой грусти: О, милая родина!..
-- Ну, а литературой как? По-прежнему занимаетесь, Петр Петрович? -- спросил я.
-- Бросил. Да и не на кого доносить: притихло все, присмирело. "Одних уж нет, а те далече"... Нет. И не вышло с литературой: вице-губернаторство не улыбнулось... Теперь вот, может, на огарках не вывезет ли кривая...
Русские ведомости, 1914 г. 1 мая, No 100; 6 мая, No103; 20 мая, No 114
Такса
I
Не всегда начальство взыскивает и грозит перстом. Порой жалеет и попечительно отстаивает интересы меньшого брата. В этом недавно убедились мои станичники, когда в Государственном Совете был поставлен вопрос о введении земских учреждений на Дону. Как известно, лица, облеченные властью, и государственные сановники, единомышленные с ними, особенно были обеспокоены тем, что серому, рядовому казаку с введением земского самоуправления придется платить вместо нынешнего гривенника с десятины повышенное обложение (по подсчетам инициаторов законопроекта, членов Думы, что-то около пятиалтынного). И военный министр, и ген. Покотилло, войсковой наказный атаман, и докладчик Стишинский очень убедительно доказывали и уверяли: казакам земство не нужно...
Станичники мои узнали об этом из "Областных Ведомостей", где перепечатаны были речи министра, атамана и правых сановников.
-- Что ж, не нужно, так и не нужно, -- равнодушно отозвались они, давно усвоившие по отношению к начальству покорно-уклончивый взгляд: "Воля ваша"...
-- Теперь, авось, взыскивать перестанут за земство...
Однако расчеты эти оказались ошибочными: ближайшее начальство, -- маленькое: заседатель и станичный атаман -- по старому надоедливо требуют: плати! В земском самоуправлении хоть и отказано, а сбор-то, носящий название земского, оставлен в неприкосновенном виде.
-- Да зачем же мы будем платить, ваше благородие? -- С какой радости? -- возражают читатели "Областных Ведомостей", внесших смуту в умы.
-- Как зачем? А земство? -- кратко, но сильно разъясняет станичный атаман.
-- Да сам наказный сказал: "Казакам земство не нужно"...
-- Это сюда не относится.
-- Куда же относится? Нет, уж мы -- не маленькие, вашбродие, давно дыбки стоим... Мы дойдем до наказного...
Смута, конечно, не очень чреватая опасностями, но нудная для ближайших к народу носителей власти, с которых власть высшая требует неукоснительного взыскания недоимок.
Конечно, ее, эту смуту, скоро успокоят. Но в умах, вероятно, осядет некоторая ржавчина недоумений и сомнений в начальстве: в самом ли деле оно жалело серого станичника и болело сердцем об его нужде, или только тень наводило?..
Но это "не суть важно". Для таких недоумений и сомнений у серых моих станичников и сейчас -- раздольное и широкое поле...
Приехал ко мне Кирилл Тимофеевич Устинов, казак, близкий мой друг и приятель. Помолился на иконы, поздоровался. Показалось мне: за три месяца, как не виделись мы с ним, заметно стало серебро в его черной бороде и в заветренном лице прочно легла горькая складка одинокой, безмолвной думы.
Сел, помолчал...
-- Ну, как живете, Кирилл Тимофеевич?..
-- Живем с горем... Телеграмму вчера получил: Архип помер...
Сказал глухим, ровным голосом. И опустил голову.
Я ахнул от горестного изумления. Архипа, его старшего сына, в январе мы вместе провожали в полк. Это был бравый, цветущий молодец, рослый, богатырски сложенный, всегда мило остроумный и веселый,-- и на работе, и на улице, и на рыбальстве, -- всегда жизнерадостный. Встал он в памяти как живой на щеголеватом, танцующем коне, и нарядная, пестрая толпа провожающих, и старинные песни в вечернем морозном воздухе, и скачка молодежи по снежной равнине за хутором, одетой голубыми тенями и розовыми отблесками заката. Так красива была певучая грусть традиционных старых песен и так нарядно было праздничное оживление привыкших провожать на чужбину родных и близких...
-- Все служили... деды, отцы... послужи и ты Архипушка...
И вот... нет уже Архипа.
Сжалось сердце от невыразимой жалости.
-- От чего же умер?
-- Ничего неизвестно. Помер...
-- Писал хоть что-нибудь?
-- Одно письмо присылал, -- в феврале еще: жив, мол, и здоров, служба -- слава Богу, конь тоже ничего, служит молодцом... Больше не писал...
Было понятно и в порядке вещей это: редко пишут эти люди, для которых семь копеек на марку -- большой расход, а в первый год службы, -- в "серых", -- и редко выпадает свободная минутка остаться наедине с собой и сесть за письмо...
Помолчали мы. Хотелось мне сказать что-нибудь в утешение моему собеседнику, но такая скорбь была в безмолвной, заветренной фигуре его, что на пустые, стертые слова и язык не поворачивался.
-- Теперь вот боюсь, как бы коня не продали в полк. За коня я двести заплатил... -- сказал Кирилл Тимофеевич.
-- Почему же боитесь? -- спросил я.
-- А в полку их по такции берут. Более ста рублей не платят...
-- За сто? Строевого коня? -- опять изумился я.
-- Такция у них такая, -- уныло повторил Кирилл Тимофеевич. -- А в инаковом случае -- езжай бери. А проехать в Вильно да назад, да с конем, тоже имеет свою приятность: рублей близ сотни тоже провоз один оплатить, а тут время горячее, рабочее проведешь...
Как ни мало сведущ был я в конском вопросе, но твердо был уверен, что не приобретают строевых коней по столь низкой таксе, как 100 рублей. Единственное объяснение: пользование "случаем".
Соображение Кирилла Тимофеевича о расходах на перевоз коня были правильны и резонны; одинаково убыточно было поехать за конем лично или принять плату по поразительно низкой таксе. И опять припомнилось мне попечительное начальство, которое так горячо распиналось в вопросе о земских учреждениях за интересы моих серых станичников. Вот -- умер рядовой Архип Устинов. После него остались жена и двое малолетних сирот. Если не позаботиться об их горькой участи, то, по крайней мере, не добавлять в нее горечи, не разорять их до конца, не лишать их оставшихся крох, -- кажется, бесспорная обязанность начальства, особенно обнаружившего склонность жалеть и печься о меньшем брате. А ведь рядовой Архип Устинов, как-никак живот свой положил на службе Государевой и на службе государству. И вот взамен попечения о судьбе его сирот их имуществом на законном основании распоряжаются "по таксе"...
-- Хочу попытаться попросить командира полка, не уважит ли: урядник Колотовкин там остался по случаю какому-то. Приитить ему вот... в скорости... не прислал бы с ним коня?..
Составили мы телеграфную горячую просьбу командиру Донского 3-го Ермака Тимофеевича полка не продавать коня, а поручить его доставить на Дон уряднику Колотовкину. Колотовкину написали письмо, умоляя не отказать в любезности взять коня на свое попечение. Колотовкин уведомил о своей полной готовности исполнить поручение. Огвет командира полка гласил кратко: "По закону, конь подлежит продаже,-- приказ 1905 года No 490".
Не могу передать безмолвного горя Кирилла Тимофеевича. Он не жаловался, не плакал, не роптал. Но во всей крепкой, трудовой фигуре его, слегка согбенной, теперь как бы придавленной, чувствовался немой стон боли и недоумения перед тем большим и безжалостным, что отобрало у него кровное детище, лучшую рабочую силу, сделало широкую брешь в его хозяйстве, ранило сердце, а теперь отбирает крохи и у малых сирот, оставшихся на его руках...
-- Хоть бы поглядеть на него, на чадушку, как он там маялся, купы-рик мой зеленый... -- горестно и несвязно говорил он, понурый, сидя на стуле.
-- Там именье у него, -- три мундирика, две пары сапог хороших ему справил... два шинеля... На сборном пункте захворал он, -- я ему тулуп отдал и валенки... добрый тулуп... Да много кой чего. Продадут теперь все ни за нет!..
Это хозяйственное беспокойство о тулупе, валенках, шинелях и сапогах рядом с прерывистыми вздохами о безвозвратной потере дорогого, близкого сердцу, в моих глазах лишь резче оттеняло незаметную драму Кирилла Тимофеевича Устинова, -- не его личную только, а общий крест того серого, рядового казачества, которое так жалели сановники, когда угрожало ему земское самоуправление.
II
Рядовое казачество прикреплено, как известно, к определенному "роду служения", исконному якобы, в действительности же претерпевшему за три века бытия своего глубокие изменения. От старого, исконного, уцелели, может быть, лишь старые термины да глухие предания, да неизменная тягота, принявшая лишь другие формы, бьющая теперь главным образом по скудному казацкому карману...
К этой тяготе и прикованы важнейшие обывательские заботы и мысли наших глухих уголков, -- к военной службе. Подготовка к ней, т. е. забота о справе, снаряжении, о приобретении коня, оружия, обмундирования, здесь так же обыденна и неизбывна, как пахота, покос, молотьба, забота об одежде, обуви, о крестинах и похоронах. Это идет от далеких прадедов, дедов и отцов, перейдет к внукам и правнукам...
Ни возвышенных слов об отечестве, ни выпирающих через край патриотических чувств, -- одни будничные, крохотные вычисления, соображения и расчеты: как бы на смотру упросить принять подержанное седло, выгадать полтинник на чумбуре и треноге, подешевле приобресть вседневный чекмень, а главное -- провести благополучно коня... Конь -- одно сокрушение и разорение. Дрожи над ним, пока его примут различные комиссии, придирчиво осматривающие не только ноги, спину, глаза, грудь, зад, но даже хвост и гриву... Годен? Нет? Деньги-то за него отданы, назад не вернешь...
Сколько волнений и страхов приходится пережить казаку: а ну, как забракуют? Покупай тогда другого, "хоть роди, а давай"...
И "справа" висит над душой моего друга Кирилла Тимофеевича, как и над всякой казацкой душой, господствует над всеми помыслами и заботами его. Справил Архипа, -- ухлопал рублей 400, -- в нынешнем году справлять Давида. А там Ларион года через два подойдет, а за Ларионом подтянется Федотка. И каждая справа с верхушки до корня потрясает хозяйство Кирилла Тимофеевича, не плохое, но и не очень крепкое, всегда колеблющееся на зыбкой грани полудостатка. Тянуться в нитку надо. Иной отец, пока справит сына в полк, не раз ознакомится и со станичной каталажкой, -- за недостаточное радение, -- ему и в глаза наплюют все начальники, начиная со станичного атамана и кончая генералом.
Должно быть, не мед и им, начальникам, эта поглощающая все их внимание справа, -- у всякого своя сухота: станичному атаману надо тянуться перед окружным, чтобы не быть прогнанным с места; окружной, разумеется, старается возможно скорее полковничьи свои погоны сменить на генеральские и знает, что вернейший путь к этому -- благоволение наказного, а наказному нужен возможно лучший конский состав команд, -- конь неизмеримо важнее и ценнее всадника... Есть кто-то и над наказным, перед кем необходимо предстать в блеске боевой готовности, чего бы это ни стоило серому казаку...
И выворачивает дырявый карман Кирилл Тимофеевич, наделенный паем в пять десятин пахотной земли... Тут уже не вспоминают об отягощении или оскудении его хозяйства; ни сановники, ни начальство. Тут другое твердят ему они; о долге службе, о славе предков, о роде служения, не подлежащем никакому ослаблению или изменению. И разные другие слова, мудреные и темные.
Он переводит их на язык менее торжественный, язык бессонной заботы о каждой вещи военного снаряжения, о каждом ремешке, требующем оплаты трудовой, облитой потом копейкой. Сановник, поощряющий его, может быть, лишь слышал краем уха про "седельце боевое", а для Кирилла Тимофеевича это -- очень сложный и дорогой предмет снаряжения, -- седло "с прибором", -- десятка полтора частей, неразделенных с конем и вьюком всадника: уздечка, чумбур, недоуздок, чемодан, шесть пряжек, саквы сухарные, саквы фуражные, попона, трок, торба, скребница, щетка, фуражирка, сетка, тренога, плеть... Все стоит денег, и для казака денег немалых...
А амуниция? Обмундирование? Конечно, ни один сановный старец не ломал головы над вопросом, во что обходится Кириллу Устинову портупея, темляк, патронташ, поясной ремень, кушак, чушка, кобура, шнуры, чехол на винтовку... Чушка. Ну что такое чушка? -- спросить бы у любого патриота, -- сколько она стоит? Сколько быков и овец надо согнать со двора, сколько возов пшеницы отвез на станцию, чтобы иметь возможность приобрести чекмень нарядный, чекмень вседневный, двое шаровар, две пары сапог, -- парадные и вседневные, -- две шинели, полушубок, башлык, гимнастическую рубаху, достаточный комплект белья, начиная с рубах и кончая портянками и чулками, подковы, сумку "для мелочи", бритву (!), юфть, иголки, нитки (необходимо для починок)?.. И все -- по установленному образцу, первосортное, очень дорогое. А каждый грош облит потом, каждая копейка на счету в малом хозяйстве, созданном вечным напряжением всех сил семьи, недоеданием, недосыпанием, урезыванием в необходимом...
И, конечно, забавны они, эти корявые, плохо умытые, потом пахнущие люди в овчинных тулупах и лохматых бараньих шапках, когда подолгу безнадежно бьются, стараясь выторговать какой-нибудь гривенник, раздражая офицера, заведующего военным магазином, когда каждый ремешок обнюхивают, пробуют зубами, тянут на колене, мнут руками... Ломают головы, прицениваются, чмокают языками, руками о полы хлопают...
-- Уважьте, вашбродь, сделайте милость! -- сняв шапку, в десятый раз повторяет иной закоптелый старик, наивно уверенный, что офицер, начальствующий над военно-ремесленной школой, которая поставляет предметы снаряжения, волен скинуть или накинуть какой-нибудь полтинник.
-- Не могу! -- раздраженно говорит офицер. -- Такса... Не имею права!
-- Не имею состояния, вашбродь...
-- А мне какое дело... Не из своих же мне доплачивать!
Сколько обдумыванья, сколько изворотливости ума, -- по большей части тщетной, -- обнаружил тот же приятель мой Кирилл Тимофеевич, справляя в полк Архипа. Прежде всего на коне, -- на этой главной статье расхода, -- рассчитывал сделать сбережение: готовил своего "природного" Бурого. Кормили, холили, берегли "Бурого", ни в какую работу не запрягали, чистили, купали да проезживали. Вышел конь хоть куда: загляденье! Однако комиссия забраковала: "не развязен". И сразу потерял "Бурый" цену: рабочая лошадь -- и только... Под строй пришлось купить коня на стороне. Заплатил 200.
Рассчитывал на седле сэкономить десятку-другую: купить подержанное у кого-нибудь из отслуживших. Но -- увы! -- ввели седла нового образца, -- какой-то генерал додумался до "продушины" в ленчике, седла на семь рублей удорожили, а старые отменили.
В долги пришлось залезть Кириллу Тимофеевичу, но Архипа справил как следует, -- "на славу". Приятно было полюбоваться на статного молодца в новом чекмене, в красноверхой папахе, проезжавшего улицей на подобранном щеголеватом коне в новенькой, блестящей сбруе, -- и занималось в сердце чувство гордой радости. И лишь он один, Кирилл Устинов, не мог забыть в такие минуты, во что обошелся ему этот блеск военный, сколько бессонных ночей, тяжких вздохов и дум неотвязных, связано с ним...
И вот сгорел Архип на чужой стороне... Осталась незажившая рана в сердце, остались сироты, осталась горькая обида за них: какой-то закон предписывает отобрать у них последние крохи...
Я не знаю, в какой степени совпадают понятия "приказа" и закона. Но я вижу, что закон о таксах, заведомо не соответственных существующим ценам и разорительных для осиротевших семей рядовых казаков, граничит, по существу, с самым подлинным беззаконием. И я пишу эти строки в робкой надежде, что высокие начальствующие лица, проявившие недавно столь похвальные чувства сердоболия о захудавшем сером казачестве, уделят кроху внимания если не всему вопросу о тягости казацкого снаряжения, то хоть этому приказу о таксах... Кроху жалости казацким сиротам!.. Архип Устинов ведь не единственный, "положивший живот" на службе Царю и отечеству. В эти же дни заходил ко мне и станичник мой Моисей Панов, -- у него зять умер в батарее. Тоже вздыхал не только о сиротах, но и о коне, и об имуществе, назначенных в продажу "по таксе"...
Много их, бедных...
Русские ведомости, 1914: 13 мая, No 109; 15 мая, No111